Элементы живописи, музыки и театра стали с ранних лет жизненной стихией брата[1].
Природу искусства Врубеля невозможно познать вне взаимодействии живописи, музыки, театра — той «жизненной стихии», с которой связаны пристрастия художника к мифу, сказке, романтике и символике образотворчества, музыкальность и сценичность его декоративных, театральных, монументальных и станковых произведений. Это и определяет главную проблему данной книги, ведущую в недра художественного мира, образного языка и живописного метода Врубеля, требующую изучения жизненной и эстетической почвы, которая питала корни и всю цветущую крону творений Врубеля.
Проследим духовное развитие художника от детских лет до его последних дней и сосредоточим внимание на роли музыки и театра, узнаем его предпочтения, вкус, критерии в этих стихиях, подобно тому как это было сделано нами в отношении литературы в книге «Врубель и Лермонтов»[2].
Духовное притяжение музыки, ее непонятную, то ласковую, то гнетущую, но всегда сладостную власть над собой Врубель начал чувствовать рано, с шести лет. Еще в те годы он бывал «прикован к роялю», вдумчиво слушая игру мачехи «серьезной пианистки»[3]. К сожалению, нет сведений о том, что играла мачеха, но программа домашних концертов не могла быть непродуманной у такой серьезной талантливой пианистки и воспитательницы детей, какой была Елизавета Христофоровна. Есть лишь одно воспоминание подруги детских игр Врубелей В. Д. Александровой, которой, правда, запомнилась не музыка, а движение рук игравшей. Она вспоминала, как Елизавета Христофоровна играла что-то бравурное и быстро-быстро бегали по клавишам ее белые руки с длинными, унизанными кольцами пальцами, качались длинные серьги, звенели и бряцали браслеты на руках[4]. Михаил Александрович хранил дорогие ему прочные воспоминания о музыке детства. Он не называл имен композиторов и произведений, но хорошо помнил увертюры и арии опер, главным образом «романтических», которые он слушал в петербургских и других театрах. Иногда рассказывал о театральных впечатлениях своего детства и советовал друзьям возить детей в театр «и непременно на романтические пьесы»[5].
В гимназические годы музыка и театр наряду с литературой и живописью становятся главным содержанием его духовных интересов. В шестнадцать лет юный любитель искусства высказывает свои суждения о театре с уверенностью знатока. Он писал сестре о «смысле» и «мотиве» слышанной им музыки, о голосах певцов итальянской оперной труппы, гастролировавшей осенью 1872 года в Одессе, игравшей «Motecci et Capouletti», оперу серьезную, по его мнению, и оперу «Crispino et Camore», в которой примадонна soprano Талиони с маленьким, хотя и обработанным голосом «...etatit á admirer» (была восхитительна — франц.)[6].
О драматическом театре он тоже рассказывал как знаток и судил как завзятый театрал. Он так оценивал игру русских актеров в «Ревизоре», отмечая правдивость, верность смыслу пьесы или уклонение, «утрировку», «неестественность» игры, что можно думать, будто еще тогда он читал письмо Гоголя М. С. Щепкину. Автор «Ревизора», раскрывая суть роли Хлестакова, кроме прочего, писал: «Он просто глуп, болтает потому только, что видит, что его расположены слушать; врет потому, что плотно позавтракал и выпил порядочно вина»[7]. Врубель смотрел спектакль как бы глазами Гоголя: «...Хлестаков во втором акте был хорош, но в третьем, увы, очень плох: он врал умышленно, обдуманно, а не увлекаясь и спьяну, поэтому и конец монолога, где он, увлекшись, спотыкается и поддерживаемый городничим и всеми присутствующими идет спать, был чрезвычайно неестествен»[8].
Летом следующего года в Одессе гастролировала петербургская оперная русская труппа (О. О. Палечек, Е. А. Лавровская, Б. Б. Корсов, В. И. Рааб, А. П. Крутикова), и Врубель слышал оперы «Жизнь за царя», «Жидовка», «Громобой» и «Фауст», познакомился через Красовского с Корсовым и Дервизом[9]. Самые сильные впечатления он получил на представлении «Фауста» Гуно. Эта опера осталась одной из любимых на всю жизнь при том, что его критерии, пристрастия и вкусы в искусстве не оставались неизменными.
В конце гимназического курса и в университетские годы в музыке и театре он был сторонником серьезных произведений, сильной и выразительной игры. В его отношении к опере на первом месте стоят содержание, «смысл» и его масштабность: «...их сюжет, нося глубоко трагический или лирический характер, и их прекрасно написанные либретто, потрясающая обстановка уже сами по себе производят такое сильное впечатление, что вас заставляет снисходительно относиться к музыке (о «Юдифи» А. Серова, «Тангейзере» Р. Вагнера и «Демоне» А. Рубинштейна.— П. С.) и, с другой стороны, учат произносить об операх, далеко не уступающих последним в музыкальном отношении, но ниже стоящих в отношении глубины сюжета, суждения вроде: «это какая-то жижица, торопня, кабак...»[10]
Предпочтение трагических и героико-драматических сюжетов, интерес к мифу и сказке в опере и музыке свидетельствуют о романтизме художественного вкуса юного Врубеля, и в то же самое время его высказывания о драматическом театре и литературе раскрывают реалистическую основу его суждений об искусстве и жизни.
Свежие впечатления от «Ревизора», виденного на одесской сцене, помогли ему в Кишиневе, куда он вскоре совершил поездку, увидеть «гоголевскую картину русского общества». И это не единственный пример проницательности жизненно верного восприятия молодого Врубеля — стоит лишь вспомнить его любовь к Тургеневу и сохранившиеся рисунки университетских лет.
Реализм миросозерцания молодого Врубеля усиливается в годы пребывания в Академии художеств, общения с Чистяковым, Репиным, совместной работы с товарищами по Академии и самым близким ему — Валентином Серовым. Этот процесс можно заметить и в музыкальном развитии Врубеля. Музыка и театр оставались одним из трех китов (другие — литература и живопись), на которых основывалось его духовное существование в продолжение всего петербургского периода его жизни.
В 1878—1883 годах — последних в университете и первых трех в Академии,— живя в богатой семье репетитором детей, студент Врубель имел возможность еженедельно посещать итальянскую оперу, концерты выдающихся пианистов и певцов. Он был «au courant» (в курсе — франц.) музыкальной жизни Петербурга, не пропуская без внимания ни одного ее существенного события, и охотно высказывал свои оценки и суждения в кругу друзей. Музыка заняла в его жизни такое необходимое место, что, вынужденный пропустить несколько концертов или спектаклей во время, поглощенное подготовкой к экзаменам, он сообщал об этом сестре как о доказательстве его чрезмерной занятости и увлеченности искусством: «...в театр пользовался из десяти приглашений одним», «по вечерам вместо музыки хожу приглядываться к весьма живописному быту рыбаков...»[11] И когда, увлеченный академическими занятиями и своим творчеством, переутомленный работой и полуголодным бытом, он вдруг не чувствует музыки и спектакля, то этот случайный эпизод пугает его как призрак эмоциональной бесплодности. Но подобные отступления от музыки — лишь эпизоды духовного существования Врубеля петербургских лет. Для его индивидуальности закономерно другое: решив после университета посвятить себя искусству, он поступает в Академию художеств, страстно занимается рисунком и живописью, глубоко погружается в этот мир, близкий с детских лет. Но вместе с тем его музыкальная чуткость не атрофируется и не слабеет, напротив, в академические годы при всей занятости одержимого студента, который своей неутомимой работоспособностью «чуть не вошел в Академии в пословицу», Врубель еще более увлекается музыкой, пением, театром и говорит о них чуть ли не в каждом письме сестре.
Дружба с Валентином Серовым привела к знакомству с его матерью, энергичной общественной деятельницей, композитором, критиком, поклонницей Рихарда Вагнера, с которым она при жизни отца Серова была дружна и написала воспоминания об их встречах[12]. В. С. Серова приезжала два раза в месяц из деревни в Петербург к Симоновичам и охотно играла для молодых художников, друзей сына. Возможно, она пробудила интерес Врубеля к Вагнеру и сама заинтересовалась необыкновенным юношей. Она предложила ему сделать эскиз для последней сцены ее оперы «Уриель Акоста», которую в 1884 году собирались ставить на московской сцене: ученики, пришедшие за трупом побитого камнями Акосты, выносят его из развалин по тропинке вниз холма; вдали Антверпен; брезжит утро.
Отношение Врубеля к Вагнеру, оперная драматургия которого могла глубоко затронуть сознание художника, будет рассмотрена позднее, потому что в 1883—1884 годах Врубель испытал сильнейшее увлечение другим композитором, другой оперой и сам увлекся пением как исполнитель. Он рассказал об этом в письме сестре: «Познакомился у Чистякова с семьей Срезневских: мать, несколько немолодых барышень и трое сыновей. Очень музыкальная семья. По субботам раз в месяц у них бывают музыкальные вечера. У меня они и один родственник Чистякова, хороший музыкант и композитор, открыли «отличный, большой» тенор, и послезавтра я уже участвую на вечере у Срезневских. Пою трио из «Русалки» с Савинским и m-lle Чистяковой и еще пою в хоре тореодора из «Кармен». Ах, Нюта, вот чудная опера; впечатление от нее и все навеянное ею (выделено мною.— П. С.) будет самым видным происшествием моей артистической жизни на эту зиму: сколько я переораторствовал о ней и из-за нее за праздники, сколько увлек в обожание к ней и со сколькими поругался. Это эпоха в музыке, как в литературе — Золя и Доде!»[13]
Кажется невероятным, но меньшей мере трудно объяснимым такое увлечение и такая мысль в письме поклонника «Фауста»! Однако все становится на свои места, если внимательно прочитать и обдумать письмо Врубеля в апреле 1883 года, где он высказывает свои заветные мысли о реализме в живописи, свидетельствующие о прочно сложившихся взглядах-убеждениях, возникших как личное открытие в результате сопоставления современной живописи и искусства столпов Высокого Возрождения.
Ощущая себя одним из жрецов «культа глубокой натуры», проповедуемого Чистяковым, Врубель почувствовал неудовлетворенность тем реализмом, тем уровнем жизненной правды, которым довольствовалось немало русских живописцев, выставлявших свои картины на ежегодных выставках. 400-летний юбилей Рафаэля, праздновавшийся в Академии художеств, способствовал углублению размышлений Врубеля о реализме. Он открыл для себя, что Рафаэль «глубоко реален», он увидел во фресках «сколько простоты и силы жизненной правды!»[14].
Свой взгляд на Рафаэля Врубель считал для себя открытием, дающим ему «критериум для ряда других оценок». Теперь восторг Врубеля от «Кармен», его оценка этой жизненной по сути оперы как эпохи в музыке и сравнение с реализмом Золя и Доде становятся понятны. Это — результат единства его теоретических воззрений и эстетических симпатий, связанных с пониманием реализма: «жизненная правда», «простота и сила», «глубокая натура» как форма, как «целый мир бесконечно гармонирующих чудных деталей»[15].
Влияние музыкальных и театральных пристрастий Врубеля, понимание реального в искусстве видны и в его творческих «внеакадемических» работах тех лет — в выборе и решении тем: «Моцарт и Сальери» Пушкина, «Садко» Римского-Корсакова, «Два брата» Тургенева. Все названные композиции Врубель исполнил для художественно-музыкального вечера студентов Академии художеств, состоявшегося в январе 1884 года (рисунки исполнены в декабре 1883), в подготовке которого он принял самое деятельное участие. Его теперь широко известные иллюстрации к «Моцарту и Сальери», а также «Садко играет на гуслях на дне морском» на вечере показывались через проекционный фонарь как иллюстрации к тексту трагедии Пушкина, музыке реквиема Моцарта и симфонической поэмы «Садко» Римского-Корсакова.
Вполне органично для Врубеля то, что он с готовностью ответил на приглашение главного устроителя этих вечеров в Академии И. Ф. Тюменева — музыканта, литератора, учившегося тогда в Академии и руководившего академическим хором, хотя среди кружка студентов, готовивших программу, был лишь один его приятель — Н. А. Бруни. Врубелю было близко стремление к синтезу искусств или хотя бы их содружеству в решении одной художественно-эстетической задачи. После встречи И. Ф. Тюменев записал в своем дневнике: «С Врубелем я познакомился впервые. С первого раза он мне показался образованным, очень воспитанным, но несколько сдержанным человеком. Между прочим, он подал мысль прочесть когда-нибудь полное поэтическое произведение, например «Демона», с художественными «музыкальными иллюстрациями»[16].
Во второй половине 1880-х годов, в так называемый киевский период, Врубель почти ничего не писал о своих музыкальных и театральных увлечениях, но театр и оперу он посещал и в те годы, даже одно время увлекался цирком. Только в 1885 году, готовясь к отъезду из Венеции, он написал В. Е. Савинскому: «В Вене думаю послушать Вагнера, а то в этой пресловутой музыкальной стране, окромя «Stella Confidente» [нрзб.] да «Santa Lucia» [«Ближняя звезда», «Санта Лючия» — итал.] ничего не слышал. Или — почти так»[17]. В известных воспоминаниях Николая Адриановича Прахова говорится о посещениях оперы и даже утверждается, что тему «Демона», своеобразный толчок к ее развитию и воплощению на холсте дала постановка в Киеве одноименной оперы. Мы знаем теперь, что о «Демоне» Врубель думал и говорил еще в Петербурге. Да и сам Прахов говорил, что художник знал лермонтовскую поэму наизусть и критиковал ее иллюстратора Зичи за непонимание поэмы и образа «Демона».
У Прахова мы находим и другие факты, интересные для понимания музыкальных пристрастий художника: «У Врубеля был небольшой, но приятный голос. Он пел романсы с чувством и пониманием. Любил петь романс Чайковского «Благословляю вас, леса» и очень популярный в то время романс Славянского на слова: «А из рощи, рощи темной песнь любви несется». Иногда случалось, что моя мать ему аккомпанировала, когда не было чужих, присутствие которых его стесняло.
Любил он декламировать стихи Пушкина и Лермонтова, особенно последнего. Декламировал не так, как обычно любители — нараспев, а по-своему, выразительно скандируя стих. Увлекался в то время «Пророком» (обоих авторов), образ которого, равноценный стихам, хотел создать в живописи. <...> Очень ценил он музыкальность стихотворения Лермонтова «По небу полуночи ангел летел»[18].
Врубель всегда чувствовал и ценил музыкальность прозы, оттого он так любил Тургенева, Гоголя, не только поэзию, но и прозу Лермонтова, Пушкина и Гёте. Из всего, что мы знаем об эстетических и художественных вкусах Врубеля, следует, что он был чуток и к поэзии, и к музыке, но не смешивал их механически в нечто однородное, не подменял первую второй; он тонко чувствовал музыкальность стихотворения и понимал своеобразие выразительных возможностей каждого из искусств. Он ценил в поэзии не только музыкальность, но и определенность выражения мыслей, чувств, определенность, которая преображалась в нем в наглядность зрительных впечатлений. Оттого, наверное, он так сильно любил пение и сам пел, что в пении он находил то слияние поэзии и музыки, в котором происходило взаимное обогащение двух искусств, сохранявших свою природу, но рождавших новое, близкое им и вместе с тем отличное от них художественное произведение. Музыка глубже проникала в ритм, настроение, переживание, заключенные в стихотворении, и образы поэтического слова становились ощутимее, нагляднее, сообщая самой музыке несвойственную ей зрительную определенность.
Врубель понимал и любил программную и чистую музыку — тому есть немало подтверждений, и разговор об этом еще впереди, здесь же необходимо обратить внимание на визуальность музыкального восприятия Врубеля как художника-живописца. По признанию Вагнера, например, композитору было недостаточно одного зрительного впечатления, даже самого сильного для восприятия мира. В своем творчестве он искал слияния музыки, поэзии и драматического театрального действия, но на первом месте для него были музыка и поэзия, по преимуществу духовный, а не зримый образ.
У Врубеля, живописца по своей природе, опережая и подчиняя все остальное, возникал изобразительный образ, но его духовный глаз, эстетическое и художественное видение мира не могли обойтись без поэзии, музыки и театра, которые сливались в его душе со зрительными образами. В этом отношении интересны как подтверждение особенности художественного восприятия Врубеля воспоминания музыканта Бориса Карловича Яновского и певицы Надежды Ивановны Забелы-Врубель: «Врубель все время восхищался музыкой «Садко» и делал по ее поводу разные замечания, часто удивительно меткие, тонкие <...> не будучи музыкантом, умел схватить внутреннюю сущность и объяснить ее картинно и образно. Так, например, когда я проиграл в начале «Садко» такое место <...> он заметил: «Как будто поднимают что-то тяжелое и затем опускают на землю». Для какого-нибудь узкого сухаря-спеца тут всего только большие терции, переходящие в квинту, характерный и стильный прием композитора-кучкиста. <...> Подход Врубеля дает внутреннее освещение. Разумеется, никто никаких тяжестей тут не поднимает, но сама мысль о тяжестях дает известный толчок к тому, как воспроизвести, как исполнить это место»[19].
В воспоминаниях жены Врубеля сохранились не менее важные сведения: «Не обладая никакими специальными музыкальными знаниями, М. А. часто поражал меня своими ценными советами и каким-то глубоким проникновением в суть вещи. Так было с партией Морской царевны и вообще с оперой «Садко» <...>
С тех пор М. А. принимал самое близкое участие в разучивании мною опер Римского-Корсакова. «Псковитянку», «Веру Шелогу», «Царскую невесту», «Салтана», «Кащея» и множество романсов Р[имского]-Корсакова — все это я разучивала при нем и часто очень принимала во внимание его советы. Некоторые вещи он менее любил. Так, «Царская невеста», в которой партия Марфы была написана для моего голоса, ему меньше нравилась. Он не любил сюжета (этой оперы.— П. С.), не любил вообще Мея; меня это огорчало, так как я сильно увлекалась Марфой. Зато «Салтана» он обожал. Тут опять оркестр, опять новое море, в котором, казалось мне, М. А. впервые нашел свои перламутровые краски»[20].
Изучение произведений Врубеля должно привести к пониманию основной проблемы: как влияла музыкальность и театральность на его искусство, отразилась ли она в выборе сюжета и трактовки, в образном строе и стиле его композиций.
В работах петербургских лет это влияние не бросается в глаза, но оно ощущается в композиционном мышлении художника, в выборе ритмической организации изображения. Даже в рисунках, выполненных до поступления в Академию художеств, мы видим неодинаковый подход студента университета Врубеля к зарисовкам из собственной жизни и в иллюстрациях к литературно-музыкальной классике. Сравнение рисунков конца 1870-х годов — «Врубель со своим университетским товарищем Валуевым» и «Маргарита» — дает возможность увидеть в первом жизненные бытовые детали в изображении «тургеневских» молодых людей во время их оживленного разговора, а во втором — грустную задумчивость девушки, героини оперы или поэмы, в которой сценично все — и движение, и само переживание. И в том, и другом рисунке художника вело духовно-психологическое содержание задуманных им сцен, но в первом случае его мысль сродни строгой прозе, в другом — музыкальной поэзии. В иллюстрациях молодой художник порой попадает в плен театральности и связанных с ней жестов, как, например, в рисунке «Свидание Анны Карениной с сыном» к роману Л. Н. Толстого, в котором героиня так стремительно бросилась к постели мальчика, так страстно прижала его к своей груди, что кажется, она сейчас задушит сына в объятиях необузданной материнской любви.
1. Свидание Анны Карениной с сыном. Конец 1870 — начало 1880-х годов
2. Моцарт и Сальери слушают игру слепого скрипача. 1881
Увлечение внешним выражением чувства, «утрировка» и «неестественность», которые претили вкусу молодого Врубеля на драматической сцене, должны были бы оберегать его от подобных ошибок в композиционной режиссуре и во всей трактовке изображения в его собственных сценках-рисунках.
3. Сальери всыпает яд в бокал Моцарта. 1884
Затем, овладев техникой рисунка и живописи в Академии художеств, многому научившись у Чистякова, Репина, мастеров мировой живописи, Врубель придет к той поразительной сдержанности движения и жеста при неисчерпаемой глубине духовно-художественного выражении живописного образа, которые отмечают его искусство в целом. Но в иллюстрациях иногда проскальзывало увлечение сценичностью, толкавшее к некоторой утрировке жеста и мимики персонажей. Например, в рисунке «Сальери всыпает яд в бокал Моцарта» (1884) Сальери получился не мрачным фанатиком музыки, как у Пушкина, а отчасти злодеем-отравителем. Даже в иллюстрациях к Лермонтову 1891 года кое-где встречаются еще черты сценического преувеличения, но там они будут иметь уже иное значение.
Думается, что развитие Врубеля как художника в 1874—1884 годах шло в таком направлении: от юношеского, дилетантского отношения к искусству, в котором литература, музыка, театр воспринимались им, в сущности, однородными по своей духовной поэтической природе, к проникновению в законы пространственных искусств и профессиональному обособлению как живописца. Есть два свидетельства молодого художника, подтверждающие такое направление его размышлений и выводов. На третьем году пребывания в Академии под впечатлением беседы с Репиным он приходит к выводу, что общие разговоры об искусстве — это «чесанье языка (чем вообще мы так много занимаемся и что так портит нас и нашу жизнь)», что он разделяет репинские взгляды «на задачу художника и на способы подготовки к ней, которые так ясны и просты...», что «надо работать, работать и работать».
И далее в том же письме он пишет: «Слушал «Фауста» — никакого впечатления не произвел. Не застывание же это уже. Нет, это: вон из-под роскошной тени общих веяний и стремлений в каморку, но свою — каморку своего специального труда — там счастье!»[21] (выделено мною.— П. С.). В этом признании мы видим, что процесс интеллектуального обособления Врубеля как живописца от музыки и театра зашел далеко и помог ему найти не только свой эстетический, но и профессиональный угол зрения на искусство. Из этого вовсе не следует, что он перестал наслаждаться музыкой и театром: мы знаем, что в том же 1883 году он сильно увлекся оперой «Кармен» и сам пел на домашних вечерах у Срезневских, а летом на даче в Петергофе. Речь идет об известном размежевании художественных пристрастий молодого Врубеля, которое происходило в годы его обучения в Академии.
4. Обручение Марии с Иосифом. Эскиз. 1881
Здесь он столкнулся с тем, что изучение техники рисунка, «школа» уводят его куда-то в сторону от того понимания искусства, которое ему свойственно. До осени 1883 года Врубель считал, что требование серьезной школы Чистякова расходится с его взглядом на искусство потому, что приемы изображения — детали техники — ведут к схематизации природы, что возмущало его «реальное чувство». Вскоре в работах с натуры он открыл, что детали, о которых он говорил, облегчают только поиски средств передачи тонкости, разнообразии и гармонии живой модели. Лишь в начале четвертого и своего последнего учебного года он находит путь примирения с требованиями школы. Об этом он пишет убежденно и радостно: «Я по крайней мере чувствую, что только теперь начинаю делать успехи, расширять и физический, и эстетический глаз. Когда и начал занятия у Чистякова, мне страсть понравились основные его положения, потому что они были не что иное, как формула моего живого отношения к природе, какое мне вложено»[22] (выделено мною.— П. С.). И далее: «Я считаю, что переживаю момент сильного шага вперед,— писал он.— Теперь и картина представляется мне рядом интересных ясно поставленных и разрешенных задач»[23].
5. Обручение Марии с Иосифом. 1881
6. Аллегория. Эскиз росписи. 1883
7. Осень. Аллегория. Эскиз росписи. 1883
Годом-двумя раньше у Врубеля еще не было столь ясных выводов о соотношении его взгляда на искусство и требований школы. Тем не менее помимо многочисленных натурных студий — анатомических, «костюмных», портретных, рисунков с гипсовых голов и экорше, этюдов с обнаженных натурщиков, в которых он изучал технику рисунка и живописи,— он исполнил несколько композиций, позволяющих утверждать, что школа вовсе не забила талант, больше того, она помогла его осмысленному развитию и самоопределению художника. «Обручение Марии с Иосифом»[24] — ренессансная по духу и стилю композиции была по достоинству оценена в Академии: на втором году обучения молодой художник был награжден второй серебряной медалью, а композиция оставлена в классе среди лучших работ. В этой композиции нельзя не заметить самостоятельного изучения ватиканских фресок Рафаэля, к которому Врубель, по его признанию, испытывал «форменное, деревянное благоговение»[25]. С. Яремич увидел в этой композиции нечто, напоминающее библейские эскизы А. Иванова. Эскизы Иванова еще не были изданы, и скорее всего Врубель не мог видеть их до 1882 года. Но несомненно общее для обоих гениальных русских художников чувство монументального стиля Высокого Ренессанса. Вместе с тем примечательно и следующее обстоятельство: то, чем Иванов заканчивал свой творческий путь, для Врубеля было лишь началом. Здесь имеется в виду не равная оценка художественных достоинств библейских эскизов первого и академической композиции второго, а понимание духа и стиля монументального искусства итальянского Ренессанса.
8. Весна. Аллегория. Эскиз росписи. 1883
Думается, что для Врубеля его «благоговение перед Санцио» было связано также с его чувством музыкальной гармонии, которое можно усмотреть в композиции, в строгом равновесии расположения фигур и архитектуры, в ритме их соразмерности и соподчиненности. Центральная перспектива, принцип композиции выдержаны почти с математической точностью: геометрический центр листа, в котором руки Марии и Иосифа соединяются в момент обручении, совпадает с сюжетным узлом события.
9. Пирующие римляне. 1883
В другой композиции 1882 года — «Античный мотив», напоминающей по стилю декор ватиканских станц и росписи древней Помпеи, решается декоративная задача. Следует заметить, что в течение двух последних учебных лет в Академии Врубеля обуревали самые различные композиционные затеи и поиски изобразительною языка. Если в первых композициях он пробует различные по ритмическому строю приемы — от античной классики до исторической и жанровой картины XIX века, то в овладении школой он идет по строго реалистическому руслу изобразительности, как это видно в его натурных акварелях: «Натурщице», портрете госпожи Кнорре (1883), в эскизах «Пирующие римляне» (1883), «Гамлет и Офелия» (1884) и в замыслах неосуществленных композиций, о которых известно из его писем, например о приглянувшемся ему старом рыбаке.
В эскизах и натурных штудиях 1882—1883 годов нет прямых свидетельств постоянного увлечения Врубеля оперным театром и пением, если не видеть какую-то пусть отдаленную связь с его поисками «стильности» и гармонии в композициях 1882—1883 годов — «Обручение», «Античный мотив» и «Пирующие римляне». О последнем сочинении он писал сестре: «<...> сюжет препошленький — перемигивание двух молодых существ у ложа вздремнувшего от действия вина толстого бонвивана: обстановка времен Римской империи; освещение — после заката солнца, без рефлексов. Все бьет на некоторое сходство с Альмой Тадема. Репин видел у меня подробную акварельную обработку этого сюжета в настоящую величину, и она ему понравилась; сказал, что стильно, что переносит в эпоху. Работаю без натуры за небольшими исключениями»[26].
В отличие от библейского сюжета «Обручения» и соответствующей ему композиционной обработки в духе Ренессанса в «Пирующих римлянах» Врубель сознательно берет бытовой сюжет в историческом жанре, но задачу «стильности» он решает и здесь с полным пониманием строя исторической композиции из времен Римской империи.
Думается, что в представлениях Врубеля-художника была органическая связь музыкальности и театральности с его чувством стиля и декоративности, которая проявлялась и в натурных работах, и особенно в решениях композиционных задач академических лет; но в то же время он сознавал разделение начал музыкальности, театральной зрелищности и красоты изобразительной, художественно-живописной.
Отъезд в Киев, а затем Венецию, работа над фресками и иконами для Кирилловской церкви погружают Врубеля в новый для него мир византийского и древнерусского искусства, благодаря которому он открывает в себе новые стороны художественного видения и мышления.
Летом 1884 года во время работы в киевских храмах Врубель испытывал подъем жизненных сил. Он быстро нашел необходимые формы и стиль для фресок в византийском духе, поверил в свои возможности и радужную перспективу, которую сулила ему самостоятельная художническая деятельность, обеспеченная заработком в Кирилловском, а потом и Владимирском храмах. Он воспрянул духом после нищенской жизни в Петербурге, «он как будто пришел в себя, оторвался... от психологии... Нравственно он ободрился, чувствует силу таланта... и уже не дорожит Академией и карьерой через нее»[27].
К осени он снова помрачнел, стал задумываться, впадать в «психологию», жаловался на мигрени, на недовольство собой и перед отъездом в Венецию написал сестре: «В эти полтора года [с лета 1883 года] я сделал много ничтожного и негодного и вижу с горечью, сколько надо работать над собой. Горечь прочь, и скорей за дело. Дней через пять я буду в Венеции... сам я чуть не сегодня только начинаю порядочную и стоящую внимания жизнь. Немножко фразисто! Хорошо, что говорю это не седой и измученный, а полный силы для осуществления фразы»[28].
К этому времени он и внешне приобрел иной вид: похудел, носил старую шляпу с полями, вязаные черные перчатки, простое драповое пальто, какую-то особенную рабочую курточку, «и хотя он обзавелся теперь новым сюртуком, но все-таки никто не узнал бы в нем прежнего Мишу, любящего по-модному одеться...»[29].
Перед отъездом, поглощенный своими замыслами, он составил себе ясный план жизни в Венеции: одну часть дня посвящать изучению Тициана и Веронезе, другую — византийской живописи и третью — писать заказанные А. В. Праховым иконы.
Причиной мигреней, мрачного настроения, «самозаушения», чрезмерной самокритики и жажды начать новую «стоящую внимания жизнь» могло быть нервное и физическое переутомление, неизбежное при том объеме работы, которую молодой, не крепкий здоровьем художник выполнил в Кирилловском храме. Кроме новых фресок «Сошествие св. духа», «Положение во гроб», «Ангелы с лабарами» и других изображений Врубель нарисовал около 150 фигур больше натуры, исполненных затем его помощниками[30], реставрировал по своим эскизам ряд фигур в Софийском соборе. Не стоит забывать и о странной любви к Эмилии Львовне Праховой, о горечи, которую Врубель мог ощутить к осени 1884 года.
Но летом всего этого еще не было, Врубель был весел и общителен, полон энергии и веры в свое дарование. «Как будто сейчас вижу перед собой балкон, кругом брошенный, запущенный сад, — вспоминал Н. Н. Мурашко. — За чайным столом несколько молодых людей, группа детей. Михаил Александрович весело, мило шутил со всеми и отправлялся к себе в мезонин. И открытые окна мы слышали или «Ночи безумные», или «Благословляю вас, леса» — популярные романсы того времени...»[31]
Трудно поверить, что в такой настроении художник был способен играть в жреца и писать фрески на религиозно-мистические сюжеты. Бакушинскому, непримиримому противнику модерна, все это показалось оттого, что еще в кирилловских фресках Врубеля он скорее желал увидеть и первое проявление религиозного характера, и начала модерна, декадентского эстетства в его искусстве. В «Сошествии св. духа», самой крупной и сложной работе, написанной художником на коробовом своде хор, Бакушинский обнаружил «темный вихрь экзальтации, религиозной средневековой истерии», который скрыт и в потоках света, «как мощно гальванизирующих электрические разряды», льющихся из светящегося полукруга с нисходящим голубем, и в фигурах то скорченных, то искривленных, тонких и хрупких «с остановившимся, припадочным взором». На самом деле никакой религиозной истерии нет в фигурах апостолов и Марии. «Произведение это, проникнутое радостью откровения, серебрится, светится и переливается едва заметными радужными оттенками»[32],— писал С. П. Яремич в своей монографии о Врубеле и был ближе к истине в расшифровке содержания и смысла этого произведения.
10. Надгробный плач. 1881
Для Бакушинского нужно было во что бы то ни стало обнаружить черты того «модерна, который зародился в Европе в начале 80-х годов, прокатился широчайшей волной по всему миру в течение 90-х годов и иссяк в пошлом шаблоне к началу 900-х годов». Оттого Бакушинскому привиделось, как «византийские формы и приемы художественного выражения у Врубеля все более деформируются в своеобразную готику,— готику упадочную, изысканную и хрупко-манерную,— своеобразное «барокко» формы и психологического содержания». Здесь можно думать, что Бакушинский считает Врубеля с первых шагов его монументального творчества эстетом-декадентом, но при этом для него Врубель — один из двух художников в мировом искусстве, которые раскрыли стиль модерн с большой силой, глубиной художественного утверждения его основ и «изумительным проникновением в его дух».
11. Пророк Моисей. 1884
12. Ангел с лабарами. 1884
13. Богоматерь с младенцем. 1884—1885
Бакушинский непоследователен в своей оценке художника, и в своем увлечении стилистическим сравнением он гипертрофирует упадочные черты изысканности, хрупкости и манерности в этой своеобразной готике, которые он увидел даже в итальянском Ренессансе. В этом контексте особенно сомнительно следующее утверждение: «Это то, что было характерно для искусства отчасти треченто, но в особенности кватроченто. Поэтому-то неудивительно, что и в данном замысле, и в других работах того же периода Врубель обнаруживает ясную близость к формальному языку прерафаэлитов. Таковы, например, «Благовещение» (1884), «Ангелы с лабарами» на стене Кирилловской церкви — чудесное органическое слияние Византии и кватроченто так, как это мыслимо было бы на византийских фресках XIV века или русских иконах приблизительно той же поры»[33]. Однако в статье молодого историка и теоретика искусства, в ее противоречивости и непоследовательности брезжит мысль об известной близости стиля кирилловских работ Врубеля с венецианскими кватрочентистами, о которых вспоминал сам художник, и о ясной близости к формальному языку прерафаэлитов, в творчестве которых, особенно у Морриса, заключены истоки модерна. Из статьи Бакушинского неясно, кого он называет прерафаэлитами — итальянских живописцев треченто и кватроченто или известную группу английских художников середины XIX века. Но так или иначе здесь возникают две проблемы: каков подлинный стиль киевских монументальных произведений Врубеля, включая образа для иконостаса, исполненные зимой 1885 года в Венеции, и существует ли на самом деле какая-то близость или связь его искусства 1884—1885 годов с романтизмом английских прерафаэлитов.
Изучая стиль византийской и древнерусской живописи в киевских подлинниках и репродукциях праховской библиотеки, Врубель вовсе не собирался копировать, возрождать этот стиль или так или иначе подделываться под него путем стилизаторства. Ему важно было понять его дух, каноны и правила изобразительного языка, для того чтобы не разрушить общего впечатления ансамбля храма XII века в новых фресках, которые, разумеется, не могли имитировать древней живописи. В произведениях, написанных в Кирилловской церкви, он дал несколько вариантов претворения византийского стиля. Так, в «Благовещении», исполненном, по утверждению Яремича, в виде испытания перед началом работ в храме, Врубель как будто имел перед собой и качестве известного образца стиля XII века икону «Устюжское Благовещение», находящуюся теперь в Третьяковской галерее. Видел ли Врубель икону или ее репродукцию в библиотеке А. В. Прахова, сказать с уверенностью нельзя. Однако мозаики и иконы XII века он видел в Киеве и в самой Кирилловской церкви, и в Софийском соборе, и в Михайловской церкви.
14. Св. Афанасий. 1885
15. Христос. 1885
В воспоминаниях Н. А. Прахова говорится: «...тема «Сошествие святого духа на двенадцать апостолов» была указана Врубелю моим отцом. Среди собранных им фотографий кавказских древностей имеется снимок с чеканного складня византийской работы из Тигран-Анчисхатской церкви»[34]. Но из дальнейшего следует, что Врубель ушел так далеко от названного складня, что, кроме темы, почти ничего оттуда не взял, если не иметь в виду нечто мало-уловимое к строе орнамента.
16. Богоматерь с младенцем. 1885
17. Св. Кирилл. 1885
В композициях «Сошествие св. духа», «Ангелы с лабарами», «Моисей» мы видим энергичную экспрессию в трактовке лиц, жестов, орнаментации складок одежд. Здесь, особенно в «Ангелах» и «Моисее», больше византийского духа, той грозности, неприступности ликов, свойственных византийской живописи, чем в «Надгробном плаче» в аркасолии паперти, где больше мягкости, лиризма, душевности, свойственных коренным традициям древнерусской фрески и иконы ХIV—XV веков. Надо напомнить, что современники Врубеля, писавшие о его кирилловских работах в начале 900-х годов, не могли их понять и оценить вполне по той причине, что были еще далеки от подлинной древнерусской живописи, от знаний, накопленных лишь впоследствии, в годы издания истории русского искусства под редакцией И. Э. Грабаря, и особенно в послереволюционное время, свободное от церковных запретов. А. И. Бенуа, посмотревший фрески художника в 1899 году, не отнес их к «лучшему и творчестве Врубеля»: «Недостатки чувствуются и в некоторой робости рисунка, и в чрезмерном подражании византийскому стилю»[35]. Мы видим теперь, что представление о византийском стиле даже у Бенуа было в те годы более чем приблизительным. Впрочем, Бенуа смог все же почувствовать во фресках нечто большее: «...несмотря на эти недостатки, кирилловская роспись — изумительная страница в истории русской живописи. Ведь со времен Иванова ничего подобного русские художники не делали. Можно не соглашаться с тем или иным типом, можно протестовать против утрировки в византийстве, но нельзя не изумляться силе и смелости этого творения, нельзя не любоваться превосходной живописной техникой, которой в особенности отличаются образа иконостаса...»[36]
Вслед за Бенуа и Яремич нашел, что «весь блеск и вся мощь великого дарования художника выразились рельефнее всего в образах иконостаса»[37]. Правда, через семь лет в своей монографии о Врубеле Яремич понял, что прямое механическое сопоставление работ, выполненных в Киеве, и икон для иконостаса, написанных в Венеции, не приводит к пониманию художника: «Между стенной росписью и живописью иконостаса существует огромное расстояние. Как будто в промежутке между ними (если говорить о труде одного и того же лица) положены целые десятилетия. В первых он является идеальным византийцем ранней поры, в последних перед нами предстал чистейший венецианец Возрождения по чувству формы, по приемам живописи и главное по необычайно болезненной чувствительности к цвету»[38].
Отмеченное отличие в стиле росписей и икон Кирилловского храма существует на самом деле, но как в первых работах Врубель вовсе не был «идеальным византийцем ранней поры», так и в иконах не стал «чистейшим венецианцем Возрождения», хотя и сознавался, что испытал влияние знаменитых венецианских кватрочентистов: Карпаччо, Джованни Беллини, Чима да Конельяно.
Все эти работы — вехи стилистических поисков молодого Врубеля в решении конкретной задачи монументальной живописи в византийском стиле и вместе — результаты изучения византийской живописи в Киеве и в Венеции. Но он сохраняет свое врубелевское во всем, что он делал, несмотря на глубокое изучение и понимание стиля старых византийских мозаик и икон древнерусской живописи Новгорода, Пскова, других школ и венецианских кватрочентистов. Все поиски вариантов претворения древнего стиля в Кирилловской церкви приводят художника в 1887 году к совершенно самостоятельным и органичным монументальным эскизам для росписи Владимирского собора.
В новой росписи Кирилловской церкви при необходимости единства со стилем старых фресок Врубель оставался все же художником 80-х годов XIX века; в фигурах святых и ангелов, в пластичности форм и психологической значимости рисунка и цвета он ближе к строю живописи XIX века, чем к средневековым византийским и древнерусским мозаикам, фрескам, иконам. При всей тонкости декоративного стилизма и всего композиционного строя «Ангелов», «Сошествия св. духа», «Моисея», иконостаса Врубель видел образы небожителей как человек и художник своей эпохи.
В этих работах складывается одна из важнейших особенностей композиционно-образного мышления и видения Врубеля, отмеченная еще первыми исследователями творчества художника А. Н. Ивановым и С. П. Яремичем, — предельная сдержанность движений и жестов фигур при их большой духовной наполненности, предельной психологической экспрессии. «На всех молодых его произведениях, равно как и на преобладающем большинстве позднейших, чувствуется полное отсутствие резких, так называемых драматических движений», — заметил Яремич[39]. Он думал, что пластическому миропониманию Врубеля более всего сродни чистое античное созерцание без всякой нарочитости или игры в академическую экспрессию. Отчасти так и было: торжественной сдержанностью экспрессии в духе античной и ренессансной классики отмечены еще академические работы Врубеля. В киевский период в результате изучения византийского, древнерусского искусства и венецианских кватрочентистов он нашел притягательную выразительность возвышенного, величавого в «каменной оцепенелости» фигур византийских мозаик, икон и фресок VI—XII веков и духовную глубину в реалистической простоте венецианских живописцев XV века, которые оказались ближе всего его собственному вѝдению образа. В средневековой живописи он открыл мир суровых и вдохновенных образов, полных напряженной и загадочной жизни, той таинственной и величавой жизни духа, выражения которой он искал в своей живописи тех и последующих лет[40]. Одним из важных элементов изобразительно-образной системы художника становится прием гиперболы в изображении глаз — огромных выпуклых глаз, взор которых, напряженный до предела, порой застывший в созерцании или мышлении, острый, пронизывающий или чаще всего трагически скорбный, печальный, несет в себе необычайное волнение и духовную мощь его образов. Тщательное изображение больших глаз было во врубелевских портретах еще в академические петербургские годы, но тот особый прием предельного одухотворения взора откровенно гипертрофированных по своей громадности очей Врубель нашел в Киеве в работе над кирилловскими фресками и эскизами росписи Владимирского собора.
Этот прием, родственный отчасти «карандашу» театральною гримера, заметен и в станковых работах тех лет: в портрете дочери ростовщика Дахновича, в портретах и эскизных рисунках, акварелях и набросках; в московский период этот прием становится особенно выразителен в его Демониане, в портрете С. И. Мамонтова и многих других станковых и монументально-декоративных произведениях.
Здесь стоит коротко коснуться и второго вопроса — о связях Врубеля с английскими прерафаэлитами. Впервые эту связь увидел молодой критик Н. И. Ге, близко знавший Врубеля в семье. Он был внуком известного русского художника и племянником Н. И. Забелы, жены Врубеля. В статье для врубелевского номера «Мира искусства» 1903 года он заметил, что в эскизах монументальных росписей «Надгробный плач» для Владимирского собора Врубель подходит к английским прерафаэлитам[41].
Есть ли в этом высказывании доля объективной истины, имея в виду произведения художника и знания о нем критика?
Нужно сказать, что Врубель знал итальянских живописцев, предшественников Рафаэля и всего Высокого Возрождения, преимущественно из книг и репродукций, подлинных произведений Джотто и Чимабуэ он не видел. Картин европейских художников XIX века, напротив, он видел множество. К английскому искусству он, по видимому, был особенно внимателен и чуток! Еще в письмах 1883 года он упоминает работавшего в Англии академика Л. Альма-Тадему (в связи с работой над акварелью «Пирующие римляне»), в начале 90-х годов он прошел период увлечения «всем английским»[42], а в письме 1901 года С. И. Мамонтову, опубликованном в газете «Новое время», и в статье «Из бесед о художниках» (на смерть А. А. Риццони) высказался критически о Д. Рёскине[43]. Но главное состоит не в том, что Врубель испытал какое-то влияние английских художников середины и конца XIX века, а в его несомненной духовной связи, порой общности с прерафаэлитами, которая раскрывается больше в 90-е годы в романтизме и символизме его творческого мироощущения, в интересе к средневековью и библейским сюжетам, пристрастии к искусству кватроченто — его духовной углубленности и сдержанности внешнего выражении, в любви к декоративности и узорчатости.
18. Портрет мужчины в старинном костюме. 1886
В киевские годы общность чисто живописного мышления Врубеля и английских прерафаэлитов, в сущности, незаметна, кроме глубокого понимания живописи итальянских кватрочентистов. В те годы с большим основанием можно усмотреть кое-что, оставшееся от раннего увлечения Фортуни в станковых вещах, например пряную изысканность живописи «Девочки на фоне персидского ковра» и акварели «Восточная сказка». Но и в этих произведениях Врубель далеко оставил позади себя Фортуни. И все же по размышлении или интуитивно Врубель мог заметить у прерафаэлитов кое-что, кроме общего увлечения кватрочентистами. Это было новое отношение к композиции картины или панно как фрагменту мироздания, одному из его бесконечных проявлений или одной из его возможностей, чего не было ни у кватрочентистов, ни в древней живописи Византии и Руси. Лишь одна из черт византийских мозаик и русских икон могла соответствовать новому пониманию композиции: крупный план изображения голов и фигур в их выразительной оцепенелости, как бы вечной застылости. Впоследствии в монументально-декоративных работах Врубель стал сочетать неподвижность фигур с динамизмом самой композиции, ее фрагментарностью, «первым планом» тем, что было чуждо древнерусскому искусству и живописи кватроченто. Врубель оценил по-новому возможности этого приема, развил его, обогатил и превратил в средство выражения своих идей.
В искусстве английских романтиков XIX века главную роль играла поэзия, одухотворявшая живопись. Самые талантливые живописцы-прерафаэлиты были вместе с тем и талантливыми поэтами (Д. Г. Россетти, У. Моррис) и делили свое вдохновение между двумя искусствами, не отдавая предпочтения какому-либо одному из них.
Для Врубеля, как мы знаем, литература, и особенно поэзия, также значила очень много, он и сам пытался писать стихи, но не преуспел в этом. Но еще больше Врубеля как человека и художника волновал синтез искусств, то сложное, почти волшебное слияние поэзии, музыки, пения, света и цвета, которое давал театр, в особенности оперный театр. Прирожденный декоратор, творец новой сценической живописи и театрального костюма, Врубель обнаружил свое влечение и призвание до прихода в театр в станковых картинах, написанных в Киеве. В «Восточной сказке» (1886), «Девочке на фоне персидского ковра» (1886), «Гамлете и Офелии» (1888), портрете мужчины в старинном костюме (1886) вкус к живописной красоте зримого, нарядности, узорчатости, блеску в костюмах и антураже — все это было проявлением театрального романтизма, замещающего серую обыденность, безотрадность современных ему бытовых картин. Не дошедшие до нас композиции на сюжеты цирка, портреты цирковой наездницы-акробатки, которые Врубель создал в 1887—1889 годах, увлечение изображениями «Шато», «Дуэтисток», «Кармен» — сюжетами, по мнению его отца, «весьма фривольного свойства»[44],— то же следствие жажды яркой красоты в живописи и жизни, того «гомеризма», который был для художника отдушиной среди ханжества и мнимой добропорядочности киевского образованного общества, где протекала его жизнь, полная физических и духовных лишений, постоянного непонимания его художественных стремлений высокомерными покровителями с их мелочной опекой, причинявшими ему боль. Именно в театре, цирке, где сливались музыка, живопись, пластика, грациозность и сказочное волшебство, он чувствовал себя в своем мире и забывал на время терзавшие его душевное одиночество и неприкаянность.
Однако чувственный «гомеризм», влечение к романтической театральной эфемерности красоты были лишь одной из частей его художнического миросозерцания и восприятия. Другой, главной частью его творческой природы было стремление к сдержанности — подлинной красоте величественно-трагического, духовно возвышенного, поиски воплощения которой в образах Демона, Христа, в эскизах «Надгробный плач» и «Воскресение» для монументальной росписи Владимирского собора были главным средоточием его художественных исканий, его заветных мыслей. И если Демон в киевские годы еще не давался художнику, то в эскизах для Владимирского собора он впервые нашел образный строй, монументальный стиль, адекватный общечеловеческому содержанию возвышенно-трагических образов, где звучит величественная скорбно-одержанная музыка реквиема и где нет места феерии театрального зрелища, узорчатости или изысканной пряности колорита.
Можно лишь строить предположения о том, как сложилась бы дальнейшая жизненная дорога художника, если бы эти изумительные композиции не остались акварельными эскизами, а стали монументальными фресками в соборе. Но с помощью благовидных предлогов они были отвергнуты, и художник, украсив некоторые поверхности внутренних стен собора оригинальными орнаментами, уехал навсегда из Киева в Москву, где ему будто суждено было стать прежде всего художником театра, где он мог быть принят лишь как декоратор сцены и особняков крупных буржуазных меценатов.
Главное программное направление творчества Врубеля, идейная и «энергетическая» основа художественных образов монументального стиля впервые обнаружились в эскизах к росписи Владимирского собора. В них наметились два русла его художественно-философской мысли: тема мировой скорби, уныния в четырех вариантах «Надгробного плача» и тема разрешения изначального трагизма, фатальной неизбежности смерти в композициях «Воскресение», «Ангел с кадилом и со свечой». Первая тема получила затем развитие больше всего в Демониане, в «Сидящем» и «Поверженном», вторая — преобразилась в темы «Пророк» и «Серафим». Первая оказалась ближе непризнанному художнику, в собственной жизни познавшему скорбь и муки одиночества в окружавшем его общество, поэтому он, наверно, и отдал так много сил своим Демонам.
19. Надгробный плач. Триптих. 1887
Непосредственная связь, близость к эскизам «Надгробного плача» особенно заметна в эскизе и законченном образе «Демона сидящего», где, в сущности, продолжается тема мировой скорби, где и композиционные приемы, и положение фигуры, сплетенных рук, наклоненной головы говорят о развитии эскизов уныния. Эта тема оставалась главной для Врубеля всю жизнь — в этом смысле следует понимать его признание Яремичу у кирилловской фрески «Надгробный плач» в начале 900-х годов, когда искусство художника во многом было уже развернуто: «Вот к чему, в сущности, я должен бы вернуться»[45].
Эскизы для росписи Владимирского собора (1887), которые теперь украшают Музей русского искусства в Киеве, сами по себе достойны восхищения как глубочайшие откровения великого художника, достигшего к тому времени высот творческой зрелости, создавшего свой уникальный стиль монументальной живописи, соразмерный общечеловеческому масштабу темы и назначению росписи общественных зданий; стиль величественный по выражению духовной глубины и священного трепета, подобный органной музыке Баха, трагедийной силе оперных партитур Рихарда Вагнера.
Основной эскиз — триптих с образами Христа и Марии в центральной части и четырьмя фигурами ангелов и святых в боковых — это не только оплакивание, но итог евангельской легенды о Спасителе, обобщение земных страстей Христа. Все персонажи триптиха проникнуты величаво-сдержанным драматизмом евангельской легенды от снятия с креста, положения во гроб до воскресения распятого. В лице Христа — не восковая застылость покойника, а умиротворенность, как в глубоком летаргическом сне. Коленопреклоненная богоматерь, словно приросшая к гробу, изображена не столько в унынии и плаче, в ее образе раскрывается другое, не менее впечатляющее выражение. Проникновенный взгляд сильной женщины-матери обращен к лицу мученика и полон необычайной, почти гипнотической силы, в нем можно прочесть немой вопрос: «Что с тобой, сын мой?» Мать жаждет увидеть в лице сына не смерть, не конец всему, а лишь тяжелую болезнь, которую можно преодолеть любовью. И вместе с этим — точный земной жест — ее ладонь лежит на руке сына, как рука врача-исцелителя. Мария верит в спасение, требует и твердо ждет его. Поистине титаническую борьбу матери со смертью сына сопереживают предстоящие справа Магдалина и, вероятно, Иоанн Богослов, они замерли в ожидании исхода этой борьбы, не совсем уверенные в победе жизни; слева — Иосиф Аримафейский и Никодим, взгляд которого направлен на Марию, он полон напряженной тревоги и усиливает общую трагическую напряженность ситуации. Лишь старец Иосиф в терпеливом ожидании обратил взор к небу, как бы прозревая грядущее.
20. Надгробный плач. Вариант (с пейзажным фоном). 1887
Все фигуры даны на густом ультрамариновом фоне, создающем ощущение могильного склепа, ночи; на этом фоне их светло-желтые с радужными кольцами нимбы сияют ярким светом, как ореолы светильников; траурные покрывала женщин еще синее и темнее фона, лишь розовые блики и отсветы нимбов выявляют из синего мрака их лица. Фигуры евангельских святых, облаченных в одежды палевого и аметистового оттенков, больше пронизаны феерическим светом нимбов, горящих, как в могильном подземелье. В этом переходе цвета от черно-синего к ультрамарину, к аметистовым и палевым освещенным складкам одежд, голубым, розовым, сиреневым бликам и пятнам на лицах, руках, уборах, саване — везде звучит мощная и сдержанная колористическая цветосветовая симфония движения от смерти к жизни, от мрака к свету, из подземелья к небу, от скованности к свободе.
21. Надгробный плач (второй вариант). 1887
Здесь, в главном эскизе, заключается ответ на вопрос, как Врубель понимал Голгофу: как начало абсолютного конца, безысходности, вечной тьмы или как трагически неизбежную ступень воскресения и начало новой жизни. Мы видим, что Врубель был близок к оптимистическому философскому пониманию евангельской легенды. Величественный Requiem плача вовсе не проникнут «полной безнадежностью»[46]. В других вариантах эскизов «Надгробного плача» ответ художника на этот вопрос не был столь определенным. Надо заметить, что в трех остальных вариантах эскизов Врубель был занят поисками основной центральной части композиции «Надгробного плача», менял фон, расположение фигуры Марии, характер и выражение образов на бумажных листах более, чем вдвое укрупненных по сравнению с размерами всего триптиха. В первом пейзажном эскизе ультрамариновые и голубые фигуры Марии и Христа, как бы погруженные еще в синий лунный свет ночи, контрастной пирамидой выступают на фоне неба, светлеющего от восходящего огромного солнечного полудиска, встающего на горизонте, где высветляются городские строения, закрытые темными силуэтами Голгофы и деревьев. В осунувшемся и постаревшем лице Марии, в ее хрупком теле под синими темными одеждами переданы лишь бессильная скорбь, уныние последнего прощания матери с сыном. Профиль головы Христа в гробу, напротив, полон мужественной твердости и скрытого величия, на нем лежит отблеск вечности. Здесь нет нимбов вокруг голов, ничего намекающего на религиозно-фантастическое понимание и трактовку сюжета.
22. Сошествие св. духа. 1887
По-видимому, Врубель искал в этом варианте обобщенную философски-нравственную трактовку евангельского мифа, что согласуется с его признанием сестре в том же 1887 году: «...вся религиозная обрядность, включая и Х[ристово] Воскресение], мне даже досадны, до того чужды»[47]. Во втором пейзажном варианте» художник отказался от восходящего солнца — сократил пространство неба, погрузил город в голубую дымку лунного призрачного света. Лицо Христа, отмеченное чертами возвышенной красоты, напоминает облик молодого философа, пророка, проповедника, будто пребывающего в глубоком сне и хранящего выражение отрешенной умиротворенности после тяжких испытаний. И образ Марии также претерпел решительные изменения: в этом варианте ее фигура нарисована на первом плане, перед гробом, из больших влажных глаз выкатилась крупная жемчужная слеза, руки покорно сложены в трепетном литургическом благоговении. Ее лицо почти повторяет черты «Ангела с кадилом и со свечой», отличие лишь в черном платке на голове, здесь, так же как в эскизе «Ангела», вокруг голов даны не нимбы, а окружности. В образе Марии — выражение замкнутой и просветленной, «святой» печали.
Самое сильное глубиной содержании, жизненной правдой выражение безутешной скорби матери над телом умершего сына Врубель дал в третьем варианте, исполненном черной акварелью. В композиции, где фигура Марии помещена за гробом, строго в центре листа на фоне поднятой могильной плиты, ее образ свободен от всего сверхъестественного, нереального, это земная мать, полная внешне сдержанного, но объемлющего все ее существо горя. И в облике Христа много непосредственной прямоты — это лицо страдальца, праведника, страстотерпца, жертвы насилия. Третий вариант эскиза своей земной выразительностью, реализмом образов больше всех других близок к традициям итальянского кватроченто. В нем нет даже намека на легендарное воскресение Христа из мертвых. Сохранился еще один эскиз — вариант третьего варианта в частном собрании в Москве, на котором художник нарисовал карандашом и акварелью цветы — символический древний египетско-ассирийский орнамент на передней стене гроба. Интересно, что в лице Христа можно узнать черты художника — тонкий нос, овал лица, а взгляд задумавшейся Марии направлен не на Христа, а на зрителя; в ее лице нет жгучей скорби, и черты его явно портретны.
Композиции Врубеля остались на бумаге. А. В. Прахов назвал их превосходными, но не нашел подходящими для собора, для росписи которого был приглашен как главный художник В. М. Васнецов[48].
Врубель понимал значение своих монументальных эскизов, когда писал сестре, что это чистое творчество, а не «шаблоны», для стилизации росписей в византийском духе. Эскизы Врубеля поразили А. В. Прахова величаво-трагическим строем образов, суровой простотой композиции и тем самым испугали его. Профессор увидел в них начало совсем новой, невиданной монументальной живописи, мало похожей на те росписи, академические по существу и лишь модернизированные в духе современного жанра и портрета, которыми В. М. Васнецов при одобрении Прахова украшал храм Владимира. Руководитель не мог теперь отказаться от принятого им самим и всем Строительным комитетом васнецовского направления росписей, а отвергнуть новаторские превосходные эскизы еще мало кому известного художника было значительно проще и покойнее. К тому же отношение Адриана Викторовича к Врубелю во второй половине восьмидесятых годов стало иным, чем во время реставрации фресок Кирилловской церкви: былая доброжелательность, отеческая опека и восхищение талантом молодого художника уступили место неприязни. Причиной тому были влюбленность Михаила Александровича в Эмилию Львовну Прахову и, кроме того, независимость суждений, творчества, поступков Врубеля, которые казались Прахову несовместимыми с деловыми качествами исполнителя предначертанных им работ[49].
Получив от Врубеля эскизы, Прахов не сразу забраковал их, он уехал из Киева, заставив художника ждать решения с весны до поздней осени. Для Врубеля это были месяцы душевного беспокойства, неуверенности и безработицы, он не мог по-настоящему увлечься ни одной из многих осаждавших его идей ни в живописи, ни в скульптуре. «Демон», «Христос», «Кармен», «Гамлет и Офелия», «Богоматерь» — ни одну из задуманных вещей он не мог завершить, брался для заработка за раскрашивание акварелью фотографических видов днепровских порогов и бросал это занятие как мучение, которое возмущает художественную душу, принижает, притупляет ее чуткость, ее инициативу[50].
Еще в имении Тарновских «Мотовиловка» под Киевом, где Врубель весной 1887 года был занят эскизами к росписям «Надгробный плач» и «Воскресение», он начал несколько станковых вещей на темы евангельской жизни Христа: «Моление о чаше», «В Гефсиманском саду». Он писал или обдумывал эти темы в течение полутора лет, до октября 1888 года, когда наконец получил возможность принять участие в росписи Владимирского собора, но только в орнаментально-декоративной живописи. «Моление о чаше» было написано им для мотовиловской сельской церкви и хранится теперь, если можно говорить о сохранности руины, в Киевском музее русского и украинского искусства. Оно описано Н. А. Праховым: «Христос изображен до колен... лицом в левую сторону. Весь образ написан в темных, ночных тонах, быть может, еще более потемневших от времени и плохих красок... Огромные глаза Христа смущали всех членов семьи Тарновских, и младшая дочь Н. Я. Мациевой Ната, пробовавшая писать масляными красками, храбро переписала по-своему глаза врубелевского Христа: — Они были такие сумасшедшие, вот я и переделала,— наивно объясняла она свой варварский поступок...»[51]
Основное произведение, над которым он работал с большими перерывами около года, до нас не дошло. На большом холсте он писал сначала «Христа в Гефсиманском саду», но в начале следующего года назвал свою картину «Христос в пустыне». Сохранились большой, в половину холста, взятого для картины, рисунок углем с названием «Христос в Гефсиманском саду» (Государственная Третьяковская галерея)[52] и небольшой этюд маслом «Голова Христа» (1888, Государственная Третьяковская галерея), которые помогают понять направление поисков художником психологического содержания главного героя картины.
23. Моление о чаше. Эскиз. 1887
Изменчивые, беспокойные поиски Врубелем образов Христа и богоматери в формах станковой живописи в конце 1880-х годов были производными того душевного кризиса, который охватил его вместе с крушением надежд и планов после того, как его сердечные чувства были оскорблены, а эскизы росписей отвергнуты. Вместе с тем в картинах и рисунках с изображением Христа и богоматери, хотел того художник или нет, обнаруживались отчасти его идеи эскизов монументальных росписей, которые он не мог осуществить. Он словно еще хотел доказать Прахову и В. Васнецову свое понимание и способности теперь уже не в пугающих новизной монументальных композициях, а в станковых решениях, более доступных лицам, от которых зависело его творческое участие в соборной живописи.
Васнецов видел почти законченное на холсте изображение богоматери и восхищался им, но Михаил Александрович не был доволен тем, что у него получилось, и написал на этом же холсте «Циркачку». Затем на новом холсте он написал «Оранту». Первоначально у нее были ощеренные зубы и пальцы поднятых ладоней скрючены, как когти. А. В. Прахов спросил художника: «— Почему у нее так ощерены зубы, точно хочет кусаться, и концы пальцев обеих рук так странно согнуты, точно хочет царапаться, как кошка? — А это же «нерушимая стена» — это она защищается, защищается! — торопливо объяснил Михаил Александрович...» Позже он переписал губы и выпрямил пальцы, «но это уже была не та богородица, которая так поразила и пленила Васнецова своей оригинальностью и красотой»[53].
Может быть, Врубель переписывал те из своих полотен, которые правились Праховым, Васнецову и всем лицам, принимавшим участие в росписи Владимирского собора, потому, что не вполне доверял их вкусу и не одобрял ни направления, ни стиля всей храмовой росписи.
В то же время, работая над Христом, он раздумывал о зрителе, о той общественной среде, для которой он писал: «Что публика, которую я люблю, более всего желает видеть? Христа. Я должен ей его дать по мере своих сил и изо всех сил. Отсюда спокойствие, необходимое для направления всех сил на то, чтобы сделать иллюзию Христа наивозможно прекрасною т. е. на технику»[54]. Кем же была та публика, которую тогда Врубель любил? Посетителями передвижных выставок, чуждыми понимания специальных тонкостей живописи, о которых он писал еще весной 1883 года из Петербурга, или он имел в виду киевскую профессорско-художническую и меценатскую среду, к которой он принужден был обращаться? Ответ на этот вопрос можно найти лишь в самих произведениях художника киевских лет — от росписей Кирилловской церкви до мало сохранившихся станковых вещей конца 1880-х годов. Все произведения Врубеля в Киеве были доступны лишь изощренному глазу, искушенной мысли, изысканному художественному вкусу. Его искусство в станковых и особенно монументальных формах обращалось к людям высокой культуры и специальных знаний, какими были А. В. Прахов и круг его единомышленников, художников, просвещенных помещиков и меценатов. Но художественный диапазон понимания людей этого круга оказался все же значительно ýже содержания искусства Врубеля, они не понимали его и не стремились приблизиться к пониманию того нового, истинно ценного, что принесла творческая одаренность необыкновенного художника. Они подмечали странности в поведении, экстравагантность, «деловую ненадежность» молодого человека, а в его искусстве видели лишь анатомические погрешности, и все новое, отличавшее его от признанной живописи, казалось им причудами или профессиональной слабостью. Только В. М. Васнецов с его художественным чутьем и профессиональной проницательностью мог бы увидеть нечто большее, чем «чудесную богоматерь», записанную Врубелем, но он и в станковой, и храмовой живописи шел другой дорогой, и с Врубелем ему было не по пути.
Незаконченные работы, о которых идет речь, их экспериментальное значение необходимо учитывать, равно как и обстоятельства их возникновения, для понимания творческого развития мысли и стиля художника от росписей Кирилловской церкви к иконостасу, эскизам для храма Владимира до картин и эскизов конца 1880-х годов. Мало того, чтобы выяснить значение всего цикла произведений Врубеля киевского пятилетия, в особенности его монументальных росписей и эскизов в истории русского искусства, необходимо рассмотреть их в сопоставлении с родственными произведениями других мастеров, в исторической перспективе русского искусства XIX века, в связи с тем философско-религиозным и этическим направлением, которое определяется искусством Александра Иванова, Ге, картинами Поленова, Крамского, Нестерова и других известных живописцев XIX — начала XX века.
Советские историки русского искусства основательно изучили идеологическую сущность и стилевые особенности этого направления в контексте отражения крупными мастерами современных им общественных идей, общечеловеческих философских и нравственных учений в образах библейских и евангельских притч. Некоторые оттенки в толковании идейных намерений и семантики произведений отдельных художников не меняют общего убеждения в том, что картины и эскизы на темы священного писания были созданы не для иллюстрации текста, не для укрепления религиозно-церковных догм и мифов, а с противоположным намерением: воссоздать в христианских мифах исторические по достоверности, художественные по убедительности примеры нравственного совершенства, образ учителя, праведника, подвижника, мученика, который, подобно Иисусу Христу, стал бы нравственным идеалом или тревожащим совесть укором для людей, погрязших в житейской пошлости, душевном измельчании и беспринципности. При этом идеологический диапазон отражения современности берется в широких пределах от романтико-христианских и социалистических утопий до социально-критического разоблачения антигуманизма монархического и буржуазного государства.
Исторически обоснованный подход к анализу философско-христианского направления в русской живописи XIX века не избавляет от неточностей, преувеличений и разности в истолковании идейных, стилевых, индивидуальных особенностей произведений художников, таких сложных и противоречивых, как Александр Иванов и Врубель. Подтверждения тому легко найти в сравнении концепций наиболее достоверных и проницательных исследований наследия Александра Иванова и Врубеля за последние три-четыре десятилетия. Разумеется, в этом нет ничего необычного, потому что знания об искусстве в целом и названных художниках пополняются вместе с находками новых материалов, расшифровкой их и уточнением проблематики самих методов исследования. Для нас в этой главе, заключающей киевский период творческой истории Врубеля, важно понять его место в истории русской живописи XIX века на евангельские тексты, сопоставив с другими художниками, больше всего с Александром Ивановым, общности и различий с которым искали почти все исследователи Врубеля. Может показаться, что это сопоставление уводит в сторону от плана книги, но ведь основной целью исследования является творческий метод художника и, следовательно, попытка разобраться в том, что общего между Врубелем и Ивановым в религиозно-философском искусстве, в образах общечеловеческого содержания, в их творческом методе, по существу, не может быть отклонением от основной задачи. Тем более что произведения для храмов, работы киевских лет неотвратимо приводят к сопоставлению идей и методов двух гениев русской живописи.
Нетрудно обнаружить, что у каждого крупного художника было свое представление о Христе, его историческом, философском, нравственном значении, о типичности образа. Но при этом, видимо, не случайно каждое десятилетие происходили существенные изменения в образе главного героя евангелия, которые заметны даже в трактовке одного и того же мастера: например, у Иванова — от «Явления Христа Марии Магдалине» 1830-х годов к «Явлению Христа народу» 1840-х и библейским эскизам 1850-х годов. В картинах Ге тип Христа претерпевает еще более разительное перерождение от «Тайной вечери» и «Гефсиманского сада» 1860-х до «Голгофы» и «Распятия» 1890-х годов. На 1870-е годы приходится «Христос в пустыне» Крамского, на следующее десятилетие — росписи, иконы, эскизы и картины Врубеля, в 1900-е годы утверждается Христос Нестерова в картине «Святая Русь». И, наконец, стоит вспомнить, что образно-литературный символ Христа завершает поэму Блока, которая была прологом новой эпохи в истории художественной культуры. Изменения в понимании и претворении образа-типа Христа в той или иной мере зависели от эволюции общественных настроений, идеологии разных социальных групп, перипетий жизни художников, их мировоззрения и изменений стиля в искусстве. Здесь нет необходимости углубляться в сложную социально-историческую эволюцию идеологии мессианского или христианско-церковного направления русской живописи, ограничимся лишь сравнением отдельных художников с точки зрения исследователя врубелевского наследия.
Может показаться странным, что во всем этом направлении наиболее религиозным, мистическим этапом была живопись 1900-х годов, однако история русского искусства и культуры служит тому подтверждением: именно на это десятилетие приходится расцвет философского, этического, эстетического, литературно-художественного богоискательства, широкое распространение утопических идей Толстого, Достоевского, В. Соловьева, других философов и писателей-мистиков. В живописи богоискательство 1900-х годов ярче всего выступило в картинах и церковных росписях Нестерова, в его большом концепционном полотне «Святая Русь» (1901 — 1906), которое, по замыслу, должно было стать итогом всех предшествующих поисков образа-идеала. «Люди, измученные печалью, страстями и грехом, с наивным упованием ищут забвения в божественной «поэзии христианства». Вот тема моей картины»,— писал Михаил Васильевич Максиму Горькому в ноябре 1901 года[55]. Поэзию христианства Нестеров воспринимал как «живое молитвенное чувство», воплощенное в форму картины с изображением странствующей Руси, ищущей «со страстью и надеждой своего бога»[56]. Свое понимание лика русского Христа художник высказал спустя два десятилетия в письме к своему биографу Н. С. Дурылину: «Прожив жизнь, немало подумав на эту тему, я все же далек от ясного понимания его. Мне кажется, что русский Христос для современного религиозного живописца, отягощенного психологизмами, утонченностями мышления и в значительной степени лишенного непосредственного творчества, живых традиций, составляет задачу неизмеримо труднейшую, чем для живописцев веков минувших»[57]. В этом признании есть привкус горечи разочарования в картине «Святая Русь», где лик главного героя недалек от банальности академической храмописи. «Христос «Руси» не удался,— признавал художник, — быть может, не столько на лицо, как его фигура, слишком плотская, плотская и несколько надменная. Конечно, и лицо Христа незначительно, недостаточно благообразно...»[58] Художник считал, что его поиски Христа в росписях Владимирского и других храмов, даже в Марфо-Мариинской обители в Москве, где он хотел позабыть все сделанное раньше и вызвать элементы трагические даже в ущерб благодати, не увенчались успехом. Он полагал при этом важным для себя освободить лик Христа «от двух крайностей: чрезмерной суровости... и слащавости...»[59]
Самый мощный образ Христа в живописи XIX века Нестеров находил в «Явлении Христа народу» Иванова: «На картине он наш Христос, современный, русский. Помимо того, что он имеет основные внешние черты типа, он вмещает в себе все, что воспринято русской душой, русским сознанием, пониманием и долгом, заповеданным нам Евангелием»[60]. Даже изображения Леонардо да Винчи и Тициана, которые вдохновляли Иванова, Нестеров считал слишком простыми для людей, доживших до XX века. Ему казалось, что «Христос ивановский угадан и на времена предбудущие...», особенно для русских: «Он осветит им путь жизни, подвига, страданий»[61]. Нестеров имел в виду Христа в большой картине, которую он превозносил без всяких ограничений, считал, что в одной картине Иванов «захватил все стороны своего искусства»[62]. Вопреки сложившемуся мнению о библейских эскизах, Нестеров невысоко ставил эскизы Иванова 1840—1850-х годов. Он считал их превосходными, но повторными, реализм художника в них он находил более внешним, археологическим, композиционным и рассудочным: «В эскизах Иванов — мастер, уже изживший лучшую долю своего гения. Родился Иванов для своей картины. Земная миссия его осуществилась в ней»[63].
Ни один советский исследователь жизни и творчества Александра Иванова и русской живописи XIX века не мог признать подобную точку зрении сколько-нибудь объективной, слишком много в мыслях Нестерова было личных пристрастий, морализаторства, идейных и художественных увлечений, родственных религиозно-христианским утопистам. И все же в нестеровских суждениях об искусстве Иванова содержатся отдельные верные наблюдения и замечания.
В освещении роли Врубеля в религиозной живописи, в сопоставлении его произведений с наследием Иванова взгляды Нестерова, которого Прахов и Васнецов предпочли Врубелю как более подходящего живописца для Владимирского собора, не только интересны сами по себе, но и особенно важны в контексте поставленной проблемы. Нестеров, призванный заказчиками и складом своей личности посвятить себя в продолжение нескольких десятилетий религиозной живописи, работал вслед за Врубелем в Киеве, знал художника и видел его работы, слышал немало былей и легенд о нем и написал воспоминания. Поэтому суждения Нестерова важны как свидетельства художника-современника, признававшего огромность дарования Врубеля, но в своей живописи отстаивавшего иные, отчасти противоположные идейно-художественные убеждения. В поздних воспоминаниях в книге «Давние дни» Нестеров, должно быть, понял историческое значение Врубеля, но человеческая природа автора «Сошествия св. духа» и «Богоматери» была для него малосимпатичной; кроме своих личных впечатлений он передал чужие недобрые слухи и легенды, и потому в его оценках искусства Врубеля, сквозь похвалы и восхищение, проступает неприятие антипода. Кирилловские иконы Нестеров считал чуждыми христианскому искусству ранних веков, орнаменты в храме Владимира он нашел ритмичными, но, говорил он, «они более шли бы к врубелевским композициям, чем ко всем остальным...». Нестеров верно увидел совершенную самостоятельность творчества в эскизах «Надгробный плач», «Воскресение» и считал, что «если можно где найти подобное — это у таких мастеров, как Мантенья, или в эскизах нашего гениального Александра Иванова»[64].
В письмах Врубеля имя Александра Иванова не упоминается совсем, однако это вовсе не значит, что художник был равнодушен к искусству и жизни своего великого предшественника; он не обмолвился и о многих великих художниках, составивших богатство мировой культуры. Есть строки в письме отца Врубеля, относящиеся к 1888 году, из которых следует, что его сын выше других из русских художников ставил Куинджи, Иванова и Репина[65]. О любви к Иванову Врубель в разное время говорил Константину Коровину и Борису Карловичу Яновскому. О том, что знал Михаил Александрович об Иванове, трудно получить исчерпывающие сведения. В студенческие годы в Петербурге он должен был видеть те работы прославленного мастера, которые находились в Академии художеств и картинной галерее Эрмитажа. К 1884 году, когда он покинул Петербург, прошло достаточно зим и лет, чтобы прочитать в книге М. П. Боткина скупую биографию автора «Явления Мессии» и письма самого художника-подвижника, прожившего короткую трагическую жизнь. Этюды и эскизы к большой картине из коллекции Боткина, по утверждению Н. А. Прахова, Врубель увидел впервые лишь в 1905 году[66]: «А помнишь этого голого юношу, который только что, весь мокрый, вылез из воды на берег? Помнишь, как он сидит, раскорячив ноги?..»[67] В Москву Врубель попал лишь в конце 1889 года, но существует возможность того, что он проездом из Киева в Петербург осенью 1884 года мог пробыть какое-то время в Москве, посетить Румянцевский музей и видеть большую картину Иванова. Библейские эскизы издавались в Германии в восьмидесятых годах, но возможность знакомства с этим изданием Врубели невелика. Однако видел ли Врубель до отъезда в Венецию подлинные эскизы и картины Иванова или репродукции с них — сказать трудно. Самое существенное в ответе на этот вопрос заключается в его работах: есть ли в них какое-либо прямое воздействие Иванова или его совсем не видно.
Нестеров считал непревзойденным лик Христа в картине Иванова. В искусствоведческих книгах, где образ Мессии рассматривается без религиозного пиетета и молитвенного чувства, прослеживается длительный путь формирования этого образа от этюдов к картине, открывается своеобразие облика, в котором художник нашел свое неканоническое для XIX века решение. Сложность образа Мессии сочетается с идейной сложностью замысла отдельных фигур и композиции всей картины, загадочность которой до сих пор еще не раскрыта вполне. Однако и предшествующее полотно «Явление Христа Марии Магдалине» не столь ясно по своей концепции, как это казалось раньше. Принято видеть удачу Иванова в этой картине преимущественно в изображении Марии, в том, что художнику удалось так полно выразить чувства, внезапно охватившие красивую молодую женщину при встрече с живым Иисусом, распятое тело которого она недавно сама снимала с креста. Но вовсе не однозначна содержательность воскресшего из мертвых, духовность которого Иванов не хотел ограничить рамками иллюстрации соответствующего текста евангелия. У него и здесь, в первом «Явлении», была своя мысль, свое понимание канонического эпизода, иначе он не стал бы так мучительно искать и думать, медлить с окончанием пенсионерского «отчета» и возмущать терпение своих «благодетелей» в Петербурге, ждать советов отца и все же писать по-своему. Христос на картине и этюде при всей патрицианской классичности внешних черт обладает тонкой психологической правдой выражения: когда Иисус, отрешающийся от всего земного, проходит мимо павшей на колени Магдалины и останавливает ее порыв жестом руки «Не прикасайся ко мне. Восхожу к отцу», в повороте головы, выражении его глаз и губ читается доброе человеческое, а не божественное раздумье о молодой женщине, о чувстве, которое затопило и поглотило ее всю перед разлукой.
Эту картину Врубель, несомненно, видел в Эрмитаже. Картинную галерею он часто посещал в свои студенческие годы и память об ивановском Христе, видно, сохранилась в нем[68]. Голова Христа во втором варианте «Надгробного плача» так близка своими чертами к лику в картине Иванова (теперь в Государственном Русском музее) и особенно в этюде (Государственная Третьяковская галерея), что ее можно было бы принять за дело рук самого Иванова, если бы здесь не было чисто врубелевской сдержанности напряженного драматизма. В других вариантах «Надгробного плача» лик врубелевского героя подходит к типу Христа в ивановском этюде «Голова Аполлона и голова Христа» (Государственная Третьяковская галерея), где взят характер сурового аскета, пустынника, который не вошел в картину «Явление Христа народу». И у Врубеля во всех его изображениях нет сурового, совсем отрешенного от земного, неприступного человеко-бога: в кирилловском «Оплакивании» снятый с креста похож на простого труженика, хоти в нем видны и канонизированные черты Христа, в иконостасе «Христос» — самая прямая, добрая, открытая личность из всех четырех образóв на фоне золота и мраморного трона.
В иконостасе и эскизах «Надгробного плача» Врубелю больше других была дорога богоматерь, а не Христос. В отличие от Иванова он с большей прямотой и уверенностью в своем чувстве переносил в евангельские лики и философскую мысль, и свои личные жизненные переживания, потому ближе других ему были образы богородицы и женственно утонченных, порой изысканных ангелов.
Есть мнение, что между эскизами Врубеля и поздними акварелями Иванова на евангельские темы есть очевидная связь[69], но такой связи, на наш взгляд, в них совсем нет. У Врубеля образы Христа и ангелов проникнуты духовностью, в них господствует спиритуалистическое начало, родственное византийской и древнерусской живописи; у Иванова ощутимее «плотская», телесная основа ренессансной традиции, с которой связана пластичность, натурность, земная весомость стиля его картин и библейских эскизов. Иванов не изучал с глубоким личным пристрастием византийскую живопись, не пытался проникнуть в ее суть, поэтому даже в эскизе «Воскресение» для храма Христа Спасителя он остается верным духу классического искусства, например «Ассунты» Тициана, хотя он видел в Италии и византийские мозаики, и фресковые росписи Джотто. Надобно сравнить эскизы «Воскресения» Врубеля, где тело распятого, словно распеленутая, едва оживающая мумия, медленно всплывает из саркофага, и эскизы Иванова на тему «Преображение», чтобы понять принципиальное отличие духовного и живописного вѝдения евангельских тем.
Врубель не следовал рабски стилю византийской живописи: от «Ангелов с лабарами» и «Сошествия св. духа» до владимирских эскизов он прошел большой путь развития своего оригинального стиля монументальной живописи; вместе с тем он не отказался совсем от спиритуализма византийских ликов, от преобладания в композиции голов с напряженным взором огромных глаз, от закона связи композиции с поверхностью стены или свода, от культа плоскостности и, главное для него, от декоративности общего решения. В евангельских сюжетах Врубель обходился без изображения пейзажа и интерьера в отличие от Иванова, у которого фигуры всегда помещены не в условную декоративную среду, а в тот или иной ландшафт или архитектуру. Композиция церковной росписи «Сошествие св. духа», в которой находили продолжение идеи большой картины Иванова, еще не совсем отпочковались от византийских традиций и приемов школы Чистякова. В процессе работы над этой композицией Врубель понял, что византийской живописи чужды античная пластичность, понятие рельефа и что следует усиливать изобразительно плоскость стены орнаментальным расположением форм. В этой стенописи художник, еще связанный чувством рельефа чистяковского изобразительного метода, был тем не менее в состоянии учесть уроки византийского стиля: фигуры «Сошествия» отчасти статуарны и рельефны, но помещены они в уплощенной среде, лишенной пространственного членения; изгиб скамьи повторяет и усиливает кривизну архитектуры свода (принцип византийской композиции), и весь фон дам так, что он усиливает плоскость стены; он лишен предметности, что подчеркнуто символическими орнаментальными надписями: «Сошествие св. духа» и «От духа моего на всяку плоть и прорекут сынове ваши» и каноническим «пауком» застывших лучей света, исходящих от солнцеподобного диска с голубем — символом божественного озарения.
Точный рисунок фигур в движении и взаимосвязи обнаруживает талантливого ученика Чистякова, но одежда, складки приобретают самостоятельное выразительное значение, которое выше академически программированной вырисовки формы и движения. Телесная рельефность фигур не исчезла совсем, но декоративное «остроумие» многих складок придает оставшейся телесности высшую одухотворенность, внутреннюю взволнованность запечатленного момента.
Сосредоточенная сдержанность, высшая серьезность Марии и апостолов гармонично сочетаются с динамикой складок, выражающих скрытое движение в фигурах, необычайную напряженность их духовной жизни. Врубель почти с анатомической точностью рисовал фигуры в «Сошествии» и других кирилловских росписях. В отличие от других живописцев, изучавших и так или иначе трансформировавших византийские традиции для того, чтобы приспособить их к современной церковной живописи, Врубель проницательно видел в древних фресках, мозаиках, иконах за плоскими, якобы архаическими орнаментальными формами твердость, убедительность, изощренную тонкость рисунка фигур.
24. Сошествие св. духа. Деталь. 1884
И все же главное, что видел Врубель в византийской и древнерусской живописи наряду с мистической одухотворенностью высоколобых и большеглазых ликов небожителей, сдержанностью жестов и всей внешней экспрессии фигур, была изощренная духовно-выразительная декоративность с ее изысканным богатством складок одежд, тканей и орнаментальной красотой форм. В «Сошествии» он не отказался от игры орнамента на поверхности стен: роспись плавно переходит в верхний, написанный над фигурами и светящимся диском орнамент, который относится к композиции «Сошествия» и одновременно служит обрамлением росписи, связанным с архитектурой; орнаментальным поясом становится и нижнее завершение композиции, которое также обладает двойным значением: оно находится в иллюзорной плоскости пола, где изображены ступни ног апостолов, и увенчивает аркой голову «Космоса», переходя в плоскость стены.
В образáх иконостаса и особенно в эскизах для храма Владимира почти совсем не осталось внешних черт стиля византийского или древнерусского, в философской углубленности жизненного драматизма «Надгробного плача», утонченной духовности «Ангела с кадилом и свечой» видна лишь в большом отдалении византийская спиритуалистическая символичность. Весь строй эскизов: композиция, рельеф, пространство, декоративность, даже характер складок — все обрело особую врубелевскую форму. В эскизах художник пришел к возвышенному монументальному стилю, в котором традиции византизма, древнерусского и классического искусства претворены, сублимированы в совершенную новую живописную систему, символическую и романтическую по идейно-образной направленности творческой мысли.
Христос в станковых композициях Врубеля 1887—1888 годов, насколько можно судить по сохранившемуся рисунку углем, подобен бродячему философу Крамского на его известной картине, где мы видим страждущего человека, угнетенного тяжестью раздумий о жизни людей и своем собственном тернистом пути. Сходство видно в выборе характера интеллигента-мыслителя, в драматической застылости лица и рук, в сцепленных пальцах, выражающих силу мучительного напряжения мысли. У Крамского физическое усилие подчеркнуто чрезмерно, Врубель не преувеличивает здесь жест, и потому в его Христе руки не соперничают с духовной значительностью лица, а подчинены ей.
25. Ангел с кадилом и со свечой. 1887
26. Христос в Гефсиманском саду. 1888
В изобразительном языке Врубеля выразительность сцепленных пальцев рук, соединенных ладоней встречается часто как излюбленный прием выражения драматизма переживаний: в «Сошествии св. духа», в эскизах «Надгробный плач» (первый и второй варианты). В этом направлении он разработал широчайшую психологическую шкалу «говорящих» рук от киевских росписей и эскизов к «Демону сидящему» до «Царевны Волховы» и портрета В. Брюсова. «Христос в Гефсиманском саду», как бы это ни казалось странным или «богоборческим», был одним из шагов, приблизивших художника к воплощению главного образа его искусства — к «Демону» 1890 года.
Большой рисунок — картон к «Гефсиманскому саду» вызывает в памяти и картины Н. Н. Ге на тот же и другие сюжеты из земной жизни Христа. Сравнить одноименные произведения Врубеля и Ге интересно не только в русле определенного художественного направления русской живописи XIX века, но и с точки зрения известного переплетения жизненных путей этих двух художников. Случилось так, что с 1896 года, став мужем Надежды Ивановны Забелы, Врубель породнился и сблизился с семейством Ге, старший сын которого Петр Николаевич был женат на сестре жены Врубеля Екатерине Ивановне. Михаил Александрович провел несколько летних сезонов в имении автора знаменитых запрещенных царскими цензорами картин, друга Л. Н. Толстого, и работал в мастерской, где совсем недавно старый художник создавал последние евангельские картины. В мастерской еще сохранились палитры и кисти покойного, на стене была нарисована мелом голова Христа из «Распятия», а на стене узкой и длинной столовой комнаты можно было видеть один из вариантов композиции этого произведения. Здесь Врубель изменил свой взгляд на живопись Ге[70].
Композитор Б. К. Яновский слышал от Врубеля, что он высоко ставил Иванова, но терпеть не мог Ге — «художника, который вместо искусства занимается кладкой печей»[71]. Должно быть, Врубель имел и виду духовный кризис Ге в 1880-е годы, когда он почти не писал и хотел заниматься обычным сельским трудом. В 1890-е годы в доме толстовца Врубель не выносил идей Льва Николаевича, а о художнике Ге у него сложилось другое мнение: он признавал значительность его картин и высоко оценил «В Гефсиманском саду»[72]. Летом 1897 года Михаил Александрович много говорил о Н. Н. Ге и больше всего об этой картине: «Там так передан лунный свет, как будто видимый во время головной боли»[73].
В чем причина нелюбви Врубели к Ге в 1880-е годы? Видимо, главное здесь — увлечение идеями Толстого, отказ от искусства и занятие хозяйством — кладкой печей. Художники должны были встретиться в 1880 году в школе Мурашко, и мысли Ге об искусстве, изложенные им в беседе с учениками киевской рисовальной школы, были близки Врубелю, хотя он был моложе автора «Тайной вечери» на двадцать пять лет.
В основных положениях эстетические взгляды Ге и Врубеля были схожими. Молодой художник еще до возможной встречи с известным мастером в школе Мурашко был убежден в величии миссии художника, в том, что художественный талант дан не для пустяков, для удовольствия или потехи; он «дан для того, чтобы будить и открывать в человеке, что в нем есть, что дорого, но что заслоняет пошлость жизни» (выделено мною.— П. С.). Он должен был быть заодно с Ге, когда мастер призывал к освобождению искусства от низменной зависимости, утверждал необходимость высоких идеалов в творчестве, потому что «искусство поднимает душу от земли к небу», что оно призвано служить не отдельным лицам, а всем людям — «без этого искусства ни один народ не жил и не живет», что людям нужен художник одаренный, «ясновидящий, радующийся радостью всех и страдающий страданиями всех»[74]. Эти убеждения Ге, сложившиеся под влиянием учения Толстого и откровений Александра Иванова, разделил и Врубель, хотя подобные воззрения были у него еще до Киева.
27. Два ангела. 1887
28. Ангел. Эскиз. 1889
Врубель должен был ценить самостоятельность и классичность Ге в картине «Тайная вечеря», его пиетет к искусству итальянского Возрождения, Александра Иванова, его романтические устремления. Но тенденции толстовства в поздних картинах старого художника, полных трагизма бесправного существования человека в обществе и вместе с этим ядовито обличительных, современных своим скрытым смыслом социальной критики, отдаляли Врубеля от художника, родственного по духу, пониманию искусства и жизненному пути.
В конце 1880-х годов еще не было Христа-простолюдина, похожего на бродячего монаха, каким изобразил Ге своего униженного Пилатом и Синедрионом истерзанного героя. Мало вероятно, что Врубель видел и картину «В Гефсиманском саду», переписанную Николаем Николаевичем в то время. Но мысль Врубеля в начале работы над картиной того же названия шла в общем направлении, указанном текстом евангелия. Он собирался написать фигуру в пейзаже с лунным освещением, но ему не нужно было путешествовать и ехать в Палестину, чтобы написать «исторический» Гефсиманский сад с натуры; он довольствовался тем, что у него оказалось под рукой. «Я окончательно решил писать Христа: судьба мне подарила такие прекрасные материалы в виде трех фотографий прекрасно освещенного пригорка с группами алоэ между ослепительно белых камней и почти черных букетов выжженной травы; унылая каменистая котловина для второго плана; целая коллекция ребятишек в рубашонках под ярким солнцем для мотивов складок хитона. Надо тебе еще знать, что на фотографии яркое солнце удивительную дает иллюзию полночной луны. В этом освещении я выдерживаю картину (4¼ выш. и 2 шир.)»[75]. Живописные возможности художника тогда были ниже его замысла, он мучительно искал, добиваясь решения сложного по духовному содержанию фигурно-пейзажного образа картины. До конца 1880-х годов Врубель не решал подобных живописных задач, лишь второй вариант эскиза «Надгробного плача» имеет элемент пейзажа, вернее намек на него в изображении Голгофы на фоне, во всех же других композициях он обходился вовсе без пейзажа. В небольшой картине «Гамлет и Офелия», которую он писал в одно время с большим полотном на евангельский сюжет, есть пейзажное обрамление для фигур, но и здесь природа играет декоративную роль по преимуществу. Фигура среди природы в картине философско-религиозного содержания, видимо, не давалась в то время художнику, и он брал отдельный холст, где писал только голову Христа.
Рисунок углем, сохранившийся до нашего времени, сделан примерно в половину размера полотна, о котором Врубель писал сестре; в композиции этого произведения от большого пейзажа Гефсиманского сада и пустыни («унылая каменистая котловина»)[76] на втором плане, освещенных полночной луной, созданного воображением художника, остались лишь туманные пучки травы или колючих листьев алоэ под ногами фигуры. Но лунное освещение сохранилось в бликах на лице, плечах, кистях рук Христа, кое-где пятнами холодного света отмечены и жалкие растения; все остальное погружено в ночной мрак — фон, из которого луна едва отделила фигуру.
Причиной незавершенности картины были душевная неустроенность Врубеля, неопределенность его положения в искусстве и художественной жизни Киева. Его основные замыслы — Демон и Надгробный плач — по разным причинам не находили развития. О Демоне он в те годы думал постоянно, и если не писал его, то чувствовал его в себе: «Демон» мой за эту весну (1887 года.— П. С.) тоже двинулся. Хотя теперь я его не работаю, но думаю, что от этого он не страдает и что по завершении соборных работ примусь за него с большей уверенностью и потому ближе к цели»[77]. Он был уверен, что «Демон» «требует более во что бы то ни стало и фуги да и уверенности в своем художественном аппарате», что «спокойное средоточие и легкая слащавость» сюжета «Христос в Гефсиманском саду» ему «теперь к лицу»[78]. Однако спустя два месяца этот сюжет был заменен другим — «Христос в пустыне» и снова отставлен — пусть «отдыхает»[79], а художник занялся снова Демоном, но теперь уже в скульптуре — и большом бюсте и миниатюрной фигуре. Затем он возвращается к большой картине, но она «подвигается туго», и художнику целый месяц «даже и смотреть на нее не хотелось»; нужно бы «покормиться этюдами», но подходящей для нее натуры нет[80]. Картину Врубель не закончил, и виной тому, на наш взгляд, был его Демон, надменная горечь и высокая печаль, недаром рисованный углем «Христос в Гефсиманском саду» стал предтечей, а вовсе не антиподом «Демона сидящего».
29. Голова ангела (Демон). 1889
Другое немаловажное обстоятельство, помешавшее Врубелю решить поставленную им самим задачу — написать Христа, которого публика желала видеть, — состояло в том, что художник после кирилловских росписей, эскизов к Владимирскому собору мыслил образами монументального искусства, и замыслы станковых произведений при всей возвышенности их сюжетов не вязались с системой форм и техники, найденной им в работах 1884—1887 годов для храмовых росписей. Его стенопись, иконы, эскизы, даже станковые картины, о которых мы знаем по эскизам и воспоминаниям современников, говорят о широком понимании монументального стиля, годного для украшения и светской архитектуры. Главные усилия Врубеля были направлены на то, чтобы выработать новую живописную технику, которая, размышлял он, сделала бы «иллюзию Христа наивозможно прекрасною»[81]. Он продолжает поиски претворения светоцветовых эффектов византийских мозаик в масляной живописи, используя для своей цели заказные иконы, которые он писал для предпринимателей в дни полного безденежья, и оригинальные композиции, не предназначенные никому. «Врубель писал в конце 80-х годов по заказу иконостасного подрядчика М. две иконы — князя Владимира и Николая Чудотворца — и написал их чисто по-врубелевски — великолепно, но никак не мог установить фон, окружающий фигуры святых, и переписывал каждый день... Однажды разбил фон на квадраты и раскрасил каждый квадрат определенным цветом — желтым, красным, синим, зеленым, говоря: «Обыкновенно ясное небо считают синим или голубым, а я когда смотрю на него, оно мне кажется выложенным разноцветными квадратами»,— писал Яремич по рассказу одного из художников, работавших тогда вместе с Врубелем. «У меня также сохранилось воспоминание,— продолжал Яремич,— об аналогичных опытах, относящихся приблизительно к 1888 году. Врубель имел возможность работать в крестильне Владимирского собора, которая заменяла ему в то время мастерскую. Однажды, войдя туда, я был поражен необычайного вида изображением богоматери. Вся фигура и лицо были расчерчены треугольниками и ромбовидной формы фигурами, и каждое пространство, замыкаемое линиями, было заполнено определенным цветом, а общее напоминало не то византийскую эмаль, не то изображение, выложенное разноцветными стеклами»[82].
Опыты Врубеля с целью изобрести новые приемы изощренной техники масляной живописи, которая была бы не простой имитацией мозаики, византийского золота, а превращала живописное полотно в драгоценность, мерцавшую из глубины чистым полнозвучным цветом, лучистую, как бриллиант, переливчатую, как эмаль и смальта, казались A. В. Прахову и его артели, работавшей в соборе, странным чудачеством молодого художника, пустяками, напрасно потерянным временем. Врубель, конечно же, не собирался изумлять профессора с его товарищами по росписи, поиски новой техники значили для него многое, ибо тогда он еще не мог совсем отказаться от надежды перенести свои эскизы на стены в монументальных, отвечавших его мечте формах; подобно Леонардо да Винчи и Александру Иванову, он разрабатывал для будущих росписей отвечавшую его замыслам живописную технику.
Размышляя над религиозно-церковными по назначению произведениями в киевские годы, Врубель, как уже говорилось, был чужд всякой обрядности и религиозно-идеологического отношения к евангельским темам. Его не интересовала также историко-археологическая реконструкция земной жизни Христа в жанровой трактовке, которой был увлечен B. Д. Поленов в своих картинах, первая из которых — «Христос и грешница» — была написана в 1888 году. Евангельскую тему Врубель понимал как миф и основу образно-символических аналогий современной жизни людей, ее вечных общечеловеческих нравственных проблем, решения которых он как мыслитель и художник искал до конца. В киевские годы философский монументальный строй его художественного мышления находил необходимую образно-символическую опору в христианской мифологии.
Нашел ли он для себя положительное и абсолютное или какое-либо преходящее решение нравственных проблем жизни современного ему общества с его вопиющими противоречиями или считал их в те ранние годы своего творчества неразрешимыми? Врубелевское решение этих социально значительных нравственных проблем, волновавших лучших русских художников XIX века, мы найдем, лишь пройдя за Врубелем весь его путь.
В евангельских темах и образах Врубель в киевский период искал не подновленное православие и нестеровскую поэзию русского христианства, не ивановскую религиозную философию мессианства или пророчества, он видел в этих темах сложившуюся с древности систему общественной морали, этических законов (догмат), которые должны быть, по его мнению, в союзе с сознанием жизни. Он создавал свои росписи, образá иконостаса и эскизы не в состоянии молитвенного экстаза или благодати, тогда он не искал в библии и евангелии ответа на острейшие общественные задачи современности — он творил как художник и философ-эстет. Вспомним, что еще в 1883 году он писал о мнимой святости Рафаэля, которая была приписана великому мастеру поздним сентиментализмом церковников и академиков. Всего четыре года спустя в поисках своего Христа в станковой картине он оставался независимым философом, которому чуждо было какое-либо священнодействие или «игра и жреца», он сознавался: «Вся религиозная обрядность, включая и Х[ристово] Воскрес[ение], мне даже досадны, до того чужды»[83].
Идеологические корни и основные задачи живописи на темы из евангелия у Иванова и Врубеля были различны, хотя обоим русским художникам-мыслителям были свойственны высокие понятия о нравственном долге человека, и прежде всего художника-творца. Самое существенное отличие их искусства и мысли заключалось в творческом методе и стиле. Здесь мы хотим обратить внимание лишь на следующее немаловажное обстоятельство: у Иванова противоречие классицистических взглядов, норм и реализма его прирожденного видения обусловило неоднородность его метода и стиля — интуитивное реалистическое миросозерцание наслаивалось и вступало в «химическую» реакцию с христианско-романтической идеологией и эстетикой классицизма; отсюда неоднородность, неокончательность, «переходность» стиля его большой картины и отчасти библейских эскизов. Последние акварели и рисунки в отношении образно-композиционного строя не являются чем-то целостно единым, в серии немало листов именно переходных, где еще можно видеть ложноклассическую жестикуляцию в изображении фигур, разностильность земных и небесных персонажей, археологическую реконструкцию в архитектурном пейзаже; и в библейских эскизах художник не преодолел полностью неоднородность своего стиля 1840-х годов.
30. Воскресение. Эскиз. 1887
Основное противоречие метода и стиля Врубеля в более широких, чем киевский период, пределах состоит в сочетании врожденного природно-реалистического видения мира с эстетикой нового нарождавшегося стиля конца XIX—начала XX века, с декоративными формами модерна, основателем которого в русской живописи должен был стать Врубель. Декоративность живописная, орнаментальная, родственная театрально-декорационному искусству музыкального театра, без которой немыслим зрелый стиль Врубеля, для Александра Иванова была совершенно чуждой, немыслимой. И все же при всем своеобразии Врубеля можно назвать преемником Александра Иванова. Близость двух великих русских художников сказалась не в какой-то очевидной связи вѝдения мира, формообразования, в каком-либо определенном влиянии картин, эскизов, этюдов старшего на творчество младшего, не в обращении к евангельским темам, а в общности отношения к искусству как великому общественному деянию, в понимании пророческой миссии художника, в личном чувстве нравственного долга. Эта историческая национальная черта лучших русских художников, органичная для Иванова и Врубеля, проявилась в их озаренности высшими благородными идеями, в стремлении воплотить высокие идеалы и монументально-величавой живописи, классической по совершенству формы, в поэтичности и музыкальности их художественного мироощущения[84].
Много общего было у Иванова и Врубеля в их художественных и общекультурных корнях: предпочтение античной и ренессансной классики, благоговение перед Рафаэлем и корифеями венецианской живописи, интерес к византийскому искусству, культ строгой совершенной формы, пластичности, рисунка и колорита; обоим был дан философский склад ума, вызывающий потребность размышлений о жизни и человечестве, стремление к исправлению людских нравов. Они мечтали о духовной цельности русского человека, не измельченной социальным раздроблением западного мира, и о великом искусстве будущего, которое призваны создать и сотворят — они были уверены в том — именно русские художники. Оба были подвижниками искусства, устремленного к пересозданию и выпрямлению жизни, не отступали от коренных принципов своей художнической веры, своего творческого направления: от «Явления Христа народу» до библейских эскизов и от эскизов для Владимирского собора до «Шестикрылого Серафима».
Для своей эпохи Врубель был не менее странным, непонятным пришельцем из будущего, чем Александр Иванов для своей, но Врубель не был переходным мостом из старого в новый художественный мир, он выразил трагизм своего времени так величественно, сильно, прекрасно, как никто из пришедших ему на смену.