Часть пятая

Где-то в глубине коридоров раздалась барабанная дробь, и все взгляды устремились к дверям. На глаза Бреннана навернулись слезы. Спинель сжал губы, и кадык заходил вверх и вниз по его худой шее. Лицо Армана в обрамлении черной бороды казалось мертвенно-бледным; он опустил руку в карман. Хотя окна были закрыты, с площади доносились крики; люди кричали: «Долой Бурбонов! Да здравствует Республика! Да здравствует Лафайет!» Было жарко, на лбу Армана выступил пот, но я знал, что по его позвоночнику бежит ледяная дрожь. Теперь я умел читать по их лицам и жестам, как в раскрытой книге; я ощущал холод металла в его влажной руке, моя рука тоже лежала на холодном железе перил. Они кричали: «Да здравствует Антонио Фоска! Да здравствует Кармона!» В ночи полыхала церковь, в небе рдела победа, и черный пепел поражения осыпался мне в сердце; у воздуха был привкус лжи. Вцепившись в балюстраду, я думал: неужели человек ничего не может в одиночку? Он сжимал рукоятку револьвера и думал: я кое-что могу. Он готов был умереть, чтобы доказать себе это.

Вдруг барабан умолк. Раздался звук шагов, появился человек; он улыбался, но был бледен, так же бледен, как и Арман. Губы его пересохли; под лентой-триколором, пересекавшей его грудь, сильно билось сердце. Рядом с ним шел Лафайет. Арман медленно поднимал руку, но я сжал его запястье.

— Бесполезно, — сказал я. — Я разрядил его.

В зале поднялся мощный гул, это был голос моря, ветра, вулкана; человек прошел мимо нас; я сильнее сдавил руку Армана, и она стала совсем влажной. Я завладел револьвером. Он повернулся ко мне, и щеки его покрылись слабым румянцем.

— Это измена, — сказал он.

Он шагнул к двери и бегом спустился по лестнице. Я выбежал вслед за ним. Люди на площади размахивали трехцветными флагами, кое-кто еще выкрикивал: «Да здравствует Республика!» — но большинство молчало; люди пристально смотрели на окна ратуши и были в нерешительности. Арман сделал несколько шагов и, как пьяный, вцепился в уличный фонарь, ноги его дрожали. Он плакал. Он плакал потому, что потерпел поражение и остался жить. Антонио лежал на постели с дырой в животе, он умирал и был победителем, он улыбался. Вдруг послышались выкрики: «Да здравствует Лафайет! Да здравствует герцог Орлеанский!» Арман поднял голову и увидел, как на балконе ратуши герцог и генерал обнимаются, накинув на себя трехцветное знамя.

— Он нас предал. — В голосе Армана не было гнева, в нем слышалась большая усталость. — Вы не имели права, это был наш единственный шанс!

— Это было бы бессмысленным самоубийством, — сухо сказал я. — Что такое герцог? Ничто. И смерть его ничего не изменит. Буржуазия решила подтасовать карты в этой революции, и ей это удастся, поскольку страна еще не созрела для республики.

— Послушайте, что они кричат! — сказал Арман. — Они дали себя одурачить как малые дети. Неужели никто не откроет им глаза?

— Да и вы ребенок, — ответил я, коснувшись его плеча, — если вы полагаете, что трехдневной смуты довольно для воспитания нации.

— Они хотели свободы, они пролили за нее свою кровь.

— Да, они пролили свою кровь, — кивнул я. — Но знают ли они за что? Они и сами не понимают своих истинных устремлений.

Мы вышли на набережную Сены; Арман шагал рядом со мной, опустив голову и устало передвигая ноги.

— Еще вчера победа была в наших руках, — вздохнул он.

— Нет, — возразил я. — Вы не могли победить, потому что вы не сумели бы воспользоваться успехом. Вы не были к этому готовы.

По течению плыл белый стихарь, надутый ветром. У пристани покачивалось судно с черным флагом, к нему шли люди с носилками и опускали их у кромки воды; от носилок к толпе, молчаливо навалившейся на парапет моста, поднимался запах — это был запах Ривеля, римских площадей, полей битвы, запах побед и поражений, он был таким пресным после красного сияния крови. Они сложили трупы в кучу на палубе и накрыли их соломой.

— Значит, они погибли напрасно, — сказал Арман.

Я смотрел на золотистую солому, под которой гнило человеческое мясо, нашпигованное личинками червей. Они погибли за человечество, свободу, прогресс и счастье, погибли за Кармону, за империю, за недоступное им будущее; они умерли, поскольку они всегда рано или поздно умирают; они погибли напрасно. Но я не произнес тех слов, которые роились у меня в голове: я научился говорить нужные им слова.

— Они погибли за будущую революцию, — сказал я. — За эти три дня народ понял свою силу; сегодня он еще не умеет ею пользоваться, но завтра научится. Он научится, если вы займетесь подготовкой этого будущего, вместо того чтобы обрекать себя на бессмысленные муки.

— Вы правы, — ответил он. — Республика нуждается не в мучениках. — Он какое-то время стоял, облокотившись на парапет и глядя на погребальное судно, затем отвернулся. — Хочу зайти в редакцию.

— Я пойду с вами.

Мы свернули с набережной. На углу какой-то человек собирался приклеить на стену плакат. Жирные черные буквы складывались в слова: «Герцог Орлеанский не Бурбон, он Валуа». Дальше по улице на заборе болтались обрывки республиканского манифеста.

— Мы ничего не можем! — воскликнул Арман. — А вчера могли все!

— Терпение, — сказал я, — у вас вся жизнь впереди.

— Да, благодаря вам. — Он слабо улыбнулся. — Как вы догадались?

— Я видел, как вы заряжали револьвер. Ваши намерения были мне очевидны.

Мы пересекли улицу, и Арман задумчиво посмотрел на меня:

— Не понимаю, почему вы относитесь ко мне с таким участием?

— Я уже говорил вам, что очень любил вашу мать; потому и вы стали мне дороги.

Он промолчал, но, когда мы проходили мимо стеклянной витрины, пробитой пулями, он остановил меня и спросил:

— Вы никогда не замечали, что мы с вами похожи?

Я посмотрел на два отражения: на это неменяющееся лицо, много веков принадлежавшее мне, и на его молодое лицо с пылающим взором, обрамленное длинными черными волосами и коротко остриженной бородкой; носы у нас были очень похожи: носы Фоска.

— Что это вам в голову взбрело?

Он замялся:

— Я скажу вам позже.

Мы подошли к зданию, в котором находилась редакция газеты «Прогресс»; кучка людей в лохмотьях ломилась в закрытую дверь, изо всей силы налегая на нее плечом. Они кричали: «Мы расстреляем этих республиканцев!»

— Вот идиоты! — вздохнул Арман.

— Пройдем через заднюю дверь, — предложил я.

Мы обогнули квартал и постучали; открылось окошко, затем приотворилась дверь.

— Скорее входите, — сказал Вуарон.

Рубашка на его взмокшей груди была расстегнута, он сжимал ружье.

— Уговори Гарнье уйти. Они убьют его.

Арман взлетел по лестнице. Гарнье сидел в редакции за столом, его окружала группа молодых людей. Безоружных. С улицы доносились глухие удары и угрозы.

— Чего вы ждете? — спросил Арман. — Бегите через заднюю дверь.

— Нет. Я хочу встретить их лицом к лицу, — ответил Гарнье.

Ему было страшно. Я видел страх в углах его рта и в судорожно сжатых пальцах.

— Республике не нужны мученики, — сказал Арман. — Зачем напрасные жертвы!

— Я не хочу, чтобы они сломали мои прессы и сожгли бумаги. Я встречу их.

Голос Гарнье был твердым, глаза смотрели сурово, но я слышал в его голосе страх. Если бы ему не было так страшно, он наверняка согласился бы уйти. Он надменно добавил:

— Я никого не удерживаю.

— Вы неправы, — вмешался я. — Вы прекрасно понимаете, что эти молодые люди вас не оставят.

Он огляделся вокруг и, казалось, заколебался. В этот миг раздался громкий треск, затем шум прорвавшейся плотины наводнил лестницу. Они кричали: «Смерть республиканцам!» Застекленная дверь распахнулась, и они застыли на пороге со штыками наперевес; они были словно в пьяном угаре.

— Что вам нужно? — сухо спросил Гарнье.

Они замешкались, и один из них выкрикнул:

— Нам нужна твоя грязная республиканская шкура.

Он метнулся вперед, и я едва успел броситься наперерез и принять удар штыка в самую грудь.

— Убийцы! — выкрикнул Гарнье.

Его голос долетел до меня издалека. Я чувствовал, как моя рубашка пропитывается кровью; вокруг меня сгустился туман. Я думал: может, на сей раз я умру. И со всем этим покончу. Но вскоре я очнулся: я лежал на столе, грудь была перевязана белым лоскутом. Гарнье все еще говорил, и люди понемногу отступали к двери.

— Не двигайтесь, — сказал мне Арман. — Я схожу за врачом.

— Незачем, — откликнулся я. — Штык уперся в ребро. Пустяки.

На улице под окнами они продолжали кричать: «Стреляйте в республиканцев!» Но те, кто вломился в редакцию, уже спускались вниз. Я встал, застегнул рубашку и куртку.

— Вы спасли мне жизнь. — Голос Гарнье был хриплым.

— Не благодарите меня, пока не узнаете, что жизнь вам уготовила.

Я подумал: теперь ему предстоит долгие годы жить с этим страхом.

— Пойду домой прилягу, — сказал я.

Арман спустился вместе со мной; некоторое время мы шли молча, потом он заметил:

— Вы должны были умереть.

— Штык уперся…

Он прервал меня:

— Ни один обычный человек не переживет такого удара. — Он стиснул мне запястье. — Скажите мне правду.

— Какую правду?

— Почему вы заботитесь обо мне? Почему мы с вами похожи? Почему вы не умерли, ведь штык прошел насквозь? — Он говорил лихорадочной скороговоркой, вцепившись мне в руку. — Я уже давно сомневался…

— Не понимаю, о чем вы.

— Я с детства знаю, что среди моих предков есть человек, которому не суждено умереть никогда; и с детства я мечтаю его встретить…

— Ваша матушка говорила мне об этой легенде, — сказал я. — Неужели вы в это верите?

— Я всегда в это верил, — ответил он. — И всегда думал, что мы могли бы вместе совершить великие дела, если бы он был моим соратником.

Глаза его блестели, он смотрел на меня со страстью; когда-то давно Карл повернул голову, его нижняя губа отвисла, прикрытые глаза казались мертвыми, и я пообещал ему: мы совершим великие дела. Я продолжал молчать, и Арман нетерпеливо спросил:

— Это тайна? Признайтесь.

— Вы считаете, что я бессмертен, — и смотрите на меня без ужаса?

— А что в этом ужасного?

Его лицо осветилось улыбкой, и он показался мне совсем юным; и в моем сердце шевельнулось что-то едва ощутимое, с еле слышным запахом тлена; пели фонтаны.

— Так это вы?

— Я.

— Значит, будущее принадлежит нам! — воскликнул он. — Спасибо, что вы спасли мне жизнь!

— Умерьте вашу радость, — сказал я. — Людям опасно жить рядом со мной. Им начинает казаться, что век их слишком краток, а все начинания напрасны.

— Я прекрасно сознаю, что располагаю единственной человеческой жизнью, и ваше присутствие ничего не меняет.

Он смотрел на меня, будто видел впервые, и уже жадно искал, как можно распорядиться выпавшей ему неслыханной удачей.

— Сколько вы всего перевидали! Вы были свидетелем Великой революции?

— Да.

— Вы потом расскажете мне о ней?

— Я почти не принимал в ней участия.

— Жаль!

Он посмотрел на меня слегка разочарованно. Вскоре я заметил:

— Ну вот я и пришел.

— Я вам не слишком помешаю, если ненадолго зайду к вам?

— Мне ничто никогда не мешает.

Я толкнул дверь в библиотеку. Из овальной рамки мне улыбалась Марианна, синее платье оставляло открытыми ее прелестные плечи.

— Вот бабушка вашей матери, — сказал я. — Она была моей женой.

— Она была красивой, — вежливо отозвался Арман.

Он окинул взглядом комнату:

— Вы прочли все эти книги?

— Почти.

— Верно, вы очень учены.

— Я больше не интересуюсь наукой.

Я смотрел на Марианну, и мне хотелось говорить о ней: она давно умерла, но для Армана она начала существовать именно сегодня, и она могла воскреснуть в его сердце прекрасной, юной и пылкой.

— Она верила в науку, — начал я. — Она, как и вы, верила в прогресс, разум, свободу. Она была страстно предана идее счастья всего человечества…

— А вы разве не верите в эти вещи?

— Разумеется, — кивнул я. — Но она… это было нечто совсем иное. Она была так полна жизни! Все, к чему она прикасалась, оживало: цветы, идеи…

— Женщины часто оказываются благороднее нас, — заметил Арман.

Промолчав, я задернул шторы и зажег лампу. Чем была для него Марианна? Мертвой среди миллионов других мертвецов? Она улыбалась своей застывшей улыбкой из овальной рамки: ей никогда не воскреснуть.

— Но почему вы больше не интересуетесь наукой? — спросил Арман.

От усталости он еле стоял на ногах, глаза его слипались, но у него не хватало духу уйти, не придумав, как бы меня использовать.

— Она не дает человеку средства выйти за пределы своего я, — ответил я.

— А зачем это нужно?

— Для вас, разумеется, такой необходимости нет. — И напрямик добавил: — Вам следовало бы немного отдохнуть. Мне кажется, вы очень устали.

— Я почти не спал последние три дня, — виновато улыбнулся он.

— Умереть и в тот же день воскреснуть: это довольно суровое испытание, — заметил я. — Ложитесь-ка на этот диван и отдохните.

Он тотчас рухнул на диван:

— Я сосну часок.

Я остался стоять чуть поодаль. Вечерело. В сумерках за окном нарастал праздничный гул, но здесь, в библиотеке с задернутыми шторами, было слышно только легкое дыхание Армана. Он уже спал. Впервые за последние дни он был свободен и от страха, и от надежды; он спал, а я бодрствовал и ощущал сердцем всю тяжесть этого дня, умиравшего за окном в мучительных корчах. Пустынные площади Перголы, недоступные золотые купола Флоренции, пресный вкус вина на балконе дворца в Кармоне… Но Арману был знаком пьянящий триумф, он понял бы и безудержный смех Малатесты, и улыбку умирающего Антонио. Карлье с усмешкой смотрел на желтую реку: он добрался-таки до нее; а я обеими руками рвал на груди рубашку, жизнь душила меня. И в груди Армана тоже была надежда, красное солнце в белесом небе, синяя линия холмов на краю равнины, исчезающие на горизонте паруса, уловленные невидимой кривизной земли. Я склонился над Арманом и смотрел на его молодое лицо с черной порослью бородки и бакенбард: какие сны ему снились? Он спал: так когда-то спали Танкред, Антонио, Карл и Карлье; все они были похожи, но для каждого из них жизнь имела свой особенный вкус, ведомый ему одному: она никогда не повторится; в каждом из них она умещалась вся целиком и была полностью новой. Арману не снились ни площади Перголы, ни большая желтая река; у него были собственные сны, но ни клочка из них я не мог у него похитить; мне никогда не удастся убежать от себя и оказаться в шкуре кого-нибудь из их племени; я могу попытаться служить им, но я никогда не буду видеть их глазами, чувствовать их сердцем. А мне вечно тащить на себе свой груз: раскаленное солнце, волнение мутной реки, злое одиночество в Перголе — мое прошлое! Я отошел от Армана; ни от него, ни от кого другого мне нечего было ждать.

Дым в желтом воздухе растекся синеватым кругом, затем круг вытянулся, изогнулся и расползся. Где-то на серебряном песчаном берегу тень пальмы ползла к белому камню; как мне хотелось вытянуться на том песке! Всякий раз, когда мне приходилось говорить на их языке, меня настигала усталость и опустошенность.

«Что касается печати и публикаций текстов, очевидное правонарушение существует только в случае, когда призыв к восстанию печатается в месте, заранее известном агентам властей. Ни один из наших авторов, задержанных в течение месяца на основании постановления о взятии под стражу, не был в действительности уличен в очевидном правонарушении».

В соседней комнате Арман громко читал мою статью, остальные слушали его, иногда восторженно хлопали. Они аплодировали, но открой я дверь — их лица мигом окаменели бы: я мог просиживать с ними за работой ночи напролет, составлять для них любые тексты, но я оставался для них чужаком.

«Я утверждаю, что, когда вы отрываете невиновного человека от домашнего очага и неделями держите его в застенках, прикрываясь незаконным обвинением, когда вы осмеливаетесь осудить его под предлогом того, что отчаяние и гнев исторгли из его уст резкое слово против ваших представителей власти, вы попираете ногами священные права французского народа, которые он оплатил кровью».

Когда я написал эти слова, мне пришло в голову: Марианна была бы мною довольна. Но теперь я не узнавал их и оставался к ним безучастен.

— Эта статья наделает шуму.

Подошел Гарнье и посмотрел на меня, нервно кривя рот. Он явно хотел добавить что-нибудь приятное, и, вероятно, он был единственным, кто меня не боялся, но разговор у нас с ним никогда не клеился.

— Будет процесс, — проговорил он наконец, — но мы его выиграем.

Дверь открылась, вошел Спинель: лицо его раскраснелось, от его кудрей повеяло холодом и ночью. Он кинул на стул шейный платок.

— В Иври волнения, рабочие начали ломать ткацкие станки, против них бросили вооруженный штыками отряд.

Он говорил так торопливо, что стал заикаться. Его не беспокоили ни сломанные станки, ни судьба рабочих, ни пролитая ими кровь, но он был счастлив, что принес в газету важные новости.

— Есть жертвы? — спросил Гарнье.

— Трое убиты, и много раненых.

— Трое убитых…

Гарнье сдвинул брови. Ему тоже не было дела до маленького нормандского городка и до стонов раненых, зато он уже видел заголовок крупным шрифтом: «Вооруженный отряд атакует рабочих в штыки», он обдумывал первые фразы статьи.

— Они ломают станки! — воскликнул Арман. — Надо было бы им объяснить, что это глупость…

— Какая разница? — возразил Гарнье. — Важно, что были волнения. — Он обернулся к Спинелю. — Спущусь в типографию, пойдем со мной.

Они вышли, и Арман в задумчивости сел в кресло напротив меня.

— Гарнье заблуждается, — сказал он наконец. — В этих волнениях никакого проку. Вы были правы, объясняя мне, что начинать нужно с народного просвещения. — Он пожал плечами. — Подумать только, до чего они дошли! Ломают станки!

Я не ответил, да он и не ждал ответа. Он смущенно посмотрел на меня, и я не мог взять в толк, что он пытается прочесть в моем лице.

— Трудность в том, что они нам не доверяют, — сказал он. — Вечерние курсы, общественные собрания, брошюры — так мы до них не достучимся. Наши воззвания их не задевают.

В его голосе слышалась мольба. Я улыбнулся:

— Чего вы от меня хотите?

— Чтобы завоевать у них авторитет, надо рядом с ними жить, трудиться плечом к плечу и вместе выходить на баррикады: надо быть одним из них.

— Вы хотите, чтобы я стал рабочим?

— Да, — ответил он. — Вы могли бы проделать огромную работу.

Он так жадно смотрел на меня, что я не мог ему отказать: я был силой, которую надо было привести в действие. Я не внушал ему ни ужаса, ни дружеских чувств: он хотел меня использовать, и ничего более.

— Для смертного человека пойти на это было бы большой жертвой. Но для вас десять-пятнадцать лет жизни — пустяк.

— Вы правы, — ответил я, — это сущий пустяк.

Глаза его вспыхнули.

— Так вы согласны?

— Я могу попробовать, — ответил я.

— О, это совсем несложно! — воскликнул он. — Если вы попробуете, у вас получится.

Я повторил:

— Я попробую.

Я лежал, наблюдая жизнь муравьев, и она пришла за мной, тогда я встал, а потом она сказала: «Оставайся человеком среди людей». Я еще слышал ее голос и потому смотрел на муравьев и говорил себе: вот они, люди, но потом я стоял в мастерской, за окном вечерело, я покрывал красной, желтой и синей краской рулоны влажной бумаги и не мог заглушить другой голос, говорящий мне: «Что такое человек? Что они могут для меня сделать?» Настил гудел под нашими ногами от вибрации станков: это дрожало само время, застывшее и не знающее покоя.

— Нам долго еще? — спросил мальчик.

Стоя на приставной лесенке, он размешивал в чане краску; я чувствовал сутулость его спины, отечность ног, пустоту и тяжесть головы, клонившейся вниз.

— Ты устал?

Он даже не ответил.

— Отдохни немного, — сказал я.

Он сел на верхнюю ступеньку лестницы и закрыл глаза. С раннего утра тяжелые кисти сновали по мокрым рулонам; с раннего утра все тот же сумеречный свет, запах краски, монотонный и мерный шорох кистей: одно и то же, одно и то же. С раннего утра, с самого сотворения мира, все та же скука, усталость и дрожь времени. Станки стучали: все то же, все то же, вдоль улиц Кармоны, по улицам Гента, челноки сновали туда и сюда, туда и сюда; горели дома, и с пепелищ поднималась песня, кровь стекала в синюю воду ручьев, а станки упрямо гудели: все то же, все то же. Кисть окуналась в красное месиво, расплющивалась о бумагу. Голова мальчика склонилась на грудь, он спал. Для них жить означало: не быть мертвым. Лет сорок-пятьдесят не быть мертвым, ну а затем умереть. И зачем прилагать усилия? Так или иначе, они в скором времени освободятся: каждый из них умрет в свой черед. Где-то там тень пальмы тянулась к камню и море плескалось у берега. Мне хотелось уйти отсюда и стать камнем среди камней.

Мальчик открыл глаза:

— Колокол еще не пробил?

— Пробьет через пять минут.

Он улыбнулся. Я жадно припрятал в сердце его улыбку. Его лицо просветлело, и все вмиг изменилось — и гул станков, и запах краски стали другими; время утратило свою унылую протяженность, на земле появились надежды и сожаления, ненависть и любовь. Да, в конце смерть, но до ее прихода они жили. Не муравьи и не камни: люди. Этой детской улыбкой Марианна снова подала мне знак: верь в них, оставайся с ними, будь человеком. Я положил руку на голову мальчика: как долго смогу я еще слышать этот голос? И что станет со мной, когда их улыбки и слезы перестанут отзываться в моем сердце?


— Это конец, — сказал я.

Мужчина все сидел на краю стула; он тупо смотрел на мертвенно-бледную маску, застывшую на подушке. Женщина была мертва, а другая, на пятом этаже, спасена; могло быть и наоборот, для меня разницы не было. Но для него умерла именно эта женщина: его жена.

Я вышел из комнаты. С начала эпидемии я записался в санитары: ночи напролет накладывал пластыри и ставил банки. Они хотели вылечиться, и я пытался их вылечить; я старался быть им полезным, но так, чтобы они не задавали мне вопросов.

Улица была пустынной, но из-за угла доносился раскатистый железный скрежет; там тащился один из тех артиллерийских фургонов, которые применялись теперь для перевозки гробов и тряско ползали по улицам. Поговаривали, что на ухабах доска фургона порой отскакивала и на мостовую вываливался труп, пачкая ее своими внутренностями. Розовым утром люди выносили на матрасах и досках бледные тела с черными пятнами и скидывали их в канавы. Бежали все кто мог: пешком, верхом, на лошади или муле, бежали окольными дорогами в дилижансах, двуколках, берлинах, уносились без оглядки из Парижа пэры Франции, крупные буржуа, высшие чиновники, депутаты — все толстосумы бежали, а обреченные на смерть отплясывали ночью в покинутых дворцах и слушали утром черного монаха, что проповедовал на площади; беднякам бежать было некуда, и они оставались в проклятом городе; они недвижно лежали в постели, кто застылый, кто в лихорадке, с синюшными или черными лицами, тела их были усеяны темными пятнами. Поутру выносили на улицу трупы и клали их у порога, и запах смерти тяжело поднимался в синее небо, в хмурое небо; смертельно больных увозили в больницы, двери которых закрывались для них навсегда; их близкие осаждали ограды в тщетной надежде принять последний вздох несчастных.

Я толкнул дверь. Арман сидел в ногах кровати, а Гарнье стоял у стола, на котором горела свеча.

— Зачем вы пришли? — удивился я. — Какая неосторожность! Или вы мне не доверяете?

— Он не должен умереть в одиночестве.

Гарнье молчал; засунув руки в карманы, он пристально смотрел на тело, простертое на постели. Я склонился над Спинелем. Кожа натянулась, и сквозь нее уже проступала маска смерти. Губы были бескровны, на лбу блестел ледяной пот. Я тронул его запястье, оно было холодным и влажным, пульс почти пропал.

— Ничем не помочь? — спросил Арман.

— Я все перепробовал.

— Он уже кажется мертвым…

— Двадцать лет, — сказал Гарнье. — Он так любил жизнь…

Они в отчаянии вглядывались в лицо Спинеля. Для них эта жизнь, которая вот-вот угаснет, была единственной в своем роде: она была жизнью Спинеля, их двадцатилетнего друга. Неповторимой, как каждое из пятен света, плясавших в кипарисовой аллее. Я смотрел на Беатриче и думал: а похожа ли она на бабочку-однодневку? Я любил ее, и мне казалось, что непохожа, но потом разлюбил, и смерть ее стала значить для меня не больше, чем смерть эфемериды.

— Если он продержится до утра, то, возможно, и выживет, — сказал я.

Сунув руку под одеяло, я начал медленными сильными движениями растирать застывшее тело. Так уже было когда-то: я положил его на свой плащ и мои руки разминали его молодые мышцы, я возвратил его к жизни, а он покинул мир с дырой в животе; я принес ему маиса и вяленого мяса, а потом он пустил себе пулю в висок, потому что умирал от голода. Я довольно долго растирал его тело, и постепенно оно стало теплеть.

— Возможно, он и выживет, — сказал я.

Под окном пробежала группа людей, — видимо, они направлялись в пункт первой помощи, красный фонарь которого горел на углу улицы. Потом снова наступила тишина.

— Вам следовало бы уйти отсюда, вы ничем ему не поможете.

— Нам надо остаться здесь, — ответил Арман. — Мне хотелось бы видеть моих друзей подле себя, когда придет мой смертный час.

Он с нежностью смотрел на Спинеля, и я знал, что он не боится смерти. Я повернулся к Гарнье: этот человек занимал меня, в его глазах не было нежности к умирающему, только страх.

— Имейте в виду, риск заражения велик.

Рот его дрогнул, и мне снова показалось, что он хочет мне что-то сказать, но он был человеком замкнутым: его улыбку видели нечасто, и никто не знал его мыслей. Внезапно он шагнул к окну и распахнул его:

— Что там происходит?

На улице нарастал людской гул. На перекрестках каждую ночь разжигали костер, надеясь таким образом очистить воздух; в отсветах огня мы увидели кучку бедно одетых мужчин и женщин, кативших через площадь тачку. Они кричали: «Смерть душегубам!»

— Это старьевщики, — сказал Гарнье.

Согласно приказу мусор должен был убираться в течение ночи, пока старьевщики не вышли на свой промысел. Оставшись без куска хлеба, они с ненавистью выкрикивали: «Смерть душегубам!» «Дьявольское отродье!» — кричали они и злобно плевались.

Гарнье захлопнул окно.

— Эх, если б у нас были лидеры! — воскликнул Арман. — Народ созрел для революции.

— Скорее для смуты, — возразил Гарнье.

— Жаль, что мы не в силах превратить смуту в революцию!

— Мы слишком разобщены.

Прижавшись лбом к стеклу, они грезили о смутах и убийствах, и мне было трудно их понять. Подчас мне казалось, что люди вовсе не дорожат жизнью, которую смерть неизбежно разрушит; тогда почему они смотрели на Спинеля с таким отчаянием? Иногда они так легко относятся к тому, что исчезнут навсегда, но зачем же сидеть в этой зараженной комнате? Зачем мечтать о кровавых смутах?

Послышался шепот: «Арман!»

Спинель открыл глаза: казалось, зрачки его растаяли, утонули в глубине глазниц, но эти глаза были живыми, зрячими.

— Я скоро умру?

— Нет, — сказал Арман. — Спи спокойно. Ты будешь жить.

Веки закрылись. Арман повернулся ко мне:

— Это правда? Он выживет?

Я взял запястье Спинеля. Рука потеплела, и пульс прощупывался.

— Ему нужно пережить ночь, — сказал я. — Возможно, он ее переживет.

Уже светало. Огромный черный фургон прогромыхал под окнами, двигаясь от дома к дому и собирая свою жатву; гробы за черным пологом ставились друг на друга. Вдоль улицы от дома к дому по розовой мостовой сновали крытые брезентом тележки, в них штабелями укладывали трупы. Арман закрыл глаза; он дремал, сидя на стуле. Гарнье стоял прислонившись к стене, лицо его было замкнуто. Костер на перекрестке догорел, и старьевщики разбрелись. Какое-то время площадь оставалась пустынной, затем на пороге дома появился консьерж и с подозрением оглядел мостовую; поговаривали, будто кому-то случается утром находить у подъезда куски мяса и какие-то странные пилюли, разбросанные таинственной рукой; будто бы орудует некая тайная организация, которая угрожает населению, отравляя источники и товар в мясных лавках; когда-то ходили слухи, будто я заключил сделку с дьяволом, и люди с омерзением плевали в мою сторону.

Гарнье прошептал:

— Он пережил ночь.

— Да.

Щеки Спинеля немного порозовели, рука была теплой, пульс ровным.

— Он выжил, — сказал я.

Арман открыл глаза:

— Выжил?

— Почти наверняка.

Арман и Гарнье взглянули друг на друга; я отвел взгляд: они разделили радость, вспыхнувшую в их сердцах; в ликующих взглядах они черпали силы противостоять смерти, в этом был смысл их жизни. Почему я отвернулся? Я вспомнил прежнее лицо Спинеля, его сияющие глаза и юный заикающийся голос; ему было двадцать, и он любил жизнь; когда-то я спас другого, я плыл в ледяном озере, я вытащил его на берег и нес на руках, я добыл в индейской деревне маиса и мяса, а он уплетал все это, заливаясь счастливым смехом; дыра в животе, дыра в голове: какая же смерть ждет этого? В моем сердце не было ни капли радости.


— Итак? — Гарнье ждал моего ответа.

В редакции газеты «Прогресс» центральный комитет и руководители секции общества «Права человека» собрались вокруг старого Бруссо. Все они смотрели на меня с беспокойством.

— Итак, мне не удалось связаться ни с галльским обществом, ни с его организационным комитетом. Я переговорил только с «Друзьями народа». Они склоняются к вооруженному восстанию. Но окончательно еще ничего не решено.

— А как они могут действовать, не зная нашей позиции? — спросил Арман. — И как мы можем принимать решение без них?

После небольшой паузы Гарнье сказал:

— Нужно решаться.

— Поскольку мы не можем координировать наши усилия, — медленно проговорил старый Бруссо, — нам лучше воздержаться; в таких условиях немыслимо затевать настоящую революцию.

— Как знать! — возразил Арман.

— Даже если восстание обернется всего лишь бунтом, дело не будет напрасным, — добавил Гарнье. — С каждым таким бунтом народ все больше осознаёт свою силу и пропасть, отделяющая его от правительства, становится все глубже.

В комнате поднялся гул.

— По нашей вине может пролиться много крови, — сказал кто-то.

— И пролиться зря, — добавил другой.

Все разом заговорили, и Арман обернулся ко мне:

— А вы что думаете?

— Да что я могу думать?

— Но опыта вам не занимать, — заметил он, — и у вас должно быть свое мнение…

Я покачал головой. Как я мог давать им советы? Разве я знал, какова для них цена жизни и смерти? Зачем жить, если жить означает всего лишь не быть мертвым? Но умирать ради спасения жизни — разве это не величайшая глупость? Нет, я не мог за них делать выбор.

— Конечно, вспышки недовольства будут, — сказал Арман. — Если вы не хотите толкать народ к вооруженному восстанию, давайте хотя бы примем меры на случай, если оно все-таки вспыхнет.

— Это верно, — заметил Гарнье. — Не надо лозунгов, но будем наготове и, если народ выступит, пойдем с ним.

— Думаю, они не выступят, не оценив своих шансов на успех, — сказал Бруссо.

— Во всяком случае, Республиканская партия должна их поддержать.

— В противном случае…

Снова их голоса смешались; они говорили громко, голоса их дрожали, глаза блестели, а по другую сторону этих стен в ту минуту были миллионы людей, их голоса тоже дрожали, глаза блестели; и, пока все они повторяли: вооруженное восстание, Республика, Франция, будущее всего мира было в их руках, — по крайней мере, они в это верили; судьба человечества не была для них пустым звуком. Весь город бурлил вокруг катафалка, где покоились останки генерала Ламарка, до которого никому не было дела.

Никто из нас в ту ночь не сомкнул глаз, и на всем протяжении бульваров мы налаживали связь между группами. Если бы восстание оказалось успешным, следовало бы убедить Лафайета взять власть в свои руки, поскольку лишь он один, с его авторитетом, мог бы объединить толпу. Гарнье поручил Арману в случае успеха переговорить с основными лидерами республиканцев. А сам он, после того как соберет народ на Аустерлицком мосту, попытается поднять предместье Сен-Марсо.

— Лучше бы ты взял переговоры на себя, — сказал Арман. — К тебе республиканцы скорее прислушаются. А Фоска ближе к рабочим, и пусть он держит Аустерлицкий мост.

— Нет, — заупрямился Гарнье, — я и так много говорил в моей жизни. Теперь я хочу в бой.

— Но если тебя убьют, нам придется туго, — заметил Спинель. — Что будет с газетой?

— Прекрасно обойдетесь и без меня.

— Арман прав, — сказал я, — я знаю рабочих из Сен-Марсо; давайте я займусь организацией восстания.

— Вы мне уже спасли жизнь однажды. Этого довольно.

Я смотрел на Гарнье, на его нервный рот с двумя расходящимися от углов морщинами, его измученное лицо с жестким, немного беспокойным взглядом. Он видел линию горизонта, за которой скрывалась бурная река, покачивались зеленые метлы высоких тростников, дремали в теплой жиже аллигаторы, и он говорил: «Я должен почувствовать себя живым, пусть даже ценой своей жизни».

В десять часов утра все члены обществ «Права человека» и «Друзья народа», студенты медицины и права собрались на площади Людовика XV. Среди собравшихся не было видно студентов Политехнической школы — прошел слух, что им запретили покидать аудитории. Над головами плыли знамена, трехцветные флаги, зеленые ветви: все держали в руках знаки различия, многие потрясали оружием. Было пасмурно, накрапывал дождь, но хмельной угар надежды жег сердца. Им суждено совершить нечто важное — они в это верили. Они сжимали рукоять револьвера и верили, что на многое способны, и были готовы умереть, дабы убедить себя в этом; они торопились отдать жизнь и тем доказать, что она чего-то стоит на этой земле.

Катафалк тянули шестеро молодых людей; Лафайет шел у гроба, за которым следовали два батальона муниципальной гвардии, численностью десять тысяч. Правительство расставило гвардейцев на всем пути следования процессии. Столь явная демонстрация силы ничуть не остужала умы, напротив, угроза смуты делалась ощутимее. Толпы людей устремились на улицы, к окнам, на деревья, на крыши; на балконах реяли итальянские, немецкие, польские флаги, напоминавшие о существовании тираний, которые французскому правительству не удалось сокрушить. Люди шли и пели революционные песни. Пел Арман, пел спасенный мною от холеры Спинель. При виде драгун сердца наполнялись гневом и люди вооружались палками и камнями. Мы вышли на Вандомскую площадь, и тянувшие катафалк отклонились от намеченного пути, они обошли вокруг колонны. Кто-то за моей спиной выкрикнул: «Куда нас ведут?» — и чей-то голос ответил: «К Республике». Я же думал о том, что их ведут на бунт, на смерть. И что значила для них Республика? Никто из них не мог бы ответить, за что он намерен сражаться, но они не сомневались, что ставка эта была высока, ведь они собирались выиграть ее ценой собственной крови. Я спросил когда-то: «Зачем нам Ривель?» — но ведь для Антонио дело было не в Ривеле, просто ему очень хотелось стать победителем; ради этой победы он и умер, умер счастливым. Они отдавали свою жизнь, чтобы она стала жизнью человека — не муравья, не мошкары, не россыпи камней, ведь мы не допустим, чтобы мы превратились в камни; и вот полыхали костры, и люди пели. Марианна сказала мне: «Оставайся человеком среди людей». И что ж из этого вышло? Я мог идти с ними плечом к плечу, но не мог рисковать жизнью, как они.

Когда мы вышли на площадь Бастилии, то увидели, что к нам бегут студенты-политехники, с непокрытыми головами и наспех одетые; они вырвались, несмотря на запрет. Толпа закричала: «Ура политехникам!», «Да здравствует Республика!» — и музыканты, шедшие перед катафалком, заиграли Марсельезу. Прошел слух, будто офицер из 12-й роты сказал студентам: «Я за Республику», и вот новость полетела вдоль всей колонны: «Армия с нами!».

На Аустерлицком мосту кортеж остановился. Там был сооружен помост, и Лафайет поднялся на него, чтобы произнести речь. Он говорил о генерале Ламарке, которого мы хоронили. После него были и другие ораторы, но никому не было дела ни до них, ни до покойника.

— Гарнье у входа на мост, — сказал Арман.

Он обшаривал взглядом толпу, но не мог различить лиц.

— Что-то должно случиться, — отозвался Спинель.

Все чего-то ждали, и никто не знал, чего именно. Вдруг появился всадник в черном: он сжимал красное знамя, древко которого было увенчано фригийским колпаком. Толпа загудела, люди растерянно переглядывались, послышались голоса: «Не надо красного знамени!»

— Это уловка, провокация, — говорил Спинель, заикаясь от волнения. — Они хотят смутить народ.

— Вы так думаете?

— Да, — сказал Арман. — Армия и муниципальные гвардейцы испугались красного флага. И толпа чувствует, как изменилось их настроение.

Мы выждали еще немного, и вдруг он сказал:

— Ничего здесь само собой не произойдет. Найдите Гарнье, скажите ему, чтобы он подал сигнал. А меня найдете в редакции «Ле Насьональ». Я попробую объединить лидеров республиканцев.

Я прошел сквозь толпу и встретил Гарнье на месте, намеченном нами на плане прошлой ночью; у него было ружье через плечо; там дальше на улицах было полно людей с угрюмыми лицами, и многие из них тоже были вооружены.

— Все готово, — сказал я. — Народ готов к восстанию. Но Арман требует, чтобы вы подали сигнал к выступлению.

— Конечно.

Я молча разглядывал его. Ему было страшно, и я о том знал; и ночью и днем его душил страх смерти, которая обратит его в прах. И он ничего не мог с этим поделать.

— Драгуны!

Над темной массой толпы блеснули их шлемы и штыки; они выскочили на набережную Морлан и кинулись к мосту. Гарнье крикнул: «Они атакуют нас!» Он схватил ружье и выстрелил. Тотчас со всех сторон послышались другие выстрелы, и толпа загудела: «На баррикады!», «К оружию!»

Тут же стали возводиться баррикады. Со всех соседних улиц хлынули вооруженные люди. Гарнье во главе большой группы двинулся к казармам на улице Попенкур. Мы бросились вперед, и солдаты уступили без большого сопротивления; мы взяли тысячу двести ружей и роздали их повстанцам. Гарнье повел их к монастырю Сен-Мерри, и они приняли решение там закрепиться.

— Предупредите Армана, что мы держим все предместье, — сказал мне Гарнье. — И что будем держать его сколько потребуется.

Повсюду строили баррикады; одни спиливали деревья и укладывали их на мостовую, другие выносили из домов железные кровати, столы и стулья; дети и женщины тащили булыжники, вывернутые из мостовых; и все пели. И крестьяне Ингольштадта тоже пели вокруг костров.

Я нашел Армана в редакции «Ле Насьональ». Глаза его сияли. Повстанцы держали полгорода; штурмом были взяты казармы и пороховые склады; правительство хотело вывести на улицы армию, но не решалось: солдаты могли перейти на сторону повстанцев. Лидеры республиканцев собирались созвать временное правительство и во главе его поставить Лафайета: Национальная гвардия пошла бы за своим бывшим командующим.

— Завтра Республика будет провозглашена, — сказал Арман.

Мне поручили доставить к монастырю Сен-Мерри продовольствие и боеприпасы, чтобы поддержать Гарнье. На улицах свистели пули. Люди пытались преградить мне путь на перекрестках, они кричали: «Не ходите туда, там заграждение». А я шел. Одна пуля пробила мою шляпу, другая — плечо, но я бежал вперед. Небо мчалось над моей головой, под копытами моей лошади подпрыгивала земля. Я бежал, я был свободен от прошлого и будущего, свободен от привкуса скуки во рту. Было что-то новое, чего никогда раньше не бывало: этот город в бреду, набухший кровью и надеждой, его сердце билось в моей груди. Я живу, мелькнуло у меня в голове. Наверное, в последний раз, — промелькнуло следом.

Гарнье в окружении своих людей укрывался за нагромождением сваленных деревьев, мебели, мешков с цементом и вывернутых из мостовой булыжников; верх этого укрепления был утыкан зелеными ветвями. Повстанцы были заняты изготовлением патронов; в качестве пыжей в дело шли клочья афиш, сорванных со стен, и лоскуты собственных рубашек: все были по пояс голыми.

— Я принес патроны, — сказал я.

Они с радостными криками кинулись к ящикам. Гарнье удивленно посмотрел на меня:

— Как вам удалось пройти?

— Я прошел.

Гарнье закусил губу: он мне завидовал. Мне хотелось сказать ему: «Нечему тут завидовать, мне не дано быть ни смелым, ни трусом». Но сейчас было не время говорить о себе. Я сказал:

— Власть временного правительства будет объявлена ночью. От вас требуется продержаться до утра. Если восстание не угаснет, то утром поднимется весь Париж.

— Мы выстоим.

— Тяжко вам?

— Солдаты наступали дважды, и оба раза мы отбились.

— Много погибших?

— Я не считал.

Я какое-то время сидел рядом с ним; он снова принялся отрывать, помогая себе зубами, лоскуты белой ткани, которые затем сосредоточенно забивал в картонные гильзы; его движения были неловкими, и ему вовсе не хотелось мастерить патроны: ему нравилось говорить. Но пока я не встал, мы не обменялись ни словом.

— Скажите им, что ночь мы продержимся.

— Скажу.

Я побежал обратно под пулями, прижимаясь к стенам, прячась за портиками. К зданию редакции «Ле Насьональ» я прибежал весь в поту, рубашка была в пятнах крови, и я уже видел улыбку Армана: его глаза засияют, когда я скажу ему, что Гарнье крепко держит предместье.

— Я видел Гарнье. Они продержатся.

Арман не улыбнулся. Он стоял у дверей редакции, Карлье смотрел в пустоту, он сидел в лодке и неподвижно смотрел на желтую реку, текшую с севера на юг, и мне был знаком этот взгляд.

— Что случилось? — спросил я.

— Они не хотят Республики.

— Вы о ком?

— Вожаки республиканцев не хотят Республики.

Его глаза были полны отчаяния, и я попытался пробудить в себе отклик, воспоминание, но я смотрел на Армана опустошенно и безучастно.

— Почему?

— Они боятся.

— Каррель не решается, — сказал Спинель. — Он говорит, что народ не может противостоять армии, пока она верна правительству. — Его голос сорвался. — Но армия перешла бы на нашу сторону, как только Каррель выступил бы за Республику.

— Они не поражения боятся, — сказал Арман. — Они боятся победы, боятся народа. Они называют себя республиканцами, но их республика ничем не лучше этой прогнившей монархии. Луи Филипп им все-таки милей, чем режим, который хотим установить мы.

— Неужели дело столь безнадежно? — спросил я.

— Переговоры шли больше двух часов. Все напрасно. С Лафайетом и армией мы бы победили. Но мы не сможем сопротивляться войскам, которые с минуты на минуту будут брошены против нас.

— И что вы намерены делать?

После небольшой паузы Спинель сказал:

— Мы держим половину Парижа.

— Ничего мы не держим, — возразил Арман. — У нас нет лидеров, мы отступились от своих целей. Те, кто готов сейчас погибнуть, погибнут напрасно. Нам остается только одно: прекратить эту бойню.

— Тогда я скажу Гарнье, чтобы он немедленно сложил оружие, — предложил Спинель.

— Пусть сходит Фоска. Он лучше сумеет проскочить под пулями.

Было шесть часов вечера, близилась ночь. На всех перекрестках были расставлены муниципальные гвардейцы и солдаты. Только что подошли свежие силы армии, они яростно атаковали баррикады. На улицах лежали трупы, люди уносили на носилках раненых. Восстание затухало; уже много часов народ не слышал ни слова поддержки от своих вожаков, и люди не знали, за что они бились. Улицы, недавно бывшие в руках повстанцев, большей частью были наводнены войсками в красной форме. Я издали увидел, что Гарнье еще удерживает баррикаду; под пулями, свистевшими со всех сторон, я бросился вперед. Гарнье стоял, прислонившись к мешкам с цементом, плечо его было обмотано окровавленной тряпкой, лицо почернело от дыма.

— Какие новости?

— Им не удалось договориться, — ответил я.

— Я в этом не сомневался, — с безразличием отозвался он.

Меня удивило его спокойствие, он почти улыбался.

— Армия не пойдет за нами. Нет ни малейшей надежды на победу. Арман считает, что вы должны прекратить борьбу.

— Прекратить борьбу? — На сей раз он и впрямь улыбнулся. — Посмотрите на нас.

Я поднял глаза. Вокруг Гарнье оставалась лишь небольшая горстка людей, большей частью раненые; их лица были в крови и копоти. Вдоль стены лежали трупы с обнаженными торсами; глаза их были закрыты, руки скрещены на груди.

— У вас не найдется чистого платка?

Я вынул из кармана платок; Гарнье отер почерневшие лицо и руки.

— Спасибо. — Он положил руку мне на плечо и будто впервые меня увидел. — Но вы ранены.

— Царапины.

Мы помолчали, и я сказал:

— Вы погибнете ни за что.

Он пожал плечами:

— А разве бывает так, чтобы люди гибли за что-нибудь стоящее? Да и что может быть ценнее жизни?

— О, вы так считаете?

— А вы иначе?

Я замялся. Но у меня выработалась привычка не говорить того, что я думал.

— Мне кажется, люди порой достигают полезных результатов.

— Вы так полагаете? — Он немного помолчал, и вдруг его прорвало: — Допустим, переговоры прошли бы успешно: неужели вы думаете, что наша победа принесла бы пользу? Задумывались ли вы о задачах, которые встали бы перед Республикой? Полностью преобразовать общество, ограничить влияние партии, удовлетворить потребности народа, отвести имущим подчиненное положение и к тому же усмирить всю Европу, которая тотчас набросится на нас. А ведь мы в меньшинстве, и у нас нет политического опыта. Может, Республике повезло, что она сегодня проиграла.

Я с удивлением взглянул на него, ведь и мне нередко приходили в голову эти мысли, но не думал, что кто-то из них может их сформулировать.

— Тогда к чему восстание?

— Нам не следует ждать, пока будущее придаст смысл нашим поступкам, иначе всякое действие станет невозможным. Мы должны продолжать наш бой так, как мы решили его вести, вот и всё.

Я держал ворота Кармоны на запоре и не ждал ничего.

— Я много думал об этом, — сказал он со сдержанной улыбкой.

— Так вы выбираете смерть потому, что потеряли надежду?

— Как мог я ее потерять, если у меня ее никогда не было?

— Разве можно жить без надежды?

— Да, если имеешь убеждения.

Я сказал:

— А у меня нет никаких убеждений.

— Для меня очень важно то, что я человек, — сказал он.

— Человек среди людей.

— Да, этого довольно. Это стоит жизни. И смерти.

— И вы уверены в том, что ваши товарищи придерживаются таких же взглядов?

— А вы попытайтесь уговорить их сложить оружие! — сказал он. — Слишком много пролито крови. Теперь мы должны идти до конца.

— Но они не знают, что переговоры не дали результата.

— Скажите им, если хотите, — запальчиво сказал он. — Им на это плевать. И мне плевать на совещания, на высказывания «за» и «против». Мы поклялись держать предместье — мы его держим, и точка.

— Ваш бой не заканчивается на этой баррикаде. Чтобы довести его до конца, вам нужно выжить.

Он встал и, облокотившись на шаткое укрепление, оглядел пустую улицу.

— Возможно, мне просто не хватает терпения, — сказал он.

Я выпалил:

— Вам не хватает терпения, потому что вы боитесь смерти!

— Так оно и есть, — согласился он.

В ту минуту он был уже далеко от меня. Он пристально вглядывался в дальний конец улицы, из-за угла которой вот-вот появится его смерть — смерть, которую он выбрал. Полыхал костер, ветер разносил пепел двух сожженных монахов-августинцев. «Есть одно-единственное благо: это поступать согласно своим убеждениям». Лежа на смертном одре, улыбался Антонио. Теперь я понимал, что они были не гордецами и не сумасшедшими, а просто людьми, которые хотели исполнить свое предназначение, выбирая себе жизнь и смерть, — свободными людьми.

Гарнье упал с первым залпом. К утру восстание было подавлено.


Арман сидел на краю моей кровати, лицо его заметно осунулось; он подался вперед и положил мне руку на плечо:

— Расскажите.

Его верхняя губа распухла, на виске был синяк. Я спросил:

— Это правда, что вас отдадут под трибунал?

— Правда. Я расскажу… Но сначала вы.

Я смотрел на желтую лампу, которая мерцала под потолком. В дортуаре было пусто; из-за стены доносились звон бокалов, смех, оживленные голоса: швейцарцы давали рабочим банкет. Скоро узники, полупьяные от еды, питья, смеха и дружелюбия их стражей, вернутся в дортуар, забаррикадируются своими кроватями, поиграют в революцию и вместо вечерней молитвы будут, стоя на коленях, петь Марсельезу. Я уже привык к этим ритуалам, и мне нравилось лежать на кровати, глядя на желтую лампу, мерцавшую под потолком. И зачем ворошить прошлое?

— Всегда бывает одно и то же, — сказал я.

— Что вы имеете в виду?

Я закрыл глаза; я с усилием погружался в этот бездонный хаос, клубящийся за моей спиной. Кровь, огонь, слезы и песни. Я помню, как всадники галопом влетали на улицы города, швыряли зажженные факелы в окна домов, их лошади давили копытами детские головы и женские груди, на их башмаках была кровь, выли собаки.

— Душат женщин, разбивают о стены детские черепа, мостовая становится красной от крови, и живые становятся трупами.

— Но что было тринадцатого апреля на улице Транснонен? Я именно об этом хочу знать.

Улица Транснонен, 13 апреля. Почему именно об этом? За три месяца прошлое мертвеет не меньше, чем за четыре сотни лет.

— Мы вышли на улицу, — начал я. — Нам сказали, что Тьер сам объявил с трибуны об успехе Лионского восстания, и мы кинулись строить баррикады. Все пели.

Когда-то все высыпали на площадь, потом бегали по улицам с криками «Смерть дьявольскому отродью!». Все пели.

— А потом? — спросил Арман.

— Утром пришли солдаты. Они смели баррикады, ворвались в дома и перебили всех, кто попался им под руку.

Я пожал плечами:

— Я же говорю вам: всегда одно и то же.

Мы помолчали, и Арман спросил:

— Как же вы не поняли, что это была ловушка? Двенадцатого вечером Тьер знал, что восстание подавлено. Когда он спровоцировал бунт, все вожаки республиканцев уже были арестованы, меня тоже арестовали…

— Мы узнали об этом позже, — сказал я.

— Но ведь у вас есть опыт, вы должны были чувствовать опасность и предотвратить восстание.

— Они рвались на улицы, и я пошел с ними.

Арман передернул плечами:

— Вам надо было не следовать за ними, но представить события в правильном свете…

— Но я не могу выбрать за них «правильный свет».

Он раздраженно смотрел на меня, и я пояснил:

— Я способен сделать то, о чем меня просят. Но как мне решать вместо других? Откуда мне знать, что для этих людей хорошо, а что плохо?

Антонио умер двадцатилетним с улыбкой на губах; Гарнье жадно караулил смерть, которая вышла к нему из-за угла; потухшее, одутловатое лицо Беатриче склонялось над манускриптами. Они сами были себе судьями.

— Не думаете же вы, что они хотели этой бойни? — жестко спросил Арман.

— Неужели это такое уж большое несчастье?

Мертвые были мертвы, живые — живы; узники примирились со своим заточением: они освободились от изнурительного труда и наконец могли смеяться, отдыхать и разговаривать. Перед смертью они распевали песни.

— Боюсь, что месяцы тюрьмы изнурили вас, — сказал Арман.

— А вы разве не измучены? — спросил я, вглядываясь в его бледное лицо.

— Вовсе нет.

В его голосе было столько страсти, что я стряхнул оцепенение, в котором пребывал. Я резко встал и прошелся по дортуару.

— Вся организация обезглавлена, не так ли?

— Да, по нашей вине. Что это за конспирация под носом у властей? Вот нам урок на будущее.

— Какое будущее? Вас осудят на десять, а то и двадцать лет.

— Через двадцать лет мне будет всего лишь сорок, — заметил Арман.

Я молча смотрел на него, потом сказал:

— Я вам завидую.

— Почему?

— Вы умрете. Вы никогда не станете таким, как я.

— О, я хотел бы жить вечно! — воскликнул он.

— Да, я тоже когда-то так говорил, — вздохнул я.

Я сжимал в руках зеленоватую бутыль и думал: сколько всего я смогу сделать! Марианна металась по комнате: «У меня так мало времени!» И я впервые подумал: а ведь это наше дитя.

— Я выведу вас отсюда, — сказал я.

— Каким образом?

— Ночью во дворе только двое охранников, они вооружены. Но тот, кто неуязвим для пуль, сможет некоторое время отвлекать их внимание, а беглец успеет тем временем взобраться на стену.

Арман покачал головой:

— Я не хочу сейчас бежать. Мы очень рассчитываем на резонанс, который будет иметь наш процесс.

— Но нас с вами со дня на день могут разлучить, — заметил я. — И нам очень повезло, что мы оказались вместе. Не теряйте времени, воспользуйтесь этим.

— Нет. Я должен остаться.

Я пожал плечами:

— И вы тоже!

— Я тоже?

— Вы выбираете мученичество, как и Гарнье?

— Гарнье выбрал бессмысленную смерть, и я его осуждаю. Но я полагаю, что нигде не могу принести так много пользы, как здесь.

Он обвел взглядом пустой дортуар; там, за стеной, они сидели за накрытым столом, громко смеялись и горланили пьяные песни.

— Мне говорили, что в тюрьме Сент-Пелажи режим довольно мягок?

— Это правда. К тому же представителям высших сословий отводятся отдельные помещения; этот дортуар предназначен для рабочих…

— Вот и хорошо! Поймите же, — воскликнул он, — какая здесь отличная возможность наладить контакты, поговорить! Нужно организовать союз, пока меня не перевели отсюда.

— И вас не пугают десять-двадцать лет заключения?

Он усмехнулся одними губами:

— Это другой вопрос.

Генуэзцы на равнине толпились вокруг красных палаток; пыльная дорога была пустынна. Я отвел взгляд: не мое дело было задаваться вопросами. Я держал на запоре ворота Кармоны… Когда-то и я был таким, но теперь не понимал Армана.

— Почему вы считаете, что дело, которому ты служишь, важнее собственной судьбы?

На миг задумавшись, он сказал:

— Я не отделяю одного от другого.

— Да, — кивнул я.

Я держал ворота на запоре и говорил: «Кармона будет значить не меньше Флоренции». У меня не было другой судьбы.

— Я помню.

— Вы помните?

— Я тоже когда-то был молод, давным-давно…

В его спокойных глазах сверкнуло любопытство.

— Теперь все не так?

Я улыбнулся:

— Не совсем так.

— Но ваша судьба должна стать неотделима от судьбы человечества, ведь вам предстоит жить столь же долго.

— Возможно, даже дольше, — уточнил я.

Он пожал плечами.

— Вы правы, — сказал я. — Я устал в тюрьме. Это пройдет.

— Конечно пройдет, — кивнул он. — И вы увидите, сколько полезных дел мы еще сделаем.

В партии республиканцев существовало два противоположных направления; одни продолжали цепляться за буржуазные привилегии; они требовали свободы, но только для себя; они желали только политических реформ и отвергали идею каких бы то ни было общественных изменений, видя в них лишь новую форму принуждения. Арман и его товарищи, напротив, полагали, что свобода не может быть исключительной принадлежностью одного класса и что рабочие обретут ее лишь с приходом социализма. Ничто не угрожало успеху революции столь серьезно, как этот раскол, и мне было понятно, почему Арман так упорно искал возможности объединения. Я восхищался его настойчивостью. За считаные дни он превратил тюрьму в политический клуб: с утра до вечера и большую часть ночи в дортуарах не смолкали дискуссии, и, хотя они оставались бесплодными, Арман не отчаивался. По нескольку раз в неделю жандармы хватали его и его товарищей и волокли по тюремным коридорам; иногда головы несчастных бились о ступени лестниц, о булыжники мостовой. С допросов он возвращался с улыбкой: «Мы молчали». Но однажды после допроса у него было такое же лицо, как тогда, у здания редакции «Ле Насьональ». Он сел и, помолчав, сказал:

— Те, лионские, заговорили.

— Неужели это так серьезно? — спросил я.

— Они сделали наше молчание бессмысленным.

Он уронил голову на руки. Когда он снова поднял глаза, черты его стали тверже, но голос дрожал.

— Не стоит обольщаться. Процесс затянется, но он уже не будет иметь того резонанса, на который мы надеялись.

— Вы помните, что я вам предлагал? — спросил я.

— Да. — Он встал и нервно заходил по камере. — Я не могу бежать один.

— Но вы не можете бежать все вместе…

— Почему?

Не прошло и трех дней, как Арман нашел способ бежать из тюрьмы Сент-Пелажи вместе с товарищами. Напротив двери, выходившей во двор, был вход в подвал; рабочие, производившие в тюрьме ремонтные работы, рассказали Арману, что это подземелье тянется до сада по соседству. Было решено попытаться пробить в этот сад выход. У ворот стоял охранник; часть заключенных должна была отвлекать его внимание, играя во дворе в мяч, чтобы другие тем временем могли долбить землю; предполагалось, что звук ремонтных работ перекроет стук наших кирок. За шесть дней ход был почти прорыт, и лишь небольшой слой земли отделял его от поверхности. Спинелю, оставшемуся на свободе, надо было подойти ночью, запасшись снаряжением: доставить приставные лестницы, чтобы мы могли преодолеть стену сада; двадцать четыре заключенных собирались бежать таким образом из тюрьмы и переправиться в Англию. Одному из нас предстояло отказаться от всякой надежды на освобождение и принести себя в жертву, отвлекая охранника во время его обхода.

— Это буду я, — сказал я.

— Нет, мы кинем жребий, — возразил Арман.

— Что для меня какие-то двадцать лет тюрьмы?

— Дело не в этом.

— Я понимаю, — сказал я. — Вы думаете, что на свободе я послужу вам лучше, чем кто-либо другой: вы ошибаетесь.

— Вы уже оказали нам большую помощь.

— Но я не уверен, что продолжу с вами сотрудничать. Оставьте меня здесь. Мне тут неплохо.

Мы сидели в его камере друг напротив друга, и он впервые за эти четыре года внимательно посмотрел мне в глаза. Сегодня ему показалось полезным понять меня.

— Откуда вдруг эта лень?

Я рассмеялся:

— Накопилась потихоньку. Шесть сотен лет… Знаете, сколько это дней?

Но он был серьезен:

— И спустя шестьсот лет я продолжал бы бороться. Или вы думаете, что сегодня дел на земле меньше, чем в прежние времена?

— Разве на земле есть дела?

Теперь засмеялся он:

— Мне так кажется.

— В конце концов, — продолжал я, — почему вы так стремитесь к свободе?

— Я люблю, когда светит солнце, — с жаром сказал он. — Я люблю реки и море. Вы можете допустить, чтобы кто-нибудь подавлял чудесные силы, живущие в человеке?

— И на что человек их направит?

— Какая разница! Он направит их, куда ему вздумается, но для начала надо их освободить. — Он склонился ко мне. — Люди хотят свободы: вы разве не слышите их голос?

Я слышал голос Марианны: «Оставайся человеком». В их глазах была одна и та же вера. Я положил руку на плечо Армана и сказал:

— Сегодня я вас слышу. И именно поэтому предлагаю вам: примите мое предложение. Возможно, что это в последний раз, ведь каждый день может стать последним. Сегодня я хочу быть вам полезным, но не исключено, что завтра мне нечего будет вам предложить.

Арман пристально смотрел на меня, на лице его было смятение; казалось, он внезапно открыл нечто, о чем никогда не подозревал и что его немного пугало.

— Я согласен, — сказал он.


Лежа в постели, но и в ледяной жиже, и на деревянных половицах, и на песчаной серебристой отмели, я вглядывался в каменный потолок, видел вокруг себя серые стены, а еще море, и равнину, и серые стены горизонта. Прошли годы; спустя сотни лет они были столь же долгими, как века, столь же краткими, как часы, и я смотрел на этот потолок, и я призывал Марианну. Она сказала когда-то: «Ты забудешь меня», и мне хотелось сохранить ее живой, уберечь от течения веков и часов; я вглядывался в потолок, и на какое-то время ее образ возникал у меня перед глазами, все один и тот же: синее платье, обнаженные плечи, как на том портрете, вовсе на нее не похожем; еще одно усилие, и вспышка молнии выхватила что-то из моей памяти, какое-то подобие улыбки, которая тотчас погасла. К чему? Замурованная в моем сердце, в глубине этого ледяного подземелья, Марианна становилась такой же мертвой, как и в могиле. Я закрывал глаза, но даже во сне я не мог отделаться от наваждения; у туманов, призраков, приключений и метаморфоз сохранялся все тот же затхлый привкус моей слюны, моих мыслей.

За спиной проскрежетала дверь; моего плеча коснулась рука, и я услышал их слова, прилетевшие издалека; я думал: это должно было случиться. Они коснулись моего голого плеча и сказали: «Идемте с нами», и тень пальмы растаяла. Будь то через пятьдесят лет, через день или через час, но это неминуемо случалось. «Коляска подана, месье». И тотчас же приходилось открывать глаза. Вокруг меня стояли люди, и они сказали мне, что я свободен.

Я последовал за ними, и мы пошли длинными коридорами; и я делал все, что мне велели: подписал бумаги и взял пакет, который они мне всучили. Затем они вытолкнули меня за дверь, и она тотчас за мной захлопнулась. Накрапывало. Был отлив, и вдоль береговой линии острова, сколько хватало глаза, серел песок. Я вышел на свободу.

Я сделал шаг-другой. Куда мне идти? Тростники у берега хрипло шуршали и стряхивали капли воды, и я шаг за шагом шел к горизонту, а тот с каждым шагом отступал. Не отводя взгляда от линии горизонта, я ступил на дамбу и увидел его в нескольких шагах от себя, он протягивал ко мне руки и смеялся. Арман уже не был юношей. Широкие плечи и густая борода делали его моим ровесником. Он сказал:

— Я пришел за вами.

Мы обменялись рукопожатием; я ощутил твердость и тепло его руки. На другой стороне реки был виден огонь — огонь был в глазах Марианны. Арман не отпускал мою руку, он говорил, и в его голосе вспыхивали искры. Я шел за ним следом, делал шаг, потом другой и думал: неужели опять эта круговерть, эта бесконечная вереница часов? День за днем, век за веком, одно и то же, одно и то же?

Я шел за ним по дороге; опять эти дороги, дороги, которые никуда не ведут. Мы сели в дилижанс. Арман все говорил. Прошло десять лет, немалый отрезок его жизни; он рассказывал о себе, и я слушал: слова все еще имели смысл, те же слова и тот же смысл. Лошади пустились галопом; за окошком пошел снег: была зима; четыре времени года, семь цветов радуги. Спертый воздух отдавал прелой кожей. Да, и запахи тоже, все до единого мне были знакомы. Люди выходили из дилижанса, входили; давно не видел я столько лиц, столько носов, ртов и глаз. Арман продолжал говорить. Он говорил об Англии, об амнистии, о возвращении во Францию, о предпринятых им попытках добиться моего помилования, о своей радости, когда он наконец его добился.

— Я долго надеялся, что вы сбежите, — сказал он. — Это было бы для вас нетрудной задачей.

— Я не пытался.

— Жаль!

Он посмотрел на меня и отвел глаза. Потом снова заговорил, не задавая мне вопросов. Он жил в Париже в небольшой квартире вместе со Спинелем и женщиной, с которой познакомился в Англии; они предлагали мне поселиться у них. Я согласился и спросил:

— Это ваша жена?

— Нет, просто друг, — быстро ответил он.

Когда мы добрались до Парижа, уже светало, улицы были в снегу; этот декор тоже был не нов: Марианна любила снег. Внезапно она показалась мне ближе, а утрата ее — безнадежнее, чем в моем заточении; ей было отведено место в этом зимнем утре, и это место пустовало.

Мы поднялись по лестнице; мир не переменился за десять лет, за пять веков; все так же над головами людей нависал потолок, их окружали кровати, столы, кресла, обои на стенах: цвета зеленого миндаля или фисташковые; в этих стенах они жили в ожидании смерти и лелеяли свои человеческие мечты. В хлеву стояли коровы с теплыми, туго набитыми животами и большими янтарными глазами, в которых застыла неизбывная мечта о зеленых лугах.

— Фоска!

Спинель стиснул мою руку и засмеялся; он был все тот же, разве что черты его лица стали немного тверже. Впрочем, после нескольких часов, проведенных с Арманом, я решил, что и он совсем не изменился. Мне уже казалось, что я расстался с ними обоими накануне.

— А это Лаура, — сказал мне Арман.

Она серьезно взглянула на меня и без тени улыбки протянула мне очень маленькую руку, нервную и жесткую. Она была хрупкого телосложения и уже не первой молодости; на ее бледном, слегка оливковом лице сумрачно сияли большие глаза; черные волосы локонами падали на плечи, укутанные шалью с длинной бахромой.

— Вы, должно быть, голодны.

Она поставила на стол большие чашки кофе с молоком и тарелку гренков с маслом. Они принялись за еду, Арман со Спинелем оживленно разговаривали и, казалось, были очень рады видеть меня. Я сделал лишь несколько глотков кофе: в тюрьме я отвык от еды. Я старался отвечать им и улыбаться, но сердце мое было погребено под застывшей лавой.

— Через несколько дней будет банкет в вашу честь, — сказал Арман.

— Что за банкет?

— Там будут лидеры основных рабочих организаций; вы один из наших героев… участник восстания тринадцатого апреля, десять лет тюрьмы… Ваше имя имеет сегодня значимость, о которой вы и не подозреваете.

— Откуда мне об этом знать.

— Затея с банкетом должна казаться вам странной, — заметил Спинель.

Я пожал плечами, но он властным голосом продолжил:

— Я вам объясню.

Как и прежде, он был говорлив и заикался. Он принялся рассказывать мне, что теперь тактика восстания не актуальна; применение силы решено отложить до того момента, когда революция созреет по-настоящему. Тем временем они пытаются объединить всех трудящихся в союз: ссыльные, оказавшись в Лондоне, осознали важность объединения рабочих. Банкеты были поводом выразить эту солидарность, их во Франции проводили все чаще. Он говорил долго и время от времени поворачивался к Лауре, будто ища ее поддержки, и она согласно кивала. Когда он закончил, я сказал:

— Понимаю.

Мы помолчали; я чувствовал, что они ожидали от меня какого-то отклика, но я не мог выдавить из себя ни слова. Лаура встала и сказала:

— Вы, верно, хотите прилечь? Думаю, дорога была утомительной.

— Да, я не прочь вздремнуть, — ответил я. — В тюрьме я привык спать подолгу.

— Я покажу вам вашу комнату.

Я пошел за ней. Она толкнула дверь и сказала:

— Комната довольно невзрачна, но мы будем счастливы, если вам здесь понравится.

— Мне понравится.

Она закрыла дверь, и я вытянулся на кровати. На стуле висели чистое белье и одежда, на полках стояли книги. С улицы доносились голоса и стук шагов, иногда проезжал экипаж: обычные звуки города. Я был свободен, свободен между небом, землей и серыми стенами горизонта. Станки в Сент-Антуанском предместье стучали: все то же, все то же; в больницах дети рождались, а старики умирали; в глубине этого пасмурного неба пряталось солнце, и где-то вдали на него глядел юноша, и в сердце его что-то разгоралось. Я прикладывал руку к груди, сердце стучало: все то же, все то же, и море немолчно било в берег, все то же. Все повторялось, все продолжалось, все продолжало повторяться, все то же, все то же.

Была уже ночь, когда в дверь негромко постучали. Это была Лаура, она держала лампу:

— Хотите, я принесу вам ужин сюда?

— Не беспокойтесь, я не голоден.

Она поставила лампу и подошла к кровати:

— Может, вам вовсе и не хотелось выходить из тюрьмы?

Ее голос был хриплым, немного глуховатым. Я приподнялся на локте. Женщина: сердце, которое бьется в недрах теплой плоти, и глаза, что так жадно подстерегают жизнь, и запах слез; она осталась неизменной, как времена года, как дни и цвета.

Лаура сказала:

— Мы думали, что так будет лучше…

— Но так и есть…

— Никогда не знаешь наверняка.

Какое-то время она вглядывалась в мое лицо, рассматривала мои руки, потом прошептала:

— Арман сказал мне…

Я встал, заглянул в зеркало и прижался лбом к оконному стеклу. Зажглись уличные фонари, люди усаживались вокруг столов. Из века в век есть и спать…

— Наверное, тяжело возвращаться к жизни, — сказала она.

Я повернулся к ней:

— Не беспокойтесь обо мне.

— Я беспокоюсь обо всем и обо всех, так уж я устроена. — Она шагнула к двери. — Не сердитесь на нас.

— Я на вас не сержусь. И надеюсь, еще смогу вам чем-то помочь.

— А вам кто-нибудь может помочь?

— Даже и не пытайтесь, — отвечал я.


— Это будет потрясающее собрание, — сказал Спинель. Поставив ногу на стул, он яростно надраивал и без того блестящий ботинок.

Лаура, склонившись над столом, гладила мужскую рубашку.

— Нет ничего скучнее этих банкетов, — вздохнула она.

— Но они полезны, — возразил Арман.

— Хотелось бы думать, — откликнулась она.

В камине чуть теплился огонь; Арман заглянул в бумаги, разбросанные по каминной полке:

— Вы примерно представляете, что вам нужно сказать?

— Приблизительно, — вяло отозвался я.

— Жаль, что я не могу выступить вместо вас, — сказал Спинель. — Я сегодня в ударе.

Лаура улыбнулась:

— Вы всегда в ударе.

Он живо обернулся к ней:

— Разве я плохо выступил в прошлый раз?

— Вот и я о том же: ваши выступления всегда замечательны.

В камине обвалилось полено; Спинель с энтузиазмом принялся за второй ботинок, Лаура водила утюгом по белому полотну, Арман читал, а маятник часов на стене мирно покачивался: тик-так, тик-так. Я чувствовал запах разогретой ткани, видел цветы, расставленные по вазам Лаурой, — цветы, имя которых мне когда-то назвала Марианна. Я видел каждый предмет обстановки, желтые полосы на обоях, замечал мимолетные движения их лиц и каждую интонацию голоса: даже не произнесенные ими слова были мне внятны. Они оживленно переговаривались, они работали слаженно, и каждый отдал бы жизнь за другого; и в то же время между ними разыгрывалась драма. Да, люди вечно превращают свою жизнь в драму… Вот и теперь: Спинель любит Лауру; она его не любит, но зато любит Армана или по меньшей мере сожалеет, что уже не любит его; а Арман мечтает о женщине, которая далеко и его не любит. Я повернулся спиной к Элиане и думал, глядя на Беатриче: почему она смотрит такими глазами именно на Антонио? Рука Лауры мерно двигалась туда-сюда по полотняной глади, крошечная рука цвета слоновой кости: почему бы Арману не полюбить эту женщину? Она была тут и любила его; и она была ничем не хуже прочих; а та, другая, тоже была всего лишь женщиной. И почему Лаура не желала полюбить Спинеля? Неужели так велика разница между ним и Арманом? Один брюнет, другой шатен; один серьезный, другой весельчак, но у обоих есть глаза, губы и руки, которые могут смотреть, целовать, обнимать…

И было еще множество глаз, губ и рук, потому что людей собралось не меньше сотни в сарае, куда втащили стол; он был уставлен бутылками и съестным. И все они смотрели на меня; некоторые меня узнавали, хлопали по плечу, жали руку и смеялись: «Да ты совсем не изменился!» Когда-то они смотрели друг на друга у постели Спинеля и радость била фонтаном в их сердцах, и я им завидовал. Сегодня люди смотрели на меня, но их взор меня не трогал: сердце мое оставалось безучастным. Погребенный под стылой лавой и пеплом, потухший вулкан был мертвее лунных кратеров.

Я сидел с ними рядом; они ели и пили, я тоже ел и пил с ними. Марианна улыбалась им; музыкантша, игравшая на виоле, пела, и все хором подпевали; полагалось петь, и я пел. Они друг за другом вставали и говорили тосты за мое здоровье. Они вспоминали эпизоды прошлого: смерть Гарнье, бойню на улице Транснонен, тюрьму Сент-Пелажи и десять лет, которые я провел в застенках горы Сен-Мишель; своими человеческими словами они сплетали красочную легенду, которая вдохновляла их еще больше, чем песни; они говорили, в глазах женщин стояли слезы. Мертвые были мертвы; и из этого мертвого прошлого живые творили настоящее: они жили.

Потом они говорили о будущем, о прогрессе, о человечестве. Говорил и Арман. Он сказал, что если трудящиеся научатся добиваться своего и объединяться, то они станут хозяевами машин, которым сегодня они подчинены: придет день, когда машины сделаются орудием их освобождения и принесут им счастье; он живописал времена, когда скоростные поезда, летящие по стальным рельсам, сокрушат барьеры, возведенные эгоистическим протекционизмом наций; земля станет общей для всех и все будут пользоваться ее плодами свободно… Его голос заполнял все пространство; люди перестали есть и пить: они слушали; им виделись уже не стены сарая, а золотые яблоки и реки, текущие молоком и медом; Марианна смотрела сквозь замерзшие окна, и ощущала в животе теплую тяжесть будущего, и улыбалась ему; женщины с криком бросались на колени, раздирая на себе одежды, а мужчины пинали их ногами; на площадях, в лавках, по деревням проповедовали пророки: придет Судный день, наступит рай на земле. Затем встала Лаура; она своим страстным глуховатым голосом тоже говорила о будущем. Текла кровь, горели дома, крики и песни сотрясали воздух, а на зеленых лужайках будущего паслись белые овечки. Наступит день… Я слышал взволнованное людское дыхание. И вот день настал, будущее наступило — будущее сожженных мучеников, задушенных крестьян, ораторов с пылкими голосами, будущее, к которому взывала Марианна; и этот день был наполнен гулом станков, тяжким детским трудом, тюрьмами, трущобами, измождением, голодом и скукой…

— Ваша очередь, — шепнул Арман.

Я встал, я все еще хотел следовать ее наказу: «Оставайся человеком…»

Опершись руками на стол, я заговорил:

— Я счастлив, что снова с вами…

Слова застряли у меня горле. Я не был с ними. Ведь будущее, недосягаемое, как небесная лазурь, незапятнанное и чистое для них, станет моим настоящим, которое мне предстоит в усталости и скуке проживать день за днем. Я увижу на календаре дату: 1944 год, а новые люди будут восторженно мечтать о новом будущем, о годе 2044-м или 2144-м… «Оставайся человеком». Но она же сказала мне и другое: «Мы живем в разных мирах, ты смотришь на меня из глубины других времен».

Когда спустя пару часов мы остались с Арманом наедине, я сказал ему:

— Я сожалею.

— О чем тут жалеть! Ваше молчание подействовало сильнее любой речи.

Я покачал головой:

— Я о другом: мне стало ясно, что я больше не могу работать с вами.

— Но почему?

— Допустим, я устал.

— Это не объяснение, — с досадой сказал он. — В чем же истинные причины?

— Зачем вам знать?

Он раздраженно пожал плечами:

— Боитесь разуверить меня? Вы слишком щепетильны.

— О, я прекрасно знаю, что вы ни черта, ни Бога не боитесь.

— Ну, так объяснитесь. — Он улыбнулся. — И возможно, это мне удастся убедить вас…

Я обвел взглядом цветы в вазах, желтые полосы на обоях; маятник часов раскачивался в том же ритме. Я сказал:

— Я не верю в будущее.

— Но оно настанет.

— Вы говорите о нем как о рае на земле. Рая не настанет.

— Разумеется.

Он внимательно смотрел на меня. Казалось, он искал в моих глазах слова, которые должен был мне сказать.

— Раем мы называем то будущее, когда наши сегодняшние мечты сбудутся. Но мы прекрасно понимаем, что придут другие люди и стремления их будут иными…

— Как вы можете желать чего бы то ни было, зная, что люди никогда не будут довольны?

Он недобро улыбнулся:

— Вам известно, что такое желание?

— Да. У меня были желания. Я знаю. — Я замялся. — Но речь ведь идет не просто о желании: вы боретесь ради других, вы хотите, чтобы они были счастливы…

— Мы боремся вместе и делаем это ради нас самих, — возразил он. Он смотрел на меня все так же внимательно. — Вы говорите: люди, но вы ведь смотрите на них глазами постороннего. Может, будь я Богом, я не видел бы резона что-либо для них делать. Но я один из них, и я хочу с ними вместе и ради них одного и не хочу другого; я всего этого хочу сегодня…

— Когда-то я хотел, чтобы Кармона была свободной, — сказал я. — Я ее спас от господства Флоренции и Генуи, и она погибла вместе с Флоренцией и Генуей. Вы боретесь за Республику и свободу, но кто сказал вам, что ваш успех не приведет к еще худшей тирании? Когда живешь достаточно долго, видишь, что любая победа рано или поздно оборачивается поражением…

Мой ответ, несомненно, задел его, и он с жаром воскликнул:

— Я немного знаком с историей, и вы не сказали мне ничего нового. Мне известно, что все созданное рано или поздно будет разрушено. И, едва родившись, люди движутся к смерти. Но между рождением и смертью пролегает жизнь. — Голос его смягчился. — Думаю, главная разница между нами состоит в том, что скоротечная человеческая жизнь не слишком важна для вас.

— Так и есть, — кивнул я.

— Вы уже мыслями в будущем, — продолжал он. — И смотрите на этот миг, будто он уже отошел в далекое прошлое. Все прошлые усилия кажутся ничтожными, если мы видим лишь их мертвый костяк. То, что Кармона в течение двухсот лет была свободной и великой, сегодня вас уже не трогает. Но вам известно, что значила Кармона для тех, кто ее любил. Я не думаю, что вы напрасно защищали ее от Генуи.

Пели фонтаны; на фоне черных тисов сиял белый камзол, и Антонио говорил: «Ведь Кармона — моя родина…»

— Так почему же вы думаете, что Гарнье напрасно бился за монастырь Сен-Мерри? Он хотел его защищать, и он это делал.

— У этого поступка не было будущего, — сказал Арман. Он стал рассуждать: — По-моему, мы должны заботиться лишь о том будущем, на которое можем влиять, и мы должны стараться по возможности расширить это влияние.

— Вы делаете то, в чем меня же и упрекаете, — заметил я. — Вы судите о поступке Гарнье, хотя вы не стояли с ним на баррикаде…

— Возможно, — согласился Арман. — Возможно, я не имею права судить о нем.

Мы помолчали. Я сказал:

— Вы миритесь с тем, что работаете лишь на краткий отрезок будущего.

— Краткий отрезок будущего или жизни: этого довольно, ведь это наш человеческий удел, — сказал он. — Мне было бы довольно знать, что через полсотню лет запретят применять на фабриках детский труд и принуждать людей работать больше десяти часов, что народ сможет выбирать своих представителей и что пресса будет свободной. — И снова он пристально посмотрел на меня. — Вы находите условия рабочих ужасными, так подумайте о тех, кто был вам знаком, только о них: разве вам не хочется изменить их судьбу?

— Однажды я видел улыбку ребенка, — ответил я. — Меня тронуло, что это дитя может иногда улыбаться. Да, бывают минуты, когда их судьба мне небезразлична. — Я посмотрел ему в глаза. — Но потом эти чувства гаснут.

Он встал и положил руку мне на плечо:

— И что с вами станет, если они угаснут навсегда?

— Не знаю, — признался я.

Цветы в вазе, тиканье часов на стене, обои в желтую полоску… Куда мне идти, если я расстанусь с их миром, и что мне делать, если я перестану им подчиняться?

— Надо жить сегодня, Фоска, — с нажимом сказал Арман. — С нами, для нас, но это и для вас тоже… Пусть сегодняшний день станет для вас важным.

— Но слова остывают у меня в горле, желания — в сердце, а жест — на кончиках пальцев.

Он снова посмотрел на меня хорошо знакомым мне, испытующим взглядом прагматика.

— Во всяком случае, позвольте нам пользоваться вами. Ваше имя и ваша личность внушают людям уважение. Приходите на встречи, на собрания, сопровождайте Лауру в ее поездках по провинции.

Я молчал, и он в нетерпении спросил:

— Ну что, вы согласны?

— У меня нет причин для отказа, — вздохнул я.


— Двух франков в месяц довольно, — говорила Лаура, — и тогда все работники прядильных фабрик будут защищены от болезней, безработицы и нищеты в старости. Вы могли бы прервать работу на несколько дней, когда сочтете нужным начать забастовку.

Собралась лишь горстка людей, они хмуро и устало ее слушали. По всем городам одно и то же: слишком изнуренные ежедневной работой, они были не в силах желать другого будущего, кроме вечернего ужина и ночного сна, к тому же их жены боялись перемен.

— Кто станет распоряжаться всеми этими деньгами? — спросил один из них.

— Вы сами выберете комитет, который станет перед вами отчитываться каждый месяц.

— У этого комитета будет слишком большая власть.

— Ваша задача — следить за его тратами.

— Чья — наша?

— Тех, кто не поленится приходить на собрания.

— У комитета будет много денег, — заметил мужчина.

Они охотно отдавали бы два по франка в месяц, но их пугала темная сила, которую представляла собой касса взаимопомощи: они боялись, что у них появятся еще одни хозяева. Лаура пыталась убедить их своим страстным надтреснутым голосом, но их лица оставались безучастны. Когда мы вышли из комнаты, где проходило собрание, она сказала мне со вздохом:

— Они не доверяют нам.

— Они и самим себе не доверяют.

— Да, — кивнула она, — и это неудивительно: они всегда знали лишь свою слабость.

Она плотнее укуталась шалью; было нехолодно, но накрапывал дождь; с тех пор как мы приехали в Руан, дождь то моросил, то лил ручьем.

— Я простудилась.

— Вам надо, прежде чем идти в номер, выпить стакан горячего грогу.

Шаль у нее была совсем легкой, туфли намокли. Когда она села на обитую кожей скамью, я увидел ее покрасневший нос и большие мешки под глазами, а ведь она могла бы мирно сидеть у огня, высыпаться по ночам, могла быть привлекательной, элегантной и, несомненно, любимой. Вместо этого она колесила по дорогам, недосыпала, ела когда придется и не берегла ни своих туфель, ни саму себя. И чего ради?

— Вы совсем себя не бережете.

Она пожала плечами.

— Вам следовало бы чуть больше думать о себе.

— Думать о себе невозможно.

В ее голосе слышалось сожаление. Арману было не до нее, заботы Спинеля ее раздражали. Я сопровождал Лауру в поездках по городам Франции, но разговаривали мы мало.

— Я восхищаюсь Арманом, — сказала она. — Он так уверен в своей правоте, он никогда не сомневается.

— А вы сомневаетесь?

Она поставила стакан; ее бледные щеки немного порозовели от горячего грога.

— Они не хотят слышать того, о чем мы им говорим… Иногда я себя спрашиваю, не лучше ли оставить их в покое?

— А чем тогда займетесь вы?

Она чуть улыбнулась:

— Я вернулась бы на юг, там моя родина. Я спала бы в гамаке под пальмой и позабыла бы обо всем.

— Почему бы вам так и не поступить?

— Я не могу, я не смогла бы забыть все увиденное. Слишком много нищеты и страдания: с этим трудно смириться.

— Даже если бы вы были счастливы?

— Я не была бы счастлива.

В тусклом зеркале напротив нашего столика я видел ее лицо, влажные локоны под черным капором и ее усталые бархатные глаза.

— И все же мы трудимся не напрасно, как вы думаете? — спросила она.

— Разумеется.

Она передернула плечами и посмотрела мне в глаза:

— Почему вы никогда не говорите того, что думаете?

— Просто я ни о чем не думаю.

— Это не так.

— Уверяю вас. Я не в состоянии ни о чем думать.

— Почему?

— Давайте не будем говорить обо мне.

— Но я хочу говорить о вас.

— Слова имеют для нас с вами различный смысл.

— Я знаю. Вы однажды сказали Арману, что вы не из этого мира. — Ее взгляд коснулся моих рук и снова вернулся к лицу. — Но это неправда, — продолжала она. — Вы же сидите напротив меня, мы беседуем. Вы человек, пусть со странной судьбой, но вы принадлежите этому миру.

Она говорила напористо, ее голос ласкал и звал; и в глубине, под слоем остывшей лавы и пепла, что-то шевельнулось. Шершавая кора старой липы прижималась к моей щеке, платье в лиловую полоску таяло в глубине аллеи.

— Если бы вы захотели, я могла бы стать вашей подругой.

— Вам не понять. Никто не в силах понять, кто я такой.

— Ну так объясните мне.

Я покачал головой:

— Вам нужно выспаться.

— Я не хочу спать.

Она сложила руки, как прилежная ученица, но кончики ногтей царапали мрамор столешницы. Она была одинока и рядом со мной, и со своими товарищами, одинока в мире, со всем тем грузом страдания, который она взвалила на свои плечи.

— Вы несчастливы, — сказала она.

— Да.

— Ну вот видите! — воскликнула она с внезапной горячностью. — Вы же видите, что тоже принадлежите к миру людей; вас можно жалеть, вас можно любить…

Смеясь, она вдыхала запах роз и цветущей липы: «Я знала, что вы были несчастны». А я сжимал древесный ствол и думал: стану ли я снова живым? Под застывшей лавой клубился чуть теплый пар. Я знал, что она уже давно любит меня.

— Однажды вы умрете, и я забуду вас, — сказал я. — Разве это не делает нашу дружбу невозможной?

— Нет, — возразила она. — Даже если вы меня забудете, наша дружба останется жить в прошлом и будущее не сможет ее разрушить.

Она подняла глаза, и взгляд их затопил ее лицо.

— Я принимаю будущее, в котором вы обо мне забудете, и прошлое, в котором меня не было: это часть вас, и именно вы сидите в эту минуту передо мной со своим прошлым и будущим. Я часто об этом думала и говорила себе, что время не сможет нас разлучить, если только… — Она запнулась и быстро проговорила: —…Если только вы согласились бы стать моим другом.

Я протянул ей руку. Впервые за века, несмотря на долгое прошлое и бесконечное будущее, благодаря ее любви я полностью уместился в настоящем, я был вполне живым. Я был мужчиной, которого любит женщина, человеком, пусть и со странной судьбой, но не чужаком на этой земле. Я тронул ее пальцы. Всего одно мое слово, и мертвая корка растрескается, и жизнь снова забурлит; мир обретет лицо, и придут ожидания, радость и слезы.

Она очень тихо сказала:

— Позвольте мне вас любить.

Несколько дней, несколько лет; и вот уже ее иссохшее тело простерто на смертном ложе; все краски смешались, небо погасло, и запахи умерли. «Ты забудешь меня». Ее лицо застыло в овальной раме. И нет уже слов, чтобы сказать: ее здесь нет. Где ее нет? Ведь я не чувствую утраты.

— Нет, — сказал я. — Все это ни к чему. Не надо.

— Неужели я для вас ничего не значу?

Я смотрел на нее. Она знала, что я бессмертен, она осознала смысл этого слова — и она любила меня: она была способна на такую любовь. Если бы я еще мог пользоваться человеческими словами, я сказал бы: «Вот самая великодушная и самая страстная, самая благородная и самая чистая из женщин, которых я знал». Но эти слова уже ничего для меня не значили. Лаура уже была мертва. Я отпустил ее руку.

— Так и есть. Вам этого не понять.

Она поникла и перевела взгляд на свое отражение в зеркале. Она была одинокой и усталой; ей предстояло состариться в одиночестве и унынии, не получая ничего взамен расточаемых ею даров, которых у нее никто не просил, — состариться подле этих людей, в борьбе за них, без них, против них, сомневаясь в них и в самой себе. В моем сердце что-то еще чуть теплилось — это была жалость. Я мог вырвать Лауру из ее жизни; остатки моего состояния позволяли мне увезти ее в теплые края, где она могла бы вытянуться в гамаке в тени пальм, а я говорил бы ей слова любви.

— Лаура.

Она робко улыбнулась: в ее глазах еще светилась капля надежды. И Беатриче склоняла над красными с золотом манускриптами потухшее, одутловатое лицо. Я сказал тогда: «Я хочу сделать вас счастливой!» — и потерял ее более безнадежно, чем Антонио. Она улыбалась, но чем эта улыбка лучше ее слез? Я не мог дать ей ничего. Что можно дать людям, если не хочешь ничего получить от них взамен? Надо было любить ее. Я не любил. Я ничего не хотел.

— Возвращайтесь к себе, вам надо поспать, — сказал я. — Поздно!

* * *

Будто послушные невидимым нитям, в кипарисовой аллее шевелились пятна света, они всё шевелились и не могли угомониться; волна набегала и отступала, брызги пены взлетали и опадали, все та же волна и всякий раз другая, а муравьи сновали туда-сюда, сотни муравьев, сотни раз один и тот же муравей. В редакции газеты люди сновали туда-сюда, подходили к окну, возвращались, хлопали друг друга по плечу, садились, вставали, их голоса гудели. С порывами ветра дождевые струи хлестали по стеклу, семь цветов радуги, четыре времени года, и все разом говорили; неужели это и есть революция? Для успеха революции требуется… для блага Италии, ради Кармоны, во имя Империи… голоса гудели, рука судорожно сжимала эфес шпаги, рукоятку пистолета, они готовы были умереть, чтобы доказать свою правоту.

— Я хочу посмотреть, что происходит, — сказала Лаура. — Вы не откажетесь пойти со мной, Фоска?

— Ну конечно.

На улице было полно народу. Косой дождь хлестал по тротуарам и крышам; у некоторых прохожих над головой были зонты, но большинство шли сквозь ночную сырость с непокрытой головой. «Настал день нашей славы…» Они пели, размахивая флагами и факелами; дома были освещены, на стенах горели плошки и бумажные фонарики, на перекрестках с ветром и дождем боролись большие костры. «К оружью, граждане!» Они пели. Из кабаков неслись возгласы веселья и гимны, вопли дерущихся и смертельные хрипы. День возмездия наступил. «К оружию!» Они хлынули на улицы, они танцевали вокруг костров, они размахивали факелами. Все та же пена и всякий раз новая. Они кричали: «Долой Гизо!» У многих были ружья через плечо. На губах Лауры играла странная улыбка, и она высматривала что-то вдалеке, я не мог понять, что именно. Сидя в лодке посреди тихой воды он пристально вглядывался в невидимое устье реки, то ли впадавшей в Море Кортеса, то ли нет.

— Не ходите туда!

Какая-то женщина, выглядывая из приоткрытой двери, махала нам рукой, чтобы мы повернули обратно. Улица перед нами была почти пуста, послышались выстрелы. Люди остановились. Лаура схватила меня за руку и потащила вперед.

— Это опасно, — сопротивлялся я.

— Я хочу знать, что происходит.

Первое, что мы увидели, был человек в рабочей блузе: он лежал ничком и будто пытался своими раскинутыми руками уцепиться за мостовую, прежде чем смерть одолеет его; другой широко раскрытыми глазами смотрел в небо; кто-то еще стонал. С соседних улиц подходили люди с носилками, их факелы освещали залитую кровью мостовую, на которой лежали убитые и раненые; вся мостовая была усеяна зонтами, тростями, шляпами, осколками фонарного стекла, рваной одеждой. Улицы Рима были красны от крови, и собаки грызлись за право ухватить в ручейках что-то бело-розовое; выли собаки, были обращены к луне лица раздавленных конскими копытами женщин и детей, мухи роились вокруг тел, распластанных на утоптанной земле возле бамбуковых хижин, и из пыли, поднятой вооруженными людьми, поднимались стоны. Двадцать или шестьдесят лет жизни, потом смерть.

— К Бастилии!

Теперь на площади собралась толпа; люди остановили фургон и стали забрасывать в него трупы; все кричали: «К Бастилии!» Еще кричали: «Отомстим! Они убивают народ!» Лаура была бледна, ее пальцы вцепились мне в руку; она прошептала: «Это уже революция!» Бил набат; фургон раскачивался. «Отомстим! К Бастилии!» Убитые еще не остыли, их кровь текла по мостовой, но они были уже навсегда мертвы, а живые продолжали жить так, будто им предстояло жить вечно; и всю свою жизнь они оттаскивали послушных покойников в сторону. Бил набат, и со всех улиц стекались группы людей с флагами и факелами; факелы заливали красным мокрую мостовую. Народ прибывал с каждой минутой, бульвар был затоплен темной волной, все тем же извечным, застывшим, бескрайним людским приливом, который не убывал из века в век ни на каплю; чума и холера были позади, голод и пожары, побоища, войны и революции, а человеческое море было неизменно: мертвые под землей, живые на земле, и все та же пена… Они шли вперед: к Бастилии, к революции, к будущему; тирания вот-вот будет свергнута, и скоро не останется ни нищеты, ни разделения людей на классы, ни границ, ни войн, ни убийств; настанет царство справедливости, братства, свободы, и скоро миром будут править разум и здравый смысл, белый парус исчезал за горизонтом, у людей появится досуг и достаток, они вырвут у земли ее богатства, построят большие светлые города; я корчевал лес, я вспахивал целину, дороги бороздили пятнистый сине-желто-зеленый шар, который я держал в руках, солнечный свет заливал Новый Иерусалим, и люди в белых одеждах одаряли друг друга поцелуями мира, они танцевали вокруг костров, топтались на задворках лавок, они сидели в надушенных будуарах и болтали без умолку, они говорили с высоты своих кафедр тихо, громче и во весь голос, они кричали: «Отомстим!» Там, в глубине черных бульваров, открывался красный с золотом рай, где счастье сияло медным отливом гнева; они шли к этому раю и с каждым шагом были к нему все ближе. Я шел по застывшей равнине, и тростники на моем пути стряхивали капли воды; я шаг за шагом двигался к горизонту, а он все отступал, и за ним каждый вечер меркло все то же солнце.

— Да здравствует реформа!

Люди остановились под окнами редакции. Арман вышел на балкон; он вцепился в железо перил, что-то кричал, вдали полыхала церковь, бенгальские огни обагряли статуи на главной площади. «Да здравствует Антонио Фоска!» Взобравшись на крыши и на деревья, они кричали: «Да здравствует Лютер!» — и слышался звон кубков. Карло Малатеста смеялся, и жизнь бурлила; она бурлила в Кармоне, Вормсе, Генте, Мюнстере и в Париже, в эту самую минуту она бурлила в сердцах живых, смертных людей. А я топтался на недвижной равнине, щупая ногой стылую, слепую, чужую землю, мертвую, как кипарисы, не знающие ни зим, ни цветения.

Они снова двинулись вперед, а я позвал, обратившись внутрь себя: Марианна! Ее глаза смогли бы увидеть, а уши — услышать, ее сердце забилось бы, и в глубине черных улиц для нее тоже сверкнуло бы будущее: свобода и братство. Я закрыл глаза, и она явилась мне такой, какой я давно ее не вспоминал: платье в лиловую и черную полоску, тщательно уложенные локоны, спокойная улыбка. Марианна. Я видел ее, но вот она в ужасе ко мне прижалась: она ненавидела беспорядок, насилие и крики, она отпрянула бы от этих всклокоченных женщин и заткнула бы уши, чтобы не слышать диких воплей: она мечтала о благоразумной революции. Марианна. Я попытался уговорить себя: сегодня она была бы другой, она узнала бы этих людей, полюбила бы их, свыклась бы с запахом пороха и смерти. Я взглянул на Лауру: неприбранная, с мокрыми волосами, она куталась в свою шаль и глаза ее блестели. Это была Лаура, а не Марианна. Чтобы появиться здесь, Марианне пришлось бы перестать быть собой, но она застыла в прошлом, в своем времени, и я не мог удержать ее подле себя, даже в воображении.

Я поднял глаза и увидел безлунное небо, освещенные фасады и деревья, а вокруг меня колыхалась толпа людей. И я понял, что порвалась последняя связь с миром подобных ей людей: это больше не был мир Марианны, и я не мог смотреть на него ее глазами, ее взор окончательно погас, и удары ее сердца в моем сердце умолкли. «Ты забудешь меня». Но разве я ее забыл? Нет, это она выпала из мира и потому ускользнула от меня, ведь я был навечно прикован к этому миру. Ни малейшего следа под небом, на воде или на земле, никакого следа ни в чьем сердце; не было даже пустоты, все оказалось заполненным. Все та же пена и всякий раз новая, и каждая капля на своем месте.

Они шли! Они приближались к Бастилии, они текли нескончаемой бурной рекой, вливались из боковых улиц, из темных бульваров, из глуби веков; они стекались сюда по улицам Кармоны, Гента, Вальядолида и Мюнстера, по дорогам Германии, Фландрии, Италии и Франции, пешком, верхом, в военных плащах и в рабочих блузах, в одежде из драпа и в кольчугах, они шли вперед, крестьяне, рабочие, мещане и бродяги, с гневом, ненавистью, радостью и надеждой вглядываясь в грядущий рай; они шли вперед, разбивая ноги о камни и оставляя след: кровь вперемешку с потом, они шли шаг за шагом, и с каждым шагом отступал горизонт, и за ним каждый вечер меркло все то же солнце; завтра, через сотню лет, через двадцать веков они, верно, все еще будут идти, все та же пена и всякий раз новая, и горизонт будет все так же отступать с каждым шагом, все так же, все так же из века в век они будут топтаться на черной равнине, как они и прежде топтались на ней из века в век.

Вечером я бросал свои пожитки на остывшую землю, разводил огонь и ложился — ложился, чтобы поутру снова отправиться в путь. Они тоже порой останавливались. Они остановились у ратуши, на площади Отель-де-Виль, кричали и стреляли в воздух; какая-то женщина забралась на пушечный лафет и запела Марсельезу. «Да здравствует Республика!» Король только что отрекся от престола, они верили, что победа в их руках, они держали в руках кубки вина и смеялись; улыбалась Катерина, смеялся Малатеста, под радостные крики рушились стены Перголы, купола Флоренции блестели на солнце, колокола славили победу. Кармона была спасена, наступил мир. Арман стоял на балконе. Они развернули на фасаде длинное полотнище, на котором написали: «Да здравствует Республика!»; они разбрасывали охапки листовок, в которых были слова веры и надежды. Толпа ревела: «Да здравствует Республика!» Они кричали: «Да здравствует Кармона!» — и Кармона погибла: шла война, мы повернулись спиной к Флоренции, в которую не смогли войти, мы скрепя сердце оставили Перголу, крестьяне Ингольштадта заживо сгорали на кострах, которые они разожгли своими руками… Я почувствовал на своем плече руку Армана.

— Я знаю, о чем вы думаете, — сказал он.

Недолгое время мы стояли бок о бок, глядя на беснование толпы. Они метали томагавки в высокий красный столб и дико кричали и плясали, они разбивали о стены головы младенцев, и бенгальские огни освещали ночь; они закидывали факелы в окна дворцов, мостовые были красны от крови, у окон плескались вышитые стяги, безжизненные тела покачивались на балконах и фонарях; крики ужаса и радости, здравицы и отпевания, звон кубков и звон оружия, рыдания и смех единым вихрем уносились в небо. А потом возвращалась тишина: хозяйки изо дня в день приходили на чисто убранную площадь за водой, матери качали младенцев, станки снова стучали, сновали челноки, мертвые были мертвы, а живые живы; Кармона застывала на своей скале, похожая на гриб-переросток, и скука заслоняла им небо и вдавливала их в землю до тех пор, пока вновь не полыхнет пожар и голос, все тот же и вечно новый, не выкрикнет звонко: «Да здравствует Республика!» Женщина пела, стоя на пушечном лафете.

— Завтра борьба продолжится, — сказал Арман. — Но сегодня мы победили. Что бы ни случилось потом, это победа.

— Да.

Я посмотрел на него. Посмотрел на Спинеля и Лауру. Сегодня. Это слово имело для них смысл. У них было прошлое и будущее, а потому было настоящее. Он плыл по реке, что несла свои воды то ли с севера на юг, то ли с востока на запад, и улыбался: он любил этот миг своей жизни. Изабелла медленно ходила по саду, солнечные блики играли на стульях, потемневших от времени, а он поглаживал свою шелковистую бороду и улыбался; на площади был сложен костер, вокруг стояли люди и самозабвенно пели, обнимая сердцем свое прошлое. Люди когда-то кричали «Долой Республику!» — потом они плакали; тогда они плакали, а теперь смеялись, и потому их победа была настоящей, и будущее не имело над ней власти; они знали, что завтра снова придется идти вперед, отступать и сражаться, но так будет завтра, а сегодня они были победителями. Они переглядывались, переговаривались и смеялись: мы победили; и они знали, что они не мошкара и не муравьи, — они люди; и, чтобы убедить себя в этом, они рисковали жизнью и расставались с ней: для них не было другой правды.

Я шагнул к двери; я не мог ни рисковать жизнью, ни улыбаться им, и не было больше ни слез в моих глазах, ни жара в моем сердце. Человек ниоткуда, без прошлого и будущего — без настоящего. Я ничего не хотел и был никем. Я шел шаг за шагом к горизонту, и он с каждым шагом отступал; капли воды взлетали и падали, и каждое новое мгновение стирало предыдущее; мои руки были навсегда пусты. Посторонний, мертвец. Они были люди, и они жили. Я не принадлежал к их племени. Мне не на что было надеяться. Я вышел за дверь.

Загрузка...