Часть первая

Я родился в Италии 17 мая 1279 года во дворце города Кармона. Мать моя скончалась вскоре после моего рождения. Вырастил меня отец, он научил меня скакать на коне и стрелять из лука; монаху поручили обучать меня и попытаться вдолбить мне в голову страх перед Господом. Но с малолетства я пекся лишь о земных вещах и не боялся ничего на свете.

Отец мой был хорош собой и силен, я обожал его. Завидев, как мимо на черном жеребце проезжал колченогий Франческо Риенци, я удивленно спросил:

— Отчего Кармоной правит он?

Отец, сурово поглядев на меня, ответил:

— Даже не мечтай оказаться на его месте.

Народ ненавидел Франческо Риенци. Поговаривали, что под одеждой он носит плотную кольчугу; он всегда появлялся в окружении десятка телохранителей. В его спальне, в изножье кровати, стоял громадный сундук, закрытый на три замка, сундук этот был доверху наполнен золотом. Людей знатного рода он одного за другим обвинял в измене и конфисковывал их имущество; на центральной площади возвели эшафот, и несколько раз в месяц головы осужденных скатывались на мостовую. Он обирал и богачей, и бедняков. Во время прогулки старуха-кормилица, указывая мне на хижины в квартале красильщиков, на выпоротых детей, на нищих, сидящих на церковной паперти, говорила:

— Всю эту нищету породил герцог.

Кармона была выстроена на вершине безводной скалы, и здесь на площадях не было фонтанов. Люди пешком спускались на равнину, чтобы наполнить бурдюки, вода стоила так же дорого, как и хлеб.

Однажды утром соборные колокола зазвонили похоронным звоном и на фасадах домов вывесили черные полотнища. Сидя на лошади рядом с отцом, я следовал за кортежем, сопровождавшим прах Франческо Риенци к месту упокоения. Бертран Риенци был облачен в черное с ног до головы в знак траура по брату; по слухам, он сам отравил его.

На улицах Кармоны царил праздничный гомон; возведенный перед дворцом эшафот был разрушен; по улицам проносились кавалькады синьоров, разодетых в парчу и шелка; на центральной площади разворачивались турниры; равнину огласили звуки охотничьих рогов, радостный лай собак; вечером герцогский дворец засиял тысячами огней. Но в застенках медленно угасали зажиточные горожане и аристократы, чье добро было конфисковано Бертраном. Сундук, запиравшийся на три замка, вечно стоял пустой; поток новых налогов обрушился на бедных ремесленников, а у зловонных водостоков дети ссорились из-за краюхи черного хлеба. Народ ненавидел Бертрана Риенци.

Нередко друзья Пьетро Абруцци собирались ночью у моего отца; они шепотом переговаривались при свете факелов; между сторонниками Абруцци и Риенци что ни день случались стычки. Даже дети Кармоны оказались разделены на два лагеря: под крепостными стенами меж скалистых выступов и колючих зарослей мы метали друг в друга камни; одни кричали: «Да здравствует герцог!» — другие: «Долой тирана!» Дрались мы жестоко, но меня вовсе не удовлетворяли эти игры; поверженный наземь противник поднимался, мертвые воскресали, и назавтра победители и побежденные — целые и невредимые — вновь сходились в схватке; это были всего лишь игры, и я нетерпеливо вопрошал: «Когда же я наконец вырасту?»

Мне исполнилось пятнадцать, когда иллюминация вновь озарила улицы Кармоны. Пьетро Абруцци пронзил кинжалом Бертрана Риенци на ступеньках герцогского дворца, толпа чествовала триумфатора. С балкона он обратился к народу с речью, пообещав избавление от бед. Открылись двери тюрем, прежние управители были отстранены от должностей, приверженцы Риенци изгнаны из города. Несколько недель народ плясал на площадях, люди смеялись, а в доме отца говорили в полный голос. Я с изумлением взирал на Пьетро Абруцци, поразившего противника в сердце ударом настоящего кинжала и освободившего свой город.

Год спустя дворяне Кармоны, вновь надев тяжелые доспехи, пустились вскачь по равнине: нанятые изгнанниками генуэзцы вторглись на их земли. Наемники разгромили наше войско, Пьетро Абруцци прикончили ударом копья. В правление Орландо Риенци Кармона сделалась вассалом Генуи. В начале каждого сезона, каждые три месяца, повозки, груженные золотом, отъезжали от центральной площади, и мы с затаенным гневом смотрели, как они удаляются по дороге, ведущей к морю. Ткацкие станки в сумрачных мастерских стучали день и ночь, а горожане ходили босые, в заношенной до дыр одежде.

— Неужто нельзя ничего сделать? — спросил я.

Мой отец и Гаэтано д’Аньоло молча помотали головами; на протяжении трех лет я что ни день повторял этот вопрос, и ответ не менялся. Наконец Гаэтано д’Аньоло улыбнулся.

— Кажется… — сказал он, — кажется, можно кое-что предпринять.

Под камзолом Орландо Риенци носил кольчугу; дни напролет он проводил у зарешеченного окна своего дворца, а выходил оттуда лишь в сопровождении двадцати телохранителей; приготовленное для него мясо и вино, налитое в его кубок, прежде пробовали слуги. Воскресным утром во время мессы (сопровождавшие Риенци солдаты были подкуплены) четверо юношей прорвались к правителю и перерезали ему горло. Это были Джакомо д’Аньоло, Леонардо Ведзани, Лодовико Палайо и я. Тело убитого выволокли на паперть и бросили толпе, которая растерзала его под звуки набата. На улицах Кармоны внезапно появились вооруженные горожане. Генуэзцы и их сторонники были казнены.

Мой отец отказался от власти, и мы поставили во главе города Гаэтано д’Аньоло. Это был человек честный и благоразумный. Он втайне договорился с кондотьером Пьетро Фаэнцей, и его войска вскоре выстроились под стенами Кармоны. Опираясь на отряды наемников, мы без страха поджидали генуэзцев. Впервые в жизни мне предстояло принять участие в настоящей мужской битве. Мертвые не воскреснут, побежденные в беспорядке побегут с поля брани, каждый мой удар послужит спасению Кармоны. В этот день я был готов погибнуть с улыбкой на устах, уверенный в том, что моя жертва обеспечит родному городу счастливое будущее.

Несколько дней на перекрестках сияли победные огни, народ плясал на площадях, а процессии обходили крепостные стены, распевая Te Deum.[3] Потом ткачи принялись ткать, нищие выпрашивать милостыню, а водоносы сновать по городу, сгибаясь под тяжестью бурдюков. На разоренной равнине пшеница не уродилась, и народу пришлось есть черный хлеб. Горожане облачились в новые одежды, обули башмаки. Прежних управляющих сместили, но иных перемен в Кармоне не замечалось.

— Гаэтано д’Аньоло слишком стар, — нередко твердил мне Леонардо Ведзани, сгоравший от нетерпения.

Леонардо был моим другом; он превосходил всех в состязаниях, где требовалась сила, и я чувствовал, что в нем есть частица сжигавшего меня огня. Однажды вечером во время устроенного им пира, куда мы все были приглашены, мы захватили старика Гаэтано и заставили его отречься от власти. Он отправился в изгнание, а его сын и Леонардо Ведзани взяли власть в свои руки.

Народ, уже ничего не ждавший от Гаэтано, с радостью встретил рождение новых надежд. Старые чиновники были замещены новыми людьми, и площади вновь огласились праздничным шумом. Была весна, на равнине цвели миндальные деревья, и небеса еще никогда не казались столь синими. Я часто скакал на коне по холмам, простиравшимся до горизонта, и смотрел на раскинувшуюся передо мной до самой дальней линии синих холмов зеленовато-розовую ширь. Я думал: за этим холмом есть другие долины и другие холмы. Потом я глядел на возвышавшуюся на скалистом утесе Кармону, ощетинившуюся восемью горделивыми башнями: здесь билось сердце огромного мира, и вскоре моему городу предстояло исполнить свое предназначение.

И вновь наступала весна, вновь цвели миндальные деревья, под голубыми небесами разворачивались празднества; но на площадях не струился ни один фонтан, везде по-прежнему стояли ветхие лачуги, а широкие ровные улицы и белые дворцы существовали лишь в моих мечтах. Я спросил у Ведзани:

— Чего ты ждешь?

Он удивленно поглядел на меня:

— Ничего не жду.

— Чего ты ждешь, почему не действуешь?

— А разве дело не сделано? — спросил он.

— Зачем же ты взял власть, если ничего не предпринимаешь?

— Я взял власть, она моя, и этого мне достаточно.

— О, если б я был на твоем месте! — страстно воскликнул я.

— И что?..

— Я заключил бы для Кармоны могущественные союзы, я вел бы войны, расширял наши земли, возводил бы дворцы…

— Для этого потребуется много времени, — заметил Ведзани.

— Время у тебя есть.

Лицо его вдруг омрачилось.

— Ты отлично знаешь, что его нет.

— Народ тебя любит.

— Это продлится недолго. — Положив руку мне на плечо, он сказал: — Чтобы довести до конца все великие дела, о которых ты твердишь мне, нужны годы! Но сперва придется многим пожертвовать! Они быстро возненавидят меня и прикончат.

— Ты можешь защищаться.

— Не хочу уподобиться Франческо Риенци, — с горечью бросил он. — Впрочем, тебе известно, сколь бесполезны любые меры предосторожности. — Лицо его осветилось улыбкой, которая так нравилась мне. — Смерти я не боюсь. По крайней мере впереди у меня несколько лет жизни.

Он был недалек от истины; два года спустя Жоффруа Массильи велел своим подручным задушить его; этому хитрецу удалось привлечь на свою сторону знать, даровав крупные привилегии; правил он не лучше и не хуже других; во всяком случае, можно ли ожидать, чтобы человеку удалось оставаться у власти достаточно долго, чтобы успеть обеспечить городу процветание и славу?!

Отец мой состарился; он потребовал, чтобы я женился, хотел, пока еще жив, полюбоваться на внуков. Женился я на Катерине д’Алонзо, дочке знатного горожанина, она была хороша собой, благочестива, а волосы ее сверкали, как чистое золото; она подарила мне сына, которого мы нарекли Танкредом. Отец вскоре умер. Мы похоронили его на кладбище, что возвышалось над Кармоной; я смотрел, как опускают в яму гроб, где покоилось мое собственное иссохшее тело, мое бесполезное прошлое, и сердце мое сжалось. Суждено ли мне, как ему, умереть, ничего не совершив? В последующие дни при виде Жоффруа Массильи, скачущего на коне, я невольно сжимал рукоятку меча, но у меня мелькала мысль: все тщетно, ведь меня тоже прикончат.

В начале 1311 года генуэзцы выступили против Флоренции; богатые, сильные, снедаемые жаждой успеха, они покорили Пизу, они хотели подчинить себе весь север Италии, а быть может, их честолюбивые замыслы простирались гораздо дальше. Они потребовали от нас заключить союз, чтобы было легче сокрушить флорентийцев и поработить нас: им требовались подкрепления, лошади, продовольствие, фураж и свободный проход через наши земли. Жоффруа Массильи принял их посланца с большим почетом; поговаривали, что генуэзцы готовы заплатить ему за содействие золотом, а человек он был алчный.

Двенадцатого февраля в два часа пополудни, когда блистательный кортеж сопровождал посланца генуэзцев на равнину, в сердце Жоффруа Массильи, проезжавшего на коне под моими окнами, вонзилась стрела: я лучше всех в Кармоне стрелял из лука. Тотчас мои люди пронеслись по городу с криками «Смерть генуэзцам!», а горожане, тайно предупрежденные мною, захватили герцогский дворец. К вечеру я стал правителем Кармоны.

Я велел вооружить всех мужчин; крестьяне покинули равнину и укрылись за крепостными стенами, прихватив с собой зерно и скот; я отправил гонцов к кондотьеру Карло Малатесте, призывая его на помощь. Затем я закрыл врата Кармоны.


— Пусть разойдутся по домам, — сказала Катерина. — Во имя Господа, во имя любви ко мне, во имя нашего ребенка, пусть разойдутся по домам.

Она опустилась передо мной на колени, слезы текли по щекам, покрытым красными пятнами. Я провел рукой по ее волосам. Тусклые и ломкие волосы, бесцветные глаза, тощее, серое тело под бумазейным платьем.

— Катерина, ты ведь знаешь, наши закрома пусты!

— Так нельзя, это невозможно, — растерянно проронила она.

Я оглянулся. Сквозь приоткрытое окно во дворец проникали холодный ветер с улиц и тишина. В тишине черная процессия спускалась по главной улице, и люди, стоя на пороге домов или высунувшись из окон, смотрели на молчаливое шествие. Доносились лишь мягкая поступь толпы и позвякивание конских подков.

— Пусть разойдутся по домам, — повторила она.

Я перевел взгляд с Джакомо на Руджеро:

— Нет ли другого средства?

— Нет, — глухо сказал Джакомо.

— Нет, — покачал головой Руджеро.

— Тогда почему бы не прогнать и меня? — в отчаянии предложила Катерина.

— Ты моя жена, — возразил я.

— Я лишний рот. Мое место среди них. О, я заслуживаю презрения! — Она закрыла лицо руками. — Господи! Помилуй нас, Господи! Помилуй нас.

— Хватит причитать! — оборвал ее я. — Господь хранит нас, я знаю.

Одни спускались из крепости, другие поднимались из нижнего города. Холодное солнце золотило розовую черепицу крыш, разделенных темными тенями. Из тени они выступали мелкими группами, которых окружали охранники на конях.

— Господи, помилуй нас! Господи, помилуй нас!

— Прекрати причитания, — бросил я. — Бог защитит нас.

Катерина поднялась с колен и подошла к окну.

— Ох уж эти мужчины! Они смотрят и молчат! — воскликнула она.

— Они хотят спасти Кармону, — откликнулся я. — Они любят свой город.

— Разве они не понимают, что сделают генуэзцы с их женами?

Процессия вышла на площадь: женщины, дети, старики, калеки; они стекались из верхних и нижних кварталов; в руках узлы — люди еще не утратили надежды; женщины сгибались под тяжестью своей ноши, будто там, вдали от крепостных стен, им еще сгодятся одеяла, кастрюли и воспоминания о былом счастье. Стражники остановили коней, и за этим кордоном огромная розовая чаша площади начала медленно заполняться немой темной толпой.

— Раймондо, отошли меня с ними, — умоляла Катерина. — Генуэзцы не позволят им пройти. Они оставят всех умирать с голоду во рвах.

— Чем нынче утром кормили солдат? — спросил я.

— Кашей из отрубей и супом из травы, — понурившись, произнес Руджеро.

— Сегодня первый день зимы! Разве могу я печься о женщинах и стариках?

Я выглянул в окно. Тишину прорезал крик: «Мария, Мария!» Кричал юноша, поднырнув под конским брюхом, он проник на площадь и смешался с толпой. «Мария!» Двое стражников поймали его и отбросили за кордон. Он отбивался.

— Раймондо! — окликнула меня Катерина. — Раймондо, лучше сдать город.

Катерина цеплялась за решетку окна; казалось, она вот-вот упадет под тяжестью непосильного бремени.

— Тебе известно, что они сотворили в Пизе? — спросил я. — Оставили голые стены, всех увели в рабство. Лучше отсечь себе одну руку, чем погибнуть.

Я окинул взглядом стройные белокаменные башни, гордо высившиеся над розовыми крышами. Если мы не сдадимся, им ни за что не взять Кармону.

Стражники отпустили юношу, он остановился под окнами дворца. Подняв голову, он крикнул: «Смерть тирану!» Никто не двинулся с места. На соборной колокольне принялись звонить колокола: это был погребальный звон.

Катерина повернулась ко мне.

— Один из них убьет тебя! — ожесточенно бросила она.

— Знаю, — уронил я.

Я прижался лбом к стеклу. Они убьют меня. По груди под кольчугой пробежал холодок. Все они носили кольчугу, и ни один не правил дольше пяти лет. Там, наверху, на промерзшем чердаке, лекари, скрывшись от мира среди фильтров и перегонных кубов, месяц за месяцем искали чудодейственное средство, но так ничего и не нашли. Я знал, что им не удастся ничего отыскать. Я был приговорен к смерти.

— Катерина, поклянись, что, если я умру, ты не сдашь город! — потребовал я.

— Нет, — отрезала она, — не поклянусь.

Я шагнул к камину, где дотлевала охапка виноградной лозы. Танкред играл на ковре со своим псом. Я подхватил его на руки; румяный, светловолосый, он походил на мать; совсем еще малыш. Я молча опустил его на пол. Я был один.

— Папа, — сказал Танкред, — боюсь, не заболел ли Кунак. Он такой грустный.

— Бедняга Кунак, — ответил я. — Он уже стар.

— Если Кунак умрет, ты подаришь мне новую собаку?

— В Кармоне не осталось ни единого пса, — со вздохом ответил я.

Под звон погребальных колоколов толпа тронулась с места. В безмолвии и недвижности мужчины смотрели, как мимо проходят их родители, жены и дети. Покорная толпа медленно спускалась к крепостным стенам.

Покуда я здесь, они не дрогнут, подумал я. В сердце закрался холод. Долго ли суждено мне пробыть здесь?

— Сейчас начнется служба, — произнес я.

— А теперь молитесь за них, — сказала Катерина. — Мужчины станут возносить молитвы, а тем временем генуэзцы будут насиловать их жен!

— Я сделал то, что должно! Катерина… — произнес я, шагнув к ней.

— Не прикасайся ко мне. — Голос жены звучал враждебно.

Я подал знак Джакомо и Руджеро:

— Пойдем.

Собор в начале главной улицы переливался всеми красками — красный, белый, зеленый, позолоченный, радостный, как мирное утро. Звонили погребальные колокола, люди в темных одеждах молча брели к церкви; даже их лица были немы; они смотрели на меня без ненависти и надежды. Вывески закрытых лавок раскачивались и скрипели на ветру. Между плит мостовой не осталось ни травинки, крапива у стен домов тоже исчезла. Поднявшись по мраморным ступеням, я оглянулся.

У подножия поросшего кустарником скалистого утеса, на котором стояла Кармона, среди серых олив виднелись красные шатры генуэзцев. Черная колонна вытекала из города, спускалась с холма к лагерю.

— Думаете, генуэзцы их примут? — спросил Джакомо.

— Нет! — отрезал я.

Я отворил двери собора, и бряцание оружия смешалось с заупокойным псалмом, раздававшимся под каменными сводами. Когда Лоренцо Ведзани проходил здесь среди цветов и ярко-красных драпировок, возле него не было телохранителей, он улыбался, не помышляя о смерти, и вот он мертв, задушен. Я преклонил колени. Все они покоились там, под галереей хоров: Франческо Риенци отравлен; Бертран Риенци убит; Пьетро д’Абруцци заколот копьем; здесь лежат Орландо Риенци, Лоренцо Ведзани, Жоффруа Массильи, а еще Гаэтано д’Аньоло, умерший от старости в изгнании… Рядом с ними еще оставалось место. Я склонил голову. Долго ли ему пустовать?

Священник негромко возносил молитву, стоя на коленях перед алтарем, и тихие голоса поднимались вверх, к сводам. Я опустил голову. Год? Месяц? Охрана стояла сзади. Но за ними было пусто: лишь горстка мужчин, трусов и предателей, отделяла меня от пустоты. Удар будет нанесен сзади… Я стиснул голову; мне нельзя было обернуться; люди не должны знать. Miserere nobis… Miserere nobis.[4] Будет звучать тот же монотонный молитвенный речитатив, на этом самом месте будет стоять черный катафалк, украшенный серебряными слезками. Вся эта трехлетняя борьба ни к чему не привела. Стоит мне повернуть голову, они примут меня за труса. Но я не хочу умирать, не успев ничего сделать.

— Господи! — взмолился я. — Сохрани мне жизнь!

Шепот молитв то затихал, то усиливался, как шум прибоя; доходят ли молитвы до Господа? Правда ли, что на небесах мертвые вновь обретают жизнь? У меня не будет больше ни рук, ни голоса, размышлял я. Я увижу, как распахнутся ворота Кармоны, увижу, как генуэзцы сносят наши башни, и ничему не смогу помешать. О-о, надеюсь, что церковники лгут и смерть моя будет окончательной.

Голоса смолкли. Стукнула о плиту пола алебарда, я вышел из церкви; дневной свет ослепил меня. На миг я застыл неподвижно наверху большой лестницы. Ни калек, клянчащих милостыню, ни ребятишек, играющих на ступенях. Шлифованный мрамор искрился на солнце. Внизу на склоне холма никого не было; вокруг красных шатров наблюдалось беспорядочное копошение. Я отвел взгляд. То, что происходило на равнине, и то, что делалось на небесах, меня не касалось. Это женщинам и детям пристало вопрошать: что там происходит? Сколько они еще выдержат? Придет ли весной Карло Малатеста? Пощадит ли нас Господь? Я же ничего не ждал. Я не открыл врата Кармоны и ничего не ждал.

Я медленно побрел вниз, к дворцу. Город был раздавлен тишиной, тяжкой как проклятие. Я думал: сейчас я здесь, и больше меня здесь не будет, меня вообще нигде не будет; нападут сзади, и я даже не пойму, что произошло… Потом я страстно воскликнул: нет, это невозможно! Со мной этого не случится! Повернувшись к Руджеро, я бросил:

— Я на чердак.

Я поднялся по винтовой лестнице, снял с пояса ключ и открыл дверь. Горло перехватило от едкого удушливого запаха. Пол был устлан гниющей травой; от стоящих на плите кастрюль и реторт исходил густой пар. Петруччо склонился над столом, заставленным колбами и бутылями, он помешивал в ступке желтое месиво.

— Где все?

Петруччо поднял голову:

— Они спят.

— В такой час?

Я пинком распахнул неплотно прикрытую дверь и увидел лекарей на лежанках, пристроенных вдоль стен. Одни спали, другие бессмысленно таращились на потолочные балки. Я закрыл дверь.

— Они работают не покладая рук! Просто надрываются, — тихо заметил Петруччо.

Я опустил руку ему на плечо:

— Это противоядие?

— Нет. Это бальзам от обморожения.

Схватив ступку, я в ярости швырнул ее на пол. Во взгляде Петруччо сквозил холод.

— Я пытаюсь сделать что-то полезное, — сказал он.

Нагнувшись, он поднял тяжелую мраморную ступку.

Я направился к плите.

— Уверен, что мы в силах отыскать противоядие, — заговорил я. — У всякого предмета есть свой антипод. Если есть яды, должно быть и противоядие.

— Может, его и отыщут через тысячу лет.

— Так, значит, противоядие существует! Отчего же не открыть его прямо сейчас?!

Петруччо пожал плечами.

— Я не говорю, что сию минуту, — поправился я.

Я огляделся. Лекарство было где-то здесь, сокрытое в травах, в этих красных и голубых порошках, но не в моих силах было отличить его; перед радугой этих склянок и реторт я был подобен незрячему, и Петруччо тоже. Лекарство было здесь, но никто на белом свете не мог его обнаружить.

— О Господи! — взмолился я и захлопнул за собой дверь.

Ветер задувал по вившейся вверх дороге. Облокотившись на каменный парапет, я разглядывал трепещущие языки пламени, вздымавшиеся со дна крепостных рвов. Вдали сиял огнями лагерь генуэзцев. А позади во тьме лежала равнина с безлюдными дорогами, заброшенными домами — необъятная и бесполезная, как море. Одиноко высившаяся на скале Кармона была островком, затерянным в море. Ветер доносил запах горящего колючего кустарника, взлетающие от костров искры рдели в холодном воздухе. Они жгут кусты на холме, это длится уже третий день, подумал я.

Шум шагов, звяканье стали заставили меня встрепенуться. Они двигались цепочкой вслед за стражником, что нес факел; руки у них были связаны за спиной; мимо проследовал стражник, за ним толстая краснощекая женщина, потом старуха, дальше, понурив голову, шла молодая женщина, лица ее не было видно, за ней хорошенькая девица, позади брел бородатый старик, а за ним еще один; они не прятались, чтобы избежать смерти; и вот им предстояло умереть.

— Куда вы их ведете? — спросил я.

— К западной стене, там склон круче.

— Их не слишком много.

— Больше никого не нашли, — заметил стражник и, повернувшись к узникам, приказал: — Давайте пошевеливайтесь.

— Фоска! — крикнул один из них резким голосом. — Позволь поговорить с тобой, не отправляй меня на смерть.

Я узнал его; это был Бартоломео, самый старый и жалкий из нищих, что стояли с протянутой рукой на паперти у собора. Стражник легонько подтолкнул его:

— Шевелись.

— Я знаю лекарство! — упрямо выкрикнул старик. — Позволь поговорить с тобой.

— Что за лекарство? — спросил я, подходя к нему.

Прочие узники скрылись во тьме.

— Лекарство. Оно спрятано в моем доме.

Я вгляделся в лицо нищего: он явно лгал. Губы его дрожали, несмотря на ледяной ветер, на пожелтевшем лбу выступили капли пота. Прожив на свете больше восьмидесяти лет, он все еще боролся, чтобы избежать смерти.

— Ты лжешь, — обвиняющим тоном произнес я.

— Клянусь Священным Евангелием, что не лгу. Отец моего отца привез его из Египта. Если я солгал, можешь убить меня завтра.

Я оборотился к Руджеро:

— Пусть этого человека доставят во дворец вместе с его лекарством.

Перегнувшись через зубцы стены, я, уже не питая надежды, бросил последний взгляд на пляшущие в ночи огни. Тишину разорвал страшный крик, он донесся от западной стены.

— Возвращаемся! — резко повелел я.

Катерина сидела в углу у камина, завернувшись в одеяло; она шила при свете факела. Когда я вошел, она не подняла глаз.

— Отец, — пролепетал Танкред, — Кунак больше не шевелится.

— Заснул. Дай ему поспать, — сказал я.

— Он уже совсем, совсем не шевелится.

Наклонившись, я дотронулся до блеклого бока старого пса:

— Он умер.

— Умер! — повторил Танкред.

Его румяное личико сморщилось, и из глаз полились слезы.

— Пойдем отсюда. Не плачь, — сказал я. — Будь мужчиной.

— Он умер навсегда, — сквозь плач выговорил сын.

Он зашелся в рыданиях. Тридцать лет благоразумия и страха, и однажды мне так или иначе предстоит протянуть ноги, от меня больше ничего не будет зависеть; Кармона окажется в руках слабого правителя. О как коротка даже самая долгая жизнь! К чему все эти покойники?!

Я подсел к Катерине; она штопала какой-то лоскут исколотыми пальцами. Я нежно окликнул ее:

— Катерина…

Она подняла безжизненное лицо.

— Катерина, проклинать меня нетрудно. Но попытайся хоть на миг представить себя на моем месте.

— Убереги меня Господь от такого! — проронила она. Не отрываясь от шитья, она заметила: — Нынче ночью подморозит.

— Да.

Я смотрел на бледные колеблющиеся тени, трепетавшие на висевшем на стене гобелене; внезапно меня охватила сильная усталость.

— Дети… — сказала она, — перед ними долгая жизнь.

— Ах, прекрати!

Я думал: они все умрут, но Кармона будет спасена. А если умру я, спасенный город попадет в руки флорентийцев или Милана. Я спасу Кармону или мне ничего не удастся сделать.

— Раймондо, позволь им вернуться в Кармону. — В голосе Катерины звучала мольба.

— Тогда нам всем конец, — глухо ответил я.

Она склонила голову. Опухшими покрасневшими пальцами она воткнула иголку в рукоделие. Мне хотелось положить голову ей на колени, гладить ее ноги, улыбаться ей. Но я разучился улыбаться.

— Осада была долгой, — сказала она. — Генуэзцы устали. Отчего бы не попытаться начать переговоры?

В груди у меня что-то болезненно дрогнуло; я спросил:

— Ты действительно так думаешь?

— Да.

— Ты хочешь, чтобы я открыл ворота генуэзцам?

— Да.

Я провел по лицу рукой. Они все так считают, я знал это. Так за что же я сражаюсь? Чем была Кармона? Это бездушные камни и люди, которые страшатся смерти. В них, как и во мне, живет тот же страх. Если я сдам Кармону, они, быть может, пощадят нас, мы проживем еще несколько лет. Год жизни… Нищий старик умолял меня об одной ночи… Одна ночь, вся жизнь. Дети, у которых вся жизнь впереди… Мне вдруг захотелось отказаться от продолжения борьбы.

— Монсеньор, — сказал Руджеро, — вот давешний старик со своим зельем.

Придерживая Бартоломео за плечо, Руджеро протягивал мне пыльную бутылку с зеленоватой жидкостью. Я взглянул на нищего: морщинистое лицо, грязная борода, моргающие глаза. Если мне удастся избежать яда, удара кинжала, болезни, то когда-нибудь я стану таким же.

— И что за зелье? — спросил я.

— Я хотел бы говорить с тобой с глазу на глаз, — заявил Бартоломео.

Я сделал знак Руджеро:

— Оставь нас.

Катерина хотела подняться, но я придержал ее за запястье.

— От тебя у меня нет секретов. Что ж, говори, — велел я нищему.

Он взглянул на меня со странной усмешкой.

— В этой бутылке эликсир бессмертия, — сказал он.

— Всего-навсего!

— Ты мне не веришь?

Его грубая уловка заставила меня в свою очередь усмехнуться:

— Но если ты бессмертен, отчего ж ты боялся, что тебя сбросят в ров?

— Я не бессмертен, — бросил старик. — Бутылка нетронута.

— Так почему ты не выпил? — удивился я.

— А ты, ты осмелишься выпить это?

Я взял в руки бутыль; жидкость была мутной.

— Пей первым.

— Водится ли в этом дворце какая-нибудь мелкая живность?

— У Танкреда есть белая мышь.

— Вели ее отыскать, — сказал нищий.

— Раймондо, наш сын привязан к этой мышке, — предупредила Катерина.

— Принеси ее, Катерина! — велел я.

Она встала. Я насмешливо произнес, обращаясь к старику:

— Эликсир бессмертия. Отчего же ты раньше не додумался продать его? Тогда у тебя не было бы нужды попрошайничать.

Бартоломео, проведя пальцем по пыльному горлышку флакона, сказал:

— Из-за этой проклятой склянки мне и пришлось просить милостыню.

— Как это?

— Отец мой был мудрецом. Он спрятал флакон на чердаке и забыл о нем. Перед смертью он открыл мне свой секрет, посоветовав также забыть о нем. Мне было двадцать лет, а мне предлагали дар вечной юности: с какой стати было о чем-то заботиться?! Я продал отцовскую лавку, растратил его состояние. Каждый день я повторял себе: выпью это завтра.

— И ты не выпил? — спросил я.

— Я впал в бедность, но так и не посмел выпить. Подступила старость и вместе с ней недуги. Я говорил себе: выпью перед смертью. Когда твои стражники обнаружили меня в лачуге, где я укрывался, я не выпил.

— Еще есть время, — заметил я.

Он покачал головой:

— Мне страшно умереть, но вечная жизнь это так долго!

Катерина, поставив на стол маленькую деревянную клетку, молча вернулась на прежнее место.

— Смотри внимательно, — сказал старик.

Он потряс бутылочку, капнул чуть-чуть себе в ладонь и поймал мышь. Она слабо пискнула и ткнулась мордочкой в зеленую жидкость.

— Это яд, — сказал я.

Мышь вытянулась на ладони старика, замерев, будто в нее угодила молния.

— Подожди.

Мы ждали. Вдруг маленькое неподвижное тельце дрогнуло.

— Она просто спала, — сказал я.

— Теперь сверни ей шею, — сказал Бартоломео.

— Не надо, — возразила Катерина.

Бартоломео положил мышь мне на ладонь. Она была живая и теплая.

— Сверни ей шею, — повторил он.

Я резко сжал пальцы: мелкие косточки сломались. Я бросил мертвую мышь на стол.

— Вот.

— Смотри-смотри, — прошептал Бартоломео.

Мгновение мышь недвижно лежала на боку. Потом она поднялась и засеменила по столу.

— Она была мертва, — задумчиво произнес я.

— Она теперь вообще не умрет, — объявил старик.

— Раймондо, прогони его. Он колдун. — Голос Катерины дрогнул.

Я ухватил старика за плечо:

— Нужно выпить все?

— Да.

— И что, со временем я состарюсь?

— Нет.

— Прогони его, — повторила Катерина.

— Если ты солгал мне, знаешь, что тебя ждет? — сказал я, недоверчиво глядя на старика.

Он кивнул и спросил:

— Но если я не солгал, ты сохранишь мне жизнь?

— О, тогда будущее твое обеспечено, — заверил его я и кликнул Руджеро.

— Да, господин, — сказал тот.

— Не спускай глаз с этого человека, — повелел я.

Двери за ними закрылись, я направился к столу и протянул руку к склянке.

— Раймондо, ты не станешь пить это! — воскликнула Катерина.

— Он не солгал, — заметил я. — К чему ему лгать?

— О, вот именно! — В ее голосе звучала ирония.

Я поглядел на нее, и рука моя опустилась. Она пылко заговорила:

— Когда Христос захотел наказать еврея, рассмеявшегося Ему в лицо, то обрек его на вечную жизнь.

Я ничего не ответил. С мыслью, сколько всего я смогу сделать, я взялся за флакон. Катерина закрыла лицо руками.

— Катерина! — Я огляделся вокруг — больше я никогда не увижу эту комнату прежними глазами. — Катерина, — повторил я, — если я умру, открой ворота города.

— Не пей! — В голосе ее звучала мольба.

— Если я умру, делай все, что пожелаешь. — С этими словами я поднес флакон к губам.

Когда я открыл глаза, был день, а в комнате толпились люди.

— Что случилось?

Я поднялся на локте; голова была тяжелой. Катерина, стоявшая в изголовье кровати, смотрела на меня застывшим взором.

— Что случилось?

— Вот уже четыре дня вы лежите на этом ложе, и тело холодное, как у мертвого, — отозвался Руджеро. Он тоже выглядел испуганным. — Четыре дня!

Я подскочил:

— Где Бартоломео?

— Я здесь. — Старик подошел, с затаенной злобой глядя на меня. — Ну и напугал же ты меня.

Я ухватил Бартоломео за руку и отвел его к дверям:

— Все получилось?

— Ну да!

— И я никогда не умру?

— Нет. Даже если бы ты захотел. — Он принялся смеяться, разводя руками. — Сколько времени, сколько же времени!

Я поднес руку к горлу, мне было душно.

— Живо, мой плащ! — приказал я.

— Вы желаете выйти? — с тревогой спросил Джакомо. — Я позову телохранителей.

— Нет, не надо.

— Это неблагоразумно, — заметил Руджеро. — В городе неспокойно. — Он отвел глаза. — Люди никак не могут смириться с тем, что во рвах день и ночь раздаются крики.

Я остановился на пороге:

— Народ возмущен?

— Не то чтобы. Но что ни ночь они пытаются провести выживших в крепость. Из амбаров крадут мешки с зерном. И люди ропщут.

— Каждому, кто будет роптать, двадцать ударов кнутом, — приказал я. — И всякого, кого застанут ночью возле крепости, повесить.

Катерина изменилась в лице; шагнув ко мне, она спросила:

— Не прикажешь ли позволить им вернуться?

— Ох, не начинай! — нетерпеливо бросил я.

— Ты ведь сказал: если я умру, открой ворота.

— Но я не умер.

Я посмотрел на ее заплаканные глаза, на впалые щеки. Почему она так грустна? Почему все они так опечалены? Я готов был кричать от радости.

Я пересек розовую площадь. Ничего не переменилось. Та же тишина, те же лавки с витринами, наглухо закрытыми деревянными ставнями. И между тем все казалось новым, будто это был рассвет — немой и серый рассвет сияющего дня. Я смотрел на красное солнце, подвешенное среди пушистых облаков, и улыбался; мне казалось, я смогу дотянуться до этого огромного, излучающего радость шара. До неба было рукой подать, а сердцем я приветствовал будущее.

— Все в порядке? Ничего нового?

— Ничего нового, — сказал часовой.

Я двинулся по дозорному пути. Скала над холмом была голой; во рвах больше не горели огни, там не осталось ни травинки. «Они все умрут». Я оперся рукой о камень амбразуры; я чувствовал себя тверже камня. Что я отнял у них? Десять лет, полвека. Что такое год? Что такое век? Они родились, чтобы умереть. Я перегнулся через стену. Генуэзцы тоже умрут, черные муравьишки, что суетятся вокруг шатров. Но Кармона не умрет. Она будет стоять под солнцем в окружении восьми высоких башен, становясь с каждым днем все величественнее и прекраснее; она покорит равнину, подчинит себе всю Тоскану. Я всмотрелся в волнистые очертания холмов на горизонте и подумал: там, за ними, есть мир, и сердце мое екнуло.


Прошла зима. Огни во рвах погасли, стоны стихли. С приближением весеннего тепла порывы ветра доносили в Кармону едкий запах падали. Я вдыхал его без ужаса. Я знал, что смертельные испарения, исходившие от рвов, принесут заразу в лагерь генуэзцев. Волосы у них выпадут, руки и ноги распухнут, кровь сделается лиловой, и все они умрут. Когда Карло Малатеста со своей армией появился на гребне холмов, генуэзцы в спешке свернули лагерь и бежали, не дав сражения.

За войском кондотьера тянулись телеги, груженные мешками с мукой, мясными тушами и бурдюками, полными вина. Засияли огни на площадях, в городе запели победные песни. Люди обнимались на перекрестках. Катерина держала на руках Танкреда; впервые за четыре года она улыбалась. Вечером состоялось большое празднество; сидя по правую руку от Катерины, Малатеста пил и смеялся как человек, достигший цели. Я также ощущал жар от вина, растекавшийся по жилам, и радость жила во мне, но она отличалась от той, что испытывали другие, она была твердой и темной, она камнем давила на сердце. И это лишь начало, думал я.

Когда трапеза подошла к концу, я отвел Малатесту в сокровищницу и отсчитал ему условленную сумму.

— А теперь, — сказал я, — не возьметесь ли вы за преследование генуэзцев и захват сопредельных моим землям замков и городов?

— Ваша казна пуста, — с улыбкой произнес он.

— Завтра она наполнится.

С раннего утра я направил в город глашатаев: под страхом смерти каждый горожанин до наступления ночи должен был доставить во дворец все имеющееся золото, деньги и драгоценности. Мне доложили, что многие роптали, но никто не осмелился выказать неповиновение: на закате груды сокровищ наполнили мои сундуки. Я разделил эти богатства на три части: одна предназначалась префекту на закупку зерна для жителей города, другая — суконщикам, чтобы те могли закупить шерсть. Указывая Малатесте на третий сундук, я спросил:

— На сколько месяцев вы можете предоставить ваши войска в мое распоряжение?

— На несколько месяцев, — ответил он, погрузив руки в сияющие драгоценности.

— А точнее?

— Это зависит от того, насколько выгодной будет война, а также от моего доброго расположения.

Он небрежно перебирал драгоценные камни; я с нетерпением смотрел на него: каждая жемчужина, каждый бриллиант были зернышком будущих жатв, крепостью, защищающей наши границы, участком земли, вырванным у генуэзцев; я призвал оценщиков, которые провели всю ночь, подсчитывая мое состояние, и условился с Малатестой о твердой посуточной цене за каждого наемника. И вот я собрал всех мужчин Кармоны на площади у дворца и обратился к ним с речью:

— В ваших домах больше нет женщин, в ваших закромах нет зерна. Давайте же соберем принадлежащее генуэзцам зерно и уведем их дочерей в свои дома.

Я добавил, что во сне ко мне явилась Дева Мария и заверила меня, что ни один волос не упадет с моей головы, пока Кармона не сравняется могуществом с Генуей и Флоренцией.

Молодежь вновь облачилась в доспехи. Щеки у парней запали, под глазами залегли тени, лица были погасшими, но голод, истощивший тела, закалил их дух, и они безропотно последовали за мной. Чтобы приободрить их, я показал сваленные вдоль рвов посиневшие трупы генуэзцев. Солдаты Малатесты, с их цветущим видом, налитыми щеками и мощными плечами, казались существами, принадлежащими к высшей расе. Кондотьер вел их, повинуясь собственным прихотям, то продлевая привал дольше, чем было необходимо для отдыха, то пренебрегая остановкой, поскольку ему вздумалось проехаться при свете луны. Вместо того чтобы преследовать разбитых генуэзцев по пятам, он решил взять приступом замок Монтеферти, заявив, что ему прискучили мертвые или умирающие враги. Он потерял целый день и нескольких капитанов. Я упрекнул его за подобную расточительность, на что он бросил свысока:

— Я воюю ради собственного удовольствия.

Благодаря предоставленной им передышке генуэзцы смогли ускользнуть от столкновения и затвориться в Виллане, хорошо укрепленном городе с неприступными крепостными стенами. Тогда Малатеста объявил, что нам следует отказаться от задуманного. Я попросил его подождать одну ночь. Акведук, подведенный к восточной стене Вилланы, доставлял в город воду, которая попадала в подземный канал, проходивший под укреплениями; любой, кто попытался бы проникнуть по нему внутрь, неизбежно утонул бы. Я никого не уведомил о своем замысле; я лишь приказал своим лейтенантам затаиться у восточного потайного хода и, сняв доспехи, погрузился в темный туннель. Поначалу я мог дышать спертым воздухом, что оставался под сводом канала, потом потолок стал понижаться, и я увидел, что дальше вода подходит под самый свод. Я заколебался, течение было слишком сильным, и если я заплыву слишком далеко, то у меня не хватит сил вернуться на свет божий. Что, если старик солгал? — думал я. Впереди и сзади была сгущавшаяся тьма; я не слышал иных звуков кроме плеска воды; но если старик солгал, если я смертен, то какая разница, закончится моя жизнь сегодня или завтра? Сейчас я это узнаю, решил я и бросился в воду.

Он солгал. В голове у меня шумело, грудь сжали тиски; я был на грани смерти, генуэзцы швырнут псам мое разбухшее тело; как я мог поверить в безумную сказку?! Я задыхался от ярости и от ледяной воды; мне хотелось, чтобы эта агония закончилась поскорее. Я был уже на грани смерти; внезапно я осознал, что плыву уже очень долго и все не умираю. Я доплыл до самого выхода из туннеля. Все сомнения отпали: я в самом деле был бессмертен. Мне хотелось упасть на колени и возблагодарить дьявола или Бога, но поблизости не замечалось ни малейших следов их присутствия. Я видел лишь месяц, плывущий по небу в ледяной тишине.

Город был пуст. Я добрался до восточного потайного прохода; проскользнув за спиной часового, я прикончил его ударом меча; двое солдат, стоявшие на часах, спали. Первый так и не проснулся, второго я убил после короткой схватки. Я отворил ворота; потихоньку проникшая в город армия, захватив гарнизон врасплох, истребила всех; проснувшись на заре, пораженные жители обнаружили, что власть перешла в чужие руки.

Половину захваченных в плен мужчин отправили в Кармону возделывать наши поля; вместе с ними двинулась колонна девушек, достигших брачного возраста, которые должны были обеспечить нам продолжение рода. Находясь в Виллане, наши войска могли господствовать над равниной, и мы без труда покорили несколько городов. Я первым шел на приступ под градом стрел, и мои люди прозвали меня Непобедимым.

Я хотел развить преимущество и завладеть портом Ривель, вассалом Генуи, что дало бы Кармоне выход к морю. Но Малатеста внезапно решил, что с него хватит сражений, и удалился прочь вместе со своими войсками. Мне пришлось пуститься в обратный путь вслед за конными отрядами Малатесты; мы расстались на перекрестке дорог; он направился в Рим на поиски новых приключений. Я долго провожал взглядом человека, не преследовавшего никакой цели и распоряжавшегося собой с беспечностью смертных. Потом я пришпорил коня и поскакал к Кармоне.

Я не хотел, чтобы впредь будущее города зависело от наемников, и решил завести собственное войско. На это требовалось много денег. Я ввел огромные налоги; я издал закон, направленный против роскоши, запретив мужчинам и женщинам иметь более двух платьев из плотного сукна, а также носить украшения; даже знатным людям предписывалось есть только из глиняной или деревянной посуды. Те, кто протестовал, были брошены в тюрьму или прилюдно подвергнуты колесованию на площади; имущество их было конфисковано. Я повелел лицам мужеского пола вступать в брак прежде, чем им исполнится двадцать пять лет, а женщины должны были рожать детей на благо города. Пахари, ткачи, торговцы и знать — все должны были проходить военную службу; я лично следил за набором рекрутов; вскоре я провел военную кампанию, затем еще одну, затем десять. В то же время, чтобы приумножить наши богатства, я поощрял сельское хозяйство и торговлю, а большая ежегодная ярмарка привлекала торговцев из иных земель, прибывавших закупать наше зерно и ткани.

— Долго еще нам так жить? — спросил как-то раз Танкред.

От матери он унаследовал светлые волосы и жадный рот; он ненавидел меня. Он не знал, что я бессмертен, и считал, что от старости и болезней меня защищает таинственное зелье.

— До тех пор, пока это приносит пользу, — отвечал я.

— Пользу? — повторил он. — Какую? Кому? — Его глаза потемнели от гнева и безнадежности. — Мы так же богаты, как жители Сиены и Пизы, но у нас нет других праздников, кроме свадеб да крестин. Мы одеваемся как монахи и живем будто в монастыре. Я ваш сын, и все равно я должен упражняться утром и вечером на плацу, подчиняясь приказам мужлана-капитана. Мы с друзьями состаримся, так и не вкусив утех юности.

— Будущее вознаградит нас за жертвы, — сказал я.

— А кто вернет нам украденные вами годы?! — с гневом воскликнул он, в упор глядя на меня. — У меня всего одна жизнь!

Я пожал плечами. Что такое одна жизнь?..

Через тридцать лет у меня была самая многочисленная и хорошо вооруженная армия во всей Италии; когда я приступил к подготовке похода на генуэзцев, на равнине разразилась ужасная буря. День и ночь дождь лил как из ведра. Реки вышли из берегов, улицы нижнего города были залиты потоками грязи, которые ворвались в дома. Утром женщины подметали грязные полы, а мужчины подавленно взирали на площади, затянутые лимонно-желтой глиной, на размытые дороги и всходы, полегшие под свирепым натиском воды. Небо по-прежнему отливало свинцом. Вечером дождь припустил опять. И тут я понял, какая опасность угрожает нам. Не теряя ни минуты, я направил торговцев в Геную, поручив им закупить зерно на Сицилии, Сардинии и в землях варваров.

Дожди, не прекращаясь, лили всю весну и лето. Повсюду в Италии был неурожай, фруктовые деревья были побиты градом, кормов не было. Но уже к исходу осени закрома Кармоны наполнились мешками с зерном, доставленным из-за моря на снаряженных за наш счет кораблях. С наслаждением скупца я вдыхал этот пыльный запах; каждое крохотное зернышко дорогого стоило. Я велел построить общественные пекарни и лично каждое утро отмеривал сотню мер зерна, которое распределяли среди пекарей, чтобы выпекать из муки, смешанной с отрубями, хлеба, вес которых определял я сам. Неимущих кормили бесплатно. По всей Италии не хватало зерна; цена доходила до тридцати шести ливров за квинтал, отруби стоили почти столько же; за зиму во Флоренции умерло с голоду четыре тысячи человек. А между тем из Кармоны не прогоняли ни бедняков, ни калек, ни иноземцев, и у нас осталось еще довольно зерна для посева. В первые весенние дни 1348 года, когда все поля в Италии пустовали, на нашей равнине колыхалась пшеница, а в Кармоне на площади открылась ярмарка. С крепостной стены я смотрел, как тянутся вверх по холму караваны, и думал: я победил голод.


В открытое окно врывались небесная синь и праздничный гул; Катерина, сидевшая рядом с Луизой, занималась рукоделием. Я, усадив на плечи маленького Сиджизмондо, носился по зале, украшенной ветками цветущего миндаля.

— Быстрей! — выкрикивал малыш. — Галопом!

Я любил его. Он был мне ближе кого бы то ни было; Сиджизмондо не знал, что дни его сочтены, не ведал о том, что такое год, месяц, неделя, он погрузился в сияющий бесконечный день без завтра, вечное начало, вечное сегодня. Радость его была безграничной как небо. «Быстрей! Галопом!» На бегу я думал: небесной синеве не будет конца, а меня ждет больше весен, чем цветов на миндальных деревьях. Радость моя никогда не угаснет.

— Но отчего вы так рано уезжаете? — спросила Катерина. — Дождитесь Троицына дня. Там наверху еще холодно.

— Я хочу уехать, — упрямо настаивала Луиза, — хочу уехать завтра.

— Завтра? Как ты не понимаешь, ведь надо по меньшей мере восемь дней, чтобы подготовить дом, — возразила Катерина.

— Я хочу уехать, — повторила Луиза.

Я подошел к ней и с любопытством вгляделся в упрямое личико:

— Но с чего вдруг?

Луиза воткнула иглу в гобелен, который вышивала.

— Детям нужен воздух.

— Но мне кажется, они прекрасно себя чувствуют, — сказал я, ущипнув за щиколотку Сиджизмондо и улыбнувшись двум девчушкам, сидевшим на ковре в луче солнца. — Весна так хороша в Кармоне.

— Я хочу уехать. — Луиза была непреклонна.

Танкред холодно усмехнулся:

— Она боится.

— Боится? Но чего? — недоумевал я.

— Она боится чумы, — пояснил он. — И она права. Вам ни в коем случае не следовало пускать сюда иноземных торговцев.

— Что за глупость! — возмущенно откликнулся я. — И Рим, и Неаполь далеко отсюда.

— Кажется, в Ассизи выпал дождь из черных насекомых с восемью лапками и жалом, — заметила Луиза.

— А возле Сиены земля разверзлась и начала исторгать огонь, — раздраженно бросил я, пожав плечами. — Стоит ли верить всему, что говорят!..

Катерина обернулась к Руджеро, который дремал, скрестив руки на животе; с некоторых пор он растолстел и непрерывно спал.

— Руджеро, что вы об этом думаете? — спросила она.

— Генуэзский купец рассказывал мне, что чума распространилась в Ассизи, — равнодушно заметил он.

— Даже если это правда, вряд ли болезнь доберется сюда, — вмешался я. — Воздух здесь такой же чистый, как в горах.

— Конечно, вам самому бояться нечего, — заметила Луиза.

— А что, ваши лекари предусмотрели и чуму? — спросил Танкред.

— Увы, сын мой, они все предусмотрели, — ответил я и лукаво посмотрел на него. — Обещаю тебе, через двадцать лет я привлеку к правлению Сиджизмондо.

Он вышел, громко хлопнув дверью.

— Не стоит доводить его до крайности, — мягко упрекнула меня Катерина.

Я промолчал. Она нерешительно посмотрела на меня:

— Ты не хочешь принять монахов, которые просили о встрече?

— Я не допущу эту свору в Кармону, — отрезал я.

— Но ты не можешь отказаться выслушать их.

— Может, они подскажут нам, как уберечься от чумы, — заметила Луиза.

Я сделал знак Руджеро:

— Ну ладно, пусть войдут.

По всей Италии, опустошенной голодом, городские жители снимались с места и принимались пылко проповедовать покаяние. По слову монахов торговцы бросали лавки, ремесленники — мастерские, пахари оставляли поля, они переодевались в белые одежды, пряча лица под капюшоном; самые бедные заворачивались в простыни. Они босиком странствовали из города в город, распевая псалмы и призывая жителей присоединиться к ним. Этим утром они прибыли под стены Кармоны, но я запретил им входить в ворота. Сопровождавшие шествие монахи меж тем поднялись во дворец. Руджеро провел их ко мне; они были одеты в белые одежды.

— Садитесь, братья мои, — пригласил я.

Низкорослый монах сделал шаг к креслу, обитому дамасской тканью, но его спутник жестом остановил его:

— Не стоит.

Я с неприязнью взглянул на высокого монаха с обветренным лицом, что стоял передо мной, спрятав руки в рукава. Этот человек осуждает меня, подумал я.

— Откуда вы прибыли?

— Из Флоренции, — ответил низкорослый, — мы шли двадцать дней.

— До вас дошли слухи о том, что чума распространилась до самой Тосканы?

— Боже правый, нет! — ответил он.

— Вот видите, — сказал я, повернувшись к Луизе.

— Правда ли, отец мой, что от голода во Флоренции умерло четыре тысячи человек? — спросила Катерина.

Низкорослый кивнул.

— Больше четырех тысяч, — сказал он. — Мы ели лепешки из мерзлой травы.

— Когда-то и нам доводилось едать такое, — сказал я. — А прежде вы бывали в Кармоне?

— Один раз. Лет десять назад.

— Не правда ли, красивый город?

— Этот город нуждается в Слове Господнем! — пылко воскликнул высокий монах.

Взгляды присутствующих обратились к нему. Я нахмурил брови.

— Здесь у нас есть священники, и каждое воскресенье мы слушаем прекрасные проповеди, — сухо заметил я. — К тому же народ в Кармоне благочестив и ведет суровую жизнь; здесь у нас нет ни еретиков, ни развратников.

— Но их сердца снедает гордость, — звенящим голосом провозгласил монах. — Они перестали печься о вечном спасении; ты мечтаешь раздать им блага земные, а блага эти всего лишь тщета. Ты спас их от голода, но не хлебом единым жив человек. Ты полагаешь, что совершил великое деяние, но сделанное тобой — ничтожно.

— Неужели ничтожно? — прервал его я, рассмеявшись. — Тридцать лет назад здесь, в Кармоне, жили двадцать тысяч человек. А сейчас их пятьдесят тысяч.

— И скольким из них после кончины суждено спасти душу? — спросил высокий монах.

— Мы пребываем в мире с Господом, — рассердился я. — И нам не нужны ни речи, ни шествия. Руджеро, вели проводить монахов за ворота, пусть они ищут кающихся на равнине.

Монахи тихо удалились; Луиза и Катерина хранили молчание. В ту пору я еще не был уверен, что Небеса пусты, но я пекся не о Небесах, а земля Господу не принадлежала. Это было мое владение.

— Дедушка, отведи меня поглядеть на обезьян, — попросил Сиджизмондо, потянув меня за руку.

— Мне тоже хочется посмотреть на обезьян, — заявила одна из девочек.

— Нет! — вмешалась Луиза. — Я запрещаю вам выходить, вы заразитесь чумой, все тело у вас почернеет, и вы умрете.

— Не рассказывайте им вздора! — нетерпеливо перебил я. Положив руку на плечо Катерины, я предложил: — Пойдем спустимся с нами на ярмарку…

— Если я спущусь, то потом придется подниматься.

— И хорошо!

— Ты забываешь, что я уже стара.

— Да нет, — заверил я, — вовсе ты не стара.

Лицо у нее было прежнее: то же робкое выражение глаз, та же улыбка; только уже давно она казалась усталой; щеки пожелтели и стали одутловатыми, а вокруг рта обозначились морщины.

— Мы пойдем потихоньку, — сказал я.

Мы спускались по старой улице Красильщиков. Дети шагали впереди. По сторонам улицы работники с синими ногтями окунали мотки шерсти в чаны с лазурью и кровью; лиловые ручьи струились по мостовой.

— Ну когда же я снесу эти старые лачуги?! — воскликнул я.

— А куда ты денешь бедняков?

— Я знаю, как поступить с ними, — ответил я Катерине. — Надо, чтобы они все умерли.

Улица вела к полю, где раскинулась ярмарка. Воздух здесь пропах гвоздикой и медом. Повсюду раздавались крики торговцев, доносились барабанный бой и звуки фанфар. Толпа теснилась возле лотков, где торговали сукном, рулонами тканей, фруктами, пряностями и пирогами. Женщины любовно поглаживали плотные ткани и тончайшие кружева; дети вгрызались в вафли; из тяжелых кувшинов, стоявших на деревянных прилавках, разливали вино. Сердца и желудки были разгорячены. Когда я показался на площади, повсюду раздались возгласы: «Да здравствует граф Фоска!», «Да здравствует графиня Катерина!» К моим ногам упал букет роз, какой-то мужчина сорвал с себя плащ и бросил на мостовую. Я победил голод, и эта радость родилась благодаря мне.

Дети сияли от удовольствия. Я покорно проследовал туда, где показывали ученых обезьян; я хлопал в ладоши, глядя, как пляшет медведь, как расхаживают на руках ярмарочные акробаты в полосатых трико. Ненасытный Сиджизмондо тянул меня то вправо, то влево.

— Сюда, дедушка! Сюда! — выкрикивал он, указывая на группу зевак, увлеченно следивших за каким-то представлением.

Нам не было видно, что там происходит, и я хотел было углубиться в толпу.

— Не приближайтесь, сир, — сказал один из зевак, повернув ко мне испуганное лицо.

— Что здесь происходит?

Я раздвинул толпу. Какой-то мужчина, явно иноземный торговец, лежал на земле с закрытыми глазами.

— Так чего же вы ждете? Отвезите его в больницу, — нетерпеливо бросил я.

Люди молча смотрели на меня, никто не двинулся с места.

— Чего вы ждете? Увезите его, — распорядился я.

— Мы боимся, — ответил какой-то мужчина. Он вытянул руку, преграждая мне дорогу. — Не приближайтесь.

Отстранив его, я опустился на колени перед недвижным телом. Я взял иноземца за запястье, сдвинул широкую манжету. Рука была усеяна черными пятнами.


— Священники внизу, — доложил Руджеро.

— Ах, уже! — сказал я. — Танкред здесь? — спросил я, отирая лоб.

— Нет, — глухо произнес Руджеро.

— А кто есть?

— Никого, — ответил Руджеро. — Мне пришлось нанять четверых людей и к тому же пообещать им целое состояние.

— Никого, — с горечью повторил я, оглядываясь вокруг.

Свечи догорали, в спальню проникал серый дневной свет. Прежде я бы сказал: «Катерина, никто не явился», а она бы ответила: «Они боятся». Или, может, сказала бы, зардевшись: «Они слишком трусливы». Я не мог ответить за нее. Я протянул руку и дотронулся до деревянного гроба.

— Здесь только два священника, — сказал Руджеро. — И они говорят, что до собора слишком далеко идти. Они отслужат заупокойную мессу в капелле.

— Пускай, — сказал я.

Я уронил руку. В спальню тяжелым шагом вошли четверо — дюжие краснорожие крестьяне; не глядя на меня, они проследовали к гробу и рывком взвалили его на плечи. Им было ненавистно хрупкое мертвое тело, лежавшее внутри; бледный труп, испещренный черными пятнами; им был ненавистен и я; с приходом чумы прошел слух, будто своей молодостью я обязан сговору с дьяволом.

Оба священника стояли у алтаря; слуги и несколько стражников жались по стенам. Пришедшие опустили гроб посреди пустого нефа, и священники принялись скороговоркой бормотать молитвы. Один из них размашисто осенил воздух крестом, и они торопливо проследовали к выходу. Следом носильщики понесли гроб; за мной шли Руджеро и несколько стражников. Занимался день, воздух был теплым, прозрачным. Люди в домах, проснувшись, принимались с ужасом разглядывать руки с проступившими черными пятнами. Тех, кто скончался ночью, вынесли наружу, и вдоль улицы теперь повсюду лежали свежие трупы, а над городом теперь витал настолько тяжелый запах, что мне казалось странным, что небо не потемнело.

— Монсеньор, — промолвил Руджеро.

В открытой двери показались двое мужчин, которые несли на доске покойника; они пристроились вслед за охраной, чтобы воспользоваться молитвами, которые бормотали священники.

— Оставь их!.. — сказал я.

В конце улицы тащился мул, груженный скарбом. За ним брели муж с женой, они покидали город. В первые дни сбежали многие, но чума шла за ними по пятам; она двигалась скорее, чем они; она настигала их на равнине и в горах; уйти было невозможно. А эти все же решили пуститься в путь. Проходя мимо меня, женщина плюнула. Чуть дальше юнцы и женщины с растрепанными волосами, пошатываясь и распевая песни, спускались по улице; они провели ночь, устроив танцы в одном из заброшенных дворцов; завидев нас, они со смехом выкрикнули:

— Дьявольское отродье!

Руджеро рванулся к ним, но я удержал его:

— Брось, не стоит…

Я смотрел на массивные затылки носильщиков, на мощные руки, поддерживающие гроб. Оскорбления, плевки… Но ни слова, ни жесты не имели значения: они все были приговорены к смерти. Одни бежали из города, другие молились, третьи плясали, но всем им предстоит умереть.

Мы прибыли на кладбище. За гробом Катерины стояло еще четыре гроба. Со всех улиц похоронные процессии поднимались в этот священный предел; повозка, накрытая покрывалом, въехала в ворота кладбища и остановилась возле ямы, куда сваливали трупы. В проходах, заросших сорной травой, толпились священники и могильщики; доносился стук лопат и заступов; вся жизнь Кармоны стекалась сюда, к этому приюту смерти. Могилу для Катерины вырыли у подножия кипарисов. Носильщики опустили гроб в яму и бросили на крышку несколько пригоршней земли. Священник осенил ее крестом и направился к другой могиле.

Я поднял голову, ноздри втянули кладбищенский запах. Прижав ладонь ко рту, я зашагал к выходу. Повозка медленно двигалась по улице, а люди сваливали в нее мертвые тела, лежавшие возле стен домов. Я остановился. К чему возвращаться во дворец? Там не было никого. Но где же Катерина? Под кипарисами лежала старуха со злым лицом, а в небесах парила безликая душа, глухая и немая, как Бог.

— Пойдемте, монсеньор, — сказал Руджеро.

Я пошел за ним. Перед дворцом, взгромоздившись на прилавок, брошенный торговцами, молился монах с почерневшим лицом, колыхались широкие рукава его сутаны. Когда началась чума, он вернулся в город, а я не посмел отдать приказ о его задержании. Народ набожно внимал ему. У меня же оставалось слишком мало солдат, чтобы воспрепятствовать святотатству. Завидев меня, он пронзительно крикнул:

— Граф Фоска! Теперь ты понял?!

Я не ответил.

— Ты возвел новые дома для жителей Кармоны, а все горожане полегли в землю, ты одел их в прекрасные ткани, а они лежат нагими в саванах; ты дал им пропитание, а они стали пищей червей. Стада без пастухов топчут на равнине никому не нужный урожай. Ты победил голод. Но Господь наслал чуму, и чума одержала верх над тобой.

— Это доказывает только то, что нужно научиться побеждать и чуму! — гневно бросил я.

Я отворил двери дворца и в удивлении остановился. Застывший возле окна Танкред, похоже, поджидал меня. Я подошел к нему.

— Есть ли кто трусливее, чем ты? — сказал я. — Сын, не осмелившийся проводить мать в последний путь!

— Я докажу свою храбрость иначе, — надменно ответил он и преградил мне путь. — Подождите.

— Что тебе надо от меня?

— Пока была жива мать, я терпел. Но теперь хватит. — Он с угрожающим видом посмотрел на меня. — Вы пробыли у власти отпущенный вам срок. Теперь мой черед.

— Нет, — ответил я. — Твой черед никогда не придет.

— Теперь мой черед! — вспылил он.

Выхватив меч, он вонзил его мне в грудь. Из соседней комнаты высыпала дюжина его сообщников с криками «Смерть тирану!». Руджеро, заслонивший меня, упал. Я нанес удар, и Танкред рухнул. Я ощутил острую боль между лопатками и, обернувшись, парировал удар. При виде поверженного наземь Танкреда несколько заговорщиков обратились в бегство, а вскоре подоспели вооруженные стражники. Трое нападавших были убиты, прочих после короткой стычки удалось скрутить.

Я опустился на колени возле Руджеро. В его глазах, обращенных к потолку, застыл ужас. Сердце уже не билось. Глаза Танкреда закрылись. Он был мертв.

— Вы ранены, монсеньор, — сказал мне один из слуг.

— Не страшно.

Поднявшись на ноги, я провел рукой под рубашкой. Рука обагрилась кровью. Взглянув на кровь, я расхохотался. Подойдя к окну, я сделал глубокий вдох: воздух, войдя в легкие, наполнил грудь. Монах по-прежнему молился, толпа приговоренных к смерти молча внимала ему. Жена моя умерла, сын и внуки тоже; все мои соратники умерли. Но я жил, и таких, как я, больше не существовало. Я отринул прошлое; у меня не осталось привязанностей: ни воспоминаний, ни любви, ни долга; закон мне не указ; я был сам себе хозяин и по собственной воле мог располагать жизнями жалких людишек, обреченных на смерть. Я стоял под пустыми небесами, я был жив, свободен и вовеки одинок.

Я выглянул из окна и рассмеялся. Странная армия. На площади их собралось не менее трех тысяч. Опоясанные мечами и в доспехах под сутанами, люди, завернутые в длинные покрывала с головы до пят, так что даже лиц не было видно, держали лошадей под уздцы. Я подошел к венецианскому зеркалу. Под белым шерстяным капюшоном лицо мое выглядело смуглым, как у мавра, а выражение глаз было отнюдь не благочестивым. Надвинув на лицо капюшон с отверстиями для глаз, я спустился на площадь. Под конец эпидемии народ, выбитый из привычной колеи бедствием, которого с трудом удалось избежать, взбудораженный предсказаниями монахов, предался всевозможным причудам религиозной экзальтации. Притворяясь, что поддался их фанатизму, я подбил всех дееспособных мужчин отправиться со мной в длительное паломничество: мы вооружились, но лишь затем, чтобы защитить себя от разбойников, наводнивших деревни. Многие верили в искренность моих помыслов, но не все последовали за мной, потому что остерегались довериться мне.

Мы покидали город, следуя по старой улице Красильщиков, лачуги на этой улице превратились в груду развалин. Может быть, дьявол услышал мои молитвы: все обитатели этого квартала умерли от чумы, работники заканчивали расчистку. Одни умерли, другим только предстояло родиться: Кармона жила. Она возвышалась над скалистым утесом, окруженная стройными башнями, разоренная, но уцелевшая.

Сначала мы, распевая псалмы, добрались до Вилланы и обошли ее; многие тамошние жители присоединились к нам. Затем мы ступили на земли Генуи; в пути я обращался к правителю каждого города и просил принять нас; наша процессия двигалась по городским улицам, призывая раскаяться и принимая подаяния. Когда мы проникли в самое сердце владений Генуи, я заявил, что власти отказываются нас принимать. Опустошенные голодом и чумой, деревни были просто не в состоянии предоставить нам никакой пищи. Вскоре нам угрожал голод. Кое-кто из кающихся предложил вернуться в Кармону; я возразил, что мы зашли далеко и прежде, чем удастся вернуться к родным очагам, умрем от голода; лучше отправиться в Ривель, в большой процветающий порт, где нам не откажут в провизии.

Правитель Ривеля распорядился открыть нам ворота, однако я заявил своим спутникам, что уже в который раз безжалостные люди не вняли нашим молитвам. Тогда среди паломников поднялся ропот, люди говорили, что могут силой взять то, в чем им отказывает милосердие. Я притворился, что мне не по душе такие предложения; но, вовсю проповедуя смирение, я внушал им, что нам не оставили иного пути, кроме как умереть на этом самом месте. Вскоре в их сердцах закипел гнев, и мне оставалось только уступить этой оголодавшей орде.

Процессия, не вызвав подозрений, вошла в ворота Ривеля; когда мы прибыли на центральную площадь, я внезапно сорвал с себя белую сутану и, пришпорив коня, устремился ко дворцу с криком «Смелее! Да здравствует Кармона!». Кающиеся паломники, избавившись от накидок, оказались в полном вооружении. Удивление горожан было столь велико, что никто не попытался оказать нам сопротивление. Запах крови, опьянение победы вскоре превратили набожных паломников в солдат. Ночная оргия довершила эту метаморфозу. Генуэзские правители были истреблены, имущество их разграблено, а женщины изнасилованы. Неделю вино в тавернах текло рекой, а на улицах звучали непристойные песни.

Я оставил свою маленькую армию в Ривеле; с остатком войска мы предприняли захват замков и крепостей, стоявших на пути, соединявшем Кармону с морем. Гарнизоны, поредевшие после чумы и лишенные подкреплений, не могли противостоять нашему напору. Я не знал, что мое вероломство вызвало возмущение во всей Италии. Но генуэзцы были еще слишком слабы, чтобы затевать войну, и им пришлось уступить мне завоеванное.

Став хозяином Ривеля, я установил высокие налоги на все виды товаров, ввозимых в порт; флорентийские торговцы тщетно твердили, что они освобождены от этих податей, я не хотел предоставлять им никаких привилегий. Я понимал, что навлеку на себя гнев еще и флорентийцев, но не собирался отступать из страха перед войной с этой могущественной республикой.

Я готовился к борьбе. Я располагал достаточным состоянием, чтобы вести переговоры с главарями отрядов наемников. Я назначал им половинное жалованье при условии, что взамен они обязуются предоставить мне свои войска, когда у меня возникнет в них надобность. В ожидании такого момента я предлагал им самим обеспечивать себя и кормиться грабежом окрестных земель: таким образом они в мирное время способствовали ослаблению городов, кои я предполагал захватить. Если я планировал взять какую-то крепость внезапным приступом, я демонстративно предоставлял одному из своих капитанов отпуск, но тайно поручал ему исполнить мой план; если он терпел неудачу, я открещивался от него. Так, не объявляя войны, я вскоре завладел замками и крепостями, расположенными на землях, граничивших с моими владениями. Когда генуэзцы решили разорить долину Кармоны, я вновь собрал армию, и к моим услугам были лучшие кондотьеры Италии.

Поначалу я не стал препятствовать, чтобы генуэзцы и их каталонские наемники наводнили сельскую местность; уведомленные об их приближении крестьяне бежали в укрепленные моими стараниями города, захватив урожай и скот; вражеские солдаты вряд ли нашли чем прокормиться на этих опустевших землях. Они попытались овладеть некоторыми укреплениями, но расположенные на возвышенностях замки, яростно защищаемые населением, выдерживали все атаки. Войска под предводительством Анжело де Тальяны дробились и истощались в этих осадах; было нетрудно завлечь в засаду отдельные группы, взять в плен мародеров, прочесывавших заброшенные хозяйства в поисках фуража. Когда Тальяна подошел к речке Минча, я решил дать ему сражение.

Погожим июньским утром наши армии выстроились друг против друга. Над рекой поднимался легкий туман, и синева неба подернулась серым; в нарождающемся свете засверкала сталь доспехов; ржали лоснящиеся кони, и я ощутил, как к сердцу приливает радость, свежая, как трава, покрытая росой. В соответствии со своей обычной тактикой Тальяна разделил армию на три части; я разделил свои войска на мелкие группы. Определив по нежно-серому оттенку неба, что день предстоит жаркий, я велел наполнить все сосуды водой, чтобы можно было напоить коней и дать солдатам освежиться после каждой схватки. По сигналу к битве армии с шумом пришли в столкновение. Вскоре проявилось преимущество моей тактики; войска генуэзцев могли перемещаться лишь крупными соединениями, тогда как мои солдаты атаковали мелкими независимыми группами, которые быстро отступали, чтобы восстановить строй, и снова переходили в атаку. И все-таки каталонцы, сгрудившиеся вокруг своего полководца, упорно противостояли нашему натиску; солнце уже поднялось к зениту, жара стала удушающей, а мы не отвоевали еще ни пяди земли; в разгар дня наши кони топтали высохшую пожелтевшую траву, в воздухе, который мы вдыхали, стояла густая пыль. Между атаками мои люди успевали утолить жажду, но нашим противникам не удалось смочить губы и каплей воды. Сквозь бряцание оружия и тяжелый топот конских копыт до них доносилось журчание воды, протекавшей в пяти сотнях шагов рядом с полем битвы. И в конце концов солдаты Тальяны не устояли перед искушением: нарушив приказ, они устремились к реке. И тогда благодаря нашему неудержимому натиску многих загнали в воду. Остальные в беспорядке бежали, а нам удалось захватить пятьсот пленных.

Я хотел отметить победу празднествами, достойными воинственного народа. По возвращении в Кармону я объявил продолжительный турнир между нижним и верхним городом. С утра на протяжении трех часов на центральной площади сражались дети, затем подростки. После полудня пришла очередь легковооруженных мужчин. Они бросали друг в друга камни, пытаясь защититься от ударов плотной накидкой, обмотанной вокруг левой руки: бойцы из верхнего города были в зеленых накидках, бойцы из нижнего — в красных. Затем на площадь вступили соперники в более тяжелом вооружении. На сражающихся были железные доспехи, надетые поверх подстежки из пакли и хлопка, чтобы смягчить удары. В правой руке они держали пику без наконечника, в левой — щит. Побеждали те, кому удавалось занять центр площади. Вокруг ристалища теснилась огромная толпа, улыбающиеся женщины высовывались из раскрытых окон. Возгласами и жестами наблюдатели подбадривали своих родителей, друзей, соседей. Они кричали: «Да здравствуют зеленые!» или «Да здравствуют красные!» У меня там не было ни друга, ни отца, ни соседа. Сидя под бархатным навесом, я рассеянно наблюдал за турниром, опустошая кувшинчики вина.

— Пью за процветание Ривеля и упадок Генуи! — воскликнул я, поднимая кубок.

Они подняли кубки и послушно повторили: «За процветание Ривеля!» — но Паломбо, староста гильдии суконщиков, не поддержал тост; он внимательно разглядывал свой кубок.

— Почему ты не пьешь? — спросил я.

Он поднял глаза:

— Из верного источника мне стало известно, что флорентийские торговцы в Ривеле получили приказ свернуть дела к первому ноября.

— И что?

— К этому дню они покинут город; они переберутся в Сисмону на Маремне в Эвизе.

За столом воцарилось молчание.

— К дьяволу флорентийских торговцев! — бросил я.

— Но за ними последуют другие купцы, — заметил Паломбо.

— Тем хуже для Эвизы и Сисмоны.

— Их поддержит Флоренция, — тихо сказал он.

Они воззрились на меня; я читал в их глазах: надо избавить флорентийцев от податей. Но разве пристало мне, победителю, прислушиваться к мнению стариков?! Разве я одержал победу затем, чтобы склониться перед Флоренцией?

— Тем хуже для Флоренции! — выкрикнул я и, повернувшись к капитанам, поднял кубок со словами: — Пью за победу над Флоренцией!

— За нашу победу над Флоренцией! — подхватили они хором.

Мне показалось, что голоса Бентивольо и Пуццини звучат не слишком убежденно, а губы Орсини скривились в усмешке. Я схватил графин с вином и швырнул его на пол.

— Вот так я разрушу Флоренцию! — провозгласил я.

Они благодушно смотрели на меня; война закончена, мы празднуем победу — им больше ничего не было нужно. Мне же хотелось вернуть ощущение победы. Где же она? Тщетно пытался я увидеть на этих лицах пыл полуденной битвы, запах пыли и пота, сокрушительный блеск солнца на стальных доспехах. Но у них был этот смех, мелкие заботы, и мне вдруг расхотелось слушать их речи. Я встал, резко распахнул рубашку, душившую горло. Кровь приливала к голове и груди. Моя жизнь взрывалась как огненный шар. Ткань треснула под пальцами, и я опустил руки — пустые руки. Посреди площади герольд убирал барьер, провозглашая победу красных; ополоумевший народ бросал цветы, платки, шарфы к ногам участников турнира. Пятеро были убиты, еще девять ранены. Но любой из тех, кто в тот день страстно желал победы, был всего лишь наивной букашкой; их игры наскучили мне. Небесная синь была той же, что в день битвы при Минче, но мне она казалась бледной. Лишь там, под стенами Флоренции, на грани будущего, небо вспыхивало золотом и киноварью, напоминая памятные мне небеса.

Предположения Паломбо оказались верными: к концу зимы все ривельские торговцы перевели свои операции в Сисмону — порт, расположенный на Маремне в Эвизе; местные ремесленники остались без сырья. Воспользовавшись людским недовольством, группировка Альбони взбунтовала жителей Ривеля и провозгласила независимость города. Чтобы вновь заполучить порт, было необходимо располагать флотом. Мне пришлось довольствоваться опустошением окрестных деревень, сжиганием посевов и хозяйств, но Эвизе я решил отомстить особенным образом.

Этот город, связанный с Флоренцией, был расположен в нижнем течении реки Минча, верховья которой находились на моих землях; река охватывала городские стены двумя рукавами в тысячу футов в ширину, что заменяло обычные фортификационные рвы; они были слишком глубокие, чтобы их можно было перейти вброд, а берега были чересчур топкими, чтобы лодки могли рискнуть пристать к ним. Я приказал одному из моих инженеров повернуть течение Минчи. Целых шесть месяцев мы работали, воздвигая необыкновенно мощную плотину, чтобы перекрыть реку; в то же время я велел проделать в горе туннель, чтобы дать водам реки выход в долину Кармоны. И вот жители края увидели, что их озера превратились в зловонные болота, город лишился укреплений, а воздух стал нездоровым. Они отправили ко мне послов, умоляя отказаться от моих намерений, но я отвечал, что любой имеет право проводить на своих землях необходимые работы. Я уже прикидывал, что город, лишенный естественной защиты, попадет в мои руки, но тут разразилась жуткая гроза. Минча, разбухшая от дождей, опрокинула все плотины и в одну ночь разрушила результат полугодовых усилий моих инженеров.

Тогда я велел своим капитанам Бентивольо, Орсини и Пуццини опустошить окрестности Эвизы. Когда Флоренция направила армию на помощь союзнику, я заключил договор с Сиеной; мы собрали десятитысячное войско. Мои части и части кондотьеров соединились в Сиене; я принялся искать способ проникнуть на территорию Флоренции. В то время как я извне подбирался к границам флорентийских земель, армия республики выстроилась на этом рубеже для защиты. Я притворился, будто угрожаю городу-государству Ареццо; флорентийцы пытались преградить мне доступ в эту провинцию. Тогда я через Кьянти вошел в Гревскую долину и, сплавившись по Арно, добрался до Флоренции. Я изрядно поживился в деревнях, ведь, поскольку война не была объявлена, крестьяне не додумались надежно припрятать скот и имущество.

В течение десяти дней мы продвигались вперед, не встречая никаких препятствий; солдаты распевали песни, вплетали в конские гривы цветы, наша кавалькада напоминала мирный праздничный кортеж. Когда с вершины холма нам открылась Флоренция и ее алые купола, купающиеся в солнечном свете, у нас вырвался единодушный радостный крик. Мы разбили лагерь, и целых четыре дня солдаты, валяясь в цветущей траве, передавали по кругу бурдюки, наполненные вином; быки и коровы с тяжелым выменем паслись возле повозок, нагруженных коврами, зеркалами и кружевом.

— А теперь? — спросил Орсини. — Что мы будем делать теперь?

— А что вы хотели бы делать? — ответил я вопросом на вопрос.

У меня и в мыслях не было нападать на этот город. Флоренция лежала у моих ног, сияющая и спокойная, перевязанная зеленой лентой реки; и не было средства стереть ее с лица земли.

— Нам удалось захватить богатую добычу, — сказал я. — Мы доставим ее в Кармону.

Он улыбнулся, но не ответил, и я отошел, задетый за живое. Я прекрасно сознавал, что эта кампания стоила немалых денег и не принесла ничего. Флоренция лежала у моих ног, а я ничего не мог предпринять. К чему тогда были мои победы?

Когда я возвестил своим частям, что мы возвращаемся в Кармону, по лагерю прокатился ропот. Мы, повелители Тосканы, неужто теперь мы должны ее оставить?! Мы медленно сворачивали лагерь. Но когда пробил час выступать, оказалось, что Паоло Орсини нет среди нас; ночью он перешел на сторону Флоренции, прихватив с собой часть моей кавалерии.

Ослабленные этим предательством, мы в спешке спустились в долину Арно; песни смолкли. Вскоре части Орсини неотступно преследовали наш арьергард. Мои воины, раздраженные тем, что наши успехи не увенчались ничем, горели желанием дать сражение, но Орсини лучше знал эти места, и я опасался его уловок. Он следовал за нами до самой Сиены и там, у нас на глазах, напал на деревню Масколо, затерянную среди болот. Армия, сочтя, что нам нанесено оскорбление, принялась громко требовать дать сражение; мне казалось, что затевать борьбу с Орсини опасно: корка на болотистой почве, отвердевшая в засуху, могла выдержать пехотинцев, но не конские копыта.

— Я боюсь, что это ловушка, — сказал я.

— Нас больше, чем их, и мы сильнее! — пылко заявил Пуццини.

Я решил сражаться; мне, как и им, хотелось ощутить кровавый привкус победы над реальным врагом. Через болота тянулась узкая дорога, похоже оставленная Орсини без охраны, и я двинул по ней свою армию. Внезапно, когда отход сделался уже невозможен, слева и справа на нас посыпался град стрел — за каждым кустом нас подстерегала засада. С флангов к нам подступили легкая кавалерия и пехота. Но стоило моим солдатам сойти с дороги, чтобы дать отпор неприятелю, как они увязали в болоте, не в силах сделать ни шагу. И вот, когда строй колонны был нарушен, пехотинцы Орсини внедрились на дорогу; пронзая брюхо лошадей, они опрокидывали наземь конников, и те в своих тяжелых доспехах уже не могли подняться. Пьетро Бентивольо нашел способ бежать: он обнаружил тропинку, пересекавшую болото; что до меня, то, проскакав до конца дороги, я пробился сквозь гущу врагов; а Лодовико Пуццини с восемью тысячами солдат сдался в плен, хотя никто из его людей не был убит. Обозы и все, что мы добыли в Тоскане, досталось победителю.

— Честь требует, чтобы мы отомстили за это поражение! — заявили мои лейтенанты. На их потных лицах сверкали глаза.

— Что есть поражение?.. — философски заметил я.

Солдаты Орсини, подчинявшиеся мне в начале кампании, рассматривали пленников как собратьев по оружию, которым не повезло; на следующий день они вернули им свободу; я вернулся в Кармону с практически тем же войском; двое оружейников из Вилланы продали мне пять тысяч доспехов. В результате одержанных мною побед я ничего не обрел, а проиграв сражение, ничего не потерял.

Лейтенанты смотрели на меня исподлобья, ничего не понимая. Затворившись в своем кабинете, я провел там три дня и три ночи. Передо мной вставало искаженное отчаянием лицо Танкреда. «Полезно кому? Зачем?» Я вспоминал черного монаха: «Сделанное тобой — ничто».

Я решил изменить метод. Отказавшись от военных парадов, от спланированных баталий, от бесплодных набегов, отныне я сосредоточился на ослаблении враждебных республик с помощью тайной политики.

Торговые договоры оторвали Орчи, Чирчо, Монтекьяро от флорентийского союза; в связанных с Генуей городах мои агенты под видом купцов устраивали заговоры, а в самой Генуе разжигали соперничество между враждебными группировками. Я следил за соблюдением законов в подвластных мне городах; к тому же немало мелких республик, отказываясь от свободы, которую было нелегко отстаивать, предпочли независимости безопасность и приняли мое покровительство. Жизнь в Кармоне была суровой: люди спали меньше пяти часов в сутки, работая от восхода до самой ночи, одни не покладая рук ткали сукно в темных мастерских, другие тяжко трудились под палящим солнцем; молодые женщины проводили лучшие годы, вынашивая и кормя детей, а их потом с малых лет изнуряли всевозможными физическими упражнениями. Но через тридцать лет наши земли сделались столь же обширными, как и у Флоренции. Напротив, Генуя вследствие моих усилий переживала глубокий упадок; мои наемники опустошали окрестные деревни, сносили укрепления; торговля генуэзцев хирела, мореплавание было заброшено; город стал добычей беспорядков и анархии. Последний удар нанес миланский герцог, внезапно напавший на город. Генерал Карманьола без труда совершил переход через горы с тремя тысячами конников и восемью тысячами пехотинцев и принялся грабить долины. Вскоре я прибыл в порт Ливорно, возвышавшийся в устье Арно; мне даже не было необходимости осаждать его, так как генуэзцы, неспособные отстоять его, сдали мне порт за сто тысяч флоринов. Я с гордостью водрузил над крепостью знамя Кармоны, а армия приветственными криками встретила успех моих терпеливых маневров. Генуя пала, а Ливорно сделался главным итальянским портом.

Казалось, что нам дозволены самые смелые надежды, но тут прибывший гонец возвестил мне, что король Арагонский объединился с герцогом Миланским и они намереваются напасть на Геную с моря. Внезапно я понял, каковы устремления герцога. Генуя была не в силах одновременно противостоять этим двум могущественным врагам. Заполучив господство над Лигурией, герцог вторгнется в Тоскану, обратит в рабство Кармону, а затем и Флоренцию. Я видел в Генуе лишь слишком удачливого соперника и сделал все, чтобы ослабить ее, не понимая, что разрушение Генуи может однажды привести к моему собственному поражению.

Мне пришлось предложить Генуе помощь. Раздробленные умело возбуждаемыми мною распрями, генуэзцы не решались вступить в открытую борьбу и подумывали сдаться герцогу. Я попытался возродить их боевой дух, но в Генуе долгое время не уделяли должного внимания армии, а местные торговцы всегда были готовы пойти на уступки. Я выдвинулся наперерез Карманьоле, чтобы преградить ему дорогу; мы вернулись в долину Арно, истерзанную набегами моих наемников: тамошние крепости были снесены, замки разрушены. Вместо того чтобы укрыться за укрепленными стенами, нам предстояло сражаться в чистом поле; нам едва удавалось раздобыть пропитание на разграбленных землях. Теперь все наши прошлые успехи обернулись против нас. Через полгода военных действий мое оголодавшее, истощенное, ослабленное лихорадкой войско было лишь бледной тенью прежнего. И тогда Карманьола решил атаковать.

В его распоряжении было десять тысяч конницы и восемнадцать тысяч пехоты. Моя кавалерия настолько уступала его по численности, что я пошел на риск, использовав новую тактику. Солдатам Карманьолы я противопоставил пехотинцев, вооруженных алебардами, на которых пришелся первый натиск; мы видели, как они ударом меча перерезали поджилки топтавших их лошадей или хватали их за ноги, увлекая на землю вместе со всадниками. Четыреста лошадей были убиты, и Карманьола отдал кавалеристам приказ спешиться. Ожесточенная битва продолжалась, обе стороны несли большие потери. Вечером самый юный и пылкий из моих лейтенантов украдкой поднялся на вершину горы в долине Миоссена и с шестью сотнями всадников набросился на арьергард Карманьолы, под устрашающие крики. Миланцы, напуганные неожиданной атакой, в панике бежали, наши потери составили триста девяносто шесть человек, Карманьола потерял втрое больше.

— Теперь, — сказал я, обращаясь к дожу Фрегозо, — дорог каждый миг. Нужно вооружить все население Лигурии, восстановить ваши крепости, направить послов во Флоренцию и Венецию с просьбой о помощи.

Он будто не слышал меня. На его лице, обрамленном длинными седыми волосами, царило благородное спокойное выражение, светлые глаза глядели в пустоту.

— Прекрасный день! — сказал он.

Терраса, окруженная розовым лавром и апельсиновыми деревьями, выдавалась на центральную улицу. Женщины, разодетые в шелка и бархат, томно прохаживались в тени палаццо. Кавалеры в расшитых камзолах рассекали толпу с видом превосходства. Под аркой сидели четверо солдат из Кармоны — исхудавшие, грязные, усталые, они смотрели на стайку девушек, болтавших с юношами у фонтана.

— Если вы не обеспечите защиту, — гневно бросил я, — к весне Карманьола прибудет под стены Генуи!

— Я знаю, — ответил Фрегозо, добавив с безразличным видом: — Мы не можем защищаться.

— Можете. У Карманьолы есть уязвимые места, мы ведь победили его. Мои солдаты устали. Теперь ваш черед.

— Нет позора в том, чтобы признать свою слабость, — тихо произнес он. — Мы слишком цивилизованны, чтобы не любить мир, — усмехнулся Фрегозо.

— Какой мир? — не понял я.

— Герцог Миланский пообещал нам сохранить наши законы и внутренние свободы. Я не без боли готов отказаться от звания, которым наделил меня мой город, но я не отступлю перед необходимостью принести такую жертву.

— И как вы поступите?

— Я сложу с себя сан, — с достоинством произнес он.

— Это предательство! — воскликнул я.

— Я должен блюсти единственно интересы своего отечества.

— Так вот за что мы сражались целых полгода, — с горечью бросил я.

Я наклонился над балюстрадой; у девушек в волосах были вплетены цветы белоуса, я слышал их смех; мои солдаты мрачно разглядывали девушек. Я понимал, что они видят: сухие розовые улицы, где даже знатные господа прогуливались пешком, и вспоминают одетых в черные одежды хмурых женщин, на ходу кормящих младенцев; девочек, что тащат с холма тяжеленные ведра с водой; изнуренных мужчин, хлебающих жидкую похлебку, сидя на пороге дома; центр города, где пустыри на месте старых кварталов поросли сорными травами. У нас не было времени ни возводить дворцы, ни сажать лимонные деревья, ни петь, ни смеяться.

— Это несправедливо, — вырвалось у меня.

— Герцог желает вступить с вами в переговоры, — откликнулся Фрегозо.

— Я не стану вести переговоры.

В тот же вечер я велел своим войскам следовать в Кармону; никто не откликнулся на призыв. По мрачным лицам я угадывал ропот: так кто же победил? Мне было нечего сказать.

Мы шли мимо Перголы — города, который мне всегда страстно хотелось заполучить, но он упорно отказывался от вассальной зависимости; чтобы сгладить разочарование моих солдат, я решил даровать им ощутимую победу. Я направил их под стены гордого города, пообещав, что все захваченное там будет поделено между ними. Пергола ломилась от богатств, и надежда разграбить все это вдохновила мое войско. Город был прекрасно укреплен, с востока его защищала река Минча; прежде наши многократные попытки взять его ни к чему не приводили. На этот раз в моем распоряжении было новое оружие: тяжелые бомбарды, бесполезные против подвижных воинских частей, становились полезными при штурме каменных стен. Вначале я потребовал сдать город; мои солдаты запустили над крепостными стенами стрелы с прикрепленными к ним извещениями о том, что в случае отказа открыть ворота город будет разрушен. Но жители, столпившиеся у стен, ответили лишь криками, полными ненависти и вызова. Тогда я расположил против ворот четыре подразделения, поставив их на равном расстоянии для лучшего сообщения. Затем я приказал доставить пищали; солдаты смотрели на орудия с недоверчивым видом; первые ядра ударились в стены, не поколебав их; с высоты донжона жители Перголы осыпали нас оскорблениями и распевали песни. Я не отчаивался. Мои инженеры сотворили чудо: за ночь каждая бомбарда производила по шестьдесят залпов; за тридцать дней обстрелов в стене была пробита брешь; мало-помалу башни и связующие их укрепления поддавались; обломки заполнили рвы, что обеспечивало подступ к пробоинам. Осажденные отошли от стен, до нас уже не доносились ни оскорбительные выкрики, ни пение. В последнюю ночь, когда бомбарды били по расшатавшимся краям, над городом повисло свинцовое молчание. На заре мы увидели, что в стене пробита изрядная брешь, и я приказал идти на приступ. Мои солдаты с радостными криками устремились вперед; Генуя и все мирные соблазны были забыты; мы совершили небывалое: впервые бомбардам удалось сокрушить мощные стены; армия взяла приступом крупный укрепленный город.

Я первым ворвался сквозь брешь; мы с удивлением увидали, что за стенами нас никто не ждет, улицы были пустынны; я остановился, опасаясь дозора; озадаченные тишиной, мои солдаты замолкли; мы обратили взоры на крыши и окна: там не было ни души; окна домов были закрыты, двери распахнуты. Бесшумно, с разумными предосторожностями мы продвигались вперед; на каждом перекрестке солдаты нацеливали арбалеты на крыши, опасливо оглядывая местность, но в нас не летели ни камни, ни стрелы. Мы добрались до центральной площади: она была пуста.

— Нужно обшарить дома, — решил я.

Солдаты разошлись небольшими группами. В сопровождении нескольких телохранителей я вошел в палаццо, принадлежавшее правителю города; пол и стены вестибюля были голыми. Мебель в залах была на месте, но не осталось ни ковров, ни гобеленов, ни безделушек; сундуки для хранения платья и серебряных приборов были пусты, как и шкатулки для драгоценностей. Выйдя из дворца, я узнал, что на берегу Минчи обнаружили тюфяки и медные кастрюли. Жители под покровом ночи уплыли по реке, тогда как мы думали, что они подстерегают нас за крепостными стенами, они бежали, прихватив все свои богатства.

Я застыл посреди площади, окруженный молчавшими солдатами. В покинутых домах им удалось разжиться лишь старой железной утварью; пол в тавернах был влажным от вина: жители Перголы опустошили бурдюки; мешки с мукой, хлеба, окорока превратились в пепел в громадных печах. Мы радовались, что взяли город, но в наших руках оказался лишь каменный остов.

В полдень один из лейтенантов привел ко мне женщину, обнаруженную солдатами в предместье, — маленького роста, с тяжелыми косами, уложенными вокруг головы; в ее глазах не было ни страха, ни вызова.

— Почему вы не ушли вместе со всеми? — спросил я.

— Муж мой болен, мы не смогли перевезти его.

— А почему другие покинули город? — гневно воскликнул я. — Вы что, считаете, что когда я вступаю в город, то приказываю вырвать глаза новорожденным?

— Нет, — уронила она. — Мы так не думаем.

— Тогда почему?

Она молчала.

— Два десятка подвластных мне городов процветают. Жители Монтекьяро, Орчи или Палеве никогда еще не были так счастливы.

— В Перголе люди иные, — заметила она.

Я пристально посмотрел на нее, она не опустила глаза. Люди Перголы. Люди Кармоны. Некогда и я произносил эти слова. Я загнал женщин и детей во рвы. Зачем? Я отвернулся.

— Отпустите ее, — велел я телохранителям.

Женщина медленно побрела прочь, а я сказал:

— Уходим отсюда.

Капитаны собрали солдат, те безропотно повиновались. Никому не хотелось провести ночь в этом проклятом городе. Я покинул пустынную площадь последним; тишина каменных стен жгла мне сердце. У ног моих вытянулась мертвая женщина; это я ее убил и уже не понимал зачем.

Восемь дней спустя я подписал договор с герцогом Миланским.

Это был мир. Я расформировал армию, снизил налоги, отменил закон против роскоши и чрезмерных расходов, предоставил ссуды кармонским торговцам, я сделался их банкиром; под моим воздействием промышленность и сельское хозяйство пережили новый взлет; мои богатства стали притчей во языцех, как и моя вечная молодость; я поставил свое состояние на службу Кармоне. На месте старых кварталов выросли дворцы не хуже генуэзских; я призвал ко двору архитекторов, скульпторов, художников; я велел выстроить акведук, на площадях зажурчали фонтаны; холм украсили новые дома, а в долине появились обширные предместья. В Кармоне поселилось множество иноземцев, привлеченных процветанием города. Я призвал лекарей из Болоньи и выстроил больницы. Рождаемость повысилась, население увеличилось; в городе насчитывалось двести тысяч жителей, и я с гордостью думал: это мне они обязаны жизнью, они обязаны мне всем. Это длилось тридцать лет.

Но между тем народ не стал счастливее, чем прежде. Жилища и одежда несколько изменились к лучшему, но по-прежнему люди работали не покладая рук, а аристократы и зажиточные горожане с беспримерной наглостью кичились роскошью; притязания и богатых и бедных росли, и работники находили, что условия их существования становятся год от года все хуже. Мне хотелось облегчить их участь, но старосты суконщиков доказывали, что если снизить продолжительность рабочего дня или повысить жалованье, то цена сукна соразмерно возрастет; будучи не в состоянии выдержать конкуренцию с иноземцами, и ремесленники, и торговцы будут разорены. Они судили верно. Серьезные реформы были невозможны — разве что в случае, если бы я стал повелевать всем миром. Урожай в 1499 году был скверным, в Италии повсеместно цены на зерно сильно выросли, и жадные крестьяне продали большую часть пшеницы в Пизе и Флоренции. С наступлением зимы хлеб в Кармоне стоил так дорого, что ремесленникам, которые оказались не в силах прокормить свои семьи, пришлось взывать к властям о милосердии. Я перекупал зерно и раздавал народу, но им был нужен не только хлеб, они также хотели, чтобы отпала сама необходимость побираться. Однажды утром вооруженные представители всех гильдий (никто не подозревал об их намерениях), собравшись под свои знаменами, двинулись по городу, разграбив несколько дворцов; аристократам и зажиточным горожанам, которых застали врасплох, оставалось лишь затвориться в домах. Новые хозяева Кармоны — суконщики, ткачи, красильщики — назначили шестьдесят четыре представителя, решивших воспользоваться бунтом, чтобы поколебать мою власть. Пообещав народу хлеб, прощение всех долгов, они провозгласили, что я заключил договор с дьяволом и что меня следует сжечь на костре как колдуна; они попытались взять дворец приступом. Раздавались крики: «Долой дьявольское отродье!», «Смерть тирану!» Мои телохранители осыпали нападавших из окон градом стрел; бунтовщики бежали, площадь опустела, но затем они вновь бросились к дверям, пытаясь расшатать их. Двери уже трещали, когда вечером дворяне из крепости и предместий, поднятые по тревоге посланцами, наводнили город.

— Бунт подавлен, монсеньор! Нечисть вымели из города! — выкрикнул капитан моей стражи, войдя в мою спальню.

Во дворце раздавались радостные крики и лязг оружия; по каменной лестнице поднимались мои спасители — Альбоцци, Фераччи, Винченцо Черный; кони ржали под моими окнами, и я понимал, что копыта их в крови.

— Остановите побоище! — приказал я. — Погасите пожары и оставьте меня одного!

Затворив дверь, я прижался лбом к оконному переплету: в сияющем небе, будто заря, поднимался громадный гриб черного дыма: пылали дома ткачей, в этих домах горели их жены и дети.

Поздно ночью я отошел от окна и покинул дворец; небо потемнело, стихли дикие выкрики солдат и конский топот.

В начале квартала ткачей был выставлен караул; развалины дымились, на опустевших улицах валялись трупы: женщины с пронзенной грудью, дети, погибшие под конскими копытами; среди развалин виднелись обугленные трупы. Поворачивая за угол, я услышал жалобный вой. В небе сияла почти полная луна, где-то вдали выла собака над мертвым хозяином.

«Какая польза? Кому?»

Танкред насмехался надо мной из глубин прошлого.

Мы зароем трупы, восстановим дома; я дарую ремесленникам прощение долгов; весной, как всегда, зацветет миндаль, и на мирных улицах будут стучать ткацкие станки. Но в сердце моем останется пепел.


— Отчего вы печальны, — спросила Лаура, — ведь у вас есть все, чего бы вы ни пожелали?

Ночь я провел в ее объятиях: теперь дни казались мне слишком долгими, а все ночи я спал. Засыпая у нее на груди, я хотел раствориться в молочной истоме ее тела, но свет уже резал глаза, и до меня донесся живой гомон улиц; проснувшись, я заскучал и вскочил с кровати.

— А что можно желать?

— На свете столько всего… — вздохнула она.

Я рассмеялся. Мне нетрудно было бы осыпать ее подарками. Но я не любил ее. Я никого не любил. Одеваясь, я с трудом держался на ногах, как в тот день, когда схоронил Катерину и с ней все свои надежды. Изо дня в день одно и то же, думал я. Без конца. Наступит ли день, когда я пробужусь в ином мире, где даже вкус воздуха будет другим?

Покинув спальню, я вышел из дворца. Это был все тот же мир, та же Кармона с ее розовыми мостовыми и коническими печными трубами. Новые статуи стояли на прежних местах; я понимал, что они прекрасны, но я также понимал, что они столетиями пребудут неподвижными там, где их воздвигли, и они казались мне такими же древними и чужими, как мраморные венеры, найденные в земле. Жители Кармоны проходят рядом с ними, не глядя: они не смотрят ни на памятники, ни на фонтаны. Так для чего нужны эти резные камни? Я миновал крепостные стены. Кому нужна Кармона? Она незыблемо возвышается на скалистом холме во времена войн, мира, чумных эпидемий и бунтов; в Италии есть добрая сотня городов, что стоят на своих скалах, надменные и бесполезные. Кому нужны полевые цветы и небо? Выдалось славное утро, но крестьяне, не разгибавшие спин, не смотрели вверх. А я за двести лет устал глядеть на неизменно те же небеса.

Несколько часов я шел куда глаза глядят. Все, чего бы я ни пожелал… Я повторял эти слова, но у меня так и не зародилось ни малейшего желания. Как далеко ушло то время, когда я ощущал вес каждого зернышка в своей горсти.

Я внезапно остановился; за оградой, где кудахтали куры, женщина, склонившись над чаном, полоскала белье, а под миндальным деревом сидела совсем маленькая девочка, заливаясь смехом; земля была усыпана белыми лепестками, и малышка, темноволосая, с большими печальными глазами, сжав в кулачке лепестки, жадно тащила их в рот. Я подумал: ее глаза впервые видят, как цветет миндаль.

— Какая славная девочка, — сказал я. — Ваша дочка?

— Да. Она худенькая.

— Надо лучше кормить ее, — заметил я, бросая на колени ребенка кошелек.

Женщина с неприязнью посмотрела на меня, и я удалился, так и не увидев ее улыбки; девчушка — та улыбалась, но улыбка была адресована не мне; для этого она не нуждалась в моем присутствии. Я поднял голову. Надо мной было новое синее небо, деревья в цвету сияли как в тот день, когда я нес на плече Сиджизмондо. Мир заново рождался в глазах ребенка. Я вдруг подумал: у меня будет ребенок, мой ребенок.

Через десять месяцев Лаура произвела на свет красивого крепкого мальчика; я тотчас отправил ее в замок в окрестностях Вилланы: я не намеревался ни с кем делить сына.

Пока кормилицы растили малыша, я страстно обдумывал будущее Антонио. Прежде всего я установил мир, мне хотелось, чтобы сын никогда не изведал кровавой тщеты войны. Флоренция с давних пор требовала вернуть порт Ливорно: я согласился сделать это. В Ривеле взбунтовался народ, тамошний князь умолял меня о помощи, суля подчинить город моей власти: я отказал.

На холме напротив Кармоны начали строить мраморную виллу и разбивать сад; я призвал ко двору художников и ученых; я собрал картины, статуи, обширную библиотеку: воспитанием Антонио занялись лучшие люди нашего времени; я присутствовал на уроках, а физическими упражнениями руководил лично. Это был красивый ребенок, на мой взгляд, несколько щуплый, но крепкий. В семь лет он умел читать и писать по-итальянски, по-французски и на латыни; он плавал, стрелял из лука и ловко правил маленькой лошадкой.

Ему были необходимы сверстники, которые разделяли бы с ним занятия и досуг; я собрал вокруг него самых красивых и одаренных детей в Кармоне. Я приказал поселить во дворце и ту хрупкую смуглую девочку, сидевшую под цветущим миндальным деревом; ее звали Беатриче; она росла, сохраняя тот же смех, то же личико; в играх она вела себя как мальчишка, и Антонио предпочитал именно ее всем своим приятелям.

Как-то ночью мне не спалось — в ту пору я нередко скучал, даже во сне, и я спустился в сад. Стояла безлунная ночь, теплая, благоуханная, с падающими звездами; сделав несколько шагов по песчаной аллее, я заметил пару, шедшую по лужайке, держась за руки; поверх длинных ночных рубашек висели цветочные гирлянды; Беатриче вплела в волосы вьюнок, а к груди она прижимала плотный цветок магнолии. При виде меня они застыли на месте.

— Что вы здесь делаете? — спросил я.

— Прогуливаемся, — ответила Беатриче чистым голоском.

— И часто вы прогуливаетесь здесь в этот час?

— Он — в первый раз.

— А ты?

— Я? — Она дерзко взглянула на меня. — Я каждую ночь вылезаю через окно.

Эти двое стояли передо мной, провинившиеся подростки, в своих украшенных цветами рубашках, скрывавших босые ноги, — у меня вдруг защемило сердце. Я дал им дни солнца, праздник, смех, игрушки, сласти, картинки, а они втайне сговариваются между собой, чтобы вкусить сладость ночей, которой я не дал им.

— А что вы скажете насчет прогулки верхом? — спросил я.

У них заблестели глаза. Я оседлал своего коня, посадил Антонио перед собой, а Беатриче на круп, ее ручки обхватили мою талию; мы галопом спустились с холма, галопом пересекли долину, и звезды падали над нашими головами; дети вскрикивали от радости. Я прижал к себе Антонио.

— Не стоит впредь покидать замок украдкой. Вообще не стоит ничего делать украдкой. Чего бы ты ни захотел, проси меня: ты это получишь.

— Да, отец, — послушно согласился он.

Назавтра я подарил обоим по лошади, и нередко в теплые ночи я звал их проехаться вместе со мной. Я велел построить барку с оранжевыми парусами, чтобы мы могли вместе плавать по озеру Вилламоза, на берегу которого мы в летние месяцы нередко спасались от невыносимой жары. Я умудрялся предупреждать все их желания. Когда они уставали от игр, плавания, скачек, бега, я усаживался рядом с ними в теплой тени пиний и рассказывал им разные истории. Антонио без конца расспрашивал меня о прошлом Кармоны; он с изумлением смотрел на меня.

— А я, что буду делать я, когда вырасту? — порой задавал он вопрос.

— Все, что захочешь, — со смехом отвечал я.

Беатриче ничего не говорила, она слушала с непроницаемым видом. Это была маленькая диковатая девочка с длинными, как паучьи лапки, ногами. Ее влекло запретное; она где-то пропадала часами, потом оказывалось, что она забралась на крышу, или заплыла на середину озера, или шлепала в коровнике по навозу, или замерла на дереве над тропой, чтобы вскочить на необузданную лошадь.

— Какая забавная девчушка! — говаривал я, проводя по ее волосам.

Она непокорно мотала головой, ей не нравилось, когда я вскользь прикасался к ней; стоило мне склониться, чтобы поцеловать ее, она отскакивала и с достоинством протягивала мне руку.

— Тебе здесь не нравится? Ты несчастна?

— Да нет.

Она и не подозревала, что могла бы жить в другом месте, стирать белье, полоть огород, но когда я видел, как она склоняется над толстой книгой или лезет на дерево, то с гордостью говорил себе: это я определил ее судьбу. А еще мое сердце радостно билось, когда смеялся Антонио; мне он обязан жизнью, мне он обязан миром, твердил я.

Антонио любил жизнь и мир; он любил сады, озера, утра, весны, летние ночи, а еще картины, книги, музыку; в шестнадцать лет он почти сравнялся в эрудиции со своими наставниками, он сочинял стихи и пел, аккомпанируя себе на виоле. Не меньше ему нравились бурные развлечения: охота, состязания на копьях, турниры; я не смел оберегать его в таких случаях, но у меня пересыхало во рту, когда я видел, как он ныряет в озеро с вершины утеса или вскакивает на необъезженного жеребца.

Однажды вечером, когда я сидел за книгой в библиотеке Вилламозы, отворилась дверь и Беатриче стремительно подошла ко мне; это меня удивило, так как она никогда не заговаривала со мной первой. Мне бросилась в глаза ее бледность.

— Что случилось?

Ее пальцы вцепились в платье; казалось, у нее в горле комок; наконец она выговорила:

— Кажется, Антонио тонет.

Я бросился к выходу; она шепнула вслед:

— Он хотел переплыть озеро, но назад не вернулся. Мне не под силу спасти его.

Через минуту я уже был на берегу; сорвав с себя одежду, я кинулся в воду; было еще светло, и вскоре я различил темное пятно посреди озера. Антонио лежал на спине; завидев меня, он вздрогнул и закрыл глаза.

Когда я дотащил его до берега, он был без сознания; подстелив плащ, я принялся энергично растирать его тело; я чувствовал, как тепло моих рук оживляет, ощущал под ладонью мускулы юного тела, нежную кожу, еще не окрепшие кости, мне казалось, будто я заново создаю это тело. У меня пронеслась волнующая мысль: я всегда буду рядом, чтобы избавить тебя от горестей. Нежно я нес на руках сына, которому во второй раз даровал жизнь.

Беатриче стояла на пороге, прямая, неподвижная, по щекам ее струились слезы.

— Он спасен, — сказал я. — Не плачьте.

— Я понимаю, что он спасен, — ответила она.

Она смотрела на меня, и в глазах ее была ненависть.

Я уложил Антонио в постель. Беатриче последовала за мной в спальню; придя в себя, он уставился на нее.

— Мне не удалось переплыть озеро, — прошептал он.

Она наклонилась к нему и пылко заверила:

— Ты переплывешь его завтра.

— Нет! — отрезал я. — Вы что, с ума сошли? — Наклонившись к лежащему Антонио, я потребовал: — Поклянись, что больше не попытаешься сделать это.

— О отец!

— Обещай мне! Ради всего того, что я для тебя сделал, ради любви ко мне обещай мне это!

— Хорошо, — выдохнул он. — Клянусь вам.

Он закрыл глаза. Беатриче повернулась и медленно вышла из спальни. Я остался возле него и долго разглядывал гладкие щеки, нежные веки и лицо. Я спас любимое дитя, но я не мог помочь ему переплыть озеро. Может, Беатриче не зря плакала… С внезапной тревогой я подумал: долго ли еще он будет повиноваться мне?


У подножия кипарисов и тисов, на розовых террасах трепетало лето; оно сверкало в чашах мраморных водоемов, струилось в складках шелковых платьев, его запах приподнимал золотистые груди Элианы. Голос виолы, затерянной в грабовых аллеях, пронзил тишину; в тот же миг над чашами водоемов взметнулись струи живой воды.

— О-о!

Вдоль балюстрады пробежал гул, женщины захлопали. Из сердца пылающей земли взметнулись к небу тонкие хрустальные трубы, по дремавшей водной глади пробежала рябь; все ожило; это была проточная свежая вода.

— О! — воскликнула Элиана, обдав меня благовонным дыханием. — Да вы просто волшебник!

— Ну вот еще, — откликнулся я. — Это водяные струи.

Вода ниспадала в каскад раковин, она рокотала и смеялась, и этот смех отдавался в моем сердце сухими упругими толчками: фонтаны!

— Каскад! Бьянка, смотри, каскад!

Антонио дотронулся до пухлого плеча молодой женщины; я взглянул на его лицо, сияющее от удовольствия, и смешок стих. Вовсе не ничтожные струи воды были сотворены мною; я сотворил эту жизнь, эту радость. Антонио был красив — искрящиеся материнские глаза и надменный профиль Фоски. Он не отличался крепостью сложения, характерной для мужчин в то время, но тело его было проворным и гибким. Он ласкал податливое плечо, улыбался радостному шуму воды. Это был славный день.

— Отец, — сказал он, — я успею сыграть в мяч?

Я улыбнулся:

— Кто отмеряет твое время?

— Но ведь посланцы из Ривеля дожидаются, когда мы их примем?

Я взглянул на горизонт, где уже начала провисать небесная синь: скоро она сольется с розовой землей. Я подумал: а ведь у него каждое лето на счету; неужели пропадет такой дивный вечер?

— Ты в самом деле хочешь принимать их вместе со мной?

— Разумеется. — На юном лице проступило упрямое выражение. — Я даже прошу вас о милости.

— Считай, что она тебе дарована.

— Позвольте я приму их сам.

Я поднял веточку кипариса и переломил ее.

— Сам? Почему?

— Вы говорили, что разделите со мной власть, — залившись краской, проговорил Антонио. — Но ведь вы никогда не позволяете мне принимать решения. Значит, это лишь игра?

Я скрипнул зубами. В безоблачной сини вдруг проступила тяжесть грозового неба.

— Тебе недостает опыта, — бросил я.

— Так что, мне надо ждать, пока не пройдет пара столетий?

В глазах Антонио сверкнул тот же огонек, что некогда у Танкреда.

— Я охотно передам тебе власть, — сказал я, положив руку ему на плечо. — Она тяготит меня. Но поверь, от нее одни заботы.

— Этого-то мне и нужно! — резко парировал Антонио.

— А я пекусь о твоем счастье. Разве ты не наделен всем тем, чего только можно желать?

— Но к чему мне давать все это, если вы запрещаете мне что-либо делать?! Отец, вы никогда не смирились бы с подобным существованием! — настойчиво сказал он. — Меня научили рассуждать, думать — и зачем, если я должен слепо разделять ваше мнение? Разве я укреплял свое тело упражнениями лишь для псовой охоты?

— Понимаю… Ты хочешь, чтобы это приносило пользу.

— Да.

Как ему объяснить, что это никогда не приносит пользы? Дворцы, акведуки, новые здания, крепости, покоренные города — все это ничто. Он распахнет свои звездные глаза и скажет: «Но я вижу все это, оно существует». Быть может, для него оно и существует. Я отбросил сломанную ветку. При всей моей любви, помочь ему было невозможно.

— Поступай как хочешь, — сказал я.

Лицо его просветлело.

— Спасибо, отец!

Он умчался. Его белый камзол сверкнул на фоне темной листвы ив. Теперь он хотел взять жизнь в свои руки — юные и неумелые, но возможно ли поместить эту жизнь в оранжерею, чтобы растить ее в безопасности?.. Придушенная, связанная, она утратит сияние и аромат. В три прыжка он взлетел по лестнице и скрылся в доме; он несся по мраморным залам, и я его уже не видел. Когда-нибудь все сделается ему безразличным, но его уже больше не будет на свете. Останутся те же темные деревья под тем же небом, будет тот же никчемный шепот и смех воды, но ни на земле, ни на небе, ни в воде не останется ни малейшего следа Антонио.

Подошедшая Элиана взяла меня за руку.

— Пойдем к каскаду, — предложила она.

— Нет.

Отвернувшись от нее, я направился к вилле. Мне хотелось увидеть Беатриче: только с ней одной я мог говорить и улыбаться, не думая о том, что однажды ей предстоит умереть.

Я отворил дверь библиотеки; она читала, присев на краешек дубового стола; я разглядывал ее внимательный профиль; она читала, я для нее не существовал. Ее однотонное платье, гладкая кожа, темные волосы казались твердыми и холодными, как доспехи. Я подошел к ней:

— Все читаешь?

Она подняла глаза, нисколько не удивившись; ее было трудно застать врасплох.

— Столько книг…

— Слишком много, и слишком мало.

На полках лежали тысячи манускриптов; вопросы, проблемы; понадобятся века, прежде чем узнаешь ответ. Зачем упорствовала она в этом безнадежном деле?..

— Вы очень бледны. Лучше взглянули бы на мои восхитительные фонтаны.

— Я это сделаю ночью, когда сад опустеет.

Она провела тыльной стороной ладони по исписанной странице, явно дожидаясь, когда я уйду, а я не мог придумать, что сказать ей. И все же ей требовалась помощь, а я мог помочь ей куда скорее, чем эти незавершенные книги. Но как дать ей то, чего она не желает просить?

— Не хотите ли отвлечься от книг? Я хотел бы кое-что показать вам.

В конце концов, просить всегда приходилось мне. Она молча встала, улыбнувшись, — беглая улыбка, не осветившая глаза. Ее лицо выглядело таким жестким и худым, что все считали ее дурнушкой. Безмолвно мы прошли по длинным коридорам.

— Смотрите, — сказал я, открывая дверь.

Из комнаты пахнуло пылью и гвоздикой, запахи необычного прошлого на этой новой вилле. Занавеси были приспущены, в желтом свете купались сундуки с заклепками, скатанные ковры, кипы шелковых и парчовых тканей.

— Это доставлено с Кипра, — пояснил я. — Утром пришел корабль.

Я открыл сундук, выпустив наружу сияние драгоценных камней и золотых и серебряных украшений.

— Выбирайте.

— Что? — спросила она.

— Все, что вам нравится. Взгляните на эти пояса и ожерелья. Не хотите сшить платье из этого алого шелка?

Запустив руку в сундук, она позвенела драгоценными украшениями и оружием из дамасской стали.

— Нет, мне ничего не хочется.

— Вам очень пойдут эти украшения.

Она с недовольным видом бросила колье в сундук.

— Вы не хотите понравиться?

В ее глазах блеснул огонек.

— Я хочу нравиться такой, какая есть.

Я закрыл сундук. Она была права. Какой смысл? Такой, какая она есть — в строгом наряде, без румян, с забранными сеткой волосами, — она мне и нравилась.

— Тогда выберите ковер для своей комнаты, — предложил я.

— Мне этого не нужно.

— А что же вам нужно? — нетерпеливо бросил я.

— Я не люблю роскоши, — объяснила она.

Я схватил ее за руку. Мне хотелось вонзить ногти в ее тело. Двадцать два года! И она судит, решает, она чувствует себя в мире как дома, будто живет здесь уже не один век. И она судит меня.

— Идемте.

Я привел ее на террасу. Жара спала, доносилось пение воды.

— Я не больше вашего люблю роскошь, — заговорил я. — Эту виллу я велел возвести для Антонио.

Беатриче облокотилась на нагретые камни балюстрады.

— Она слишком большая.

— Почему слишком? Ограничений не существует.

— Это расточительство.

— А почему бы не тратить деньги? Для чего они еще нужны?

— Вы не всегда так рассуждали, — заметила она.

— Правда, — согласился я.

Я ссудил деньги суконщикам; жители Кармоны скопили состояния; одни работали столь же рьяно, как в прежние времена, чтобы богатеть, другие — прожигали жизнь в нелепом разврате. Прежде в Кармоне были суровые и простые нравы; теперь же что ни ночь случались бурные стычки; мужья мстили кинжалом за поруганных жен, отцы за похищенных дочерей; они нарожали столько детей, что те, в свою очередь, пополнили ряды бедняков. Я построил больницы, и люди стали жить дольше, чем в прежние времена, но, как и раньше, все заканчивалось смертью. Теперь в Кармоне насчитывалось двести тысяч жителей, и люди не были ни лучше, ни счастливее, чем раньше. Их стало больше, но каждый переживал свои радости и печали в одиночку. Жизнь Кармоны была столь же наполненной как в те времена, когда меж старых крепостных стен размещалось двадцать тысяч жителей.

— Ответьте мне, двести тысяч жителей — это лучше, чем двадцать? — внезапно спросил я. — Для чего это нужно?

Она задумалась.

— Какой странный вопрос.

— Для меня он возникает сам собой.

— A-а, для вас возможно, — сказала она.

Беатриче рассеянно окинула взглядом горизонт, она стояла довольно далеко от меня, но я, как всегда в ее присутствии, ощутил во рту горьковатый привкус. В воздухе роились белые пятнышки мотыльков. Мне хотелось бы думать, что она подобна этим насекомым-однодневкам, но она была столь же живой и реальной, как я сам; для нее это зыбкое существование имело более весомое значение, чем моя собственная судьба. В молчании мы долго созерцали каскад водяных струй, недвижный и текучий занавес, что ниспадал из раковины в раковину, где плясали белые пенные завитки; все та же и вечно иная пена.

Внезапно на верхней площадке появился Антонио; в глазах Беатриче вспыхнуло пламя. Почему она глядела с таким пылом на него? Он не любил ее.

— Чего хотят эти беженцы? — спросил я.

Антонио с серьезным видом посмотрел на меня, в горле его что-то дрогнуло.

— Хотят, чтобы мы помогли им захватить Ривель.

— A-а… И что ты ответил?

— Я поклялся, что не пройдет и месяца, как Ривель будет принадлежать нам.

Повисло молчание.

— Нет, — произнес я. — Мы не станем вновь развязывать войну.

— Так, значит, решаете вы! — с ожесточением воскликнул Антонио. — Скажите правду: я никогда не буду править Кармоной?

Я посмотрел на недвижное небо. Время остановилось. Когда-то Танкред выхватил свой кинжал, и я убил его; этот тоже желал моей смерти.

— Ты хочешь, чтобы твое правление началось с войны?

— Ах, — откликнулся Антонио, — сколько нам еще вязнуть в этом вашем мире?

— Чтобы добиться этого мира, мне потребовалось немало времени и средств, — заметил я.

— И зачем он нужен?

Фонтаны тянули свою нелепую песню. Если они более не услаждают сердце Антонио, зачем они нужны?

— Мы живем в мире, — снова заговорил Антонио. — В этих словах заключена вся наша история. Мятежи в Милане, войны в Неаполе, бунты в городах Тосканы — мы ни во что не вмешиваемся. Что бы ни происходило в Италии, Кармоны будто не существует. К чему же тогда наши богатства, наша культура и мудрость, если мы торчим на своей скале точно гриб-переросток?!

— Понимаю, — откликнулся я. Я давно уже понял это. — А что даст война?

— Вы спрашиваете?! Мы получим порт и дороги, ведущие к морю. Кармона сравняется в могуществе с Флоренцией.

— Ривель некогда был наш, — заметил я.

— Но на этот раз мы сохраним его за собой.

— Мандзони могущественны. Беглецы не найдут пособников в Ривеле.

— Они рассчитывают на поддержку герцога Анжуйского, — сообщил Антонио.

Кровь бросилась мне в лицо.

— Мы не станем призывать французов на наши земли!

— Почему? Другие прежде звали их. И снова призовут, и быть может, против нас.

— Вот поэтому Италии вскоре не станет. Мы уже не столь сильны, как в прежние времена, — сказал я, положив руку ему на плечо. — Страны, которые мы называем варварскими, растут и крепнут; Франция и Германия зарятся на наши богатства. Поверь мне, наше спасение в единстве, в мире. Если мы хотим, чтобы Италия смогла противостоять грозящим ей нашествиям, нужно укреплять союз с Флоренцией, нужно установить связи с Венецией и Миланом, следует опираться на швейцарских наемников. Если каждый город будет лелеять эгоистические амбиции, Италия пропадет.

— Вы уже сто раз объясняли это, — упрямо заявил Антонио. И гневно добавил: — Но мы останемся союзниками Флоренции лишь при том условии, что по-прежнему будем прозябать в тени.

— Что за беда? — откликнулся я.

— И вы безропотно миритесь с этим — а ведь вы столько совершили ради славы Кармоны?!

— Слава Кармоны не многого стоит по сравнению со спасением Италии.

— Плевать мне на Италию, — отрезал Антонио. — Моя родина Кармона.

— Это лишь один из городов, — настаивал я. — А их столько!

— Вы в самом деле верите в то, что сказали?

— Я так думаю.

— Тогда как вы смеете управлять?! — с жаром воскликнул Антонио. — Что вам делать с нами? Вы чужой в своем городе.

Я молча всматривался в его лицо. Чужой. Он сказал правду. Я уже стал чужим. Для Антонио Кармона была создана по мерке его смертного сердца, он любил ее. Я не имел права препятствовать ему вершить свою человеческую судьбу — судьбу, над которой я был не властен.

— Ты прав, — сказал я. — С этого дня тебе принадлежит власть над Кармоной.

Взяв за руку Беатриче, я повел ее к каскаду. Там, сзади, Антонио неуверенным голосом окликнул меня: «Отец!» — но я не вернулся. Я сел на мраморную скамью рядом с Беатриче.

— Я предвидел, что это случится, — сказал я.

— Я понимаю Антонио, — с вызовом бросила она.

— Вы любите его? — внезапно спросил я.

Ее веки дрогнули.

— Это вам прекрасно известно.

— Беатриче, — промолвил я, — он никогда вас не полюбит.

— Но я, я люблю его.

— Забудьте Антонио. Вы не созданы для страдания.

— Страдание меня не страшит.

— Что за нелепая гордость?! — гневно воскликнул я.

Этот жаждет тревог; она любит страдания. Что за демоны одолевают их?

— Вы что, вечно останетесь той девчонкой, которой нравились лишь запретные игры? К чему требовать ту единственную вещь, которой вам не получить?

— Я ничего не требую.

— У вас есть все, — с горечью произнес я. — Мир велик, и стоит захотеть, он будет ваш.

— Мне ничего не нужно.

Она сидела выпрямившись, чуть напряженно, держа руки на коленях, и я подумал, что ей и в самом деле ничего не нужно; удовлетворенная или разочарованная, она всегда будет верна себе.

Я взял ее за запястье, она удивленно взглянула на меня.

— Забудьте Антонио. Станьте моей женой. Разве вы не знаете, что я люблю вас?

— Вы?!

— Вы полагаете, что я не способен любить?

Она высвободила руку.

— Не знаю.

— Почему я внушаю вам отвращение? — спросил я.

— Я не испытываю отвращения к вам.

— Вы боитесь меня? Считаете меня дьяволом?

Она колебалась.

— Так что?

— Вы не человек! — с внезапным ожесточением бросила она и, окинув меня внимательным взглядом, добавила: — Вы мертвец.

Я схватил ее за плечи, мне хотелось сломить ее, и вдруг я увидал себя в глубине ее глаз: мертвец. Я мертв — как кипарисы, что не ведают ни зим, ни весеннего цветения. Я отпустил ее и молча удалился. Беатриче по-прежнему неподвижно сидела на каменной скамье; она мечтала об Антонио, которого влекла война. А я вновь был в одиночестве.

Несколько недель спустя Антонио с помощью войск герцога Анжуйского овладел Ривелем; во время штурма он был ранен; пока в Кармоне затевали празднества в честь победы, я отправился в Виллану, куда доставили Антонио. Он лежал в постели, бледный, кожа да кости; он был ранен в живот.

— Отец, вы гордитесь мною? — спросил он с улыбкой.

— Да, — ответил я.

Я тоже улыбался, но в груди у меня бушевал вулкан, заливая все пылающей лавой. Всего лишь рана в живот; и двадцать лет забот, двадцать лет надежд пошли прахом.

— В Кармоне гордятся мною?

— Никогда еще нигде в Италии не устраивали празднеств прекраснее тех, что дают в честь твоей победы.

— Если я умру, — выговорил он, — скрывайте мою смерть до тех пор, пока не закончатся праздники. Праздник — это так замечательно!

— Обещаю тебе, — заверил я.

Он смежил веки со счастливым видом. Он умирал удовлетворенный, прославившийся; будто его победа и впрямь была истинной победой, будто само это слово имело смысл. Его будущее не таило угроз; у него больше не было будущего; он умирал, сделав то, что хотел сделать, он навсегда оставался героем-триумфатором.

А мне никогда не покончить с этим, думал я, глядя в добела раскаленное небо.

Я сдержал свое обещание; лишь Беатриче знала, что Антонио умер. Ничего не ведавший радостный люд кричал: «Да здравствует Кармона! Да здравствует Антонио Фоска!» Целых три дня по городским улицам сновали процессии, на центральной площади проходили турнирные поединки, в трех городских церквях разыгрывали мистерии. В церкви Сан-Феличе во время мистерии Пятидесятницы искры, олицетворявшие языки пламени Святого Духа, попали на гобелены, и церковь загорелась, но народ безразлично взирал на пожар. Все пели и танцевали. Площадь с фасадами, затянутыми золотыми полотнищами, озаряли гирлянды фонариков. Бенгальские огни бросали кровавые отблески на мраморные статуи.

— Почему не тушат пожар? — сказала Элиана.

Она стояла возле меня на балконе; подаренное мною золотое ожерелье с рубинами украшало надушенную шейку.

— Это праздник, — ответил я. — И в Кармоне достаточно церквей.

Нам понадобилось тридцать лет, чтобы возвести эту церковь, а сгорела она в одну ночь. Кому до этого было дело?

Я вернулся в освещенную гостиную. Мужчины и женщины, разодетые в парчу, сверкающие драгоценностями, танцевали. Бежавшие из Ривеля и посланные из других покоренных городов собрались под балдахином вокруг послов герцога Анжуйского. Звучали грубый говор французов и угодливый смех всех прочих. Среди танцующих я увидел Беатриче. На ней было красное шелковое платье, она танцевала с французским дворянином. Когда музыка стихла, я направился к ней.

— Беатриче!

В ее улыбке таился вызов.

— Я думал, вы в своих покоях.

— Как видите, я спустилась.

— Вы танцуете!

— Разве не подобает мне вместе со всеми праздновать триумф Антонио?!

— Прекрасный триумф! — с горечью бросил я. — Его чрево уже поедают черви.

— Замолчите, — тихо сказала она. Лицо ее пылало.

— У вас лихорадка, — сказал я. — Зачем вы себя мучите? Идите оплакивать Антонио.

— Он умер победителем.

— Вы так же слепы, как он. Взгляните на них.

Я указал ей на французов с дерзкими лицами и массивными руками, наполнявших залу безудержным гоготом.

— Вот истинные победители.

— И что же? Это наши союзники.

— Чересчур могущественные союзники. Ривельский порт станет им опорой для похода на Неаполь. А когда они захватят Неаполь…

— Мы сможем победить и французов, — возразила Беатриче.

— Нет.

Выдержав долгую паузу, она сказала:

— Я хотела просить вас о милости.

Я взглянул на ее помертвевшее личико:

— Вы впервые…

— Позвольте мне уехать отсюда.

— Куда вы направитесь?

— Поселюсь у матери.

— Будете ежедневно стирать белье и доить коров?

— Почему бы и нет? Не хочу оставаться здесь.

— Для вас столь невыносимо мое присутствие?

— Я любила Антонио.

— Он умер, не вспомнив о вас, — отрезал я. — Забудьте его.

— Нет.

— Вспомните детство, — сказал я. — Как вы любили жить!

— Вот именно.

— Останьтесь. Я дам вам все, что вы не пожелаете.

— Я хочу уехать.

— Упряма как осел! — вспылил я. — Что за жизнь ждет вас там?

— Жизнь. Разве вы не понимаете, что подле вас невозможно дышать? Вы убиваете все желания. Да, вы даете, даете, но даете лишь безделки. Может, поэтому Антонио выбрал смерть: вы не оставили ему иного способа жить.

— Ступайте к своей матери и похороните себя там заживо! — в гневе выкрикнул я.

Развернувшись, я направился к послам герцога Анжуйского. Представитель герцога подошел ко мне со словами:

— Великолепный праздник!

— Да, праздник, — сказал я.

Мне вспомнились старые стены с редко повешенными блеклыми гобеленами. Катерина, одетая в шерстяное платье, вышивала. Теперь каменные стены скрылись под шелковой обивкой и зеркалами; мужчины и женщины оделись в расшитые золотом шелка, но их сердца снедали неутоленные желания. Элиана с ненавистью смотрела на Беатриче, прочие женщины завидовали ожерелью Элианы; мужья ревниво поглядывали на жен, танцевавших с иноземцами; всех переполняли амбиции, неудовлетворенность, злоба, они были пресыщены повседневной роскошью.

— Я не вижу посла Флоренции, — заметил я.

— Прибывший гонец передал ему пакет, — сообщил Жак д’Атиньи. — Он прочел и тотчас покинул зал.

— А, — сказал я. — Это война.

Я вышел на балкон. Небо было озарено вспышками, церковь Сан-Феличе догорала. Народ плясал. Они плясали потому, что Кармона одержала крупную победу и война закончилась. Война началась. Флорентийцы требовали, чтобы я отдал Ривель Мандзони; французы запрещали мне делать это. Победить Флоренцию с помощью французов означало отдать им Тоскану; бороться против французов означало разрушить Кармону и стать добычей Флоренции. Какое ярмо предпочесть? Смерть Антонио была напрасной.

Собравшиеся внизу заметили меня. В гомоне толпы прорезался голос: «Да здравствует граф Фоска!» Они бурно приветствовали меня, но Кармона была потеряна.

Руки мои невольно сжались на железных перилах. Сколько раз стоял я на этом балконе — гордый, радостный, напуганный? К чему были все эти страсти, опасения, надежды? Внезапно все утратило значение — и война, и мир перестали меня волновать. Мир: Кармона продолжает растительное существование, будто громадный гриб; война: то, что построено людьми, будет разрушено с тем, чтобы назавтра вновь быть отстроено. В любом случае те, что пляшут, скоро умрут, смерть их будет так же бесполезна, как и жизнь. Церковь пылала. Я произвел на свет Антонио, и его больше нет на свете. Если бы меня не существовало, ничто на земле не переменилось бы.

Может, прав был монах, размышлял я, ничего на свете нельзя сделать. Руки вцепились в перила. А все же я существовал. У меня были руки, голова, передо мной простиралась вечность.

— О господи! — взмолился я.

Я ударил себя в лоб кулаком. Конечно, я мог, я что-то мог. Но где и что? Я понимал тиранов, которые могли спалить город или казнить целый народ, чтобы доказать себе самому собственную власть. Но всегда они убивали лишь людей, обреченных на смерть, они разрушали лишь будущие руины.

Я обернулся: Беатриче стояла возле стены, упорно глядя в пустоту. Я шагнул к ней:

— Беатриче, я поклялся, что вы станете моей женой.

— Нет, — уронила она.

— Я брошу вас в застенок, и вы останетесь там до тех пор, пока не дадите согласия.

— Вы не поступите так.

— Вы плохо меня знаете. Я сделаю это.

Отступив, она сказала дрогнувшим голосом:

— Вы говорили, что желаете мне счастья.

— Я хочу и добьюсь этого вопреки вам. Я предоставил Антонио возможность распоряжаться собственной жизнью, и он погиб; он умер понапрасну. Я не повторю подобной ошибки.


Война возобновилась. Я был слишком слаб, чтобы бороться против могущественных союзников, мне пришлось уступить Ривель, и флорентийцы вскоре предприняли осаду замков, расположенных на границе моих земель. Они захватили несколько крепостей врасплох, а мы хитростью заманили нескольких их капитанов в ловушку. В моем войске сражались французы, а флорентийцы наняли восемьсот страдиотов.[5] Сражения были, как никогда прежде, кровопролитными, так как иноземные солдаты не просили пощады и сами никого не щадили, но результат по-прежнему был неопределенным; по прошествии пяти лет вовсе не казалось, что у флорентийцев есть малейшая возможность покончить с нами, а у Кармоны освободиться от них.

— Так может продолжаться еще лет двадцать, — заявил я. — И не будет ни победителей, ни побежденных.

— Двадцать лет, — задумчиво повторила Беатриче.

Она сидела рядом со мной в моем кабинете и смотрела в окно на вечерние сумерки; руки ее покоились на коленях. На ее пальце было обручальное кольцо, но никогда мои губы не прикасались к ее губам. Двадцать лет… Она думала не о войне. Она думала: через двадцать лет мне исполнится пятьдесят. Встав, я повернулся спиной к окну, я не мог более выносить цвет этих сумерек.

— Слышите? — спросила она.

— Да.

Я слышал, как пела женщина на дороге, а еще слышал плеск в сердце Беатриче, та же пресная вода, что переполняла мое сердце.

— Беатриче! — внезапно спросил я. — В самом ли деле невозможно, чтобы вы полюбили меня?

— Не будем об этом.

— Все переменится, если вы меня полюбите.

— Я уже довольно давно перестала вас ненавидеть.

— Но вы меня не любите.

Я подошел к большому матовому зеркалу. Мужчина в расцвете лет, с твердым лицом без морщин, мускулистое тело, не знающее усталости; я был выше и крепче нынешних мужчин.

— Разве я чудовище? — спросил я.

Она не ответила. Я уселся у ее ног.

— Все же мне кажется, что между нами существует взаимопонимание. Кажется, я понимаю вас, а вы меня.

— Ну да.

Кончиками пальцев она ворошила мои волосы.

— Тогда в чем дело? Чего вам недостает во мне? Того, за что вы любили Антонио и не находите во мне?

Она убрала руку.

— Нет.

— Понимаю. Он был красивым, щедрым, храбрым и гордым. Разве у меня нет ни одного из этих достоинств?

— Как будто есть…

— Как будто… Разве я притворщик?

— Вы неповинны в этом. Теперь я поняла, что вы были в этом неповинны, и перестала ненавидеть вас.

— Объясните.

— К чему? — устало обронила она.

— Я хочу знать.

— Когда Антонио кинулся в озеро, когда он первым устремился на штурм крепости, я восхищалась им, ведь он рисковал жизнью; но вы… в чем ваша храбрость? Мне нравится ваша щедрость, вы бессчетно отдаете богатства, время и силы, но у вас впереди столько миллионов жизней, что все ваши жертвы ничтожны. Мне нравилась гордость Антонио: будучи таким, как все, он сделал выбор — как прекрасно быть самим собой; вы же — вы исключительное создание, о чем вам известно; это меня не трогает.

Голос ее звучал чисто, в нем не было ни жалости, ни ненависти, и в ее словах я вдруг расслышал голос прошлого, давно забытый голос, с тревогой произнесший: «Не пей это!»

— Так, значит, в ваших глазах все, что я делаю и кем являюсь, не стоит и гроша, потому что я бессмертен?

— Да, это так. — Она дотронулась до моей руки. — Послушайте эту песню. Было бы пение этой женщины столь волнующим, если бы она не должна была умереть?

— Значит, это проклятие? — произнес я.

Она не ответила; да и что тут скажешь, это было проклятие.

Резко встав, я обнял Беатриче:

— И все же я здесь. Я жив, я люблю вас и мне больно. Во веки вечные мне более не удастся вас встретить, вас не будет, не будет никогда.

— Раймондо, — сказала она.

На этот раз в ее голосе сквозила жалость и, быть может, нежность.

— Попытайтесь любить меня, — сказал я. — Попытайтесь.

Прижав ее к себе, я почувствовал, что сопротивление ее гаснет. Я поцеловал ее в губы; грудь ее трепетала; рука безвольно повисла.

— Нет, нет, — твердила она.

— Я люблю тебя, люблю, как может мужчина любить женщину.

— Нет. — Она дрожала. Высвободившись, она прошептала: — Простите меня.

— За что?

— Меня пугает ваше тело. Оно другое.

— Оно из той же плоти, что и ваше.

— Нет. — В глазах ее стояли слезы. — Вы не понимаете? Мне непереносима мысль, что меня ласкают руки, которым не суждено сгнить. Мне стыдно.

— Скажите лучше, что вам страшно.

— Это одно и то же, — сказала она.

Я смотрел на свои руки, проклятые руки. Я понимал.

— Это вы должны простить меня, — сказал я. — За двести лет я ничего не понял. Теперь понимаю. Вы свободны, Беатриче; вы вольны уехать отсюда; если когда-нибудь вы полюбите мужчину, любите его без угрызений совести.

Я повторил:

— Вы свободны.

— Свободна?.. — сказала она.


Десять лет у наших границ продолжались пожары, грабежи, побоища. К концу этого срока король Франции Карл Восьмой пошел на Италию, чтобы заявить притязания на Неаполитанское королевство; Флоренция заключила с ним союз, а он стал посредником между ней и нами. Мы сохраняли Ривель при условии, что выплатим неприятелю значительную дань.

На протяжении многих лет я был вынужден терпеть покровительство французов; но я с отчаянием взирал, как Италия, терзаемая беспорядками гражданской войны и анархии, подчиняется их тирании. Это моя вина, с горечью думал я. Если бы я некогда подчинил Кармону генуэзцам, Генуя, несомненно, господствовала бы над всей Тосканой и набеги иноземцев разбивались бы об этот барьер. Эта моя недальновидность и амбиции мелких городков препятствуют Италии слиться в единый народ, как это произошло во Франции и Англии, как это собирается сделать Испания.

— Еще есть время! — пылко твердил мне Варенци.

Это был прославленный эрудит, автор «Истории итальянских городов», прибывший в Кармону с тем, чтобы умолять меня спасти наши многострадальные края; он заклинал меня работать над объединением итальянских государств в обширный союз, в интересах которого я буду осуществлять правление. Поначалу он возлагал надежды на Флоренцию, но мощное движение Кающихся, доведенных до исступления Савонаролой, полагалось только на силу молитв, а молились они лишь об эгоистическом возвеличении собственного города. Тогда Варенци обратился ко мне. Несмотря на слабость Кармоны, обескровленной пятнадцатью годами войны, эти его планы не казались мне химерическими: в том состоянии анархии и неопределенности, в которое была погружена Италия, достаточно было решительно настроенного человека, чтобы изменить ее судьбу. Когда Карл Восьмой смирился с потерей Неаполя и возвращением через Альпы, я решил действовать. Укрепив свой союз с Флоренцией точным соблюдением обещанных выплат, я начал торг с Венецией, но о моих планах проведал герцог Миланский. Опасаясь могущества лиги, возглавляемой не им, он отправил послов к своему племяннику Максимилиану, римскому королю; он позвал его, с тем чтобы возложить на него в Милане ломбардскую корону, а в Риме — корону империи и восстановить во всей Италии древнюю власть императоров. Он оказал давление на Венецию, угрожая стать на сторону короля Франции, который, как полагали, был готов перейти через Альпы. И в конце концов венецианцы отправили послов к Максимилиану, суля ему денежную помощь.

Максимилиан вошел в Италию, и все мелкие независимые тосканские государства провозгласили себя его союзниками в надежде, что он положит конец гегемонии Флоренции и Кармоны. Он осадил Ливорно, атаковав город с суши и с моря. По получении такой новости все в Кармоне страшно встревожились. Ненависть завистливых соседей, враждебный настрой герцога Миланского не оставляли нам ни малейшей возможности сохранить независимость в случае, если Максимилиан сделается правителем Италии. Ну так вот, после взятия Ливорно в его власти оказалась вся Тоскана. Флорентийцы послали в порт немалый гарнизон и многочисленную артиллерию, они не так давно возвели там новые оборонительные сооружения. Но Максимилиан пользовался поддержкой венецианского флота и миланского войска. Когда мы узнали, что четыреста конников и столько же немецких пехотинцев двинулись к Маремне, помимо Чикины, где они завладели большим селом Бальдхейм, — их победа казалась вполне обеспеченной. Единственное, на что мы надеялись, — это что солдаты и шесть тысяч мюи зерна, обещанных Карлом Восьмым флорентийской синьории, будут отправлены без задержки. Но мы с давних пор знали, что не стоит доверять словам французов.


— Наша участь решается ныне, причем решается без нас! — сказал я.

Прижавшись лбом к стеклу, я следил, не появится ли на повороте дороги гонец.

— Не думайте об этом, — сказала Беатриче. — Это ни к чему не приведет.

— Знаю, — откликнулся я. — Но невозможно запретить себе думать.

— О! Хвала Царю Небесному, возможно.

Я смотрел на ее склоненный затылок, жирный затылок. Она сидела перед столиком с разложенными на нем кистями, порошками и листами пергамента. Ей удалось сохранить прекрасные темные волосы, но черты ее лица расплылись, талия сделалась грузной; огонь в глазах угас. Я дал ей все, что мужчина может дать женщине, а она проводила целые дни, иллюстрируя рукописи.

— Отложите кисти, — внезапно сказал я.

Она подняла голову и удивленно поглядела на меня.

— Поедем со мной навстречу гонцам, — предложил я. — Вам неплохо подышать воздухом.

— Я слишком давно не ездила верхом, — заметила она.

— Вот именно. Вы никогда не выходите.

— Мне здесь хорошо.

Я прошелся по комнате.

— Отчего вы избрали такую жизнь? — спросил я.

— Я избрала? — медленно выговорила она.

— Я ведь предоставил вам свободу, — живо заметил я.

— Я ни в чем вас не упрекаю.

Она вновь склонилась над своими миниатюрами.

— Беатриче, после смерти Антонио вы так никого и не полюбили? — спросил я.

— Нет.

— Из-за Антонио?

— Не знаю, — помолчав, ответила она.

— Почему?

— Видимо, я не способна любить.

— Это моя вина? Что вас мучает? Вы слишком много размышляете. Чересчур много.

Взглянув на меня, она вдруг улыбнулась.

— Я не несчастна, — весело сказала она.

Я вновь прижался лбом к стеклу, пытаясь не думать ни о чем: судьба Беатриче решится без ее участия, моя судьба — без моего. Но я тогда еще не умел останавливать свои мысли. Максимилиан, вероятно, уже в Ливорно… Я рванулся прочь из комнаты и, вскочив на коня, галопом помчался к перекрестку. Там уже собралась толпа людей, которые добрались сюда пешком, на лошади или на телеге, они жадно смотрели на дорогу, ведущую к морю. Миновав перекресток, я двинулся дальше. Когда я повстречал вестника, тот сообщил мне, что Кастаньето сдан, а Билона готовится открыть ворота.

Этим вечером никто не садился ужинать, мы с Беатриче и Варенци затворились в моем рабочем кабинете, вновь подстерегая стук конских копыт. Мне казалось, что на земле не осталось иных занятий, кроме как стоять неподвижно, прижавшись лбом к стеклу, не отрывая взгляда от дороги, где не было никого.

— Сегодня вечером Ливорно будет взят, — сказал я.

— Какой ветер! — мрачно заметил Варенци.

Верхушки деревьев дико раскачивались, ветер вздымал на дороге клубы пыли, а небо обрело свинцовый оттенок.

— Море штормит, — вновь заговорил Варенци.

— Да, нам не приходится рассчитывать на чью-либо помощь, — уронил я.

Дорога была пуста. Там, на равнине, дороги были наводнены ландскнехтами в шлемах с трепещущими на ветру перьями, они надвигались на Ливорно, устраивая резню в каждом селении; немецкие пушки обстреливали порт. В разбушевавшемся море было пусто, как на дороге.

— Он отдаст Кармону герцогу Миланскому, — заметил я.

— Такой город не может умереть! — с жаром воскликнула Беатриче.

— Он уже мертв, — откликнулся я.

Я был правителем этого города, а руки мои бессильно повисли вдоль тела. Внизу чужеземные пушки стреляли по чужому городу; каждое ядро попадало в сердце Кармоны, а она была не в силах защититься.

Спустилась ночь. Дорогу уже не было видно, а расслышать что-либо сквозь вой ветра невозможно; я перевел взгляд с окна на дверь, где должен был появиться гонец; я ждал, когда раздастся звук его шагов. Но ночные часы текли, а дверь не отворялась. Беатриче и во сне выглядела достойно: она спала, прямо держа голову и скрестив руки на груди. Варенци погрузился в размышления. Это была долгая ночь. Время застыло на дне синих песочных часов, которые никто не перевернул.

Я вспоминал все эти годы, два столетия, в течение которых я отстаивал Кармону. Я считал, что ее судьба в моих руках; я защищал ее от Флоренции, от Генуи, меня тревожили планы Синьории, я следил за Сиеной и Пизой, отправлял шпионов в Милан; при этом меня нисколько не занимали ни войны между Францией и Англией, ни перемены при бургундском дворе, ни распри германских выборщиков; я не подозревал, что дальние битвы и споры, а также международные договоры подведут меня к этой ночи бессилия и неведения, не подозревал, что судьба Кармоны решалась там, в широком мире. Она решалась в этот час в разбушевавшемся море, в немецком стане, во флорентийском гарнизоне, а также по ту сторону Альп — в легковесном вероломном сердце короля Франции. И ничто из того, что происходило в самой Кармоне, более ее не касалось. В первых лучах зари все опасения и надежды во мне умерли; никакое чудо было уже не в состоянии даровать нам победу; Кармона мне больше не принадлежала, а в постыдном тщетном ожидании я утратил власть над самим собой.

Лишь ближе к полудню из-за поворота показался всадник: Ливорно было спасено. Несмотря на штормовую погоду, французская флотилия из шести кораблей и двух галеонов с грузом зерна и войском прибыла в порт; сильный ветер заставил генуэзские и венецианские корабли укрыться в Мелине, французы вошли в ливорнский порт на всех парусах, не встретив препятствий.

Несколько дней спустя мы узнали, что буря потрепала императорскую флотилию, Максимилиан отвел свою армию в Пизу, заявив, что не может воевать одновременно с Господом и людьми. Новости я воспринял безразлично: мне казалось, что меня это более не касается.

— Нужно возобновить переговоры с Венецией, — предложил Варенци. — Максимилиану нужны деньги. Если Венеция откажет ему в субсидиях, он покинет Италию.

Советники согласились с ним. Прежде они восклицали: «Благо Кармоны! Спасение Кармоны!» Нынче я слышал: «Благо Италии! Спасение Италии!» С каких это пор они заговорили так? Прошли часы или годы? Они тем временем сменили одежды и лица, но по-прежнему говорили размеренными голосами, те же серьезные глаза видели перед собой недалекое будущее: слова были почти те же самые. Осеннее солнце отбрасывало на стол золотые отблески, искрясь в звеньях цепи, что я перебирал. Мне казалось, что я уже пережил точно такую минуту: сто лет назад? Час назад? Может, во сне? Я думал: неужто вкус моей жизни никогда не изменится?!

— Мы возобновим обсуждение завтра. Заседание закрыто! — резко сказал я.

Затворив за собой дверь кабинета, я спустился вниз, чтобы оседлать коня. В этом дворце можно задохнуться! Я проехал по новой улице меж пожелтевших высоких стен белых домов. Доведется ли мне увидеть их через сто лет? Я пришпорил коня. Как душно в Кармоне.

Я долго скакал по равнине; облака неслись над моей головой, внизу подо мной подпрыгивала земля; мне хотелось, чтобы эта скачка длилась вечно — ветер в лицо и тишина на сердце. Но когда бока коня подо мной покрылись испариной, из моей гортани вырвались новые слова: Кармона в очередной раз спасена. И что же мне теперь делать?

Я направился по тропе на вершину холма; она извилисто шла вверх, и мало-помалу передо мной открылась вся равнина. Внизу справа было море, предел Италии; она окружала меня до самого горизонта, теряясь из виду; но на морских берегах, у подножия гор, ей был положен предел. Усилия, терпение, и через десять или двадцать лет она могла бы покориться моей власти. Но вот одна ночь, и мои никчемные руки опустились; глаза были прикованы к далекому горизонту, я вслушивался в эхо событий, разворачивавшихся за горами и морями.

Италия слишком мала, думал я.

Остановив коня, я спешился. Я часто поднимался на эту вершину, созерцая привычный пейзаж. Но теперь мне вдруг показалось, что то, о чем я мечтал несколько часов назад, даровано мне: во рту появился незнакомый привкус. Воздух трепетал, вокруг меня все переменилось. Кармона, вскарабкавшаяся на свою скалу, окруженная восемью башнями, опаленными солнцем, была всего лишь грибом-переростком. И раскинувшаяся вокруг Италия — тюрьмой, чьи стены внезапно рухнули.

Внизу было море, но мир не заканчивался на морском берегу. Суда под белыми парусами спешили в Испанию и туда дальше, за пределы Испании, к новым континентам. На тех неведомых землях краснокожие люди поклонялись солнцу и бились на томагавках. А за пределами этих земель были другие океаны и другие земли, миру не было конца; вне его ничто не существовало; он нес в сердце собственную судьбу. Теперь передо мной была уже не Кармона и не Италия, в этот миг я пребывал в центре обширного единого и безграничного мира.

Галопом я припустил с холма.

Беатриче была в своей спальне; на куске пергамента она выводила красно-золотые ветвящиеся орнаменты. Рядом стояла ваза, полная роз.

— Так что? Что сказали ваши советники? — спросила она.

— Чушь! — живо откликнулся я.

Она удивленно посмотрела на меня.

— Беатриче, я пришел проститься с вами.

— Куда вы едете?

— В Пизу. Я еду к Максимилиану.

— Что вы надеетесь получить от него?

Вынув розу из вазы, я сломал ее.

— Я скажу ему: Кармона слишком мала для меня; Италия слишком мала. Чтобы хоть что-то сделать, нужна власть над всем миром. Позвольте служить вам, и я поднесу вам весь мир.

Беатриче встала, разом побледнев.

— Не понимаю, — сказала она.

— Не важно, правишь ли ты от своего имени или от имени другого, — объяснил я. — Раз мне выпал этот шанс, я его не упущу. Я разделю судьбу Габсбургов. И быть может, наконец смогу действовать.

— Вы покинете Кармону? — В глазах Беатриче вновь зажглось прежнее пламя. — Вы это хотите сказать?

— Неужто вы думаете, что я навеки останусь прозябать в Кармоне?! — с вызовом бросил я. — Что такое Кармона? Мои мысли уже давно за ее пределами.

— Вы не можете так поступить!

— Знаю, это город, за который погиб Антонио.

— Это ваш город. Город, который вы не раз спасали, которым правили двести лет. Вы не можете предать ваш народ.

— Мой народ! — воскликнул я. — Он не раз умер! Как могу я ощущать, что связан с ним, ведь он никогда не будет прежним. — Подойдя к Беатриче, я сжал ее руки. — Прощайте. Когда я уеду, возможно, вы снова начнете жить.

Ее глаза разом потухли.

— Слишком поздно, — глухо сказала она.

Я с жалостью вгляделся в ее расплывшиеся черты. Если бы я не желал так властно ее счастья, она бы любила, страдала, жила. Я потерял ее, и эта потеря очевиднее, чем утрата Антонио.

— Простите меня, — выдохнул я и прикоснулся губами к ее волосам, но она уже стала одной из миллионов женщин; нежность и жалость уже принадлежали прошлому.

* * *

Наступил вечер. От реки потянуло холодом. Из расположенной по соседству обеденной залы доносились голоса и звон посуды. Регина вспомнила, что только что пробило семь часов. Она посмотрела на Фоску:

— И у вас нашлись силы вновь начать все сначала?

— Можно ли помешать жизни возобновляться каждое утро? — спросил Фоска. — Вспомните, что мы говорили вечером: как прекрасно сознавать, что сердце бьется, мы протягиваем руку…

— И обнаруживаем, что вновь расчесываем волосы, — подхватила Регина. Она огляделась вокруг. — Верите ли вы, что завтра я вновь буду расчесывать волосы?

— Я предполагаю, что так и будет.

Она встала:

— Пойдем отсюда.

Они вышли из гостиницы, и Фоска спросил:

— Куда мы идем?

— Не важно. — Регина указала на дорогу. — Всегда можно направиться по этой дороге, ведь так? — Она рассмеялась. — Сердце бьется, и мы делаем один шаг, затем другой. Дороги не кончаются. — Помолчав, она добавила: — Мне хотелось бы знать, что стало с Беатриче.

— А что вы хотите, чтобы с ней стало? Однажды она умерла, вот и все.

— Все?

— Это все, что мне известно. Когда я вернулся в Кармону, оказалось, что она покинула город, и я не стал расспрашивать о ней. Впрочем, что толку расспрашивать? Она мертва.

— По сути, все истории заканчиваются хорошо, — заметила Регина.

Загрузка...