Часть вторая

На пыльных набережных Арно немецкие солдаты отбивали тяжелый шаг, они были на голову выше идущих рядом пизанцев; в старом дворце Медичи гулко звенели их сапоги со шпорами. Мне пришлось долго дожидаться приема: я не привык ждать. Потом офицер стражи ввел меня в кабинет, где восседал император. На уши и курносый нос ниспадали пряди жестких светлых волос. Ему было около сорока. Любезным жестом он пригласил меня сесть. Стражу он отпустил, и мы остались одни.

— Мне часто хотелось познакомиться с вами, граф Фоска, — произнес он, с любопытством разглядывая меня. — Скажите, то, что рассказывают о вас, правда?

— Правда то, — ответил я, — что до сего дня Господь позволяет мне побеждать старость и смерть.

— Габсбурги тоже бессмертны, — с гордостью заметил он.

— Да, — сказал я. — И поэтому им предстоит владеть миром. Только весь мир является мерой вечности.

Он улыбнулся:

— Мир необъятен.

— Вечность бесконечна.

Он с лукавым и недоверчивым видом молча вглядывался в мое лицо.

— О чем вы хотели просить меня?

— Я прибыл, чтобы отдать вам Кармону.

Он рассмеялся. Я увидел его белые зубы.

— Боюсь, что этот дар мне дорого обойдется.

— Это ничего вам не будет стоить. Я правлю Кармоной вот уже два века, и я устал. Я хочу лишь, чтобы вы разрешили мне разделить вашу судьбу.

— И вы ничего не требуете взамен?

— Что может мне дать человек, пусть даже он император? — отвечал я.

Максимилиан выглядел таким озадаченным, что мне стало жаль его.

— Италии вскоре суждено стать добычей короля Франции или же вашей добычей; меня интересует не она, а весь мир. Мне хочется, чтобы его держали одни руки, только тогда станет возможно улучшить его.

— Но почему вы намереваетесь помочь мне держать его в руках?

— Какая разница?! — воскликнул я. — Разве вы сражаетесь не ради вашего сына? Не ради внука, который еще не появился на свет, не ради его детей, которых вы никогда не увидите?!

— Речь идет о моем потомстве, — сказал он.

— Я о том и говорю.

Он размышлял с детски печальным видом.

— Когда я передам вам свои замки и крепости, у вас не будет более препятствий для захвата Флоренции. Завоюете Флоренцию, и Италия ваша.

— Италия моя… — мечтательно произнес он.

Озабоченность покинула его лицо, какое-то время он молча улыбался, потом произнес:

— Я не платил своим людям уже больше месяца.

— Сколько вам нужно?

— Двадцать тысяч флоринов.

— Кармона богата.

— Двадцать тысяч в месяц.

— Кармона очень богата.

Через три дня Максимилиан вошел в Кармону. Мраморный геральдический щит с золотой лилией, водруженный посреди города в честь Карла Восьмого, был сбит, чтобы освободить место для императорского герба; и народ, который четыре года назад бурно приветствовал короля Франции, в той же манере приветствовал императорские войска. Женщины бросали им цветы.

Неделя протекла в турнирах и празднествах, во время которых Максимилиан поглощал громадные блюда из мяса, сдобренного специями, и осушал большие кувшины вина. Вечером, когда мы вышли из-за стола после трехчасовой трапезы, я спросил у него:

— А когда мы двинемся на Флоренцию?

— Ах, Флоренция… — сказал он. Глаза императора покраснели и помутнели; заметив, что я разглядываю его, он величественно добавил: — Нужды империи призывают меня в Германию.

Я почтительно склонился:

— Когда вы отправляетесь?

Его решение было мгновенным:

— Завтра утром.

— Я еду с вами, — сказал я.

Я смотрел, как он удаляется величественной и вместе с тем нетвердой поступью. Вряд ли стоило многого ждать от этого императора; за неделю я смог оценить его: невежественный, взбалмошный, алчный, лишенный честолюбия и упорства. Однако требовалось изыскать возможность влиять на него; и у него был сын, характер которого, возможно, более соответствовал моим упованиям. Я решил последовать за ним. Я вышел из дворца. Стояла лунная ночь; с равнины, где расположились орды Максимилиана, доносилось хриплое пение: двести лет назад там, среди серых олив, стояли красные шатры генуэзцев, а я держал ворота на замке. Миновав кладбище, где покоились Катерина и Антонио, я присел на ступеньки собора, а затем обошел укрепления. Чудо свершилось: я ощущал, что вкус жизни переменился, Кармона для меня предстала в новом свете — это был чужой город.

Утром, пройдя потайным ходом, я посмотрел на ощетинившуюся башнями скалу, что так долго была для меня сердцем земли; всего лишь мелкая частица империи, а земля отныне имела лишь одно сердце — мое. Я был брошен в этот мир нагим: человек ниоткуда. Небо над головой теперь было не крышей, а бесконечной дорогой.

Мы скакали днем и ночью. Небо бледнело, воздух становился прохладным, стволы деревьев — не такими черными, земля — не такой красной. На горизонте появились горы; в деревнях дома под деревянными крышами были расписаны цветами и птицами. Мы вдыхали незнакомые запахи. Максимилиан охотно беседовал со мной. Короли из католических стран предлагали ему двойной брачный союз, который бы объединил его сына Филиппа с принцессой Хуаной и его дочь Маргариту с инфантом доном Хуаном. Максимилиан колебался, я настоятельно советовал ему согласиться. Это была Испания с ее каравеллами, Испания, державшая ключи от мира.

— Но Филипп никогда не сможет править Испанией, — с сожалением произнес Максимилиан. — Дон Хуан молод и силен.

— Бывает, что умирают и молодые люди, полные сил.

Мы неспешно продвигались по крутому спуску, пахло зеленой травой и соснами.

— Королева Португалии — это старшая сестра Хуаны, — заметил Максимилиан, — и у нее есть сын.

— И они тоже могут умереть, если Господь покровительствует Габсбургам.

Глаза Максимилиана блеснули.

— А Господь покровительствует Габсбургам! — сказал он.

Инфант скончался через полгода после свадьбы, а вскоре таинственная хворь унесла королеву Португалии и маленького дона Мигеля. Когда испанская принцесса Хуана родила сына, ничто не препятствовало этому мальчику занять испанский трон. Я склонился над колыбелью, где попискивал хилый новорожденный — наследник испанского, голландского, австрийского и бургундского трона, а также богатых итальянских земель. Младенец в своих кружевных пеленках пах кислым молоком, точно так же как все прочие новорожденные, и мне достаточно было сжать руку, чтобы раздавить его головку.

— Мы сделаем этого ребенка императором, — заявил я.

По беззаботному лицу Максимилиана пробежала тень.

— Но как? — спросил он. — Денег у меня нет.

— Мы придумаем как.

— Вы можете придумать это прямо сейчас?

— Еще слишком рано.

Он недоуменно и разочарованно взглянул на меня:

— Вы последуете со мной в Италию?

— Нет.

— Почему? Вы не верите в мою звезду?

— Слава вашей династии мне еще более дорога, чем ваша личная слава, — ответил я. — С вашего позволения, я останусь здесь и возьму на себя заботы о ребенке.

— Оставайтесь, — сказал он.

Взглянув на новорожденного, Максимилиан улыбнулся:

— Воспитайте его так, чтобы он не походил на своего деда.

Так я остался во дворце Малина, а Максимилиан устремился в бесплодную скачку по Италии, терпя поражение в стычках со швейцарцами. Я завоевал его доверие, он весьма ценил мои советы, но толку от этого не было, так как он им не следовал. Я решил, что ждать от него нечего. Сын его Филипп меня недолюбливал. Впрочем, он не мог похвастаться крепким здоровьем, и вряд ли когда-либо ему суждено было взойти на трон. Что касается принцессы Хуаны, то она выказывала признаки сумасбродства, что беспокоило ее окружение. Все надежды я возлагал на этого ребенка, за первыми шагами и словами которого я следил с тревогой. Он тоже отличался хрупкостью, случалось, что нервные припадки повергали его наземь. Только мне удавалось его успокоить. Я постоянно находился рядом с ним, он привык повиноваться одному движению моей нахмуренной брови. Но я с тревогой вопрошал себя: проживет ли он достаточно долго? Каким он вырастет? В случае если он умрет или возненавидит меня, вероятно, мне придется на столетия отречься от своей великой мечты.

Шли годы. Филипп скончался, Хуану, которая, похоже, совсем повредилась в уме, заточили в замок Тордесильяс. А Карл жил, он рос. День ото дня мои замыслы становились все менее утопическими; день ото дня, прогуливаясь по улицам туманного Малина, я все более уверенно воображал себе будущее. Я полюбил этот тихий печальный город. Когда я проходил по его улицам, кружевницы, склонившиеся над своими коклюшками возле окон с мелкими квадратиками стекол, провожали меня взглядом, но никто не подозревал о моей тайне, никто не знал меня; я отпустил бороду и, глядясь в зеркало, порой не узнавал себя. Я часто выходил за крепостные стены, устраивался на берегу канала, разглядывал застывшие отражения на недвижной воде и мечтал. Мыслители этой эпохи утверждали, что настал момент, когда люди смогут открыть тайны природы и восторжествовать над ней, и тогда они добьются счастья. Я думал: это будет делом моей жизни, надо, чтобы в один прекрасный день я держал в своих руках всю вселенную, и тогда никакая сила не будет растрачена втуне, никакое богатство не пропадет; я покончу с различиями, из-за которых противостоят друг другу народы, покончу с беспорядком и несправедливостью. Я стану управлять миром так же рачительно, как некогда распоряжался закромами Кармоны. В нем не будет места людским прихотям или игре случая. На земле будет править разум — мой разум. С наступлением сумерек я не торопясь возвращался во дворец; на углах улиц уже зажигались первые масляные фонари; из кабаков доносились голоса, смех, стук сталкиваемых пивных кружек; под серым небом, среди людей, говоривших на чужом языке, никому не известный, забытый даже самим Максимилианом, я казался себе только что появившимся на свет божий.

Я склонился над кушеткой, на которой лежал Карл. Его дед Фердинанд умер, и несколько месяцев спустя Карл был коронован на испанский трон. Но его подданные не скрывали приверженности к его младшему брату, который родился и вырос среди них.

— Сир, вы не можете долее откладывать вашу поездку, — сказал я. — Это означает потерю короны.

Он не ответил. Он был серьезно болен. Врачи утверждали, что его жизнь в опасности.

— Партия сторонников вашего брата могущественна. Нам нужно действовать быстро.

Я в нетерпении разглядывал высокого бледного подростка, он слушал меня, приоткрыв рот, с бесстрастным видом; глаза под нависшими веками казались мертвыми, нижняя губа отвисла.

— Вам страшно? — спросил я.

Губы наконец разомкнулись.

— Да, — ответил он. — Мне страшно.

Он говорил искренне и серьезно, и я смутился.

— Отец мой умер в Испании, — выговорил он. — И врачи говорят, что тамошний климат может быть опасен для меня.

— Король не должен отступать перед опасностью.

Он медленно, слегка заикаясь, произнес:

— Брат мой будет очень славным королем.

Я задержался с ответом, обдумывая услышанное. Если Карл умрет, еще ничего не потеряно: его брат пока достаточно юн, чтобы превратиться в послушное орудие в моих руках, но если эрцгерцог выживет и утратит Испанию, тогда мир развалится на части и мои планы рухнут.

— Бог избрал именно вас, — подчеркнул я. — Я часто повторял, чего именно Он ждет от вас: чтобы раздробленный на части мир сделался единым, как в день, когда Он сотворил его. Если вы уступите Испанию Фердинанду, то упрочите раздирающие землю противоречия.

Он поджал губы; на лбу его выступили капли пота.

— Я могу уступить ему все.

Я рассматривал его. Он был хилым и туго соображал, но я мог сыграть даже на его слабости; Фердинанда я не знал.

— Нет, — произнес я. — Ваш брат испанец. Он будет печься лишь об испанских интересах. Вы единственный, кто сможет исполнить порученную вам Господом миссию: именно вам надлежит спасти мир. Ваше здоровье и благополучие в расчет не идут.

Я попал в цель. Он сделался еще бледнее.

— Спасение мира, — повторил он. — Это слишком. Я не смогу.

— Вы совершите это с Божьей помощью.

Он обхватил голову руками, и я оставил его молиться в тишине. Это был ребенок; он любил скачки в чистом поле, турниры, музыку; и он предчувствовал, какое тяжелое бремя я собираюсь возложить на его плечи.

Помолившись, он сказал:

— Да свершится воля Божья!

Несколько дней спустя Карл со своим двором расположился среди дюн. Долгие недели флот из сорока парусников, выстроившихся в порту Флесинга, ждал попутного ветра; едва он поднялся, мы двинулись в Испанию. Облокотившись на леер, я день за днем наблюдал за восходом и закатом солнца. Я не просто плыл в Испанию. Там, по ту сторону горизонта, были леса, населенные разноцветными попугаями и голубями, чьи желудки были наполнены цветами. Там были вулканы, извергающие потоки кипящего золота, а в прериях скакали всадники в одеждах из перьев. Король Испании был властелином этих диких райских угодий. Я думал: однажды наступит день, когда я высажусь на том берегу и увижу все собственными глазами. И я переделаю эти земли как захочу.

19 сентября флот установился в виду Астурии. Берег был пуст; на склоне горы я заметил длинный караван: дети, женщины, старики шли вслед за мулами, нагруженными тюками; похоже, люди спасались бегством. Вдруг из-за кустов раздался залп. Придворные дамы принялись кричать, а матросы выхватили ружья. Лицо Карла оставалось бесстрастным; он молча смотрел на эту землю, это было его владение; его не удивил суровый прием: он прибыл сюда не в поисках счастья. Мушкеты была перезаряжены; я как можно громче закричал:

— Испанцы, это ваш король!

Вся команда вторила этому крику; в прибрежных кустах я заметил движение: к нам ползком приближался человек. Он явно узнал среди развевавшихся королевских знамен кастильский герб, поскольку он выпрямился и, потрясая ружьем, крикнул: «Да здравствует дон Карлос!» Позже нам сказали, что при виде стольких кораблей люди решили, что это нападение варваров.

Мы достигли Вилласкьозы. К нашему прибытию не были готовы, и многим синьорам и даже дамам пришлось спать на соломе. Утром мы вновь двинулись в путь. Король скакал на лошадке, которую раздобыл для него английский посол; рядом ехала его сестра Элеонора. Дамы из ее свиты погрузились в телеги, запряженные волами. Многие дворяне шли пешком. Мы с трудом продвигались по каменистой дороге под безжалостным синим небом. Ни на перекрестках дорог, ни в полях, ни на дорогах не было ни души: край был опустошен эпидемией; населению возбранялось перемещаться. Между тем Карл, казалось, не замечал жестоко палящего солнца и суровости пейзажа; он не выказывал никаких признаков нетерпения или меланхолии. Казалось, что в противовес предсказаниям врачей испанский климат укрепил его здоровье. Возможно, удивление оттого, что он все еще жив, добавило его глазам блеска, которого я до сих пор у него не замечал. В день торжественного въезда в Вальядолид он улыбался.

— Мне хорошо в этих краях, — сказал он.

Он словно расцвел за несколько недель: с радостью принимал участие в празднествах и турнирах, нередко смеялся вместе со сверстниками. Я с удовлетворением говорил себе: ну вот, он жив, он король! Первый этап преодолен! Узнав о смерти Максимилиана, я поспешил в Германию. Теперь предстояло подумать об империи.

В последние годы своего правления Максимилиан щедро расточал выборщикам деньги и обещания: он считал, что пять голосов ему обеспечено. Но на следующий день после его кончины, несмотря на розданные им шестьсот тысяч флоринов, выборщики сочли, что торги можно открыть снова. Французский король Франциск Первый вновь вступил в борьбу, предполагая в случае необходимости потратить на приобретение империи три миллиона. Карл был беден, но там, за морями, ему принадлежали золотые прииски, серебряные рудники, плодородные земли. Я отправился к антверпенским банкирам и убедил их подписать переводные векселя под залог наших заморских богатств. Потом я поехал в Аугсбург. Я получил от Фуггеров векселя, которые следовало погасить после выборов, и тотчас разослал к выборщикам гонцов с дарами, потом лично посетил всех по очереди; я побывал в Кёльне, Трире, Майнце. Посланцы Франциска и английского короля Генриха то и дело прибывали с новыми дарами, а выборщики бесстрастно заносили их в реестр. Франциск платил звонкими экю; выборщики из Бранденбурга и Трира, эрцгерцог Кёльнский начали заглатывать наживку. И тут я узнал, что Франциск преподнес эрцгерцогу Майнцскому сто двадцать тысяч флоринов и должность германского легата; в тот же вечер я отправился на встречу с Францем фон Зикингеном, командовавшим армией мощной швабской лиги; я скакал без передышки; время, еще недавно недвижное в глубине синих песочных часов, низвергалось в бездну под копытами моего коня.

Франц фон Зикинген ненавидел Францию. С двадцатитысячной армией и четырьмя тысячами конницы мы двигались на Хёхст, в нескольких лье от Франкфурта, тогда как прочие войска угрожали Палатинату. Напуганные выборщики принесли обычные клятвы, заявляя, что их помыслы чисты, а руки незапятнанны, и Карл был избран, что в целом обошлось в восемьсот пятьдесят две тысячи флоринов.

Стоял прекрасный осенний день, когда Карл въехал в Экс-ла-Шапель. Выборщики вышли ему навстречу; он принял их присягу молча, с непокрытой головой; затем процессия двинулась в ворота старого города. Первыми шли знаменосцы, затем графы, сеньоры, городские советники Экса с белыми жезлами, двор с пажами и герольдами, все бросали деньги в толпу; затем в окружении алебардщиков шли высокие персоны: испанские гранды, кавалеры ордена Золотого руна, принцы и принцы-выборщики. Маршал Паппенгейм, несший имперский меч, в парче и доспехах, вышагивал впереди короля.

23 октября 1519 года состоялась церемония в старом соборе Карла Великого. Архиепископ Кёльнский торжественно провозгласил, обращаясь к присутствующим: «Хотите ли вы, следуя апостольскому слову, покориться этому принцу и сеньору?» — и народ радостно воскликнул: «Да будет так! Да будет так!» И тогда на голову Карла архиепископ возложил корону; Карл поднялся на трон Карла Великого и принял дань почтения от рыцарей, а своды собора огласились звуками «Te Deum».

— Это вам я обязан империей! — взволнованно произнес Карл, когда мы остались наедине в его кабинете.

— Вы обязаны этим Господу, — ответил я. — Он создал меня затем, чтобы служить вам.

Я открыл ему мою тайну; это его не очень удивило, он был слишком добрым христианином, чтобы дивиться какому бы то ни было чуду; в его почтительном отношении ко мне более не было смиренной покорности, присущей ему в детстве, он уважал меня как человека, отмеченного Господом.

— То, что он сделал, послав вас ко мне, — это великая милость, — заявил он. — Вы ведь поможете мне стать достойным этой милости?

— Я помогу вам, — ответил я.

Глаза его блестели. С того момента, когда архиепископ возложил на его голову священную корону, лицо его обрело твердость, взгляд оживился.

— Мне предстоят великие дела! — пылко воскликнул он.

— Вы совершите их, — заверил я.

Я знал, что он мечтает о воскрешении Священной Римской империи, но я-то хотел сосредоточить в его руках всю обитаемую вселенную. Кортес покорял для нас обе Америки, вскоре в Испанию должно было потечь золото, что позволит нам поставить под ружье несметные войска. Единожды объединив германские государства, мы подчиним Италию, Францию.

— Настанет день, когда вся обитаемая вселенная будет принадлежать вам! — воскликнул я.

Карл с испугом взглянул на меня:

— Раньше никто из людей не обладал вселенной.

— Тогда еще не настал момент.

Он замолчал и внезапно улыбнулся. Через стены кабинета донеслось пение виолы.

— Вы не пойдете слушать музыку?

— Через минуту, — откликнулся я.

Он поднялся со словами:

— Это будет прекрасный концерт. Вы должны прийти.

Карл вышел. Он был юн, и он был императором, Господь распростер над ним свою благодетельную сень, и радости мира смешивались в его сердце с его собственной радостью: он мог мирно предаться нежной мелодии виол. Что касается меня, то грудь моя полнилась слишком мощным волнением: я был не в состоянии ничего слышать, кроме этого торжествующего гласа, что никогда еще не раздавался в ушах человека; это был мой собственный голос, и он говорил мне: вот теперь вселенная навсегда принадлежит мне, мне одному; это мое владение, и никто не может поделить его со мной. Карлу предстоит править несколько лет, а передо мной простирается вечность. Я подошел к окну. Я смотрел на звездное небо, на пересекающий его Млечный Путь. Мириады звезд. А у меня под ногами только земля — моя земля. Круглая, отливающая синим, желтым, зеленым, она плыла в эфире: я видел ее. Корабли бороздили моря, дороги прорезали континенты, а я одним движением руки уничтожал непроходимые леса, осушал болота, изменял течение рек; почву покрывали поля и пастбища, на скрещениях дорог вырастали города. Самые жалкие ткачи селились в высоких светлых домах; закрома были полны пшеницы; люди богаты, сильны и прекрасны, все счастливы. Я смогу вернуть земной рай, думал я.

Карл нежно ласкал плащ из радужных перьев. Он любил богатые ткани, драгоценные металлы; когда матросы открыли сундук и выставили на пол большие вазы из алебастра, наполненные бирюзой и аметистами, он не мог отвести глаз.

— Какие богатства! — взволнованно воскликнул он.

Он смотрел на золотые монеты и груды золотых слитков на дне сундука, но я понимал, что он говорит не об этих богатствах, — за серыми стенами брюссельского дворца он видел струю расплавленного золота, взметнувшуюся в небесную синь, он видел, как по склонам вулкана стекают кипящие потоки эмалевой лавы, видел улицы, вымощенные сверкающими металлическими плитами, и сады, где стоят деревья из чистого золота. Я улыбнулся. Сквозь сияние тысячи маленьких солнц я тоже видел, как груженные слитками галеоны выстраиваются на рейде Сан-Лукара и мы щедро осыпаем старый континент дождем сверкающих конфетти…

Я произнес:

— Как можете вы сомневаться?

— У этих людей есть душа, — ответил Карл, выпуская из рук переливчатую ткань.

Он принялся медленно расхаживать по длинной галерее, сунув в карман камзола письмо, которое доставил ему капитан с потрескавшимися губами, — письмо от Кортеса. В прошлом году в день Святой пятницы Кортес высадился на пустынном побережье и основал там город, которому дал название Веракрус. Чтобы помешать своим людям вернуться назад, в Испанию, он велел затопить все свои каравеллы, кроме одной, нагруженной сокровищами императора ацтеков Монтесумы, которую он отправил к Карлу. Он просил защитить его от интриг губернатора Веласкеса, пытавшегося запретить ему снарядить экспедицию. И Карл колебался.

Я в нетерпении смотрел на него. Письма доминиканских монахов с «Исландии», донесения отца Лас Касаса посеяли в его душе беспокойство; мы узнали, что, несмотря на законы, индейцев продолжали клеймить как рабов, их били и уничтожали; слишком слабые, чтобы исполнять порученные им работы, они умирали тысячами. Меня же не заботила участь этих дикарей, отупленных дурацкими суевериями.

— Направьте туда верных людей, чтобы следили за исполнением законов.

— Но кто может быть верным на столь дальнем расстоянии?

Карл вновь принялся расхаживать вдоль стола, загроможденного хрустальными кубками, яшмовыми ожерельями и золотыми статуэтками.

— Святые Отцы преувеличивают. Они всегда преувеличивают, — заметил я.

— Достаточно, чтобы хоть один из тех фактов, о которых они говорят, оказался верным…

— У африканских негров нет души, — осторожно сказал я.

— Лекарство кажется мне столь же ужасным, как и сама болезнь, — ответил император.

Он более не глядел на соблазнительные слитки, он вообще ни на что не глядел. На его лице вновь было то же сонное и нерешительное выражение, что в отрочестве.

— Итак, что вы хотите предпринять? — спросил я.

— Не знаю.

— Вы откажетесь от империи, вымощенной золотом?

Я запустил руку в сундук, золотые монеты струились у меня между пальцами. Карл глухо повторил:

— Я не знаю.

Он выглядел таким юным и несчастным.

— Вы не имеете права, — настаивал я. — Господь создал эти богатства, с тем чтобы они служили людям. Там есть плодородные земли, кои никогда не будут разработаны, если мы не отнимем их у индейцев. Подумайте о нищете ваших поданных: когда золото двух Америк хлынет в ваши порты, к ним придет процветание. Из жалости к этим дикарям вы готовы приговорить германских крестьян к голодной смерти?

Он ничего не ответил. Ему еще никогда в жизни не доводилось принимать такого серьезного решения. Я-то знал, как коротка и незначительна человеческая жизнь; как бы то ни было, через сто лет никто из этих несчастных, о которых так печется Карл, уже не вспомнит о своих страданиях: для меня все они были уже мертвы. Но он не мог так легко согласиться лишить их жизни; их радости и страдания он мерил собственной меркой. Я решительно шагнул к нему:

— Неужели вы думаете, что в этом мире вам удастся творить добро, не сделав зла? Невозможно быть равно справедливым ко всем и сделать всех счастливыми. Если сердце ваше чересчур нежно, чтобы смириться с необходимыми жертвами, вам следует уйти в монастырь.

Губы его сжались. Из-под опущенных век сверкнул твердый, холодный взгляд. Он любил мир, любил роскошь и могущество.

— Мне хотелось бы править, не допуская никаких несправедливостей.

— Сможете ли вы править без войн и казней? Нужно хоть раз взглянуть на вещи прямо! — жестко отрезал я. — Так вы сэкономите немало времени. И у лучшего из правителей на совести всегда сотни смертей.

— Бывают справедливые войны и необходимые кары, — возразил он.

— В вашей власти оправдывать зло, причиненное некоторым людям, делом, кое вы вершите во имя всеобщего блага.

Я замолчал; я не мог посвятить его в свои мысли: жизнь, тысячи жизней значат не больше, чем полет мотылька-однодневки, тогда как дороги, города и каналы, которые мы выстроим, вечно пребудут на поверхности земли; ради вечности мы вырываем этот континент из мрака девственных лесов и нелепых суеверий. Его не заботило земное будущее, которого он не увидит воочию. Но я знал слова, способные пробудить отклик в его сердце.

— Мы причиним этим несчастным лишь земные страдания, — сказал я. — Но им, их детям и детям их детей мы принесем истину и вечное блаженство. Когда все языческие народы будут обращены и окажутся в лоне Церкви на веки веков, то разве вы во веки веков не будете оправданы в том, что оказали помощь Кортесу?

— Тогда по нашей вине умрут те, на ком смертный грех, — возразил Карл.

— Они так или иначе умрут идолопоклонниками и преступниками, — заметил я.

— Править нелегко, — признал Карл, опускаясь в кресло.

— Никогда не творите зла без пользы, — заявил я. — Господь не может требовать большего от императора. Ему прекрасно известно, что зло порой необходимо, кроме того, Он сам и сотворил его.

— Да, — признал он и, с тоской взглянув на меня, добавил: — Мне бы хотелось уверенности.

— Вы никогда не сможете испытывать уверенность, — сказал я, пожимая плечами.

Он тяжело вздохнул и некоторое время молча перебирал орденскую цепь.

— Ну ладно, — вымолвил он. — Ладно.

Карл резко встал и скрылся в молельне.

Весь город сошел с ума, думал я, выглядывая в окно.


Это началось накануне вечером, когда карета с витыми колонками и плотными кожаными занавесями въехала в город; навстречу ей высыпали тысячи крестьян, ремесленников, торговцев на конях или мулах; под звуки дудок и барабанов, под звон колоколов они добрались до северных ворот города. В таверне рыцарей иоаннитов было полно народу: мужчины, женщины, священники толпились в коридорах и на лестницах. Юнцы, дети и даже люди преклонного возраста вскарабкались на крыши. Когда монах сошел со своего кресла на колесах, его осадила вопящая толпа; женщины бросались на колени и целовали подол его покрытой грязью рясы. Весь день напролет до нас сквозь стены архиепископского дворца доносились их пение и крики. Неистовство продолжалось и субботней ночью. Ораторы, забравшись на бортик фонтана, на стол или на бочку, свидетельствовали о чудесах, совершенных Лютером; трубачи расхаживали по улицам. Из таверн доносились распеваемые с воодушевлением псалмы и звуки драки. Мне доводилось видеть городские празднества: кармонцы пели в дни побед — я понимал, почему они поют. Но что означали эти бессмысленные вопли?

— Что за карнавал! — воскликнул я, захлопывая окно.

Обернувшись, я увидел двоих мужчин, молча глядевших на меня. Они меня поджидали, и, несмотря на дружбу, которую я питал к ним, меня это разозлило.

— Этот человек вот-вот превратится в мученика или святого, — сказал Бальтус.

— Самое естественное следствие гонений, — заметил Пьер Морель.

— Вам прекрасно известно, что я тут совершенно ни при чем, — сказал я.

Когда Карл созвал выборный сейм в Вормсе, я думал, что мы сможем уладить вопрос об имперской конституции и заложить основы федерации, возглавляемой императором. Я был разочарован, когда он заупрямился, возражая против приговора Лютеру, и был особенно раздражен тем, что сейм отказался высказать свое мнение, не заслушав обвиняемого, и потребовал призвать его. Мы теряли драгоценное время.

— Какое впечатление произвел Лютер на императора? — спросил Бальтус.

— Он показался ему безобидным.

— Так и будет, если его не осудят.

— Знаю, — откликнулся я.

В эту минуту повсюду во дворце и в городе шли жаркие споры. Советники Карла разделились на два лагеря. Одни хотели, чтобы еретика выставили из империи, а его сторонников подвергли безжалостному преследованию. Другие призывали к терпимости; они, подобно мне, полагали, что распри церковников неинтересны и что мирская власть не должна брать чью-либо сторону в этих спорах о вере, деяниях и церковных таинствах; они также считали, что Лютер не столь опасен для империи, как папа, занятый обсуждением союза с Францией. Я был склонен согласиться с ними. Но в этот вечер их настойчивость вдруг встревожила меня. Неужто впрямь они с таким беспокойством ждали решения императора — в силу непредвзятости, свойственной разумным, свободным от суеверий людям? Я резко спросил:

— Отчего вы столь ревностно вступаетесь за него? Ему удалось убедить вас?

На миг они наконец смутились.

— Если Лютер будет приговорен, — ответил Пьер Морель, — то в Нидерландах, Австрии, Испании вновь запылают костры.

— Нельзя принудить человека отступиться от того, что он считает истиной, — подхватил Бальтус.

— Но что, если он ошибается? — спросил я.

— А кто вправе решать это?

Я в недоумении посмотрел на них. Они высказали не все, что было у них на уме. Теперь я был уверен: что-то привлекло их в рассуждениях Лютера, но что? Они слишком остерегались меня, чтобы довериться. А я хотел знать. Ночь напролет, пока под моими окнами бушевал праздник, я вновь изучал донесения Иоанна Экка, памфлеты Лютера. Я уже из чистого любопытства полистал его писания и не нашел там ничего разумного; я считал предрассудки римской курии столь же нелепыми, сколь и тот пыл, с коим этот монах пытался их ниспровергнуть. С ним самим я впервые столкнулся лишь сегодня после полудня; Иоанн Экк допрашивал его в присутствии депутатов сейма; Лютер говорил сбивчиво, утверждал, что ему требуется некоторое время, чтобы подготовить речь, и Карл весело бросил мне:

— Похоже, этому монаху не удастся превратить меня в еретика!

Так отчего же столь громко звучали в ночи пьяные голоса? Отчего знающие, рассудительные люди с таким беспокойством ждали рассвета?

Назавтра, когда возобновились слушания, я с нетерпением поглядывал на дверь, через которую должен был войти монах. Карл бесстрастно восседал на троне в своем испанском черно-золотом костюме. На коротко стриженных волосах его был бархатный берет. Вокруг, подобно статуям, стояли сановники, недвижные в своих отороченных горностаем одеяниях и коротких мантиях, а также курфюрсты в шитых золотом одеждах. В кулуарах раздавались возгласы: «Смелее! Смелее!» Кричали сторонники Лютера. Войдя, он сдвинул на затылок черную шапочку, открыв неровно подстриженные волосы, повернувшись к императору, уверенно приветствовал его. Робость его куда-то подевалась. Подойдя к столу, где были разложены его книги и памфлеты, он заговорил. Я вглядывался в его худое землистое лицо, резко очерченные скулы, в сверкающие темные глаза. На чем же основан авторитет, которым он пользовался? Казалось, он черпает силы в себе самом; он вновь говорил о церковных таинствах, об индульгенциях: это наводило на меня скуку. Мы теряем время, думал я. Следует истребить всех монахов, и доминиканцев, и августинцев, заменить церкви на школы, проповеди на уроки математики, астрономии и физики. Вместо того чтобы предаваться бесполезным спорам, неплохо было бы обсудить германскую конституцию. А между тем Карл внимательно следил за речью Лютера, перебирая пальцами цепь ордена Золотого руна, спускавшуюся по сборкам его рубашки. В голосе монаха зазвучало воодушевление; теперь он говорил пылко, и в тесном зале, придавленном летней жарой, все смолкли.

— Отрекаться от чего бы то ни было я не хочу и не могу, поскольку поступать против совести неверно и нечестно! — пылко провозгласил он.

Я вздрогнул; заключенный в этом тезисе вызов поразил меня; дело было не только в словах, но в том смысле, который придал им монах. Этот человек посмел утверждать, что его совесть на чаше весов перевешивает интересы империи и мира. Я желал собрать всю вселенную в своих руках: он провозгласил, что он один и есть вселенная. Его самонадеянность населяла мир тысячью непокорных воль. И потому и народ, и ученые охотно слушали его. Он разжигал в сердцах то гордое неудержимое стремление, что снедало Антонио и Беатриче. Если позволить ему продолжать проповедовать, он будет внушать людям, что каждый сам волен судить о своих отношениях с Богом и своих поступках, — и как мне тогда заставить их повиноваться?

Он продолжал говорить, нападал на постановления собора. Но теперь я понимал, что речь идет не только о постановлениях, о помиловании, о вере. На кону стояло иное: великое деяние, о котором мечтал я сам. Оно могло быть совершено только тогда, когда люди отрекутся от своих прихотей, от себялюбия, от безумств; и именно этому их учит Церковь, она призывает их повиноваться единому закону, склониться перед общей верой; если бы я был достаточно могуществен, этот закон мог бы исходить от меня: я мог бы заставить Бога произносить мои слова устами священников. Если каждый станет искать Бога в своем сознании, то найдет там не меня, это я понимал. «Кто имеет право решать?» — спросил меня Бальтус. Вот почему они защищают Лютера: они хотят решать — каждый за себя. Но тогда мир станет еще более раздробленным, чем он был когда-либо прежде. Нужно, чтобы миром правила единая воля — моя воля.

Среди присутствующих внезапно возникло движение. Лютер заявил, что на церковном соборе в Констанце были приняты решения, противоречащие самым ясным текстам Священного Писания. При этих словах Карл Пятый махнул рукой в перчатке и резко поднялся. Все смолкли. Император подошел к окну, взглянул на небо, затем повернулся и приказал очистить зал.

— Вы правы, сир, — сказал я. — Лютер более опасен, чем король Франции. Если вы предоставите ему свободу действий, этот монашек разрушит вашу империю.

Он с тревогой всмотрелся в мое лицо; несмотря на свое отвращение к ереси, он побоялся бы проявить неповиновение самому Господу, приговаривая Лютера вопреки моему совету.

— Значит, таково ваше мнение? — произнес он.

— Да, — ответил я. — Я прозрел.

Сотни рук взметнулись, чтобы торжественно вынести Лютера; снаружи его бурно приветствовали; люди славили гордость и безумство; их нелепые выкрики терзали мой слух, я все еще ощущал обращенный на меня лихорадочно горящий взгляд монаха, бросившего мне вызов. Он хотел отвратить людей от их истинного блага, от их благополучия; и люди оказались столь безрассудны, что готовы были следовать за ним. Дай им волю, и они никогда не отыщут пути в рай. Но я был здесь; я знал, куда следует их вести и каким путем. Ради них я сражался с голодом, чумой, ради них — если потребуется — я готов был сразиться против них самих.

На следующее утро император провозгласил перед сеймом:

— Один-единственный монах, опираясь лишь на собственное суждение, противопоставил себя той вере, что на протяжении более чем тысячи лет исповедовал христианский мир. Я решил защитить святое дело ценой своих владений, своей плоти и крови, своей жизни и души.

Спустя несколько дней Лютер был изгнан из империи. Обнародованный в Нидерландах эдикт запрещал под страхом самых тяжких кар печатать без разрешения главы епархии какие бы то ни было трактаты по вопросам веры. Магистратам предписывалось преследовать сторонников Лютера.

В тот момент, когда был поставлен вопрос о германской конституции, к нашему огорчению, пришлось распустить сейм: Франциск Первый, разъяренный поражением, которое он потерпел при соискании имперского трона, готовился объявить нам войну; в Испании начались волнения, и Карлу пришлось отправиться в Мадрид; он просил меня остаться с братом Фердинандом, которому он доверил управлять Германией. Вынесенный Лютеру приговор не утихомирил кипевшие в империи страсти. Монахи покидали свои монастыри и расходились по деревням, проповедуя еретические учения. Вооруженные банды, состоявшие из школяров, работников, искателей приключений, поджигали дома священников, библиотеки и церкви. В городах возникали новые секты, еще более фанатичные, чем секта Лютера, вспыхивали бунты. В каждом селе объявлялись пророки, призывавшие крестьян сбросить княжеское ярмо, в деревнях поднимались знамена прежних восстаний — белый стяг, где был изображен золотой башмак, окруженный сияющими лучами с лозунгом «Пусть тот, кто жаждет быть свободным, идет к солнцу».

— Тревожиться не о чем, — уверял Фердинанд, — достаточно горстки солдат, чтобы навести порядок.

— Беспорядок, — уточнил я. — Эти бедняги правы: необходимы реформы.

— Какие реформы?

— Вот это и нужно выяснить.

Я не забыл о резне, устроенной кармонскими ткачами, и, желая держать мир в своих руках, первым делом намеревался изменить его экономическое устройство. Однако распределение богатств никогда еще не было столь неразумным, как тогда. Товары стекались в наши порты, весь мир был открыт для торговли, и наши суда доставляли нам отовсюду бесценные грузы, а между тем сельское население и мелкие торговцы бедствовали, как никогда. За фунт шафрана, что в 1515 году стоил два с половиной флорина и шесть крейцеров, приходилось платить четыре с половиной флорина и пятнадцать крейцеров. Фунт хлеба вздорожал до пятнадцати крейцеров; сто фунтов сахара продавалось за двадцать флоринов вместо десяти, коринфский изюм стоил девять флоринов вместо пяти; все продовольственные товары подорожали, тогда как жалованье снизилось.

— Это недопустимая ситуация! — с гневом бросил я созванным мною банкирам.

Они улыбались, снисходительно глядя на меня; это моя наивность вызывала у них улыбки.

— Объясните, — велел я банкиру Мюллеру, — откуда такое бессмысленное повышение цен?

Они заговорили. И я узнал, что нынешняя нищета является результатом развития самой торговли. Золото, которым расплачивались конкистадоры, оплаченное кровью и потом индейцев, проникало в Старый Свет и вызывало повышение цен на все товары. Возникали мощные компании, чтобы снаряжать корабли и захватывать коммерцию; разоряя мелких торговцев, они за несколько лет извлекали из торговли двойную прибыль и даже больше; подобное обогащение вело к обесцениванию продукции сельского хозяйства; серебро дешевело, зарплаты уменьшались, тогда как цены росли. В руках нескольких людей сосредоточились громадные состояния, которые проматывались на приобретение предметов роскоши, а тем временем простой люд подыхал с голоду.

— Нужно обнародовать ордонанс, пресекающий монополии, ростовщичество и биржевые спекуляции, — заявил Мюллер.

Я промолчал. Все князья и курфюрсты Германии, начиная с самого императора, зависели от подобных компаний, у них они занимали без счету деньги под ростовщические проценты. Руки у меня были связаны. Франциск Первый напал на Наварру, Люксембург и Италию; Карлу пришлось начать войну против него, и он умолял меня найти деньги для уплаты войскам: наша судьба была в руках банкиров и крупных негоциантов.

Несколько недель спустя вспыхнул бунт в Форцхейме во Франконии; волнения прокатились по всей Германии. Крестьяне провозгласили братство, равенство, раздел земель, они жгли замки, монастыри, церкви; они убивали священников и господ и делили между собой господское добро. К концу года бунтовщики хозяйничали повсюду.

— Есть лишь одно средство, — сказал Фердинанд. — Надо созвать Швабскую лигу.

Быстрыми шагами он мерил ярко освещенный зал, а курфюрсты, съехавшиеся за помощью, почтительно следили за ним. Их сердца были исполнены такого страха и ненависти, что даже воздух, которым мы дышали, казался мне ядовитым. Там, в селах, крестьяне устраивали иллюминации, водили хороводы и пели хором; они пили вино и утоляли голод; в груди их пылал огонь. Я вспоминал о сожженных домах ткачей, о женщинах и детях, погибших под конскими копытами.

— Бедные люди, — прошептал я.

— Что вы сказали? — спросил Фердинанд.

— Я сказал, что есть лишь одно средство.

Курфюрсты одобрительно кивнули. У них на уме были лишь собственные эгоистические интересы, они душили своих крестьян барщиной и налогами. Я же хотел, чтобы на земле правили справедливость и разум, я хотел дать людям счастье. И все-таки я повторял вслед за ними: есть лишь одно средство. Будто ни мои мысли и стремления, ни весь опыт прожитых мною веков не имели никакого значения на этой земле. Связан по рукам и ногам. Чудовищный механизм был пущен в ход, каждое зубчатое колесо цепляло следующее, и я был вынужден вопреки своей воле согласиться с решением Фердинанда, которое принял бы любой на нашем месте. Лишь одно средство…

Своей непрочной победой крестьяне были обязаны лишь растерянности и раздробленности сеньоров; едва аристократы оправились и объединили силы, им быстро удалось сокрушить взбунтовавшиеся орды. Так что я отправился в Нидерланды, чтобы оттуда отплыть в Испанию и присоединиться к императору. Я скакал через те же хвойные леса, степи и ланды, что и пять лет назад, когда вез дары Карла выборщикам. Тогда в моем сердце сияла надежда, я думал: я возьму империю в свои руки. Мне сопутствовал успех, я действительно пришел к власти. И что мне ныне было дозволено? Я хотел заново выстроить мир, а вместо этого тратил время и силы на защиту от хаоса, ереси, от людского честолюбия и упрямства; я защищался, разрушая. Я ехал по опустошенным землям. Сожженные села, незасеянные поля; полумертвый скот бродил вокруг испепеленных мыз; по дороге я не встретил мужчин, только женщин и детей с исхудавшими лицами. Все мятежные города, селения, хутора были преданы огню, крестьян привязывали к деревьям и сжигали заживо. В Кенигсдорфе их затравили, как стадо кабанов; чтобы спастись, люди карабкались на деревья, но их добивали пиками и выстрелами из мушкетов; кони топтали упавших. В деревне Ингольштадт были замучены четыре тысячи крестьян; кое-кто укрылся в церкви: эти были сожжены заживо; прочие собрались в замке, прижавшись друг к другу, пригнув головы к земле, избегая взглядов, — они молили о милосердии Господнем; не пощадили никого. И гнев аристократов до сих пор не утих; истязания и расправы продолжались; несчастных крестьян жгли, у них вырывали языки, отсекали пальцы, выкалывали глаза.

— Это и значит править? — спросил Карл.

Кровь отхлынула от его лица, уголок рта дергался. Целых два часа безмолвно слушал мой доклад и теперь, с тревогой глядя на меня, произнес: «Это и значит править?»

В Испании ему тоже пришлось пролить немало крови, чтобы усмирить мятежи. Репрессии продолжались. Каждый день в Валенсии, Толедо и Вальядолиде рубили головы, топор палача пресекал тысячи жизней.

— Терпение, — сказал я. — Придет день, когда мы искореним на земле зло. И тогда мы начнем созидать.

— Но зло сотворено нами, — произнес он.

— Зло влечет за собой новое зло, — сказал я. — Ересь взывает к палачу, за мятежом следует подавление. Все закончится…

— Закончится ли это когда-нибудь?

Весь день он молча бродил по дворцу; к вечеру прямо во время совета он рухнул в нервном припадке; в лихорадочном жару его перенесли в опочивальню. Как прежде, я сутки напролет провел у его изголовья, но слов, способных подать надежду, у меня не нашлось. Положение было тяжелым. Судьба послала нам блестящего военачальника — коннетабля Шарля Бурбонского, который рассорился с королем Франции и предложил свои услуги империи. Но подобное предательство стоило недешево, нам недоставало денег, наши истощенные войска были готовы взбунтоваться; нам также не хватало артиллерии; приходилось опасаться, что нас вытеснят из Италии.

Карл пролежал целую неделю. Вышло так, что он встал и сделал несколько неверных шагов по дворцу как раз тогда, когда во весь опор примчался гонец: французская армия была наголову разбита; от цвета французской аристократии осталась лишь половина; король оказался нашим пленником. Карл не проронил ни слова. Войдя в часовню, он погрузился в молитву. Затем он созвал советников и приказал временно прекратить военные действия на всех фронтах.

Меньше чем через год, 14 января 1526 года, был подписан Мадридский договор. Франциск отказывался от всех прав на Италию, признавал притязания Карла на Бургундию, выходил из антиимперской лиги и обещал Карлу помощь против турок. В качестве гарантии он оставлял заложниками своих сыновей. Карл лично проводил его до Торрейхон-де-Вилано, в нескольких лье от Мадрида. Обняв короля в последний раз, он, отведя его в сторону, сказал:

— Брат мой, полностью ли вы осознаете то, о чем мы договорились? Скажите честно, есть ли у вас намерение исполнить это?

— Я намереваюсь все исполнить, — ответил Франциск. — Если вы удостоверитесь в том, что я повел себя иначе, я соглашусь, чтобы вы считали меня врагом или отступником.

Я узнал об этих словах от Карла лишь на обратном пути, но я заметил очаровательную улыбку, которую французский король адресовал Карлу, видел, как он приподнял свою украшенную перьями шляпу, приветствуя императора широким жестом, потом во весь дух припустил по байоннской дороге.


Палец Карла Пятого пересек синий океан, остановившись в маленьком черном кружке: Веракрус!

Впервые географы нарисовали внешние контуры Нового Света — населенная большеногими индейцами Огненная Земля, где Магеллан обогнул мыс. На желто-зеленых континентах, омываемых морями, они начертали волшебные названия: Америка, Терра Флорида, Терра Бразилия. Я в свою очередь ткнул пальцем в новенькую карту: Мехико.

Это была всего лишь черная точка на листе бумаги, но это также была столица Кортеса, расположенная среди озер, отражавших ее великолепие, на нагорье с самым прозрачным воздухом. На месте сожженных старых кварталов Мазелтана, Текопана, Арталако, Кульпупана ныне были построены четыре района: Сан-Хуан, Сан-Пабло, Сан-Себастьян и Санта-Мария. В городе с широкими улицами возвышались церкви, больницы, монастыри, школы. А на окружавших столицу пустынных территориях уже возникали новые города. Я провел пальцем вдоль темной линии, обозначавшей Кордильеры-Анды с заснеженными вершинами, обозначив к западу от горной цепи девственные земли, где было написано: Терра Инкогнита.

— Эльдорадо, — мечтательно выдохнул я. — Писарро сейчас пересекает эти горы.

Я прикоснулся к линии, обозначавшей расположенный в трехстах семидесяти лье от островов Зеленого Мыса меридиан, который после Тордесильясского договора разделял португальские и испанские владения.

— Наступит день, — прошептал я, — когда мы сотрем эту границу.

Карл поднял взгляд к портрету Изабеллы: она улыбалась из рамы — прекрасная и величественная, со светло-каштановыми волосами.

— Изабелла никогда не сможет получить права на португальскую корону.

— Кто знает? — откликнулся я.

Взгляд мой, миновав Индийский океан, блуждал по землям пряностей, от Молукского архипелага до Малакки и Цейлона. Племянники Изабеллы могли умереть, или же, быть может, мы вскоре станем настолько сильными, чтобы развязать войну, в результате которой Карлу будут принадлежать весь полуостров и заморские территории: король Франции побежден, и у нас теперь развязаны руки.

— Вы ненасытны! — весело бросил Карл.

Он поглаживал шелковистую бороду, на его цветущем лице смеялись синие глаза; теперь это был мужчина крепкого телосложения, он выглядел почти моим ровесником.

— Почему бы нет? — ответил я.

— Нужно знать меру своим желаниям. — Он покачал головой.

Я оторвал взгляд от желто-синей карты. Я оглядел лепной потолок, гобелены, картины; в честь прибытия Изабеллы дворец в Гранаде затянули драгоценным шелками; в саду журчали фонтаны; вода струилась между олеандрами и апельсиновыми деревьями. Я подошел к окну. Королева медленным шагом прогуливалась по аллеям в окружении придворных дам; на ней было длинное платье из красновато-коричневого с золотистым отливом шелка. Карл любил ее. Он любил этот дворец, водоемы, цветы, красивые одежды, гобелены, сытное мясо, пряные соусы, любил смеяться. Вот уже год он был счастлив.

— Вы не хотите создать всемирную империю? — задал я вопрос.

— Нет. Завершим то, что начато. Этого достаточно.

— Мы завершим это, — кивнул я.

Я улыбнулся. Да, я не мог умерить свои желания. Я не мог прекратить обставлять дворец, любить женщин, слушать музыку, быть счастливым. Но мне нравилось то, что Карлу стала доступна такая умиротворенность. Мне вспомнился хилый новорожденный младенец, сонный подросток, нерешительный юноша, которого я мысленно обещал себе сделать императором; я восхищался этим спокойным красивым мужчиной, сознавая, что его могущество и его счастье сотворены мною. Я выстроил мир и дал жизнь этому мужчине.

— Помните? — спросил я его. — Вы сказали мне: «Я совершу великие дела…»

— Помню.

— И вот вы уже сотворили мир. — При этих словах рука моя легла на карту с волшебными названиями.

— Это благодаря вам, — произнес Карл. — Вы указали мне мой долг.

Успехи Кортеса, победа в битве при Павии, брак с Изабеллой представлялись ему ясным знаком того, что он повиновался Божьей воле. К чему сегодня сожалеть о смерти нескольких толп краснокожих или чернокожих? Восемь дней назад на рейде Санлукара я лично наблюдал за погрузкой растений и животных, отправляемых мною Кортесу с тем, чтобы он приспособил их к климату Индий. Армада готовилась поднять паруса и отплыть к новым континентам. На набережных громоздились горы тюков с товарами, которые грузили на галеоны и даже на военные парусники. Теперь в путь отправлялись не солдаты, а фермеры, колонисты. Карл посылал в Веракрус доминиканских и францисканских монахов, чтобы те занялись больницами и школами. По моему личному указанию был открыт широкий кредит толедскому доктору Николасу Фернандесу для снаряжения экспедиции; с ним ехали натуралисты, чтобы составить каталог американской флоры и фауны, и географы, чтобы выверить новые карты. Суда доставляли переселенцам в Новую Испанию сахарный тростник, побеги виноградной лозы, шелковицу, коконы шелкопряда, кур, петухов, баранов, овец; они уже разводили ослов, мулов, свиней, сажали апельсиновые и лимонные деревья.

Карл произнес, ткнув в маленький черный кружок, представлявший Мехико:

— Если Господь продлит мне жизнь, то в один прекрасный день я поеду туда, чтобы собственными глазами взглянуть на дарованное Им королевство.

— С вашего позволения, я отправлюсь с вами! — воскликнул я.

На миг мы застыли рядом, грезя наяву: Веракрус, Мехико. Для Карла это была всего лишь мечта: Индии далеко, а жизнь коротка, но я-то, я увижу их, как бы ни сложились обстоятельства. Я резко поднялся.

Карл с удивлением посмотрел на меня.

— Я возвращаюсь в Германию.

— Вы уже заскучали?

— Вы решили собрать новый выборный сейм. К чему откладывать?

— Даже Господь отдыхал на седьмой день, — мягко заметил Карл.

— Так то Бог, — ответил я.

Карл улыбнулся. Он не мог понять мое нетерпение. Через минуту он отправится к себе, чтобы в соответствии с протоколом одеться для вечернего пира; он съест несколько больших паштетов, будет слушать музыку, улыбаясь Изабелле. Я же не мог более ждать; я слишком долго ждал; пусть же наконец настанет тот день, когда я, оглядевшись вокруг, скажу: «Я кое-что мог, и вот, что я сделал». В тот миг, когда перед моим взором предстанут города, вырванные из сердца земли по моему желанию, равнины, заселенные моими мечтаниями, тогда я смогу, подобно Карлу, с улыбкой откинуться в кресле, тогда я почувствую, как жизнь моя мирно пульсирует в груди, не толкая меня в будущее; время вокруг меня обратится в большое тихое озеро, где я пребуду в покое, точно Господь во облацех.

Несколько недель спустя я вновь ехал по Германии. Мне казалось, что теперь я достиг своей цели: крестьянский бунт напугал князей, скоро станет возможным урегулирование вопроса с Лютером и объединение всех государств в единую федерацию. Тогда я смогу обратить внимание к Новому Свету, чье процветание отразилось на старом континенте. Я смотрел на опустошенную сельскую местность. В разрушенных деревнях уже возводились новые дома; мужчины возделывали поля, лежавшие под паром, а женщины на порогах домов укачивали новорожденных. Я с безразличием вглядывался в следы пожаров и побоищ. Что, в конце концов, важно? — думал я. — Мертвых уже нет. Живые живут; мир всегда наполнен. На небе всегда светит солнце. Оплакивать некого и жалеть тоже не о чем.

— Мы так никогда не закончим! — гневно воскликнул я. — Наши руки никогда не будут свободны!

Прибыв в Аугсбург, я узнал, что Франциск Первый, забыв о своих клятвах, объединился с папой Климентом Седьмым, а также с Венецией, Миланом и Флоренцией, чтобы возобновить войну против императора; он также вступил в союз с турками, которые уже разбили двадцатитысячную армию под командованием Людовика Венгерского и всерьез угрожали христианскому миру. Пришлось опять откладывать свои планы и заниматься тысячей неотложных дел.

— Где вы рассчитываете найти деньги? — спросил я Фердинанда.

Денег не хватало. Имперские войска, отправленные герцогом Бурбонским в Италию, настоятельно нуждались в пропитании и выплате задержанного жалованья: они открыто бунтовали.

— Я намеревался одолжить у Фуггера! — ответил он.

Я знал, что он ответит именно так. Я также знал, насколько пагубно это средство; аугсбургские банкиры требовали гарантий, и мало-помалу австрийские серебряные рудники, наиболее плодородные земли Арагона и Андалусии, все наши источники дохода попадали к ним в руки; американское золото принадлежало им задолго до того, как оказывалось в наших портах; таким образом, казна оставалась пустой и было необходимо прибегнуть к новым займам.

— А люди? Где нам взять людей? — спросил я.

Поколебавшись, он бросил, отводя взгляд:

— Герцог Миндельгейм предлагает нам помощь.

Я вскочил с места:

— Мы будем опираться на герцога-лютеранина?!

— А что делать?.. — откликнулся Фердинанд.

Я промолчал. Единственное средство… Что еще делать?.. Механизм запущен, шестеренки сцепились и неостановимо вращаются впустую. Карл мечтал о возрождении Священной Римской империи, он клялся защищать Церковь ценой собственных владений, крови, жизни; и вот выходит, что мы собираемся опереться на его недругов, чтобы сражаться с папой римским, во имя которого мы жгли костры по всей Испании и Нидерландам.

— У нас нет выбора, — настаивал Фердинанд.

— Нет, — тихо подтвердил я. — Выбора вообще нет.

Итак, в начале февраля мы высадились в Италии, опираясь на помощь ландскнехтов, баварцев, швабов, тирольцев, общей численностью восемь тысяч, во главе стоял герцог Миндельгейм; все они были лютеранами. Вначале мы воссоединились с герцогом Бурбонским, дожидавшимся нас в долине Арно. Днем и ночью шли проливные дожди; все дороги превратились в болото.

Когда я прибыл в лагерь, взбунтовавшиеся войска двигались к генеральскому шатру, солдаты кричали: «Деньги или кровь!» — они подносили зажженную паклю к заряженным аркебузам; их короткие штаны превратились в лохмотья, лица были изборождены шрамами; они походили скорее на разбойников, чем на солдат.

Я привез семь тысяч дукатов, которые тотчас роздали, но рейтары брали это золото с издевками; им задолжали вдвое против выданного. Чтобы их утихомирить, Миндельгейм выкрикнул: «Мы добудем золото в Риме!» И ландскнехты-лютеране, немцы, испанцы тотчас ринулись вперед по дороге, ведущей в Рим, давая клятвы возместить свои лишения сокровищами Церкви. Мы тщетно пытались удержать их: гонцу, принесшему весть о том, что папа заключил мир с императором, пришлось спасаться от них бегством. По пути к нам присоединялись банды оказавшихся вне закона итальянцев, почуявших поживу. Остановить эту орду было невозможно: мы оказались пленниками наших собственных войск.

«И это называется править?»

Под их вопли мы молча ехали верхом; хлестал дождь. Я сам собрал этих людей, я снабдил их деньгами и продовольствием, и теперь они тащили меня к худшей из катастроф.

В начале мая свыше четырнадцати тысяч мародеров прибыли под стены Рима, громко требуя поживы. Герцог Бурбонский, чтобы ему не перерезали горло, был вынужден вести их на приступ, он был убит рядом со мной во время первой атаки. Папским войскам удалось дважды отразить нападение, но потом испанские наемники, ландскнехты-лютеране и разбойники наводнили город. Восемь дней подряд они убивали служителей Церкви, мирян, богачей и бедняков, кардиналов и челядь. Папа бежал с помощью швейцарских гвардейцев, которые бились до последнего, и сдался принцу Оранскому, заменившему Бурбона.

С балконов домов свисали трупы, синие падальницы роились над человеческим мясом, гнившим на площадях; по маслянистым водам Тибра плыли трупы, на мостовых стояли красные лужи, в сточных канавах валялось окровавленное тряпье. Мы видели, как собаки жадно пожирают непонятные сероватые или розоватые куски мяса. В воздухе витала смерть. В домах рыдали женщины, а на улицах распевали солдаты.

Глаза мои были сухими, и я не пел. Рим — это Рим, — твердил я. Но это слово меня больше не трогало. Некогда Рим был прекраснее и могущественнее, чем Кармона, и, если бы мне сказали: «Наступит день, когда ты станешь господином Рима, твои солдаты изгонят папу и повесят кардиналов», я бы кричал от радости; позже я чтил Рим как самый благородный город Италии; если бы мне сказали: «Испанские солдаты и немецкие рейтары устроят его жителям кровавую бойню и разграбят церкви», я бы разрыдался. Но ныне Рим ничего для меня не значил; я не видел в его разрушении ни победы, ни поражения: просто событие, лишенное смысла. «Не важно!» Я слишком часто произносил это слово. Но если сожженные деревни, мучения, бойня не имели значения, то что значили новые здания, богатая культура, улыбки новорожденных? Какие надежды мне еще дозволено питать? Я разучился и страдать, и наслаждаться: я мертвец. Могильщики расчищали улицы и площади, отмывали пятна крови, разбирали мусорные завалы, и женщины робко выходили из домов, отправляясь набрать воды в фонтане. Рим начинал возрождаться. А я был мертв.

Целыми днями я влачил с собой свою смерть по городу. Вдруг однажды утром, когда я остановился на берегу Тибра, вглядываясь в массивный силуэт замка Святого Ангела, сквозь эти безжизненные декорации, сквозь пустоту собственного сердца во мне что-то ожило; оно жило вне меня и где-то в глубине меня: темный запах тиса, кусок белой стены на фоне синего неба — мое прошлое. Закрыв глаза, я увидел сады Кармоны и в этих садах человека, пылавшего от гнева, желания, радости; этим человеком был я, он был мною. Там, на фоне горизонта, существовал я с живым сердцем. В тот же день я, распростившись с принцем Оранским, покинул Рим и пустился вскачь по дорогам.

Через всю Италию прокатилась война, неся опустошение. Я тоже сражался в этих долинах, на этих равнинах: мы спалили несколько урожаев, разорили несколько фруктовых садов, но, чтобы стереть следы нашего налета, достаточно было одного сезона. Напротив, французы и имперские войска беспощадно опустошали чужие им земли, жалость к здешним жителям им была совершенно чужда; фермы были сожжены, амбары разорены, скот забит, плотины разрушены, а поля затоплены. Я в очередной раз увидел на обочинах дорог стайки детей, рвавших траву и выкапывавших коренья. Мир разросся, люди сделались более многочисленными, города просторными; люди завоевывали лесные территории и превращали болота в плодородные поля, они придумывали новые инструменты; однако их битвы становились более дикими, жертвы сражений исчислялись тысячами; они учились одновременно разрушать и строить. Казалось, Бог упрямо пытался установить между жизнью и смертью, между процветанием и нищетой неизменное и абсурдное равновесие.

Пейзаж становился знакомым: я узнавал цвет земли, аромат воздуха, пение птиц; я пришпорил коня. В нескольких лье отсюда некогда был человек, страстно любивший свой город, человек, который улыбался при виде цветущих миндальных деревьев, сжимал кулаки, чувствовал, как бурлит кровь в его венах: я жаждал соединиться с ним и раствориться в нем. С комком в горле я пересек равнину, засаженную оливами и миндальными деревьями. И вот мне открылась Кармона, возвышающаяся на скалистом утесе, окруженная восьмью позолоченными башнями, точно такая, как была. Я долго глядел на нее; я остановил коня и ждал; я ждал, но ничего не происходило. Передо мной был знакомый вид, знакомый настолько, что казалось, будто я лишь вчера покинул город. Единым духом Кармона вошла в мое настоящее; теперь она была здесь — с ее обыденностью и безразличием, и прошлое оставалось недостижимым.

Я поднялся на холм. Я думал: он ждет меня за крепостными стенами. Я въехал в город. Увидел дворец, домишки, таверны, церкви, расширяющиеся кверху печные трубы, розовые мостовые и растущий вдоль стен дельфиниум; все было на месте, а прошлого нигде не было. Я долго недвижно стоял на главной площади, присел на ступеньки собора, побродил по кладбищу. Ничего не произошло.

Станки стучали, жестянщики гремели медными котлами, дети играли на взбегавших вверх улицах; ничего не переменилось; в Кармоне не ощущалось пустоты; здесь никто не нуждался во мне. Во мне никто никогда не нуждался.

Я вошел в собор и взглянул на надгробные плиты, под которыми покоились герцоги Кармоны; под сводами раздалось бормотание священника: «Да упокоятся с миром». Они упокоились с миром, а я… я был мертв, но я был еще здесь как свидетель собственного отсутствия. Я подумал: мне не упокоиться никогда.


— Германия не будет единой, пока у Лютера останется хоть один сторонник, — сурово произнес Карл.

— Чем слабее становится влияние Лютера, тем больше крепнут новые секты, а они еще фанатичнее, — откликнулся я.

— Следует уничтожить всех, — изрек Карл, опершись на стол сильной рукой. — Пора. Давно пора.

— Пора. Уже десять лет!

Десять лет торжественных церемоний, жалких усилий, бесполезных войн и резни. Мы еще ничего не построили, кроме Нового Света. Около года в нас снова жила надежда: Франциск Первый отказался от прав на Италию, Австрию и Фландрию; Германия, сплотившаяся вокруг Фердинанда, прогнала турок, осадивших Вену. Изабелла родила Карлу крепкого сына: Испании и империи был обеспечен наследник престола. Писарро готовился к покорению новой империи, еще более богатой, чем завоеванная Кортесом. В конце февраля 1530 года папа в кафедральном соборе в Болонье короновал Карла на имперский трон. Но вскоре волнения охватили Италию и Нидерланды; курфюрсты-протестанты объединились, и Франциск Первый заигрывал с ними. Сулейман Великолепный вновь всполошил христианский мир, и Карл, собрав вокруг трона князей-католиков, готовился открыть против него военные действия.

— Я задаю себе вопрос: неужто и впрямь мы сможем уничтожить ересь, лишь подвергая еретиков сожжению на костре? — задумчиво произнес я.

— Они не слушают наших проповедников, — заметил Карл.

— Мне хотелось бы понять их. Но я не понимаю.

Карл нахмурился:

— Их сердцами владеет дьявол.

Когда-то он колебался, прежде чем допустить истязания индейцев, а теперь поощрял рвение папской курии в Испании и Нидерландах: так он исполнял свой долг христианина сражаться с бесами.

— Я сделаю все, что от меня зависит, чтобы изгнать дьявола, — заверил я.

Я понимал раздражение Карла. Мы опирались на протестантов в борьбе против папы и на католиков — в борьбе против лютеранской лиги: это была двойная игра, которая ни к чему не вела. Наша мечта о политическом единстве не могла сбыться, так как нам не удавалось полностью подавить религиозный разлад. Я был уверен в том, что этого можно достичь, нужно только найти верный метод. Преследования лишь распаляли упрямство еретиков; проповедники вещали им на лживом фанатичном языке. Но возможно ли было заставить их расслышать голос разума и осознать свои истинные интересы?

— Что вы называете их истинными интересами? — спросил Бальтус, с которым я обсуждал эти идеи.

Он смотрел на меня с иронией. Это был один из тех людей, в поддержке которых я нуждался. Но со времен приговора Лютеру он стал говорить со мной недомолвками.

— Вы правы, — сказал я. — Надобно знать, что стоит за всем этим. А вам это известно? — спросил я, взглянув на него.

— Я не вхож к еретикам, — парировал он с осторожной усмешкой.

— А я к ним наведаюсь, — заметил я. — Мне необходимо все выяснить.

Когда Карл возглавил армию, я направился в Нидерланды и расспросил папского нунция Алеандра. Узнав, что наиболее многочисленная секта адептов это анабаптисты, называемые так, поскольку они сами крестили друг друга, я захотел познакомиться с ними; мне ответили, что это совсем нетрудно, поскольку они не прячутся, а, похоже, жаждут сделаться мучениками. Мне и впрямь удалось присутствовать на нескольких собраниях. Столпившись в задней комнате лавки, освещенной парой масляных ламп, ремесленники, подмастерья, мелкие торговцы с горящими глазами выслушивали воодушевленного оратора, несшего им священное слово. Чаще всего это был человечек с ласковым взором голубых глаз, утверждавший, что он есть новое воплощение пророка Еноха. Обычно в речах его было мало смысла; он возвещал сошествие Нового Иерусалима, где воцарятся справедливость и братство, но эти мечты провозглашались со страстной экзальтацией; среди собравшихся было много женщин и юнцов; они слушали с пылким вниманием, дыхание их становилось прерывистым, вскоре они принимались кричать, падали на колени и, плача, обнимались. Нередко они срывали с себя одежды и расцарапывали ногтями лица; женщины бросались на пол, молитвенно скрестив руки, а мужчины топтали их тела. После этого они спокойно расходились по домам. Они казались безобидными. Глава местной инквизиции, время от времени приказывавший сжечь горстку этих фанатиков, сказал мне, что его поражают их мягкость и покорность. Женщины с пением шли на казнь. Я предпринял несколько попыток поговорить с их пророком, но тот отвечал лишь улыбкой.

Несколько недель я не ходил на собрания в задней комнате. Когда я вновь вечером оказался там, мне показалось, что речи оратора переменились. Он вопил яростнее, чем прежде, а заканчивая, страстно воскликнул: «Недостаточно сорвать с богатых кольца и золотые цепи. Надо разрушить все!!» Собравшиеся исступленно повторяли за ним: «Разрушить все! Разрушить все!» Кричали они с такой страстью, что во мне зародилась тревога. Выходя с собрания, я тронул за плечо пророка:

— Почему вы проповедуете, что надо разрушить все? Объясните мне.

Он мягко взглянул на меня:

— Надо разрушить.

— Нет, — возразил я. — Надо строить.

Он покачал головой:

— Надо разрушить. Людям не остается ничего иного.

— Но вы же проповедуете о новом граде?

Он улыбнулся:

— Я проповедую о нем только потому, что его не существует.

— Так вы не желаете, чтобы он в самом деле воздвигся?

— Если он воздвигнется, если все люди будут счастливы, что им тогда останется делать на земле? — Он пронзил меня взглядом, в глазах его была тоска. — Мир так тяжко давит на наши плечи. Есть лишь один выход: разрушить все до основания.

— Какой странный путь к спасению, — заметил я.

Он хитро усмехнулся:

— Они хотят превратить нас в камень: мы не позволим превратить себя в камень! — Внезапно голос пророка прогремел в ночи. — Мы все разрушим, мы освободимся, мы будем жить!

Вскоре после этого анабаптисты распространились по городам Германии, сжигая церкви, дома горожан, монастыри, книги, мебель, надгробия, урожай, они насиловали женщин, устраивали кровавые оргии, они убивали всех, кто пытался противостоять их ярости. Я узнал, что пророк Енох сделался бургомистром Мюнстера, и время от времени до меня доходили отзвуки жутких вакханалий, разворачивавшихся под его началом. Когда архиепископ наконец вернул себе город, пророк был заключен в железную клетку, которую подвесили на одной из башен собора. Я не стал размышлять об удивительных превратностях его судьбы, но с беспокойством подумал: можно победить голод, победить чуму, но можно ли победить людей?

Я знал, что лютеране тоже с ужасом взирают на беспорядки, спровоцированные анабаптистами; я хотел попытаться использовать это чувство; я потребовал встречи с двумя монахами-августинцами, которых церковный трибунал Брюсселя только что приговорил к сожжению на костре.

— Почему вы отказались подписать эту бумагу? — спросил я их, показывая акт отречения.

Они улыбнулись, но не ответили; это были люди среднего возраста, с грубыми чертами лица.

— Я знаю, — продолжал я, — вы презираете смерть; вы жаждете попасть на небеса; вы помышляете лишь о собственном спасении. И вы верите, что Господь одобрит подобный эгоизм?

Они посмотрели на меня с некоторым удивлением; мои слова отличались от обычных речей инквизиторов.

— Вы слышали, что рассказывают об ужасах, которые секта анабаптистов устроила в Мюнстере и по всей Германии? — спросил я.

— Да.

— Так вот! Это на вашей совести, как и беспорядки, творившиеся во время большого бунта десять лет назад.

— Вам известно, что сказанное вами ложно! — вскинулся один из монахов. — Лютер отрекся от этих несчастных.

— Он не отрекался бы от них с такой яростью, если бы не чувствовал свою вину. Подумайте, — сказал я, — вы провозглашаете право искать истину в ваших сердцах и проповедовать ее во весь голос, но кто помешает сумасшедшим, и притом фанатикам, тоже выкрикивать свою истину? Видите, сколько народилось сект и какие опустошения они произвели?

— То, что они проповедуют, ошибочно, — заявил монах.

— А как можно доказать это, если вы отрицаете любые авторитеты? — настаивал я. — Возможно, Церковь нередко нарушала свой долг. Я допускаю даже, что порой она ошибается в своих наставлениях, я не против того, чтобы вы выносили втайне, в своем сердце, приговор ей. Но к чему нападать на нее с громкими обвинениями?

Они слушали меня, опустив головы и спрятав руки в рукавах сутаны; я был настолько уверен в своей правоте, что решил, будто мне удастся убедить их.

— Нужно, чтобы люди объединились, — говорил я. — Они должны бороться против враждебной природы, против нищеты, несправедливости, войн; они не должны растрачивать силы втуне в бесплодных спорах, не сейте рознь между ними. Не могли бы вы пожертвовать вашими убеждениями ради блага собратьев?

Они подняли головы, и тот, что до сих пор молчал, произнес:

— Есть одно-единственное благо, это поступать согласно своим убеждениям.

Назавтра посреди площади в Брюсселе вздымалось пламя; жуткий запах горелого мяса поднимался к небу; собравшаяся вокруг костров толпа молча молилась за души мучеников. Облокотившись на подоконник, я смотрел на вихри черного пепла в воздухе. «Безумцы!» Они сгорали заживо; они сами избрали эту участь, как выбрал смерть безумный Антонио; как безумная Беатриче отказалась жить; как пророк Енох умер от голода в клетке на башне. Я смотрел на костры и спрашивал себя: действительно ли они безумны, или же в сердцах смертных есть тайна, которую мне не дано постичь? Пламя погасло; посредине площади осталась лишь бесформенная обугленная масса. Я хотел бы расспросить этот пепел, уносимый ветром.

Между тем Карл взял верх над Сулейманом; в Африке он выиграл войну с неверными; изгнал из Туниса пирата Барбароссу и возвел на трон Мулея Хасана, согласившегося признать главенство Испании. Теперь Карл отправился в Рим на Пасху. В церкви Святого Петра он восседал на троне рядом с папой; они вместе исполнили положенные обряды, вместе вышли из базилики. Империя впервые за многие века сравнялась в могуществе с папским престолом. Однако в самый момент этого триумфа мы узнали, что Франциск Первый внезапно отрекся от наследства герцога Миланского в пользу своего второго сына и что он послал армию на Турин.

— Нет, я больше не желаю войны, — сказал Карл. — Бесконечные войны. Они обессиливают империю, да и к чему это?

Он, обычно владевший своими чувствами, мерил шагами залу, нервно теребя бороду.

— Вот что я сделаю, — решительно произнес он. — Я вызову Франциска на поединок, поставив на кон Милан против Бургундии, а тот, кто проиграет, выступит под началом победителя в войне против неверных.

— Франциск не примет этот вызов, — тихо заметил я.

Теперь я понимал: мы никогда не покончим с этим; наши руки никогда не будут свободны. Покончив с французами, мы пойдем против турок, а победа над ними вновь обратит нас против французов; едва нам удается подавить мятеж в Испании, тотчас в Германии вспыхивает новый; едва нам удается ослабить протестантских князей, как приходится сражаться с высокомерием правителей-католиков. Мы понапрасну изнуряем себя в схватках, цели которых уже не понимаем. Объединение Германии и правление Новым Светом не дают ни малейшей возможности задуматься о великих проектах. Карлу пришлось выступить в Прованс, и мы проследовали к Марселю, не сумев захватить его. Мы должны были вернуться в Геную и оттуда отправиться в Испанию, отдав при подписании мирного договора в Ницце Савойю и две трети Пьемонта.

Зиму Карл провел в Испании возле Изабеллы, чье здоровье внушало серьезные опасения. Первого мая после преждевременных родов у нее началась сильная лихорадка и через несколько часов она умерла. Император на несколько недель затворился в монастыре в окрестностях Толедо; вышел он оттуда постаревшим на десять лет: спина его ссутулилась, лицо стало свинцово-серым, а глаза потускнели.

— Я уж думал, что вы никогда не выйдете из этого монастыря, — сказал я.

— Мне бы хотелось остаться там.

Неподвижно сидя в кресле, Карл смотрел в окно на безжалостное синее небо.

— Разве вы не владыка? — сказал я.

Он взглянул на меня:

— Не вы ли как-то сказали мне: ваше здоровье, ваше счастье ничего не значат?

— А-а-а, — откликнулся я. — Вы еще помните эти слова?

— Самое время их вспомнить.

Он провел рукой по лбу — это был новый жест, жест старика.

— Я должен передать империю Филиппу в целости, — вымолвил он.

Я молча кивнул, и обжигающая бездонная тишина кастильского лета сомкнулась вокруг нас. Как я посмел подсказывать ему, что он должен делать? Как я посмел однажды, слушая журчание фонтана в Гранаде, сказать себе: я дал этому человеку жизнь и счастье? Сегодня я вынужден был признаться: это я дал ему эти поблекшие глаза, эту горькую складку губ и судорожно сжимающееся сердце; его несчастье сотворено мною. Казалось, в его душе царил холод; я так явственно ощущал этот холод, будто дотронулся до руки мертвеца.

На протяжении нескольких недель мы были погружены в какое-то бесчувственное состояние; мы вышли из него благодаря призыву Марии, сестры Карла, правившей Нидерландами от его имени. В Генте начались волнения. Уже довольно давно процветание Антверпена омрачало жизнь старого города: тамошние торговцы наблюдали, как оттуда утекает большая часть заказов, а работники, оставшись без дела, впадают в нищету. Когда регентша решила обложить все города национальным налогом, Гент отказался его платить. Мятежники разорвали городскую конституцию, дарованную жителям Гента в 1515 году; они гордо нацепили на одежду как условный знак обрывки пергамента; убив бургомистра, они приступили к разграблению города. От короля Франциска Первого мы получили право на свободный проход, и 14 февраля Карл Пятый вошел в Гент. Его сопровождали Мария, папский легат, послы, князья и правители Германии и Испании; за ними следовала имперская кавалерия и двадцать тысяч ландскнехтов; проход кортежа вместе с обозами растянулся на пять часов. Карл расположился в замке, где появился на свет сорок лет назад, а войска рассредоточились по городским кварталам, и там воцарился страх; на третий день главари мятежников отказались от борьбы. Третьего марта начался суд; генеральный прокурор Малина описал суверенам вину города; делегация жителей Гента прибыла, чтобы умолять регентшу о милости; их она выслушала с гневом и потребовала самого сурового наказания.

— Вы не устали карать? — спросил я Карла.

Он удивленно посмотрел на меня и ответил вопросом на вопрос:

— Какое значение имеют мои чувства?

Он вновь выглядел безмятежным, много ел и пил, с неизменным тщанием занимался своим туалетом; ничто в его поведении не говорило о пустоте, поселившейся в его сердце.

— Вы в самом деле думаете, что эти люди преступники?

Брови его удивленно поднялись.

— А разве американские индейцы были преступниками? Не вы ли говорили мне, что невозможно править, не причиняя зла.

— При условии, что зло идет на пользу, — быстро парировал я.

— Приведите пример.

— Восхищен вами, — сказал я, разведя руками.

— Я не имею права подвергать опасности наследство Филиппа, — сказал Карл, отвернувшись.

Назавтра начались казни; шестнадцати вожакам отрубили голову, а тем временем испанские наемники грабили дома горожан, насиловали их жен и дочерей. Император повелел разрушить квартал со всеми его церквями и возвести на развалинах крепость. Городская казна была конфискована; у жителей Гента отобрали оружие, пушки, боеприпасы, а также большой колокол, который называли Роландом; все их привилегии были отменены, а горожанам назначен внушительный штраф.

— Зачем? — бормотал я. — Зачем?..

Мария, восседавшая рядом с братом, улыбалась. Тридцать нотаблей, в черном, босиком и с непокрытой головой, стояли на коленях у ног суверенов; за ними, в рубищах и с веревками на шее, стояли шестеро представителей от каждой гильдии, пятьдесят ткачей и полсотни членов народной партии. Все стояли склонив головы, стиснув зубы. Они хотели быть свободными, и, чтобы наказать их за это преступление, мы поставили их на колени. По всей Германии тысячи людей были колесованы, четвертованы, сожжены; тысячи представителей знати и горожан в Испании были обезглавлены; в голландских городах еретики корчились в пламени костров. Зачем?

Вечером я заявил Карлу:

— Я хотел бы отправиться в Америку.

— Теперь?

— Да.

Это была моя последняя надежда, единственное желание. Годом ранее мы узнали, что Писарро захватил блиставшего золотом и бриллиантами правителя Перу на глазах его войска и подчинил себе его владения. Первый галеон из этого нового королевства приплыл в Севилью, на его борту было сорок две тысячи четыреста девяносто шесть золотых песо и тысяча семьсот пятьдесят марок серебра. Там, в Америке, не тратили силы на ведение бесполезных войн и жестокую борьбу для поддержания шаткого прошлого; там заново изобретали будущее, строили, творили.

Карл подошел к окну; он смотрел на серые воды канала, зажатого меж каменных набережных; вдали темнела громада колокольни, лишенной колоколов — предмета гордости горожан.

— Мне никогда не увидеть Америк!

— Вы увидите их моими глазами. Вы знаете, что можете доверять мне!

— Пусть это случится позже, — сказал он.

Это был не приказ, это была просьба; какая же великая скорбь владела им, если с его губ сорвались эти умоляющие интонации. Он твердо сказал:

— Вы нужны мне здесь.

Я склонил голову. Мне хотелось увидеть Америки сейчас; кто знает, надолго ли сохранится это желание? Ехать следовало без промедления.

— Я подожду, — тихо произнес я.


Я ждал десять лет. Все без конца менялось, и все оставалось тем же самым. В Германии процветало лютеранство, турки вновь угрожали христианскому миру, в Средиземном море опять расплодились пираты: мы хотели отобрать у них Алжир и потерпели неудачу. Шла новая война с Францией: по договору, подписанному в Крепи-ан-Валуа, император отказывался от Бургундии, а Франциск Первый — от Неаполя, графства Артуа и Фландрии: после двадцати семи лет сражений, истощивших силы и империи, и Франции, противники оказались лицом к лицу, не имея возможности что-либо изменить в обоюдных позициях. Карл был обрадован тем, что папа Павел Второй созвал большой церковный собор в Тренте; протестантские князья тотчас развязали гражданскую войну; несмотря на мучившую его подагру, Карл, жертвуя собой, сумел сократить число своих противников, наместник императора в Милане совершил оплошность, захватив Плезанс; разъяренный папа начал переговоры с Генрихом Вторым, новым королем Франции, и перевел Трентский собор в Болонью. Карлу пришлось пойти на третейское соглашение с Аугсбургом: компромисс, который не устроил ни католиков, ни протестантов. И те и другие неизменно отвергали проект германской конституции, за который мы без устали боролись с тех самых пор, как Карл стал императором.

— Мне ни в коем случае не следовало подписывать это третейское соглашение, — заявил он.

Император сидел в глубоком кресле, больная нога была вытянута горизонтально на табурете; так он проводил те дни, когда события не вынуждали его садиться на коня.

— У вас не было другого выхода, — заметил я.

— Так всегда говорят, — сказал Карл, пожимая плечами.

— Так говорят потому, что это правда.

Единственное средство… У нас нет выбора… Мы не можем поступить иначе… Шарманка крутилась на протяжении многих лет и веков; только тупица мог вообразить себе, что человеческая воля в силах изменить ход событий. Что стоили все наши великие планы?

Он сказал:

— Я должен отказаться. Любой ценой.

— Тогда будет война, и вы потерпите поражение.

— Знаю.

Он провел рукой по лбу; этот жест у него уже вошел в привычку. Казалось, он думал: отчего бы мне не потерпеть поражение? И возможно, он был прав. Несмотря ни на что, были люди, чьи желания оставляли след на земле: Лютер, Кортес… Не потому ли, что они допускали возможность поражения? Мы же предпочли победу. И теперь спрашивали себя: и что это за победа?

Помолчав, Карл сказал:

— Филипп не будет императором.

Он знал об этом уже давно; Фердинанд вновь сурово потребовал вернуть имперский трон, который он желал передать своему сыну, но никогда еще Карл не заговаривал вслух об этом провале.

— И что из того?.. — сказал я.

Я разглядывал блеклые шпалеры, дубовую мебель; ветер за окном гнал осенние листья. Все здесь было застывшим и пыльным: династии, границы, косность, несправедливость. К чему нам ожесточенно отстаивать развалины этого старого трухлявого мира?

— Сделайте Филиппа испанским принцем и императором обеих Индий; только там можно творить и строить…

— Можно ли?

— Вы сомневаетесь в этом? Там совершенно новый мир, завоеванный вами; вы возвели там церкви, построили города, вы сеяли и собирали урожай…

Он покачал головой:

— Кто знает, что там происходит?

Положение и вправду было неясным. Между Писарро и одним из его спутников разгорелась война, тот был побежден и приговорен к смерти, но его сторонники убили Писарро. Вице-король, посланный императором, чтобы прекратить распрю, был застрелен солдатами Гонсалеса Писарро, которого королевские лейтенанты намеревались сместить и казнить. Единственное, что было доподлинно известно, — это новые законы не соблюдались, а с индейцами обращались по-прежнему плохо.

— Когда-то вы хотели увидеть все собственными глазами, — вспомнил Карл.

— Да.

— И вы до сих пор хотите этого?

Я колебался. Что-то еще еле слышно трепетало в моем сердце, возможно то было желание.

— Я всегда хочу служить вам, — твердо выговорил я.

— В таком случае отправляйтесь посмотреть, что мы там сотворили. Мне необходимо знать. — Погладив больную ногу, Карл повторил: — Мне необходимо знать, что я передам Филиппу. — И, понизив голос, добавил: — Надобно знать, что же я сделал за тридцать лет правления.

Через шесть месяцев, весной 1550 года, я отплыл в Санлукар-де-Барамеда на каравелле, которая отправилась в путь вместе с тремя торговыми судами и двумя боевыми кораблями. Облокотившись на леер, я целыми днями смотрел на пенный след корабля на водной поверхности — путь, что проделали каравеллы Колумба, Кортеса и Писарро; как часто я водил по нему пальцем на пергаменте карт. Но ныне море уже не было тем ровным пространством, которое я мог накрыть рукой; оно волновалось и сверкало на солнце, оно раскинулось так, что невозможно было охватить его взглядом. Как овладеть морем? — думал я. В своем кабинете — в Брюсселе, Аугсбурге или Мадриде — я мечтал держать мир в своих руках — мир, гладкий и круглый, подобно глобусу. А теперь, день за днем скользя по синим водам, я спрашивал себя: так что же такое мир? Где он?

Как-то утром я лежал на мостике с закрытыми глазами, когда ветер вдруг донес до меня запах, который я не вдыхал уже месяцев пять, — теплый и пряный запах, запах земли. Передо мной, пропадая вдали, тянулся плоский берег, оттененный полосой деревьев с огромными листьями. Мы входили в воды архипелага Лукайя. Я в сильном волнении созерцал громадную зеленую поверхность, казалось плывшую по воде. За годы до нас впередсмотрящий здесь крикнул: «Земля!» — и спутники Колумба упали на колени. Они, как и мы сегодня, услышали щебет птиц.

— Мы собираемся высадиться на этих островах? — спросил я капитана.

— Нет, — ответил он. — Они безлюдны.

— Безлюдны… — повторил я. — То есть это правда?

— Разве вы не знали?

— Я не верил в это.

В 1509 году король Фердинанд утвердил договор с жителями островов Лукайос. Падре Лас Касас утверждал, что они загоняли индейцев с помощью собак как дичь и пятьдесят тысяч туземцев были уничтожены или разогнаны.

— Пятнадцать лет назад на побережье еще оставалось несколько поселенцев, живших добычей жемчуга, — пояснил капитан. — Но тогда услуги ныряльщика уже стоили сто пятьдесят дукатов; местное племя вскоре вымерло, и последним испанцам пришлось покинуть острова.

— Сколько островов насчитывается в этом архипелаге? — спросил я.

— Около тридцати.

— И все они безлюдны?

— Все.

На вычерченной географами карте архипелаг выглядел скоплением малозаметных пятен. И вот оказывается, что каждый из его островов не менее реален, чем сады Альгамбры: эти острова изобилуют цветами пылающих оттенков, птицами, ароматами; море, стиснутое рифами, образовывало спокойные лагуны, которые моряки окрестили «водными садами»; полипы, медузы, водоросли, кораллы разрастались в прозрачной воде, где плавали красные и синие рыбы. В отдалении друг от друга над водой поднимались песчаные наносы, напоминавшие севший на мель корабль; иногда такой песчаный холм был опутан вьющимися травами и лианами, сбоку росли веерные пальмы. Ни единой лодки не будет больше скользить по лагуне, где то тут, то там били источники пресной воды; никогда более человеческая рука не отодвинет завесу из лиан; эти райские земли, где некогда беззаботно жило нагое ленивое племя, навеки были утрачены для людей.

— Остались ли индейцы на Кубе? — спросил я, когда мы входили в узкий проток, который вел к заливу Сантьяго.

— В Гвандоре, возле Гаваны, мы собрали шестьдесят семей, обитавших на горе, — объяснил капитан. — В этом районе должно еще остаться несколько племен, но они прячутся.

— Понятно, — сказал я.

Залив Сантьяго-де-Куба был настолько широк, что Королевская армада Испании могла бы полностью поместиться там; я смотрел на розовые, зеленые и желтые кубики, громоздившиеся друг над другом на уступах горы, и улыбался: я любил города. Едва ступив на мостовую, я с наслаждением вдохнул запах дегтя и масла, запах Антверпена и Санлукара. Я двигался сквозь толпу, скопившуюся на пристани; дети в лохмотьях цеплялись за мою одежду с криками: «Санта-Лючия!» Я швырнул на землю горсть монет и велел тому, кто показался мне самым смышленым из этой шайки: «Проводи меня».

Широкая улица с домами цвета охры, окаймленная пальмами, поднималась к сияющей белизной церкви.

— Санта-Лючия, — сказал мальчишка.

Он был босой, с бритой головой, похожей на черный шар.

— Я не люблю церквей, — сказал я. — Отведи меня туда, где лавки и рыночная площадь.

Мы свернули за угол; все улицы здесь были прямыми и пересекались под прямым углом; гладко оштукатуренные дома были построены по образцу зданий в Кадисе, но Сантьяго оказался непохож на испанский город, от города в нем было немного; мои башмаки покрылись желтой пылью деревенской почвы, широкие квадратные площади пока что ничем не отличались от пустырей, там росли агавы и кактусы.

— Вы прибыли из Испании? — спросил мальчик, сверкнув взглядом.

— Да.

— Когда я вырасту, то пойду работать на серебряный рудник, — сказал ребенок. — Разбогатею и отправлюсь в Испанию.

— Тебе здесь не нравится?

Он плюнул с презрением на лице.

— Здесь все бедные, — сказал он.

Мы пришли на рыночную площадь; сидевшие на земле женщины продавали надрезанные ягоды кактуса опунции, разложенные на пальмовых листьях; другие стояли у лотков с круглыми хлебами, корзинами с зерном, фасолью или нутом; здесь также продавали скобяные изделия и ткани. Мужчины были босы, бедра обернуты куском выцветшей хлопчатобумажной ткани; женщины в бедных платьях тоже разгуливали босыми.

— Сколько стоит корзина зерна?

Я был одет как дворянин, и торговец, с удивлением посмотрев на меня, сказал:

— Двадцать четыре дуката.

— Двадцать четыре дуката?! Это в два раза дороже, чем в Севилье.

— Такая цена, — мрачно пробурчал торговец.

Я неспешно обошел площадь. Впереди меня семенила девочка в каких-то обносках; она останавливалась перед каждым лотком, где продавали хлеб, с задумчивым видом взвешивая на ладони хлеба, не решаясь выбрать; торговцы улыбались ей. В этих краях, где железо ценилось дороже, чем серебро, хлеб был драгоценнее золота. Корзина фасоли, за которую в Испании давали двести семьдесят два мараведи, здесь стоила пятьсот семьдесят восемь, конская подкова стоила шесть дукатов, а пара гвоздей, чтобы подковать лошадь, — сорок шесть мараведи; кипа бумаги — четыре дуката, партия ярко-красных, хорошо выделанных обоев из Валенсии — сорок дукатов; ботинки со шнуровкой продавали за тридцать шесть. Повышение цен, уже наметившееся в Испании со времени открытия серебряных рудников Потоси, здесь ввергло людей в нищету. Я смотрел на темно-коричневые лица, осунувшиеся от голода, и думал: через пять-десять лет так будет во всем королевстве.

После проведенного в городе дня, замученный жалобами женщин и стариков, просивших милостыню, пронзительными воплями маленьких попрошаек, вечером я ужинал у губернатора. Он принимал меня с чрезвычайной роскошью: приглашенные дамы и господа были с ног до головы разодеты в шелка, стены дворца тоже затянуты шелком. Стол был более изобильным, чем во дворце Карла Пятого. Я расспрашивал хозяина о судьбе туземцев, и он подтвердил рассказ капитана моего корабля: за Сантьяго, возле Гаваны, есть плантации, которые возделывают чернокожие, но в целом некогда населенный двадцатью тысячами индейцев остров Куба, чья ширина равна расстоянию от Вальядолида до Рима, ныне безлюден.

— Разве нельзя было покорить этих дикарей, не устраивая резни? — спросил я с раздражением.

— Никакой резни не было, — ответил мне один из плантаторов. — Вы не знаете индейцев: эти люди настолько ленивы, что предпочитают смерть легкой усталости. Они готовы были умереть, лишь бы не работать; они вешались или отказывались принимать пищу. Целые деревни кончали жизнь самоубийством.

Несколько дней спустя на корабле, который должен был доставить меня на Ямайку, я спросил одного из монахов, высаживавшихся на Кубе:

— Правда ли, что жившие на этих островах индейцы кончали жизнь самоубийством из лени?

— Правда то, что господа заставляли их работать до полусмерти, — сказал монах. — Так что несчастные предпочитали умереть сразу; они проглатывали землю и камни, чтобы ускорить кончину. И они отказывались от крещения, чтобы ненароком не оказаться на небесах рядом с благочестивыми испанцами.

Голос падре Мендонеса дрожал от негодования и жалости. Он долго говорил мне об индейцах. Вместо жестоких и тупоумных дикарей, которых описывали мне кортесовские командиры, он обрисовал столь мягкосердечных людей, не ведавших, как пользоваться оружием, они ранили себя лезвиями испанских мечей. Индейцы обитали в огромных хижинах, рассчитанных на сотни человек и построенных из веток и тростника; они жили охотой, рыбной ловлей, возделывали кукурузу. Досуг использовали, чтобы плести одежду из перышек колибри. Их не прельщали земные блага, они не ведали ненависти, зависти и алчности, жили бедно, беззаботно, счастливо. Я смотрел на толпу жалких, застывших на мосту беженцев, обессиленных солнцем и усталостью; с котомками они покидали скудную кубинскую землю, чтобы отправиться искать счастья на серебряных рудниках. И я подумал: ради кого мы трудимся?

Вскоре на горизонте появились горы; чуть ниже радужных вершин угадывалась темная зелень ущелий и долин, с подъемом постепенно светлевшая. Ямайка. От шестидесяти тысяч индейцев, проживавших на этом острове, по словам падре Мендонеса, осталось едва две сотни человек.

— Стало быть, ввоз чернокожих не спас жизнь ни одному индейцу? — спросил я.

— Когда доверяешь овечек волчьей стае, спасти их уже невозможно, — сказал монах. — И как можно поправить одно преступление с помощью другого?

— За эту меру ратовал сам отец Лас Касас.

— Отец Лас Касас встретит смерть, терзаясь угрызениями совести, — мрачно предрек монах.

— Не осуждайте его, — живо откликнулся я. — Кто может предвидеть последствия своих действий?

Монах внимательно взглянул на меня, я отвел взгляд.

— Нужно посвящать больше времени молитве, сын мой, — сурово сказал он.

Мне было известно, что закон дает плантаторам право поджаривать своих чернокожих рабов на медленном огне или четвертовать их за малейшую провинность, но в Мадриде было легко верить, что они не воспользуются этим правом. В Мадриде я, и глазом не моргнув, выслушивал множество жутких историй: рассказывали, что некоторые колонисты скармливали псам детей туземцев; говорили, что губернатор Ногарес по сущей прихоти повелел казнить более пяти тысяч индейцев, но ведь рассказывали также, что вулканы Нового Света извергают расплавленное золото, а ацтекские города выстроены из слитков серебра. Теперь Антильские острова перестали быть землей легенд; я видел воочию изумрудные острова, лазурные горы. И за золотистыми песками побережья люди из плоти и крови хлестали других людей настоящими плетками.

Мы ненадолго зашли в Порт-Антонио и вновь продолжили путь. День ото дня жара становилась все более удушающей; море было совершенно неподвижно, ни единой морщинки на водной глади. Лежавшие на носу корабля переселенцы с мертвенно-бледными лицами, по которым струился пот, дрожали от лихорадки.

Наутро показался Пуэрто-Бело. Порт угнездился в глубокой бухте среди двух зеленых мысов; растительность, покрывавшая их, была столь обильной, что нельзя было разглядеть и клочка земли; казалось, что из моря всплыли два гигантских, высотой четыреста футов, растения, чьи корни уходят в толщу вод. Над городскими улицами витал обжигающе-горячий воздух; мне сказали, что здешний климат настолько нездоров, что переселенцы, не сумевшие быстро раздобыть мулов, чтобы пересечь перешеек, в течение недели умирали от малярии. Я добился от губернатора, чтобы тот выделил лошадей или мулов для всех моих спутников; мы оставили в порту лишь тех, кого уже одолела болезнь.

Целыми днями мы ехали по проложенной для мулов дороге, петлявшей по гигантскому лесу; деревья смыкались над нашими головами, образуя плотный свод, неба не было видно; громадные корни приподнимали дорожные плиты, нам нередко приходилось останавливаться, чтобы перерезать лианы, разросшиеся после прохода последнего каравана и затруднявшие путь. Вокруг стоял удушливый влажный полумрак. В пути умерли четверо, еще трое остались лежать на обочине, не в силах продолжить поездку. Падре Мендонес сообщил мне, что эти края тоже обезлюдели; за три месяца на перешейке умерли от голода семь тысяч индейцев.

Всем оборотом грузов для Перу и Чили заправляла Панама; это был крупный процветающий город; здесь на дорогах встречались одетые в шелк купцы, женщины, увешанные драгоценностями, повозки, запряженные мулами в умопомрачительной сбруе. Просторные дома были меблированы с изумительной роскошью; однако воздух был настолько вреден для здоровья, что жившие в этой эфемерной роскоши каждый год гибли тысячами.

Мы погрузились на каравеллу, следовавшую вдоль побережья Перу. Уцелевшие вопреки трудностям пути переселенцы продолжили свой путь к Потоси. Что до меня, то мы с падре Мендонесом остановились в Кальяо, в трех лье от Королевского города, и без труда добрались до столицы.

Город был выстроен геометрически правильными квадратами с широкими улицами и просторными площадями, он был настолько велик, что жители с гордостью называли его «градом великих расстояний»; дома из кирпича-сырца напоминали андалузские постройки, окружавшие патио; наружные стены были гладкими, без окон; на каждом перекрестке журчали фонтаны, поэтому воздух был свежим и теплым. Между тем испанцы скверно переносили этот климат, и на улицах я увидел те же толпы бедняков, что и в Сантьяго-де-Куба. И здесь, как повсюду, ни золото, ни серебро не принесли пользы человеку. В городе возводился кафедральный собор с колоннами из цельного серебра и стенами из драгоценного мрамора. Но для кого его строили?..

Самым красивым зданием после собора была громадная тюрьма с глухими стенами; вице-король гордо указал мне на нее, отодвинув в сторону занавеску своей затянутой золотой тканью кареты.

— Здесь находятся в заключении бунтовщики, — сказал он.

— Кого вы так называете? — спросил я. — Тех, кто открыто восставал против власти, или тех, кто отказался повиноваться новым законам?

Он пожал плечами.

— Никто не повинуется новым законам, — сказал он. — Если мы хотим, чтобы королевская власть перестала быть всего лишь пустым словом, нужно отвоевать Перу у его завоевателей.

Ордонансы Карла Пятого предписывали освободить индейцев, выплачивать им жалованье, от них же требовалась посильная работа. Но все, кого я расспрашивал, сказали, что здесь невозможно применять законы; одни утверждали, что индейцы могут быть счастливы лишь в рабстве; другие, вооружившись цифрами, доказывали мне, что величие свершенного нами дела и леность, присущая индейцам от рождения, требуют строгого порядка; а прочие говорили лишь о том, что у королевских наместников нет средства обеспечить повиновение.

— Мы решили отказывать в отпущении грехов колонистам, которые обращаются с индейцами как с рабами, — сказал мне падре Мендонес. — Но архиепископы угрожают нам отстранением от должности, если мы будем настаивать на этом.

Он привел меня в миссию, где выхаживали престарелых больных индейцев и подкармливали сирот. В окруженном пальмами дворе дети сидели на корточках вокруг больших чанов с рисом; здесь было много симпатичных коричневых ребятишек с высокими скулами и черными прямыми волосами; у них были большие темные сверкающие глаза; они дружно запускали коричневые ручонки в чан и подносили рис ко рту. Это были человеческие детеныши, а не зверьки.

— Какие красивые дети! — сказал я.

Падре погладил по голове девочку:

— Ее мать тоже была красивой, и красота стоила ей жизни. Солдаты Писарро повесили ее и еще двух женщин, чтобы доказать индейцам, что испанцам безразличны индианки.

— А что скажете об этом? — спросил я.

— Это сын вождя, которого сожгли заживо, так как решили, что податей, собранных в деревне, недостаточно.

И пока мы неспешно обходили внутренний двор, на наших глазах разворачивалась история завоевания Америки. Когда люди Писарро вторглись в эти земли, они постановили, что каждая деревня обязана отдать им все съестные припасы, скопленные за годы; эту провизию испанцы не ели, они ее раскидывали и жгли; они забивали стада, губили урожай, после них оставалась пустыня, и люди из туземных племен тысячами умирали с голоду. Чтобы подпалить деревню, годился любой предлог, а если несчастные жители пытались бежать из подожженных домов, на них градом сыпались стрелы. При приближении конкистадоров жители целых городов кончали жизнь самоубийством.

— Если вы желаете продолжить объезд этих многострадальных земель, я дам вам проводника, — сказал падре Мендонес.

Он указал на высокого смуглого молодого человека, который, казалось, дремал, прислонившись к пальме.

— Это сын испанца и индианки, принадлежавшей к роду инков. Отец, как это нередко бывает, бросил его мать, чтобы жениться на даме из Кастилии, а ребенка отдал нам. Юноша знает историю своих предков, он хорошо ориентируется в этих местах, поскольку часто сопровождал меня в поездках.

Через несколько дней я покинул Королевский город в сопровождении юного инки по имени Филипилло. Вице-король предоставил в мое распоряжение крепких лошадей и десяток носильщиков-индейцев. Над побережьем навис плотный туман, совершенно скрывший солнце, земля была покрыта росой. Мы ехали по дороге, огибавшей холм, поросший великолепными травами; это была широкая, вымощенная каменными плитами дорога, более прочная и удобная, чем дороги Старого Света.

— Ее построили инки, — с гордостью заявил мне проводник. — Вся империя была покрыта такими дорогами. От Кито до Куско сновали курьеры, они бежали скорее, чем ваш конь, и разносили во все города указы императора.

Я восхищался этим великолепным творением. Для переправы через реки инки сооружали каменные мосты; через овраги они нередко перебрасывали сплетенные из тростника висячие мостики, которые удерживались с двух сторон деревянными кольями.

Мы ехали верхом несколько дней. Меня удивляла энергия наших носильщиков-индейцев; с тяжелым грузом провизии и одеял они без устали проделывали по пятнадцать лье каждый день. Вскоре я узнал, что они черпают силы в растении под названием кола, зеленые листья которого они безостановочно жевали. Добравшись до пункта остановки, они сбрасывали поклажу на землю и падали сами, словно подкошенные; через минуту они вновь принимались жевать шарик из скрученных свежих листьев, и к ним возвращалась бодрость.

— Вот Пахакумак, — возвестил Филипилло.

Я остановил коня, повторяя: «Пахакумак!» Это слово вызвало видение города со множеством дворцов из резного камня и кедрового дерева, с садами, где растут душистые растения, с громадными лестницами, спускающимися к морю, с заводями, полными рыбы и водоплавающих птиц; террасы дворцов украшают деревья из цельного золота с цветами, плодами и золотыми птицами. Пахакумак!

— Ничего не вижу! — сказал я, тараща глаза.

— А теперь здесь больше не на что смотреть, — ответил мне инка.

Мы подъехали ближе; холм с уступами террас служил постаментом сооружению, от которого осталась лишь стена, выкрашенная в красный цвет; стена была сооружена из громадных каменных глыб, составленных друг на друга без всякого цемента. Я взглянул на своего проводника: сидя на коне, с высоко поднятой головой, он смотрел в никуда.

Назавтра мы, расставшись с побережьем, начали подниматься на гору; мало-помалу мы оставили далеко внизу туман, нависавший над прибрежной полосой; воздух стал более сухим, растительность более разнообразной; холмы, видневшиеся вдали, были, казалось, покрыты золотыми камешками; подъехав ближе, мы различили огромные поля, где росли подсолнухи и ромашки с желтой серединкой; на поросших травой склонах росли также злаки и голубые кактусы; несмотря на крутой подъем, температура оставалась прежней. Мы миновали несколько покинутых жителями деревень; дома из сырцового кирпича были не тронуты людьми, но сдались под напором растительности. Проводник пояснил мне, что при подходе испанцев жители бежали через Анды, унося с собой свои сокровища; никому не известно, что с ними стало.

Прежде даже в самой маленькой деревушке ткали материи из волокон агавы и хлопка, а также из шерсти ламы, окрашенной в различные цвета; здесь делали глиняную посуду, расписанную по красному фону человеческими лицами или геометрическим орнаментом. Ныне все вымерло.

Я терпеливо расспрашивал юного инку и понемногу, пока мы пересекали гигантское плато, расположенное в восьми с лишним тысячах футов над уровнем моря, где все же попадались голубые кактусы, узнавал, какой была империя его предков. Инки не знали частной собственности; они сообща владели землей, которую каждый год делили заново; общественная земля была предназначена для содержания чиновников и создания продовольственных запасов на случай недорода; они называли ее «Землей Инки и Солнца»; каждый индеец в определенный день отправлялся возделывать эту землю, они также работали на полях, отведенных больным, вдовам и сиротам; они работали с любовью, призывая на помощь друзей и целые деревни, чтобы возделывать свои куски пашни; приглашенные спешили с такой готовностью, словно были званы на свадьбу. Каждые два года среди всего населения распределяли шерсть, а в теплых краях — и хлопок с царских полей; в своем доме каждый делал все необходимое и за каменщика, и за кузнеца, и был хозяином на собственном поле. Среди них не было бедных. Я слушал Филипилло и думал: вот она, разрушенная нами империя, та империя, что я желал создать на земле и которой не сумел выстроить!

— Куско! — возвестил инка.

Оказавшись на перевале, мы обнаружили внизу зеленое плоскогорье, усеянное деревнями; это была цветущая долина Вулканиды; чуть дальше виднелись белый конус Азуйяты и снежная цепь Анд. Город располагался у подножия холма, увенчанного развалинами; пришпорив коня, я устремился к древней столице инков.

Мы проезжали через поля, где росли клевер, ячмень и маис, через плантации колы; равнина была пронизана каналами, прорытыми инками; на холмах ярусами были выложены террасы, чтобы избежать оползней. Эти строители дорог к тому же были еще и земледельцами, более искусными, чем любой народ старого континента.

Перед тем как въехать в город, я поднялся на холм; развалины на его вершине некогда были крепостью, где император держал оборону от войск Писарро; она была окружена тремя рядами крепостных стен, сложенных из идеально подогнанных глыб темного известняка. Возле этих каменных стен я забыл о времени.

Укрепления Куско не были разрушены полностью, здесь сохранилось несколько башен, а на улицах уцелели красивые каменные дома. Но от большей части сооружений остались лишь фундаменты, на их основе испанцы поспешно возвели надстройки из полых кирпичей. Несмотря на благоприятное расположение и многочисленность жителей — индейцев и колонистов, казалось, что над этим городом нависло проклятие. Испанцы жаловались на суровость климата и ощущение, что их ненавидят; мне говорили, что каждый раз в годовщину вторжения конкистадоров старики-индейцы прижимаются ухом к земле в надежде, что до них донесется грохот подземных вод, которые однажды должны смыть всех испанцев.

Проведя в Куско всего несколько дней, мы вновь пустились в путь. Воздух плоскогорья был настолько сухим и холодным, что мы нередко обнаруживали на обочине мертвых мулов; в этих местах трупы не были подвержены разложению. Изредка нам попадались развалины дворцов, храмов, крепостей — сохранились лишь обломки гигантских сооружений, построенных без применения арок и треугольных или шестиугольных сводов. В удаленной части большого высохшего озера мы обнаружили развалины великолепного города Пияоканакао, на земле валялись обломки гранита и порфира; то, что некогда было храмом, ныне представляло собой лишь груду развалин; на прежние улицы указывали линии высоких камней; дорогу украшало множество гигантских, грубо высеченных из камня статуй.

Все деревни, мимо которых мы проезжали, были безлюдны, а чаще всего сожжены. В одной из них мы увидели старика, сидевшего на пороге недавно построенной хижины; у него не было ни носа, ни ушей, а глаза были выколоты. Когда Филипилло обратился к нему, он вроде бы услышал, но ничего не сказал в ответ.

— Вероятно, ему к тому же вырвали язык, — предположил инка.

Он сообщил мне, что испанцы, предполагавшие, что в этих местах есть золотые жилы, жестоко пытали индейцев, чтобы узнать, где они залегают, но индейцы нерушимо хранили молчание.

— Почему? — спросил я.

— Когда увидите рудники в Потоси, то поймете, от какой участи они хотели уберечь своих детей, — ответил инка.

Вскоре я понял. Через несколько дней мы повстречали отряд индейцев, которых вели на прииски; они были связаны друг с другом веревкой, пропущенной через железные ошейники; на щеке у каждого каленым железом была выжжена буква «G»; их насчитывалось четыреста или пятьсот. Они шли пошатываясь и казались совершенно истощенными. Конвоировавшие их испанцы подгоняли индейцев ударами плетки.

— Они идут из Кито, — объяснил мне проводник. — В начале пути их, скорее всего, было больше пяти тысяч. Как-то при переходе через жаркие края погибли десять тысяч индейцев. А в другой раз из шести тысяч дошли двести человек. Тех, кто рухнул от усталости на дороге, даже не отвязывали, им попросту отрубали голову.

В этот вечер мы впервые за долгое время увидели дым над деревенскими хижинами. Устроившись на пороге дома, молодая индианка, напевая, укачивала ребенка; песня ее звучала так грустно, что мне захотелось узнать слова. Проводник перевел колыбельную так:

Разве в гнезде паки-паки

родила меня мать

на печаль свою, чтоб плакать часами,

как паки-паки в гнезде?

Инка сказал, что с начала испанского вторжения все колыбельные, которые напевают матери, укачивая детей, такие печальные. В этой деревне остались лишь женщины и дети; мужчин угнали на рудники в Потоси. И так было во всех деревнях, мимо которых мы проезжали по дороге к вулкану.

Увенчанный снеговой шапкой Потоси, извергающий пламя, возвышался над плоскогорьем на четыре тысячи метров; гора была пронизана лабиринтом подземных штолен, где добывали серебро; толщина жилы доходила до пятисот саженей. Город у подножия горы еще только строился; я прошелся меж деревянных бараков, отыскивая попутчиков, с которыми плыл сюда. Найти удалось лишь дюжину из них: прочие умерли по дороге. А те, что добрались до Потоси, с трудом переносили климат высокогорья; от разреженного горного воздуха особенно страдали женщины; дети здесь рождались незрячими и глухими и через несколько недель умирали. Мне сказали, что работающему на руднике в одиночку едва удается добыть серебра, чтобы прокормиться; люди уже распрощались с надеждой разбогатеть или хотя бы отложить достаточно денег, чтобы вернуться назад. Богатели лишь крупные предприниматели, заставлявшие работать на себя безответных индейцев.

— Вот видите?! — сказал мой юный проводник. — Видите, что они сделали с людьми моей расы?!

Его бесстрастный голос впервые дрогнул, и в свете факела я заметил в его глазах слезы. В темных штольнях работали люди, которые уже не принадлежали к роду человеческому, они походили на червей; у них уже не было ни плоти, ни членов, коричневая кожа да кости, что казались хрупкими, будто сухостой; ничего не слышащие, с потухшими очами, они долбили породу механическими движениями; порой один из этих черных скелетов беззвучно падал на землю — и его награждали ударами плетки или железного лома; если он тотчас не вскакивал, его добивали. Они перекапывали землю по пятнадцать с лишним часов в день, а ели раз в сутки лепешки из измельченных кореньев. Никто из них не мог протянуть больше трех лет.

С утра до вечера караваны мулов, груженных серебром, тянулись к побережью. Каждая унция драгоценного металла была оплачена унцией крови. А сундуки императора были пусты, и народ страдал в нищете. Мы уничтожили целый мир, уничтожили, ничего не выиграв.


— Стало быть, я повсюду потерпел неудачу, — сказал Карл Пятый.

Я говорил всю ночь, и император молча слушал меня. В спальню, украшенную тяжелыми гобеленами, пробился рассвет, озарив его лицо. Сердце мое сжалось. За три прошедших года он совсем состарился: глаза погасли, губы приобрели синюшный оттенок, а лицо осунулось; его мучила одышка. Карл сидел в кресле, откинувшись, на покрывале, укрывавшем подагрические ноги, лежала трость с набалдашником из слоновой кости.

— Почему все так вышло? — глухо спросил он.

За время моего трехлетнего отсутствия он пережил предательство Морица Саксонского, возглавившего протестантов; Карлу пришлось бежать, спасаясь от бунта, и подписать договор, одним росчерком пера разрушивший труды всей его жизни, посвященной достижению единства в вопросах веры. Он потерпел поражение во Фландрии, не смог вновь взять в свои руки земли, оставленные Генрихом Вторым; в Италии произошли новые восстания; ему досаждали турки.

— Почему?.. — повторил он. — В чем моя вина?

— Единственная ваша вина в том, что вы были у власти, — ответил я.

Он дотронулся до цепи ордена Золотого руна, висевшего на бархатном камзоле:

— Я не хотел править.

— Знаю.

Я всматривался в его изборожденное морщинами лицо, седую бороду, мертвые глаза. Я впервые почувствовал, что я старше, чем он, старше, чем кто бы то ни было из людей; Карл вызывал у меня жалость совсем как ребенок.

— Я ошибся, — признался я. — Хотел сделать вас хозяином вселенной, но вселенной, не существует.

Поднявшись, я прошелся по комнате; я не спал всю ночь, и ноги мои затекли. Теперь мне все стало ясно: Кармона слишком мала, Италия слишком мала, а вселенной не существует.

— Это такое удобное слово! — воскликнул я. — Какое значение имеют сегодняшние жертвы? Важна лишь завтрашняя вселенная. Какое значение имеют костры и казни? Вселенная вдруг оказывается где-то в другом месте, всегда в другом месте! Ее вообще нигде нет: есть лишь люди, навечно разобщенные люди.

— Их разделяет грех? — спросил император.

— Грех?..

Был ли то грех? Или помешательство? Или еще что? Я подумал о Лютере, о монахах-августинцах, о женщинах из секты анабаптистов, певших в языках пламени, об Антонио и Беатриче. В них была сила, которая разрушала мои планы и помогала противостоять моим желаниям.

Я заговорил:

— Один монах-еретик, которого мы отправили на костер, перед смертью сказал мне: «Существует единственное благо — поступать согласно своим убеждениям». И если это так, то тщетно пытаться господствовать на земле: мы не в силах ничего сделать для людей, их благо зависит лишь от них самих.

— Есть лишь одно благо — это забота о спасении души, — заявил Карл.

— Вы полагаете, что можете спасти чужие души или только собственную?

— Только свою собственную, с Божьей помощью, — сказал Карл, прикоснувшись ко лбу. — Я верил, что мне предназначено силой обеспечить спасение людских душ; в этом и состояла моя ошибка: это было дьявольское наваждение.

— А я хотел сделать их счастливыми, — откликнулся я, — но они недосягаемы.

Я умолк; в моей голове звучали ликующие возгласы и оскорбительные вопли; я слышал голос пророка Еноха: «Надо разрушить все!!» Его проповедь была направлена против меня… против меня, который хотел превратить эту землю в рай, где каждая песчинка была бы на своем месте, каждый цветок распускался бы в свой час. Но люди не были ни растениями, ни камнями, они не желали превращаться в камень.

— У меня был сын, — сказал я. — И он предпочел умереть, поскольку я не предоставил ему иного способа доказать, что он жив. У меня была жена, и, поскольку я дал ей все, она была мертва при жизни. И были те, кого мы сожгли, кто испустил дух со словами благодарности нам. Они хотели не счастья, они хотели жить.

— Что такое жить?.. — задумчиво произнес Карл, покачав головой. — Жизнь — ничто. Что за безумие — хотеть господствовать в мире, который есть ничто!

— Временами в их сердцах вспыхивает всесожигающий огонь: это они и называют жить.

Внезапно нахлынули слова; быть может, в последний раз за годы, за века мне дано было говорить.

— Я понимаю их, — сказал я. — Теперь я их понимаю. Для них имеет цену вовсе не то, что они получают, а то, что они делают. Если им не дано творить, они должны разрушать, но в любом случае они отказываются от того, что есть, иначе они не были бы людьми. А нас, тех, кто хотел сотворить мир вместо них и заключить их туда, они могут лишь ненавидеть. Этот порядок, это отдохновение, о котором мы мечтали, стали для них худшим проклятием…

Карл опустил голову, он не слушал чужих слов. Он молился.

— Мы ничего не можем сделать ни ради них, ни против них, — продолжил я. — Мы ничего не можем.

— Можно молиться, — сказал император.

Он был бледен, уголок рта дернулся, как в те моменты, когда нога причиняла ему боль.

— Испытание закончено, — объявил он. — Иначе Господь оставил бы в моем сердце хоть каплю надежды.

Через несколько недель Карл Пятый удалился в Брюссель, он поселился в домике, расположенном посреди парка, недалеко от Лувенских ворот; в маленьком одноэтажном особняке были собраны научные инструменты и часы; спальня императора была узкой и голой, словно монашеская келья. Хотя смерть Морица Саксонского избавила Карла от самого могущественного противника, он отказался воспользоваться этим преимуществом; он отказался заниматься германскими вопросами, а также добиваться имперского трона для сына. На протяжении двух лет он приводил свои дела в порядок, и все, за что брался, ему удалось: он изгнал французов из Фландрии, заключил Восельский договор и успешно решил вопрос о браке Филиппа с Марией Тюдор, королевой Англии. Но это не поколебало его решения. 25 октября 1555 года в большом зале Брюссельского дворца он созвал торжественное собрание, на которое явился в траурных одеждах, опираясь на руку Вильгельма Оранжского. Советник Филибер Брюссельский зачитал официальное волеизъявление императора. Затем император встал. Он напомнил собравшимся, как сорок лет назад в этом самом зале он объявил себя полностью дееспособным, напомнил о том, как стал наследником своего деда Фердинанда, а потом обрел императорскую корону. Христианский мир он застал в состоянии разброда, а свои владения в окружении враждебных соседей, от которых ему пришлось обороняться всю жизнь; в настоящий момент, заявил он, силы покидают его и он желает передать Нидерланды Филиппу, а империю — Фердинанду. Он призвал сына чтить законы предков, уважать мир и право. Что касается его самого, то он никогда никому не причинил ущерба намеренно.

— Если мне случалось учинить по отношению к кому-либо несправедливость, то я прошу за это прощения, — сказал он.

При последних словах он сильно побледнел, а когда сел, то слезы текли по щекам. Его сподвижники рыдали. Филипп бросился в ноги отцу. Карл обнял его и нежно расцеловал. И лишь я знал, отчего плакал император.

16 января 1556 года он в своих покоях подписал указ, в соответствии с которым отрекался в пользу Филиппа от Кастилии, Арагона, Сицилии и Новых Индий. И в этот день впервые за многие годы я узрел, как он смеется и шутит. Вечером он съел омлет с сардинами и изрядное блюдо из угрей, а после трапезы он в течение часа слушал виолу.

Он выстроил себе жилище в сердце Испании, возле монастыря Юсте.

— Вы отправитесь со мной туда? — спросил он.

— Нет, — ответил я.

— Что я могу сделать для вас?

— Разве мы не пришли к выводу, что ни для кого ничего нельзя сделать?

Он посмотрел на меня и сказал, подчеркивая каждое слово:

— Я буду молить Господа, чтобы однажды Он даровал вам покой.

Я проводил его до Флессинги и долго стоял на песчаном берегу, глядя на увозивший его корабль. Потом паруса исчезли за горизонтом.

* * *

— Я устала, — сказала Регина.

— Можно присесть, — сказал Фоска.

Они долго шли, углубившись в лес; ночь под сенью деревьев была теплой. Регине хотелось улечься среди папоротников и заснуть навеки. Усевшись, она сказала:

— Не продолжайте; это бесполезно. До самого конца будет все та же история, я ее уже знаю.

— Та же, и каждый день иная, — сказал Фоска. — Вам стоит выслушать…

— Недавно вы не хотели ее рассказывать.

Фоска улегся рядом с Региной; какое-то время он молча смотрел на темную листву каштанов.

— Можете ли вы себе представить парус, скрывающийся за горизонтом, и меня, стоящего на песчаном берегу и всматривающегося в исчезающий корабль?

— Могу, — откликнулась Регина.

Теперь она и правда могла.

— Когда история подойдет к концу, я увижу, как вы исчезаете на обочине дороги. Вы прекрасно понимаете, что вам предстоит исчезнуть.

Она закрыла лицо руками.

— Не знаю, я больше ничего не знаю, — сказала она.

— Зато я знаю. И раз я еще могу говорить, я продолжу.

— А потом?

— Не будем думать об этом. Я — говорю, вы — слушаете. Пока еще не время задавать вопросы.

— Ну ладно. Продолжайте, — сказала она.

Загрузка...