Вл. Прибытков[2] Тверской гость Повесть о путешествии Афанасия Никитина в Индию

Часть первая

Глава первая



Поздней весной тысяча четыреста шестьдесят шестого года[3] тверской богатый купец Василий Кашин, выйдя из церкви Николы-угодника, покровителя торгового люда, узрел призрак. Призрак был, несмотря на сырую теплую погоду, в валяных сапогах, дублёной овчинной шубе и шапке собачьего меха. В левой руке держал рукавицы-голяки, правой тёр горло под спутанной русой бородой.

— А, Василий! Здорово! — увидев остановившегося Кашина, сказал призрак.— Что, не признал? Ну гляди, гляди. Авось, бог даст, признаешь.

— Постой, постой…— крестясь, пробормотал Кашин.— Тебя, сказывают, убили…

— А ты и поверил! — насмешливо щурясь, ответил русобородый.— Ну, Тверь-матушка! Так и норовят живьём в землю закопать. Свечу-то не ставил за упокой?

— Не…— растерянно отозвался Кашин.

— И то выгадал. Ну, да ты мужик хитрый. Даром деньгу не бросишь. Ждал, поди? Знал, что Никитиных со свету не сжить?

— Н‑да…— зажав бороду в кулак, уже придя в себя от неожиданной встречи, процедил Кашин.— Сжить тебя не сжили, а, видать, поучили порядком. Как кочет на людей прыгаешь. Иль новогородцы-то не пряниками потчуют?

— Да и я им не тёщины ватрушки сулил. Слыхал, значит, про меня?

— Слыхал, слыхал, как не слыхать!.. Вернулся, стало быть? Надолго ли?

— А это как бог даст. Долго-то с вами не ужиться, сам знаешь. Пакости не люблю.

— Тьфу! — плюнул Кашин.— Накажет тебя господь, Афанасий, когда-нибудь. До сей поры старших уважать не выучился, а на язык хуже прежнего стал.

— Спасибо добрым людям — наставили… Там, в церкви, Копылова не видел?

— А ты б зашёл в храм-то, перекрестил бы лоб да сам и глянул.

И Василий Кашин пошёл прочь, сердито махнув рукой и разбрызгивая талый, перемешанный с грязью снег.

Слышали этот разговор дотошная посадская баба-богомолка, николинский пономарь, собравшийся после службы к знакомой просвирне, да какой-то мелкий лабазник, от нечего делать считавший ворон на коньке дальних княжеских хором.

Слышали, и дня не прошло, как поползли по извилистым тверским улочкам, от завалинки к завалинке, слухи, что пришел из чужих краев гость Афонька Никитин, ходит нищий, чуть не с сумой, с купеческой старшиной ругается, церковного старосту богатея Кашина облаял. А всё от большого ума, от книг…

Но не прошло двух месяцев — ахнули. Стало известно, что тот же Василий Кашин товар Никитину в долг даёт, куда-то его с товарищами ладит. Поговаривали, будто даже Олёну — свою дочь, первую на посаде невесту, обещал Кашин за Никитина выдать.

Спервоначала сомневались: к Олёне вроде богачи Барыковы сватались. Но как увидели, что Афанасий на берегу с мастеровыми новую ладью строит, а Кашин тут же суетится, сразу уверовали: свадьбе быть. Пономаря и богомолку-бабу огласили пустобрехами, устыдили: слышали-де звон, да откуда он? Неладно людей срамить походя. Не по-христиански сие, не по-божески.

Но толком всё же никто ничего не знал. Впрочем, к тому времени другой интерес появился: давно кто-то порчу на скот в слободах насылал, а кто — угадать не могли. Но тут парни ночью возле брода на Тверце вороную лошадь поймали. Чья? Откуда? Поглядели — не кована. Ага! Парни её и подкуй, да и отпусти. Глядь, на другое утро в рыбной слободе старая Козячиха, одинокая вдова, занемогла. Вот оно! Стучать — не открывает. Шалишь! Подсмотрели, а Козячиха клещами уже со второй ноги подкову стягивает. Морщится, ведьма! Утопили Козячиху. Очень страшно было. Просто жутко.

До Никитина ли тут людям? Поважнее вещи на белом свете есть…

Меж тем лето разошлось вовсю. Ещё в июне пересохли луговые ручьи, сухо заскрипели на мочажинах и болотцах желтые травы. Ушла на дальние лесные озёра утка, забились в непролазную чащобу глухарь и тетерев, ревела скотина, которую не спасали от овода обмелевшие речонки. Мужики обходили поля с иконами, попы кропили чахнущие посевы святой водой, но бог не внимал молитвам. Весь июль палило по-прежнему. Земля растрескалась. По ночам, словно дразня, где-то далеко вскидывались зарницы, напоминая о молниях, громе, дожде, но дождей не было. В Новгороде и Пскове начался мор. После двух неурожайных лет северной Руси опять грозил голод.

Как грибы-поганки, повылезали из тёмных щелей убогие нищие, кликуши, юродивые, зашептали и заголосили о божьей каре, снова вспомнили о конце мира и страшном суде.

На Москве изловили страхолюдного юродивого Парамона, поносившего великого князя Ивана Третьего за неверие. Стали копаться и разыскали, что Парамон якшался с новгородскими купцами. Юродивого посадили на цепь, купцов схватить не удалось.

Великий князь скрипел зубами, повелел с амвонов вещать, будто разговоры о конце мира[4] — богохульство. Хоть пасхалии[5] и кончаются семитысячным годом, но в священном-де писании Христос сказал, что никому знать о втором пришествии не дано.

Повеление великого князя исполнили, но многие священники в глубине души томились и питали сомнения.

В Новгороде же о конце мира толковали открыто. Даже прошлогодняя победа Ивана над казанскими татарами, одержанная им, несмотря на худые знамения, никого здесь не утешала. Наоборот, видели в этом, боясь Москвы, начало всяческих бед. Но слухи, толки, пересуды — толками и пересудами, а жизнь жизнью.

Из Казани доходили вести о неблагополучии в Орде. Там все грызлись и ссорились. Отложился в Астрахани внук грозного Кучук-Мухаммеда султан Касим[6], не было порядка и единодушия в Сарае. Литва сидела тихо. Можно было устраивать дела спокойно.

И по всей Волге — от Нижнего до Твери — стучали топоры, летела на прибрежные пески и гальку пахучая стружка, капала янтарная смола, вытопленная из бревен палящим солнцем. На Волге строили струги, лодки, ладьи, готовили хлебные караваны для севера. Ожидали большого торга и хороших прибылей, заранее считали барыши…


Раннее утро под спожинки-богородицыно успенье занялось в Твери тёплое, погожее. В ярко-синем небе медленно плыли редкие облака. Ветер нёс с левобережья запахи перестоявших трав, покрывал речную ширь рыбьей чешуей зыби. Несмотря на раннюю пору, берег перед вымолами уже кишел народом. Со стругов, подбежавших от Новгорода, сносили тюки, скатывали бочонки, тащили рогожные кули и лубяные коробы. На стропилах новых барыковских, кашинских и васильевских амбаров тюкали топорами и перекликались плотники. Вдоль берега дымили костры. Возле них суетились смолокуры. Паром медленно перетаскивал крестьянский воз. Над устьем Тверцы, где высился детинец, внезапно заклубился белый дымок, раздался гулкий удар — мастера-пушкари пробовали новую пушку. Справа от пристаней на добрый гон растянулись строящиеся корабли. Один из этих кораблей — острогрудую ладью — готовили к спуску. Опутав корабль верёвками, подложив под плоское днище толстые жерди, люди разом налегли на тяжи. Ладья вздрогнула и покачнулась. Это было большое судно новгородского лада, вместительное, с мачтой, годное для далекого хождения.

— Берись!.. Взяли!.. Ещё разик!..— натужно покрикивали мастеровые, облепившие ладью. Днище судна скрежетало, задевая за щелье, полотняные рубахи мастеровых темнели от пота. Высоко задрав нос — резную голову жар-птицы,— ладья медленно сползала к воде. Казалось, она упрямится, недоверчиво оглядывая заволжские дали.

На холмике, на припёке, сидели и лениво смотрели, как спускают ладью, двое тверских жителей: один постарше, в синем кафтане, другой помоложе, в жёлтой широкой рубахе без опояски. Видимо, были они огородники, потому что от нечего делать вели разговор о поздних огурцах, о порче капусты, о славной репе у какого-то Флора да о горохе… На берег привела огородников спозаранок рыбалка, но сейчас клёв уже кончался, и они отдыхали, грели кости на солнышке. Разговор иссяк. Огородники помолчали.

— Ишь, Никитин старается! Ровно за своё! — едко произнес, мигая толстыми веками, старший.

— Он который? — вытянул шею огородник помоложе.

— Эвон, слева тянет. Видал, покрикивает, ровно хозяин. Хе-хе! Ладья кашинская, а он, дурак, из кожи вон лезет.

— Стало быть, выгода ему есть.

— Какая выгода? Кашинские товары, слышь, везёт.

— Поди, хлеб наверх?

— Наверно. Сам-то прогорел, теперь за чужое взялся, хе-хе!

За спиной огородников зазвонили. Потекли густые, как мёд, звуки колоколов Спасского храма, лесными ручьями хлынул перезвон Микулинского собора, залились, вторя им, все десять дюжин церквей — гордость тверичей.

Ладья, клюнув носом, шумно вошла в воду, покачнулась, выпрямилась и, удерживаемая на тяжах, плавно повернулась грудью против течения. Только теперь принялись осенять себя крестом и мастеровые. И непонятно было, звон ли колоколов, рождение ли нового корабля заставляет их касаться твёрдыми, чёрными от смолы пальцами загорелых лбов.

— С богом! Айда пробовать! — позвал товарищей Никитин.

Мастеровые полезли в ладью. Застучали разбираемые весла, заплескался парус. Набирая ход, ладья легко пошла на стрежень.

— Ладное судёнышко! — сказал огородник в жёлтой рубахе.— Слышь, Козьма, а ведь Никитин и прибыток получить сможет.

Козьма разочарованно посмотрел вслед ладье. Спуск прошёл скучно: никого не сшибло, не придавило, никто не хлебнул воды.

— А наплевать мне на твоего Никитина,— равнодушно ответил он.— Хоть бы утоп. Какое наше дело? Рыба вот засыпает. Поднимайся-ка, сват, пора.— И, тяжело кряхтя, он встал на ноги.

…Ладья, кренясь, шла под парусом вверх. Набегавшая волна, разбиваясь о нос корабля, кидала в лицо холодные брызги. Ветер путал волосы, обдувал потное тело.

Афанасий Никитин, удерживая равновесие, стоял во весь рост, щурил светлые глаза, широко улыбался солнечным бликам на Волге, высокому небу, наплывающим борам, острому запаху смолы, идущему от бортов ладьи. Хотелось петь. Он оглянулся на ближнего мастерового, взмахнул рукой и бросил по ветру навстречу шуму близкого переката и всплескам сияющих струй:

Вылетал соко́л над Волгой-рекой.

Над Волгой-рекой, кипучей водой!

Громом громыхнуло подхваченное:

По поднебесью плыл, по синему плыл,

Над лебёдушкой над молодой кружил!

Лицо Никитина покраснело от усилия, на шее напряглись тугие жилы, в глазах заблестело озорство, он снова бросил:

Берегись, берегись, лебёдушка!

И снова загремело:

Хоронись, хоронись, молодушка!

Летели брызги, подсвистывал ветер, рябили волны, и весёлая песня взлетала и ныряла, как ладья на бегу.

Никитин пел, широко открывая рот, смеясь каждым мускулом лица, каждым движением рук, каждым покачиванием сильного тела. Он пел и смеялся, давая выход радости от хорошего утра, от лёгкого хода ладьи, от удачного сговора с богатеем Кашиным, от робких улыбок и пугливых взглядов кашинской дочери Олёны, от возникшей у него снова веры в жизнь и удачу.

Давно не видели его таким веселым. Почитай, с самой весны, как вернулся откуда-то после двухлетней отлучки, ходил хмурым. Говорили разное — добрые люди на враки горазды,— но правды никто не знал. Одно ясно было: купец обеднел. Об этом тоже немало судачили и злословили — никитинский род в посадской Твери считался не из последних.

А правда была горька и тяжка для Никитина, тяжелее, чем думали иные его недруги.

…Два года тому назад, едва сошёл лёд, Афанасий Никитин тронулся тремя ладьями на север. Многого ждал от этой поездки тверской гость, которому уже шёл тридцать третий год[7]. До сей поры вел он торги только с отцом, а покойный Петр Никитин с годами стал осторожен, в дальние края уже не хаживал и под угрозой лишения наследства и проклятия крепко держал в руках беспокойного, жадного до новизны сына.

— Помру, всё тебе оставлю, тогда делай как хоть! — твёрдо говорил старик.— А пока никуда не пущу. Стар я стал, чтоб сызнова добро наживать.

Сын молчал. Правда была на стороне отца. Знал Афанасий, каково приходится в дальней дороге. Хоть и сулит она большой барыш и поражает никогда не виданными красотами и чудесами, да зато грозит и разорением, если не гибелью. Афанасий сам три раза ходил с отцом в чужие земли[8]: раз в неметчину, раз в Сарай да раз за Море, в славный Царьград. И все три раза бывал в опасности, дрался с лихими людьми, спасая товар и живот.

Но никакие угрозы не могли вытравить из его сердца смутной тяги к чему-то неизведанному. Не сиделось ему в родной Твери, где пришлось ещё мальчиком, на одну из пасх, получить крепкую затрещину от боярина, под ногами которого сунулся было первым проскочить в храм; не сиделось в городе, где первую приглянувшуюся ему девушку сосватали за проезжего литовского богача; не сиделось в отцовском, не тобой устроенном доме, где истово молили бога наперёд о здравии князя, а потом уж о своём собственном.

Рос Афанасий своевольным, на веру чужих речей не брал, людей богатых выше себя считать не желал.

— Афоня! — грозил отец.— Допляшешься! Опять ныне боярину не поклонился!

— Боярин! — насмешливо отвечал сын.— Свово имени написать не умеет.

— Не твово ума дело! Не гордись, что грамотен! Спустят шкуру-то со спины, забудешь, где юс, где глаголь.

Правда отца была неоспорима. Шкуру спустить могли. Но брала обида за свою судьбу. Разве хуже он разжиревшего боярского сына, у которого и всей славы, что соболья шуба на плечах?

В Твери он её найти не думал. Видел, что здесь богатеют, выходят в люди неправдою, а честному одно остается: весь век на других спину ломать. В неметчине было то же. Не лучше и в Царьграде. Блеск куполов святой Софии и величие статуи Юстиниана не затмили глаз Афанасию — разглядел, сколько нищих в несказанно богатом городе. Но почему-то верилось: есть земля, где неправды нету.

Жадно слушал он рассказы бывалых людей, сказы бродяг-нищих, песни калик. Все тосковали о лучшей жизни. Все искали её и верили, что сыщется правда.

Однажды в Сарае Афанасий увидел дивные ткани. Про них сказали — из Индии. Тогда он вспомнил песню о славном купце Василии, ушедшем за чужие моря, в чудесную Индию[9], зажившем жизнью вольною.

Как-то особенно взволновался он, щупая тонкую, яркую материю.

А в Царьграде на рынке торговали пряностями. Цена — не подступись. Спросил — откуда? Ему ответили: «О! Из Индии…»

Из Индии! Он раздобыл у знакомого дьяка в Твери «Космографию» Индикоплова[10]. Прочёл не отрываясь.

Учёный грек писал чудеса, но по нему выходило, что Индия вправду есть. Чудищ полна и недостижима, но существует, и золото там на земле лежит, а народ его не ценит.

С тех пор неведомая Индия крепко запала в голову Афанасию.

После смерти родителя покоя он уже не знал. И тогда решил: сначала сходить в неметчину — дорога туда торная! — разжиться малость, а уж потом снаряжать караван на Хвалынь, за которой, как он слышал, и лежит где-то далеко-далеко загадочная индейская страна…

Три ладьи вёл на север Никитин, накупив добра на все свои деньги.

На одной ладье вёз он разные материи, вольячные изделия и московские иконы, на двух — кожи и сало.

Сначала он думал расторговаться в Новгороде, но, приехав туда, изменил прежние намётки и пустился по Волхову через Ладогу, в Ригу, а оттуда — в Любек. Потянула его в дальнюю дорогу не только жажда наживы.

В Новгороде жил старый приятель отца Никитина, крепкий купец Данила Репьин. У него был сын Алексей, одногодок Афанасия. В прежние заезды в Новгород Афанасий близко сошёлся с Алексеем.

Узнав у Данилы Репьина, что Алексей женился и поехал недавно от тестя в Ганзу, Афанасий Никитин и решил догнать его, побывать в неметчине да потом вместе и вернуться обратно.

Алексея Никитин догнал, но друг, в которого он беспредельно верил, стакнулся с ганзейскими купцами, помог им обмануть Афанасия.

Понеся убытки, Никитин бросился к Алексею, но того и след простыл.

Никитина словно оглушили. Страшная догадка сверкнула в его мозгу, но он отказывался верить ей, пока не добрался обратно до Новгорода и не увидел, как вздрогнул при встрече Алексей, начавший сразу что-то горячо говорить о своём спешном отъезде. Он плюнул под ноги вчерашнему другу и пошёл прочь, унося в душе бурю.

«Сколько же? За сколько ты, Алёшка, продал меня?» — с тоской думал Никитин, сжимая кулаки.

Не о потере денег — хоть и это было тяжело — скорбел Никитин. Оскорбил Алексей его самые тёплые чувства. И Афанасию захотелось отомстить Алексею за надругательство. Он не мог доказать его вину. Да и кто в Новгороде счёл бы Алексея бесчестным? Обхохотали бы, да и всё.

Нет, жаловаться было бесполезно. Никитин решил мстить иначе. Репьины — он знал это — скупали от посадника меха в Заволочье. Вот здесь и можно было досадить им, да и потерянное вернуть.

Накупив железных изделий, Афанасий тайком пошёл к Онежскому озеру, оттуда по Сухоне через вологодские дебри к Великому Устюгу, по Северной Двине и Вычегде в печорские богатые земли. Всё шло удачно. Он не начинал мены, пока не добрался до глухих мест, а там быстро пошёл обратно, вырывая из-под носа у новгородцев лучшие меха, давая свою цену. Новгородцы брали за топор столько соболей, сколько пролезало шкурок в отверстие для топорища. Афанасий же давал иногда и по два топора, судя по меху. Забитые охотники-туземцы везли к нему свою добычу за пятьдесят верст, а те, у кого он уже не мог ничего взять, прятали мех до будущего года, когда обещал вернуться добрый купец.

Скоро в санях Никитина плотно лежали тючки с драгоценными собольими шкурками.

Но слух о щедром тверитянине катился не только по охотничьим стойбищам, дошёл он и до сторожевых новгородских городков. Приказчики Репьиных, Борецких и других посадских богатеев всполошились. По исконным новгородским владениям шёл чужак! Его велено было схватить. Афанасий знал, чем грозит ему встреча с новгородцами, никому не позволявшими ходить в эти края. Он шёл скрытно, но как он ни таился — дороги были известны, и вьюжной февральской ночью, уже на пути к Вологде, Никитин увидел стражу. Его били сапогами и рукоятками сабель, выламывали руки, требуя назвать имена сообщников и охотников, с которыми вёл торг. Он молчал. Ему удалось спастись чудом, бежав из-под стражи с помощью крестьян-возчиков.

Больше недели пробирался он без дорог дремучими лесами. Ночевал в снегу. Ел сырое мясо птиц, которых бил из самодельного лука.

Выйдя к деревеньке из трёх дворов, зимой отрезанной от всего мира, он походил на скелет. И лишь поздней весной, поправившись, он смог тронуться в Тверь.

Тогда-то и произошёл у него первый недобрый разговор с Кашиным.

Никитин вернулся обобранный. Задумчиво и недобро глядел он вокруг, что-то вынашивая в сердце. Стал ещё более дерзок на язык.

А дела шли худо: еле-еле хватило средств начать кое-какую торговлишку в мясных рядах. В Твери на него показывали пальцами. За глаза посмеивались, но на улице уступали дорогу. Боялись. Такой всё может! Нечистая совесть вызывала этот страх. А он, казалось, ничего и не замечал. Жил уединённо, просиживал ночами над священным писанием и мирскими книгами, на пиры и в гости не жаловал. Один дьяк Иона, старый учитель Афанасия, знал его думы и чаяния.

Мысли эти были дерзкие, чаяния — несбыточные. Дьяка они удручали.

— Господи! — вздыхал Иона.— Не доведут тебя до добра сии рассуждения. Живи просто.

— Как? Вроде собаки? Кинут кость — хвали, не кинут — скули?

— Как другие живут…

— А как другие живут? Ты что, ослеп, дьяче? Мир-от по уши в скверне погряз! И неправедно устроено. У одних — мясо во щах, у других — башка во вшах. Это — ладно?

— Каждому господь воздаст…

— Что? Вон, Барыковы тестя сжили, чтоб добром его завладеть, от бояр и славы всего, что мужиков изводят, вино жрут да девок брюхатят, с татарвой сговоры ведут, и всем им почёт, удача, а ты — крутись, как собака за хвостом, и всё ничего не укусишь. Один репей и выгрызешь. Велико воздаяние…

— Грех! Грех! Господь на том свете всех рассудит. Не суди сам…

— Ага! Меня — судят, а я — молчи? Ну, не на того Шарика цепка: тонка и не крепка! Мне тоже зубы даны не молоко жевать. Укушу, так до кости. И не спорь ты со мной, сделай милость! Надоело мне среди волчьей стаи жить. Всё равно скоро уйду…

— Опять? Ведь сколь ходил — без толку. Или веришь…

— Верю. Одна думка осталась. Уж если там, куда пойду, ни богатства, ни правды не сыщу — аминь. Зови, попадья, батьку кутью слизывать. Нет, значит, на земле правды!

— Далеко собрался?

— Далеко.

— А товар?

— В долг возьму.

— Дадут ли?

— Дадут! Жадность одолеет. Я за куну десять посулю.

— Где возьмёшь-то? На земле, что ли?

— Один раз и ты угадал. Там, куда иду, на земле золото лежит.

Иона вытаращил глаза, всплеснул руками. Широкие рукава рясы так и взметнулись.

— Ты что удумал? Что удумал? — приблизив сухое лицо к Никитину, зашептал он.— Начитался книг-то! Вракам поверил? Господи! То-то у него Индикоплов на столе… Выкинь из головы сие!

— Что так?

— Да господи… никто же не ходил туда, в эту…

— Не бойся, говори: в Индию.

— Господи, господи, помилуй и спаси… В Индею… Ох ты, горе! Может, и нет её.

— Товары оттуда возят.

— Кто? Христиане?

— Ну, сурожцы у басурман берут…

— То-то. У басурман! У нечистых. Те с чёртом в ладу. А тебе куда соваться? Да и где она, Индея? Знаешь, что ли?

— Узнаю. В Сарае, говорят, бывали индийцы. Стало быть, пока по Волге плыть.

— Забудь, забудь сие! Диаволы там, черти, чудища, мамоны живут! Вона и Индикоплов то же пишет. Проклятое там золото! Молись, чтоб искушения избегнуть!

— Это, дьяче, тебе молиться, а мне — путь искать[11]. Не суетись. И помалкивай. Никому про мои думы знать не след. Услышу, что языком молол,— из души долой!

— Боже пресвятый! Афанасий! Одумайся! Ты же как родной мне…

— А коли как родной, так и не мешай… Эх, дьяче, един ты у меня в Твери, кто понять мог, а и то не захотел! Ну, будя. Поговорили.

Иона испуганно крестился, глядя на бледного, с воспалёнными глазами Никитина.

Вскоре ближние заметили в Афанасии ещё одну перемену.

Похоже, первая смекнула, в чём дело, ключница Марья. Но, смекнув, не обрадовалась.

— Афоня-то,— пригорюнясь, поведала она Ионе,— на Олёну кашинскую заглядываться начал!

— Но? Слава тебе, господи! — обрадовался Иона.

— Чего ты скалишься-то, отче? — покачала головой Марья.— Ведь первая на посаде невеста. И баска и богата. Кто её за него отдаст? Не по топору топорище.

— Ничего, ничего, даст бог! — весело защурился старый дьяк.— Авось разбогатеем… Может, выкинет теперь дурь-то из головы!

Марья пошла прочь. Иона на радости уж заговорился: свадьбу сыграл.

В хорошую минуту дьячок вздумал пошутить над Никитиным, но только помянул про белую лебедь, как Афанасий сурово свёл брови:

— Чего понёс? Какая тебе лебедь привиделась?

Иона притих.


А Никитин и правда задумывался о дочери посадского богатого гостя Василия Кашина. Так и стояло перед ним её продолговатое, с чуть выступающими скулами, сжатыми висками и ямочкой на округлом подбородке лицо. Никогда не встречал подобной красы.

Словно свечу во мраке зажгли, как увидел он Олёну, возвращаясь однажды из церкви.

Он тут же охладил себя: не заглядывайся, не твоя доля! Гнал мысли об Олёне, досадовал на себя, что не властен над сердцем. Потом его охватила злоба. А почему не его доля? Почему ему радости знать не дано? Или добиться Олёны не сможет?

Как-то по-новому увидел и себя, и свою жизнь. Залез в нору, спрятался, а что толку? Дать растоптать себя? Всё запротестовало в его душе. «Врёшь, не сломили! Ещё постою за себя! Не таков Никитин!»

И мысль о поездке в сказочную, никем не виданную Индию овладела им с ещё большей силой.

Денег и товаров для дальнего торга нет… Что ж? Можно взять в долг. И хоть несладко было идти к тверским толстосумам, Никитин решился на это. Впрочем, здесь ему повезло. Неожиданно сам Василий Кашин зазвал к себе Афанасия… С того дня всё переменилось. Дни полетели как вспугнутые птицы. Жизнь опять распахнула перед Никитиным свои ворота.


Ладья уже далеко отошла от вымолов. Песня кончилась, последний раз всплеснув над волжской ширью.

— Поворачивать, что ли, Афанасий? — окликнули Никитина.— Вона куда заплыли.

Никитин огляделся. И впрямь пора было поворачивать. Он велел убрать парус. Ладья медленно развернулась. Шагнув к скамье, Никитин отодвинул одного из мастеровых, сам взялся за ещё не обтёршиеся рукояти вёсел. Роняя капли воды, они описали широкий полукруг.

Пристав к берегу, укрепив ладью цепями, Никитин махнул рукой:

— Пошли, ребяты! Расплачусь!

Он не стал надевать кафтан, только накинул его на плечи и зашагал тропкой через слободские огороды вверх, к дому.

Мастеровые как были, прихватив топоры и веревки, тронулись гурьбой за ним.


Этот день в добротном, на два яруса, со слюдяными оконцами доме Василия Кашина начался хлопотливо и тревожно. Сам хозяин, как поднялся, сходил в церковь, поставил свечу заступнице — тверской богоматери, побывал на пристанях, в амбарах, посмотрел, как работники чистят лошадей, сунул нос во все углы, поворчал и ушёл наверх, в заветный терем, куда без особых причин никому из домашних лучше было не стучаться. Едва отзвонили к ранней обедне, пролез в ворота купец Микешин, желтолицый и пронырливый, юркнул к хозяину, о чём-то зашептались. Он тоже плыл. Домашние же сбились с ног: Василий Кашин по обычаю готовил отъезжающим угощенье.

Увядшая плоскогрудая жена Кашина Аграфена растерянно шастала от печи к подклетям, поджимая тонкие бескровные губы. Надо было и пирогов напечь, и мяса нажарить, и разносолы приглядеть.

Крикливая брань её слышалась повсюду. Не по сердцу был Аграфене затеваемый пир, не нравилось новое дело Кашина. Но ослушаться мужа купчиха не смела и срывала теперь злость на домочадцах. Иногда она принималась беззвучно причитать:

— Господи! За какие грехи караешь? Василий-то на седьмом десятке ума решился! Сколько раз судьбу испытывал, а нынче сам ехать не может, так Никитину товары поверил! Ладно бы кому другому, а то шалому, всезнайцу, книгочею… О господи! Тот и своё после родителя не уберёг, где ж ему чужое смотреть! Дерзок, людей ни во что ставит, почтенных купцов срамит. Прельстил, окаянный! И Олёнку околдовал, не иначе. Всё его высматривает!..

Вспомнив о дочери, Аграфена кликнула её. Никто не отозвался. Аграфена сунулась в Олёнину светелку — пусто. Не было дочери и на дворе. Купчиха переполошилась. Одна из дому сошла! Куда? Зачем? Где видано такое?

Побледнев, Аграфена кликнула старую мамку:

— В церковь беги… Да на ходу платок-то повяжешь! Сыщи, приведи…

Мамка, охая, заковыляла на улицу.

А Василий Кашин, отпустив Микешина, словно и не слышал домашней кутерьмы. Устав за утро, он сидел в теремке у открытого окна, отдыхал, поглаживая узловатой, ревматической рукой длинную седую бороду, поглядывая на волю.

Кашин был когда-то красив. Старость и скрытый недуг обезобразили купца. Высокий лоб изъели морщины, тонкий нос хищно скрючился, щёки запали. Одни глаза по-прежнему были огромны, но и они потеряли синий блеск.

Василий Кашин ждал Никитина и других купцов, плывущих с ним, чтоб идти за княжеской охранной грамотой.

Он был спокоен. Ему верилось в успех задуманного дела. Нет, не хлебом на севере посылал он торговать Никитина!

За два неурожайных года скупил Кашин много рухляди — и соболей, и горностаев, и лис. Меха лежали в кашинском доме, как говорил хозяин, «до поры». Но пора долго не наступала, и цены на меха не повышались, а всё падали.

Конечно, можно было продать рухлядь тем же Барыковым или на московском рынке, но каждый раз при мысли об этом Василия Кашина брала досада. Слишком малую прибыль получил бы он.

Так всё настойчивей начала осаждать Кашина мысль о торговле на низу Волги, с татарами, или на Хвалыни.

Однако сам он никуда больше не ездил, поручал дела приказчикам или давал товары в долг. Кашин знал, что приказчики воруют, что должники тоже наживаются на его товарах, но мирился с этим, трезво делая скидку на убытки, как, бывало, делал скидки на утруску зерна или порчу сукон, когда ездил торговать сам.

Кашин долго подбирал человека, которому мог бы доверить торговлю мехами на низу, и долго никого не находил. Среди приказчиков его не было грамотных, бывалых людей. Скупать мёд на Клязьме, лён на Сестре, торговать серпами да косами по сёлам или кожами в Новгороде — на такое дело он нашёл бы людей легко. Но такие не годились для торга в татарах или в чужой земле. Тут нужен был человек понаторелый, умный, но только купец, но если придётся — и ратник… Где найти такого? Грамотные гости наперечёт, и все ведут дела от себя, за чужое не возьмутся.

В это время и задумался Кашин о Никитине.

Похоже, что вернулся Никитин в Тверь без алтына в кармане. Ну, дело купеческое, бывает. Дерзок, злобен — и то верно. Озлобишься, как хлеб изо рта вырвут.

Зато Афанасий Никитин в грамоте заткнёт за пояс любого дьяка, осрамил однажды в споре игумена Преображенского монастыря — об этом с удовольствием, похохатывая, твердила вся торговая Тверь,— выучил татарский и немецкий языки, силён, смел, умеет владеть и пищалью и саблей.

В девятнадцать лет Афанасий первый раз ходил с отцом в Ригу. На обратном пути на русский караван напали варяги. Купцы отбились и ушли. Уже тогда Никитин показал себя, дрался, раненный, до конца, потерял много крови и после еле отлежался…

На такого купца можно было положиться.

Всё взвесив и рассудив, Кашин и позвал к себе Афанасия. Речь повёл тонкую. О дружбе с отцом помянул, о делах расспросил, посетовал на людскую чёрствость, поинтересовался, не думает ли в торг идти.

Никитин скрывать своих намёток не стал. Верно. Ищет товару в долг.

Кашин повздыхал, потом, словно жалко ему Никитина было очень, поскрёб в затылке:

— Дал бы я тебе товару, и случай подходящий есть в Сарай плыть. Из Москвы, слышь, посол шемаханский вскоре к себе пойдёт, с ним без опаски бы ты ехал, да не знаю, срядимся ли?

Деваться Никитину было некуда. Кашин накинул на соболей и на бель по двадцать пять рублей с сорока сверх московских цен, дорого взял и за векшу и за корсака.

Впрочем, у Никитина при сделке был свой расчёт, о котором он Кашину и не думал говорить. Они срядились. Возможная неудача поездки мало страшила Кашина. Взятое под залог никитинское добро почти покрыло бы потери, да в торговом деле без риска и нельзя.

Он навязал Никитину, подбиравшему товарищей в дорогу, купца Микешина. Микешин был должен Кашину, готов был расшибиться для него в лепёшку. Микешин без лишних слов согласился приглядывать за торгом Никитина, обо всём потом рассказать, если вдруг тот начнёт прибедняться, скрывать доход.

Вот и нынче утром Микешин забегал, вперёд десять пудов муки для родни выпросил. Пусть берёт, не жалко. Кашин, улыбнувшись, откинулся на резную спинку немецкого затейливого стольца. Его забавили бегущие по небу облака. Тонкое, длинное догоняло маленькое, клочковатое. Вот-вот приближается, цепляет, дрогнуло, с двух сторон обхватывает… Так и есть, поглотило.

Василий Кашин потеребил бороду. Облака — дело божье, а среди людей, верно, невесело маленьким быть. Каждый обидит. Правду пословица говорит: кто смел, тот и съел, а брань-от на вороту не виснет. Вспомнились Кашину давние годы, начало жизни. Побили они как-то с купцом Матвеем Звонцовым и другими попутчиками не в срок наскочивших торговых людей, много добра у них взяли. Поди теперь, разбирайся, кто первый стрелять начал. Матвей не скажет — помер, а о прочих нынче в Твери не слыхать. Не вернулись…

С той поры пошёл Василий Кашин богатеть. Дом знатный срубил, коней добрых завёл, начал товарами купцов, какие помельче, ссужать, свои ладьи гонял в Астрахань, Новгород. Именитые гости псковские и московские его имя хорошо узнали, да и в немецких землях оно не последним поминалось.

И вдруг всплыли в памяти старого купца лесная дорога за Муромом, душный запах сосен, тела убитых, зазвенел в ушах крик:

— Ратуйте!

Отгоняя наважденье, Василий мелко закрестился. Не было, не было этого, в дурном сне приснилось!

Тяжело переводя дух, Василий Кашин встал, заходил по комнате. Сердце стучало учащённо. С трудом взял себя в руки, заставил успокоиться. Было и быльём поросло. Сам погибнуть так же мог. А за убиенных свечи ставлены, в храм жертвовано. Значит, ни к чему тревога.

Он подошёл к божнице, поправил лампадку. Тёмные задумчивые лики святых не пугали. Тоже грешны были, а мученического венца удостоились. Всё в руке божьей, может быть, и ему за святую веру пострадать суждено.

Отошёл, покряхтел. Воистину ничего в мире сём не предугадаешь. Загадочен он и полон чудес. Намедни прибегали из Новгорода купцы, сказывали, будто зрели за Печорой, как из облаков на землю молодые оленицы падали. Упадут, встряхнутся и побегут. А то, говорят, и такие страны есть, где птицы с лицами жёнок на деревах сидят, зазывают. Заслушался человек — и погиб. Там же, мол, чудо-зверь живёт, всё у него навыворот: хвост на морде растёт, и тем хвостом он пищу себе добывает. Может — врут, может — нет. Далеко те страны, товары из них по нескольку годов через сурожских да ганзейских гостей идут, и тоже необычные: пряности, плоды удивительные, ткани узорчатые, тонкие и прозрачные, какие и не наденешь: срама не прикрывают. А всё дорогое! Эх, вот, дай бог, Никитин удачно в Сарай сплавает, привезёт добра…

Кашин сердито свёл серые брови. Никитин запаздывал. «Может, с ладьёй что?» — подумал с тревогой купец. Он шагнул было к двери, но у притолоки что-то заскреблось, словно мышь зашуршала, и Василий с досадой скривил рот. Он знал: так стучится жена.

— Входи, что ль! — недовольно крикнул Кашин. Аграфена приотворила дверь и перешагнула порог, оправляя на голове съехавший плат. Никогда не любил Кашин своей тощей, словно напуганной чем-то жены. Женился он на ней по расчёту, взял хорошее приданое, говоря себе, что любовь — выдумки, стерпится — слюбится ему и Аграфена. Но шли годы, а Аграфена не делалась ему ближе. Наоборот, всё сильней росла в Василии откровенная неприязнь к жене. «Продешевил себя! — с с горечью думалось ему.— Польстился на деньги, привел кикимору болотную в дом… Эх, а какие невесты были!»

Чудились ему в такие минуты шалые, с хмельнинкой глаза, белые зубы и покатые плечи крестьянской девушки Марфы, когда-то давным-давно ласково глядевшей на Кашина. Тянуло к ней сердце Василия, но разум пересилил. Марфа была бедна. Кашин не посватался к ней. Говорили, будто выдали Марфу за бобыля, пришлось ей замужем туго, живёт в бедности, мужа не любит… Кашин не допытывался, что сталось с Марфой потом. Один конец. Сделанного не исправишь…

— Пошто пришла? — грубо спросил Кашин жену.

— Васенька,— захныкала та, закрываясь широкими рукавами старой рубахи,— Васенька, может, передумаешь? Пожалей ты меня. Сердце недоброе чует. Не дело задумал ты…

— Тебя не спросили! — крикнул Кашин, которого нытье жены злило ещё больше.— Не твоего ума дело! У печи сиди!

— Господи, да разве я против твоей воли иду? Ну как пограбят Никитина-те… иль ещё что… Не верю я ему, не верю. Чернокнижник он, сказывают.

— Дура! — крикнул Кашин.— Чего ты всё каркаешь? Чего? Накаркаешь в самом деле беду какую.— Он перекрестился, заговорил мягче: — Таких, как Никитин-то, поискать ещё. Тебе и не понять, тетёхе… Ступай!

Но Аграфена не уходила.

— Василий свет-батюшка,— шмыгая носом, продолжала она,— не гневайся на меня, тёмную, молчала до сих пор… Виновата. Теперь скажу… Афанасий-те на Олёнушку заглядывается…

— Эка! — обнажил ещё крепкие зубы Кашин.— И что? Убыло у ней от этого, что ли?

Аграфена всё плакала.

— Голый же он! Мне-то, матери, каково…

— Не мели! — оборвал Кашин жену.— Вроде не свадебный сговор у меня с Афанасием, а дело…

— Да и Олёна-то… тоже.

— Что тоже?

— Не видишь нешто? Девка в поре, а краснобай-то её с толку сбивает… Вон и сёдни все глаза проглядела, не идёт ли молодец…

— Не ври, не ври! — подергал бороду Кашин. Глаза его сузились.— Не её дело женихов выбирать.

— Да ведь сохнет девка… Гнал бы ты Никитина со двора, батюшка. Лучше было бы… Вишь, и Барыковы серчают. Сговор ведь у вас.

— Ну, не болтай! Наслушался! — прикрикнул Кашин, как только жена заговорила о его делах.— Будя! Захочу, так и за Никитина Олёну выдам!

Аграфена охнула, разинув рот, стояла у порога, не в силах ничего ответить. Тупой вид жены доставил Кашину неизъяснимое удовольствие, и, чтобы ещё больше досадить ей, он добавил:

— И выдам! Вот вернётся с прибытком, пускай сватов шлёт! И не откажу, не откажу!..

Но он тут же умолк, шагнул к Аграфене:

— Чего? Чего?

Та брякнулась ему в ноги, завопила:

— Пропала Олёна-то! С утра нет!

— А в церкви?!

— Нетути…

— Кафтан давай! Ваську зови! Лошадь зови… тьфу! запрягай! Скоты, срамники-и-и! Куда она деться-то могла! Проучу вот палкой, старая дура!

— Да куды ж ты поедешь, батюшка?.. И купцы придут!

От простого вопроса Кашин так и сел. Верно, куда ехать за своевольной дочерью, всегда доставлявшей ему одни тревоги? Да и перед людьми совестно. Вот-вот появятся у ворот.

— Вон! — закричал он на жену.— А Олёне… А Олёну…— Василий Кашин захлебнулся слюной.

— Сам управлюсь! — наконец выговорил он.— Запри, как придет! Ужо ей…



Тайком выскользнув за ворота отцовского дома, Олёна на миг остановилась, прижавшись спиной к забору, переводя дыхание и прислушиваясь, а потом быстро, не оборачиваясь, пошла по переулку и свернула за угол.

Она шла, низко опустив платок. Всё дрожало в ней. И хотя утренние улочки были пустынны — лишь изредка попадались какая-нибудь старушонка или сонный сторож,— Олёне казалось, что все знают, кто она, куда и зачем идёт, и осуждающе, злорадно смотрят вслед.

Но она не замедляла шага и даже сгоряча так глянула на случайно подвернувшуюся богомолку, что та отшатнулась и перекрестилась.

На миг мелькнула у Олёны мысль зайти в церковь, но она тут же прогнала эту мысль, гневно раздув ноздри тонкого, отцовского носа и упрямо вздернув голову.

Дорога была не близкая, через всю Тверь, в Ямскую слободу, и Олёна спешила, чтоб поскорее вернуться домой.

Аграфена Кашина не зря дрожала за дочь. Всё началось весной, в те дни, когда пушится вая и девушки бегают завивать березки, унося тайно испечённую яичницу, чтоб положить её под выбранное деревце, и водят вокруг хороводы.

Как-то раз Олёна шла с матерью из храма. Подбирая полы длинных шуб, они с трудом обходили расползшиеся лужи.

Неподалеку от дома совсем застряли. Перегородив дорогу, в переулке билась крестьянская лошадёнка, тщетно пытавшаяся выдрать из тягучей грязищи тяжёлый воз. Охрипший от брани мужик в разбитых лаптях испуганно косился на скучившихся посадских и остервенело бил лошадёнку кнутовищем. Острые рёбра животного, туго обтянутые изъеденной слепнями кожей, ходили ходуном.

— В ухо ему, лапотнику, дать!

— Лупи, лупи, не жалей!

— Самого кнутом надо! — неслось из кучки горожан.

— А ну, отойди! — услышала вдруг Олёна, и появившийся откуда-то высокий голубоглазый человек в меховой шапке, в шубе нараспашку, расталкивая ротозеев, шагнул в грязь, к телеге. Он с такой силой наддал плечом, что увязший воз приподнялся, посунулся вперед, и лошадка, почуяв облегчение, легко выкатила его на сухое место. Обрадованный мужик, зачмокав, погнал конягу, забыв и слово сказать.

— Никитин! — недружелюбно сказали возле Олёны.

Она с любопытством стала рассматривать этого человека, о котором столько судачили, и вспыхнула, встретив внезапный взгляд его светлых глаз.

Обтиравший сапоги Никитин выпрямился, удивлённо подняв темные брови, но заметил Аграфену Кашину и, улыбаясь, поклонился:

— Не признал дочь твою. Выросла!

— Да ты ить всё в чужие земли ездишь, где ж тверских признавать,— ядовито ответила Аграфена и прошла мимо.

Олёне стыдно стало за мать. Смущённая, она повернулась и снова увидела светлые, удивлённые глаза, смотревшие на неё…

Олёне в начале мая исполнилось шестнадцать лет.

— Невеста! Невеста! — так и слышалось вокруг.

Иные из подруг Олёны уже выходили замуж. Она бывала на девичниках, в церквах, и свадьбы с заплаканными подружками, с запахом ладана и бесстыдными шепотками, с беспросыпной гульбой сватов и свах пугали её. Она покорно ждала часа, когда однажды отец и мать так же просватают её и придется идти в чужой дом, но не могла думать о каком-то будущем муже без отвращения, заранее не ожидая от жизни ничего доброго.

Где-то глубоко в сердце таила она смутную надежду — она не знала на что, тоску — она не знала о чём.

Это открылось ей внезапно. Она ждала любви. На неё надеялась, о ней тосковала. И, угадав любовь Афанасия, она потянулась к ней, трепеща и радуясь, боясь и ликуя, полная первой нежности, робкой, как запах ландыша.

Она не знала даже, что думает Афанасий, всего несколько раз перемолвилась с ним при посторонних; она и не догадывалась, чем стала в его жизни, видела только его взгляды и отвечала им тёплым румянцем счастья, несмелой улыбкой разбуженной юности.

Узнав о готовящейся поездке, о том, что отец даёт Никитину в долг, Олёна и обрадовалась и испугалась.

Обрадовалась, потому что понимала — за бедняка её не выдадут, испугалась, потому что слишком хорошо знала из рассказов старших, как опасен всякий дальний торг.

И чем ближе придвигалось время отплытия, тем беспокойней становилось на душе у Олёны.

Нынче ночью, накануне отплытия, она и решилась на отчаянный шаг.

Ей хотелось сохранить, защитить свою любовь. Перед этим властным желанием отступило всё: боязнь отцовского гнева, соседского злоязычия, страх перед нечистой силой…

Олёна обошла базарную площадь, миновала часовенку святого Петра и вскоре извилистыми, кособокими проулками добралась до Ямской слободы.

Низкая курная избушка бабки Жигалки стояла на отшибе, словно сторонилась люда. В огороженном жердями садочке Олёна увидела красное вишенье, знакомые вырезные листья смородины, жёлтые цветы — шары. Но ей и в этом почудился подвох. Ведь садок-то был ворожеин!

Как в горячке, толкнула Олёна узкую, обитую тряпьём дверку и переступила порог. В тесных сенях пахло соломой и сыростью.

За стеной зашаркали чьи-то шаги. Олёна быстро-быстро перекрестилась.

Бабка Жигалка оказалась не каргой, злой и скрюченной, а тихонькой, улыбчивой старушкой. Шугнув с лавки рыжего кота, она усадила Олёну и, горбясь, встала перед ней, мигая и словно припоминая что-то.

В избе по углам и на потолочной балке висели пучки сушёных трав, свежо пахло мятой и полынью. Запахи ударяли в голову, напоминали о бабкином тайном ремесле.

Про Жигалку говорили, что она и над следом нашептать может — порчу наслать, и приворотные зелья варит, и судьбу угадывает. Попы называли старуху «богомерзкой», а девки и молодые жёнки — спасительницей.

Олёна торопливо развязала принесённый узелок, выложила десяток яиц, кружок масла, три денежки.

— Помоги мне, бабка! — и по-настоящему испугалась, побледнела.

Старуха, не дав ей договорить, покачнулась на месте, прошамкала:

— Ведаю, ведаю, красавица! За наузом пришла!

— Откуда тебе ведомо? — шепнула Олёна.

Старуха, посмеиваясь, подошла к ней, приподняла платок, погладила жёсткой рукой темноволосую голову девушки.

— Мне всё ведомо, красавица! Ты не бойся меня… Куда сокол летит, туда сердце глядит, куда речка течёт, туда лодка плывет… Берёзка твоя зелена стоит, да уж задумалась. Твой веночек не тонет…

Олёна покраснела. Сердце её стучало горячим молоточком. Бабка вздохнула, опустила руку.

— Будет науз тебе…

Из короба, стоявшего за печкой, достала Жигалка деревянную в половину ладони иконку. С одной стороны иконки — лик Спасителя, с другой — чёрный погубленный змей.

Старушка пошептала над иконкой, трижды плюнула через левое плечо и подала науз Олёне:

— Теперь за мной повторяй… Во имя отца и сына и святого духа…

Олёна послушно шептала:

— …Встану я, раба божья Олёна, благословясь, пойду, перекрестясь, из избы дверьми, из двора воротами, пойду поклонюся в чисто поле…

Жигалка трясла головой, продолжала:

— …от стрелы татарский, от наветы басурманския, встань, муж железен…

— …откоснитесь, напасти и болезни,— дрожащим голосом вторила Олёна,— бегите от костей, от мощей, от жил, от румяного лица, от быстрых глаз, от рабочих рук, за дремучие боры, за ржавый мох, за студёно болото…

— Аминь! — закончила бабка.

— Аминь! — эхом откликнулась девушка.

Она сидела ни жива ни мертва, стискивая науз белыми пальчиками.

Из этого состояния Олёну вывел будничный голос бабки:

— Ну-ну, всё. Спрячь науз-то, чтоб не видал никто. Да сама желанному отдай.

— Сама? — очнувшись, приоткрыла рот Олёна.— А нельзя другим?

— Нельзя, милая, вся сила заговора пропадёт!

Олёна смутилась. Как же она передаст науз Никитину, если он ни разу ей сам о любви не говорил? Стыдно-то как!

— Да ты не бойся,— ласково утешила Жигалка,— всё ладно будет! Сохнет по тебе молодец…

— Ой, не знаю, не знаю, бабушка! — в смятении поднялась Олёна.

Жигалка довела её до двери, выглянула — нет ли кого поблизости — и шепнула:

— Беги, беги-ка… Хватятся дома, поди… Ишь, бесстрашная!

Проводив Олёну, бабка вернулась в избу, прибрала подарки. Улыбалась. В гостье она сразу признала дочь Кашина. А от Кашина — Никитин за море с товарами плыть собирается, бают.

Вот для кого науз. Ну и хорошо! Человек человека ищет, радости земной хочет. Почему не помочь? Для того и велела Олёне иконку из рук в руки Афанасию передать. Пусть откроются друг другу…

Кот, мяукнув, прыгнул на прежнее место, потянулся к маслу.

— Ишь ты! — сказала старуха.— И ты от человеческой беды полизать хочешь?.. Поди, поди-ка. Вот кусочек тебе…


Первой Олёна увидела дома старую мамку. Та охнула, заковыляла навстречу, и по её страдальческому лицу Олёна поняла, что надвигается беда.

Из конюшни выскочил и осклабился, косясь на хозяйские хоромы, рыжий кучер Федотка. Мелькнуло в подклети любопытное личико девчонки Анютки. Не чуя под собой ног, как деревянная, Олёна поднялась на крыльцо.

Аграфена ждала её в сенцах.

— Где была, паскуда?

— В церкви, матушка…

— В церкви?.. В церкви?.. В подоле принести хочешь?!

Олёна вскрикнула, невольно подняв руку, словно защищаясь от грязных, мутных слов. Аграфена поняла её по-своему.

— А‑а‑а! — завопила она, бросаясь к дочери и хватая её за косу.— Чуяло мое сердце! Чуяло! Змея!

Олёна вырвалась, оттолкнув Аграфену.

— Матушка! Опомнись! За что?!

В огромных синих глазах её задрожали слезы.

— Убью! — взвизгнула Аграфена, вытягивая напряжённые руки и приступая к ней.— С кем была? Сказывай! С Афонькой?!

Олёна отступала, загораживаясь локтем.

— Батюшка! Батюшка! — в испуге позвала она, заслышав кашель отца.

— Где была? — визгливо крикнул Кашин, перевешиваясь на ходу через перильца.— Где?!

Олёну выручила мамка. Сунув в сенцы голову, она крикнула:

— Батюшка свет Василий! Купцы!

Аграфена враз умолкла. Кашин рванул Олёну за плечо:

— В светёлку… Под замок… Прочь!

Олёна взбежала по лесенке, рыдая, упала на постель, уткнулась в кружевную подушку. На двери щелкнул замок.


Расплатившись с мастеровыми, умывшись во дворе горячей водой, Никитин надел чистое и пошёл в горницу. Тут висело на стене мутноватое зеркало — единственное из многих, когда-то украшавших хоромы. Медным гребнем Никитин расчесал волосы, помаслил их. Ключница Марья собрала на стол.

Все последние дни Никитин не знал покоя. Сам выбирал дерево для постройки ладьи, торчал от зари до зари на берегу, наблюдая за работой, объясняя и показывая, как тесать пахучие, смолистые бревна, сам брался за топор и пилу, помогая людям быстрее управиться с делом.

Придирчиво осматривал на складах штуки полотна, искал крепкое и легкое, чтоб парус надувался быстро, а не висел мешком. Набрал впрок смолёных веревок, покупал крупу, солёную рыбу, сушёный горох, упаковывал всё в мешки и кули. Запасся порохом и свинцом для пищали, стрелами для луков.

Всё это требовало сил, но только сегодня, когда с делами было покончено, Никитин ощутил усталость. Спину поламывало, ладони горели — в этом годе впервые сидел на вёслах. Он тяжело влез за стол, покрытый старой льняной скатёркой, придвинул миску со щами.

— Копылов не был?

— Заходил, наказывал передать, что всё свёз, как ты велел… И Лапшевы были.

— Угу… Про Илью не говорили?

— Прямо к Василью пойдёт, там ждать будет.

Пережевав мясо, Никитин отёр руки о скатёрку, взялся за кашу. Каша дымилась, обжигала губы. Дуя в ложку, Афанасий наставлял ключницу:

— Ну, завтра плыву. Ухожу надолго. Мои будут норовить по первопутку вернуться, но это как бог даст. Если татары не двинут — приду, а двинут — до лета не жди. Весна — время татарское… Да… Тут всё тебе оставляю. Денег дам по алтыну на день до петрова дня. С огородом не пропадёшь, а у меня больше нет. Муки четыре пуда, круп пуда два и соль — в кладовой. Гусей-то поздней зарежь, чтоб нагулялись. Коли что — у Кашина перехватишь. Я вернусь — отдам ему… Дров нарубить — Иону попроси…

Марья молча сидела на стольце, подперев щёку испачканным в печной саже кулаком.

Никитин быстро поглядел на неё, положил ложку и договорил:

— Ну‑к, а если… Тогда службу в Миколинском закажешь. Много-то не траться, но рубль положи. Отдельно дам на это.

Марья заплакала, утираясь концами головного платка:

— Неспокойно… И сон дурной.

— Не плачь, Марьюшка.

Никитин поднялся, с неожиданной нежностью прикоснулся к плечу старой.

— И что все сговорились будто? Аграфена Кашина вон тоже беды чует.

— Провалилась бы эта Аграфена! Не баба, собака злющая!

— Да что тебе Аграфена! Вот, дай срок, вернусь, в соболью шубу тебя наряжу, поднизи жемчужные наденешь! Лопнет от зависти Аграфена, на тебя глядючи!

— Не шути ты, сокол мой! Где уж мне жемчуг носить. А неладно, в дорогу собираясь, про обратный путь баить! Помолчал бы!

— Ну, ин ладно, молчу… Дай-кось сундучок глянем. Не забыто ль что?

Но переворошить сундучок не удалось. В дверь стукнули, показалось жёлтое лицо Микешина.

— Дома, что ль?

Никитин сам подбирал друзей в плавание[12]. Взял такого же, как и сам, неудачника Копылова, бронника Илью Козлова, впервые решившего попытать счастья в торговле, молодого Иванку Лаптева, за которого просил отец. Не Кашин — не плыть бы Микешину, которого Афанасий недолюбливал за длинный язык.

Вот и теперь Митька принёс новость. Едва успев усесться, ощерился:

— У Кашина-то… Хе-хе-хе! За мукой я ездил к нему… хе… переполох. Прямо пожар, пожар. С ног сбились…

— Ну, чего? — рассеянно отозвался Никитин, думая о том, как не вовремя принесло купца.

Микешин перегнулся через стол, зашептал:

— Олёна-то одна поутру со двора сошла… Ей-богу… Хе-хе! Вот те и первая невеста!.. До сей поры не сыскали. Недоглядел Василий! Хе-хе!

— Врёшь! — резко перебил Никитин.

Микешин с любопытством уставился на него, даже позабыв обидеться:

— Крест святой… А ты-то… Ты-то? Тебе-то что? Что ты ей, сват аль брат?

Никитин уже вспомнил, кто перед ним, ответил спокойно:

— Хозяйская дочь — не чужая.

Микешин залился смешком:

— Эва! Нашёл родню!.. Нет, Василий-то, Василий-то, поди, бесится!

Никитину хотелось стукнуть Митьку по голове, вогнать его, как гвоздь, в землю, чтоб не слышать поганого смеха.

— Чужой беде не радуйся, Митька! — поджала губы Марья.— Гляди, своя придёт!

Никитин повёл бровями, взялся за кафтан.

— Ладно. Неколи байки слушать, пошли…

— А не рано?

— Впору.

До кашинского дома было недалеко: пройти Вознесенскую, свернуть влево, по Крепостной, и подняться Пристенным переулком. Никитин старался идти спокойно, хотя готов был бежать, чтоб только поскорее узнать, где Олёна. Он не слушал Микешина, крутившегося в ногах, как сор, лихорадочно строил догадку за догадкой. Может, у подружки или в церкви дальней? Или на базаре лентами голову ей закружило?

На Крепостной пристал Копылов.

— Не гавкай! — обрезал он Микешина.

Входя в ворота Кашиных, Никитин услышал визг Аграфены и разобрал испуганный голос Олёны. От сердца у него отлегло. Дома!

— Ну, соврал? — тихо спросил Копылов у Митьки.

— А орут-то! — ехидно ответил тот.

Кашин встретил купцов на крыльце, косо глянул на Никитина, кашлянул:

— Заходите, пока остальные придут.

Вошли в гридницу, уселись.

— Ну, что ладья? — глядя на никитинские сапоги, спросил Кашин.— Спробовал?

Никитин с недоумением заметил, что Василий, похоже, сердит на него.

Он пожал плечами:

— Спробовал. Ходка…

— Куда плавал?

— Вверх… До зеленого яра.

— И домой успел уже? — поднял глаза Кашин.— Быстро… А мастеровые где?

— Расплатился. Пошли.

Кашин помолчал, выпятив нижнюю губу и потеребив бороду. Нет, Никитин, кажется, не врал. Мастеровых-то Кашин знал, каждое слово мог проверить… А тут ещё Микешин добавил, что видал ладью и с Никитиным шёл. Нет, Никитин ни при чём. Куда ж эту шалую носило? Иль, верно, в церковь, а кикимора зазря переполох подняла?

Кашин испытующе оглядел купцов. По вороватому взгляду Микешина понял — знают. И крик слышать могли. О господи! Злоба на дуру жену поднялась в старом купце, как пена в горшке.

— Аграфена! — рявкнул он.— Мёду принеси! Иль мозги отшибло?

Василий Кашин был сметлив и решителен. Сообразил: домашние рта не раскроют, а этим завтра плыть, стало быть, они только нынче опасны. Ну, он их не выпустит. Так употчует — своего имени не выговорят. А пока надо сделать вид, что не случилось ничего. И Олёну вечером к гостям вывести. Ништо. Не сбежит. Он сам разлил мёд в ендовы.

— Ну-ко, прежде чем ко детинцу идти…

Вскоре подошли Лаптевы, пришёл бронник Козлов.

— Пора! — сказал Никитин.— Мёд не уйдёт!

— Аграфена, шапку! — крикнул Кашин.


Близился вечер. С базарной площади уехали последние возы, уползли калеки и юродивые. Одни воробьи да вороны прыгали по ворохам соломы, по навозным кучам, подбирали рассыпанное зерно. Позакрывались и лавки. На Волге, возле судов, остались только сторожа. Всяк спешил поближе к дому. На воротах и на башнях крепости сменились караулы.

К концу дня посвежело. Холодный, грустный закат таял в бледнеющем облачном небе. Купы ивняка, одинокие березы возле заборов сиро шелестели под вечерним ветерком. Отъезжавшие купцы сидели в гриднице у Кашина, за длинным столом, пили за добрую дорогу, за удачу в делах.

Кашин был доволен. Всё шло, как он задумал. В приказной избе подмигнул знакомым дьякам, раскошелился, и оказалось — охранная грамота второй день готова. Её вмиг сыскали.

Прямо из кремля он затащил всех к себе. Один Никитин не поддался — ушёл на погост, к материнской могиле. Но Никитин не таков, чтоб о чужом сраме нашептывать. Да и он вскорости пришёл.

Кашин потчевал гостей от полного сердца. Разошёлся вовсю: смеялся, покашливая, шуткам, хлопал по плечу старого Лаптева.

Афанасий ел и пил мало. Аграфена и Олёна, поднеся гостям по обычаю первые чарки, ушли до его прихода. Ему обидно было, что не повидал на прощанье Олёну. Тревожил и слух о ней. Ну-ко, вправду нашла кого-то по сердцу? А почему б и не найти? Какие у него права на неё? Улыбалась ему, краснела? А может, помнилось сие? Что в нём завидного?

Не молод, вон как Иванка Лаптев, не богат… Кашин окликнул его:

— Чего не пьешь? Фряжское вино-то!

Никитин пригубил чару. Старый Лапшев подсел к нему. Он был давний приятель отца.

— Вот так-то, Афанасий,— наклонился Лапшев к Никитину,— во время оно ты у нас меньшим ходил, а ныне сына на тебя отпускаю. Следи за ним…

— Покоен будь, услежу.

— Мать сокрушается больно. Помнишь, чать, как твоя плакала? Бабьи страхи! Парень-то у меня молодец, а?

— Хорош! — улыбнулся Никитин, посмотрев в сторону русого голубоглазого Ивана.

Старый Лапшев почесал переносицу, мотнул бородой:

— Хорош, да дурь молодая есть… Ты за Иваном-то особо смотри, в торге помоги. Он с чудинкой у меня вышел.

Никитин только собрался спросить, чем плох Иван, как на дальнем конце стола послышался шум. Старый Лапшев так и подался туда.

В распахнутом кафтане, перегнувшись через ендовы и кубки к Микешину, Серега Копылов протягивал широкую в мозолях руку.

— Вот она, матушка! — кричал он.— Она меня кормит! Она! Я на чужом горбу не ездил, как ты, не плутовал! И зад боярский не лизал!

Соседи стали осаживать Копылова. Тот отмахнулся от них, продолжал наседать на съёжившегося Микешина.

— Ты мне князем и боярами в глаза не тычь! Знаем мы бояр-то! Видали!

Из-за чего вспыхнула ссора, Никитин не знал, но понимал, что уж если Копылов помянул бояр, то его легко не остановишь. Прошлой зимой, когда шёл Копылов из Москвы с товарами, на него напал боярин Колок с людьми, отнял весь груз, прибил, да ещё и пригрозил: «Пойдёшь жаловаться — хуже будет!» Копылов разорился дочиста, остался с женой и тремя малыми ребятами в пустом доме. В сорок лет ему надо было начинать всё сызнова.

А Копылов, побагровев, всё шумел:

— Москву поносишь? А ты её видал, Москву-то? В ней Иван твёрдой рукой порядок наводит! Там свои своих не грабят, нет! И рынок московский стал — не нашему чета! Мимо нас гости-то заморские идут! В Москве всему миру встреча! А мы — так, с боку припёка. Вот, дай срок, запрут московской ратью Волгу внизу, так в петлю полезешь! В Новгород, что ль, сунешься? Посадским свой карман дороже. Они из-за нас с Москвой в ссору не полезут! Иль Литве поклониться захотел? Нехристям? Православных продать?!

— За хулу на князя нашего…— начал было Микешин.

— А! — загремел Копылов.— Затявкал! Беги, доноси! А я верно говорю. От бояр, от распрь ихних жизни нету! Вроде все вокруг русские живём, одному богу молимся, а за грибами пойти из города — и то далеко не уйдешь: в чужую землю впорешься. Одними мытами намучаешься, пока едешь! Вроде ты басурманин какой! В Новгороде дерут, в Пскове дерут, в Рязани дерут, в Москве дерут! А тут ещё татарва!

— Чего ж ты хочешь-то? — вкрадчиво спросил Микешин.

Дело принимало худой оборот. Копылов ненавидящими, туманными глазами смотрел на Микешина, задыхался. Вот-вот сорвётся, наговорит бог весть чего!

Никитин поднялся во весь рост, стукнул по столу дубовым кубком, расплескав мёд.

— Серега, сядь! Слушай, я говорить буду. Ты, Микешин, почто его растравил? Молчи! Как пойдёте в Сарай, коли и тут ссоритесь? Ну? Согласились меня старшим держать — теперь молчите. Мне в ладье драка не нужна. Там разбирать некогда, кто прав. Либо миритесь сейчас, либо одного не возьму. Вот мой сказ.

Уверенно, тяжело падали слова. Копылов, не глядя ни на кого, опустился на скамью, Микешин обиженно засопел:

— Я не лез…

— Дайте круговую! — велел Никитин.— За дружную дорогу пить будем!

Чара пошла по кругу. Противники нехотя пригубили её.

Садясь, Никитин молвил:

— А в одном Серёга до конца прав. Купцу свободные дороги нужны! Тогда б показали мы, на что русский способен! Так ли бы торг развернули! С каким хошь народом в мену бы пошли. Вот тебе наше, коли нужда есть, а ты нам своё дай. Полюбовно!

Старик Лапшев обхватил Никитина за плечи:

— Хозяин!

Микешин молчал, а Серега Копылов, подняв на Афанасия глаза, хмуро усмехнулся:

— Где их взять, дороги-то?

— Будут когда-нибудь,— уверенно ответил Никитин.— И татарам руки окоротим, и другим ворогам. Плыви да езжай тогда куда хочешь!

Он усмехнулся и добавил:

— Хоть в индийское царство!

Лапшев-отец захохотал, заулыбался Кашин, даже у Копылова губы помягчели.

— Кудай-то? — спросил Иван Лапшев.

Подставляя кубок под серебряный кувшин, наклонённый хозяином, Никитин весело ответил:

— Как земля-то стоит, знаешь? Посреди океана плавает. Ну, а самый край земли и есть индийское царство.

Смущённый Иван недоверчиво косился на красные, улыбчивые лица. Потом нахмурил светлые брови, обиделся, упрямо склонил голову.

— Не верит он тебе, Афанасий! — захихикал Микешин.

— Ой ли? — отпив, посерьёзнел Никитин.— Ты не серчай, Иванка. Я не смеюсь. Говорят, и вправду есть такая земля. Вот поедем завтра, книгу тебе покажу. Козьма Индикоплов оную написал, зело учёный человек. Много чудес про Индию ту повествует.

— И чего ты в Сарай плывешь? — сощурился Микешин. — Гнал бы прямо к этим индеянам. Хо-хо! Не всё равно, откуда без порток приходить!

Никитин повел острыми глазами в его сторону. Обидный намёк уколол. Однако он не выбранился, а только махнул рукой:

— Уж я тогда совсем там останусь. При индийской жаре, слышь, и портки не нужны!

Слова его снова рассмешили купцов. Громче всех хохотал бронник Илья:

— От скажет, от скажет!

Для Ильи Козлова купеческая компания была непривычна. И хотя он спешил домой, чтоб повечерять напоследки с женой и сыном, любопытство удерживало бронника здесь. Афанасий Никитин нравился ему. Навалившись широкой, выпуклой грудью на стол, бронник доверчиво глядел на бывалого гостя.

Понемногу шум утих, разговор дробился, как струя воды, падающая на камень. Уговорили Ивана Лапшева петь.

Иван встал. Помедлив минуту, начал несильным, но звонким голосом:

По студёну, по синю морюшку,

паруса подняв полотняные,

всё бегут, бегут суда купецкие…

Стало тихо. Опёрся на руку бронник, неподвижно уставился в винное пятно на скатерти Микешин, подёрнулись печалью глаза Копылова. Кашин положил голову на руки, замер, и кто знает, о чём задумался он, слушая грустную песню о молодых купцах, поехавших за счастьем, а нашедших гибель свою.

Никитину захотелось остаться одному. Он неслышно встал и пошёл к двери. Уже стемнело. Низко над домами стояла неяркая луна. Неуловимый, призрачный свет, казалось, пронизывал предметы, и очертания их таяли, как в колдовском сне, в ровном голубоватом сиянии. Зашумели и притихли ивы. Низко пролетела бесшумная ночная птица и исчезла.

Никитин долго стоял, слушая ночную тишину.

Ему было грустно. Далёк путь, доедет ли? А вот опять покидает он родимый край, светлую Волгу, шумные тверские леса. И некому будет вспомнить, всплакнуть, если не суждено вернуться из дальней дали. Да, тяжко жить одному на свете! Видно, и об Олёне зря мечтал… Скрипнула дверь, но он не обернулся, погружённый в невесёлые думы. Из купцов, поди, кто-нибудь…

Когда отец ушёл за грамотой, Аграфена вошла в светёлку к дочери:

— Подымайся, разлеглась! Осрамила на весь посад, а теперь завыла! Вставай, отец одеваться велел!..

Олёна успела спрятать науз под подушку, медленно поднялась с постели, сама оправила шёлковое одеяло, кружева.

Мать помогала ей наряжаться. Вытащила синюю шёлковую рубаху, алый, шитый жемчугом летник, алые же сафьяновые сапожки с голубым узором.

Олёна, закусив губу, смотрела поверх Аграфены, суетившейся вокруг неё, старалась ничем не выдать радости: боялась, что продержат взаперти, не увидит Афанасия. Выпустили, значит, не догадались ни о чём.

Олёна знала — уход из дому тайком, в одиночку, мог опозорить любую девушку на посаде, но не это пугало её сейчас и занимало мысли. Она думала о том, как передать науз Никитину.

Она выбрала любимые серьги с искристыми топазами, обвила высокую шею ожерельем, нарумянила щёки. Красота дочери раздражила Аграфену:

— У‑у‑у, бесстыжая! Отец с матерью трясутся над ней, а она, как гулящая, шастает…

— Матушка! — вздрогнула Олёна.— Я к гостям не выйду, коли бранить будешь!

— Я те не выйду! — завизжала испугавшаяся Аграфена.— Воли много забрала! Погоди ужо!

Но браниться перестала, отправилась шуршать своими тряпками, оставив возле Олёны мамку.

Войдя в отцовскую гридницу, Олёна сразу заметила, что Никитина среди пирующих нет. С поклоном обнесла гостей, не увидев ухмылки Микешина и восторженно открытых губ Ивана Лаптева, и ушла с обидой: для кого же рядилась, красилась? Потом услыхала — пришёл. Стискивая руки в коленях, Олёна сидела в светёлке, не зная, что делать. Как улучить минуту, как его одного увидать? Наконец надумала. Будь что будет! Спрятала науз на груди, тихо спустилась вниз, притаилась в сенях. Пройдет Никитин мимо — протянет к нему руку… Она ждала долго, опасаясь услышать каждую минуту оклик матери, страшась домочадцев, то и дело заглядывавших к пирующим. Ноги у Олёны онемели, и она так устала и столь отчаялась дождаться Афанасия, что, когда он прошёл мимо, растерялась и не вынула науз.

Голова её пылала, руки не повиновались, ноги не шли. Прикрыв глаза, она сотворила молитву, а потом, еле ступая, вышла на крыльцо.

Афанасий Никитин стоял спиной к ней, обхватив резной столбец и уронив голову.

Земля внезапно заколебалась, ушла из-под ног девушки, грудь её сдавило невольное рыдание. В отчаянии от неведомого властного чувства, но не в силах противиться ему, Олёна едва успела подумать: «Что я делаю? Что я делаю?» — и, не видя ничего уже, кроме широкой спины Никитина, со стоном прильнула к ней.

И страх, что её могут оттолкнуть, и робкая надежда, и стыд, и обида за свою открытую душу, и жгучая тоска по любимому потрясли Олёну. Откинув голову, она онемела.

И тогда откуда-то из бесконечной пропасти до неё дошёл дрогнувший, пресекшийся голос:

— Олёнушка!

Ей показалось, что зовут не её. Но голос повторился, и сильные, бережные руки подхватили её, удержав на стремительно крутящейся земле.

Она открыла полные пережитой муки глаза, увидела склонившееся над ней счастливое лицо Никитина и смогла наконец вздохнуть.

Её губы сами нашли губы Афанасия, рука сама коснулась его головы…

—Никитин, чертушка! Куды пропал? — крикнули в распахнутое окно.

Олёна откинулась в руках Афанасия:

— Иди, зовут…

Он удержал её. Голос его был хрипл.

— Пусть их… Не ждал, не думал. Господи! Дай наглядеться на тебя!.. Думал, не люб… Вернусь, всё одолею… Будешь ждать, ясонька, ручеёк, травиночка моя? Надолго я…

— Буду.

Она опять прильнула к нему, замерла, потом отпрянула:

— Иди… Помни. Возьми вот…

Никитин ощутил на руке что-то твёрдое, глянул: науз.

Догадался — вот за чем Олёна уходила!

Он потянулся к ней, но Олёна уже отступила за дверь, слышался лёгкий стук её подковок по лесенке, а из окна опять настойчиво позвали:

— Да где ты?!

Никитин провёл рукой по лбу, спрятал иконку и, всё ещё не веря случившемуся, медленно пошёл в гридницу.

— Ты что, охмелел? — тишком окликнул его Копылов.

Афанасий поднял туманные, невидящие глаза и засмеялся.

Копылов покачал головой.


Разошлись поздно, хотя с зарей надо было собираться на вымоле. Никитин, придя домой, рухнул на постель, скинув только сапоги.

— Когда будить-то? — спросила Марья.

— На вторых петухах! — ответил он.— Да мне, видно, не заснуть нынче…

Он долго лежал, улыбаясь, с закрытыми глазами, но усталость взяла своё, и под утро Афанасий уснул крепким хорошим сном.

А Олёна не сомкнула глаз, принимаясь то смеяться, то плакать в подушку, чем совсем сбила с толку старую мамку.

Она дождалась зари, ухода отца, тихонько, в одной рубашке подошла к окну, открыла его и улыбнулась, перекрестив видневшийся изгиб Волги, когда мелькнула на нём крохотная, еле различимая ладья с высоким резным носом…

Глава вторая

На заре, когда солнце ещё не вставало, только розовела над дальним лесом тонкая полоска неба, не поймешь ещё, то ли чистого, то ли облачного, когда в лощинах и над Волгой ещё не раздергивался серый туман, Анисья, молодая жена княтинского мужика Фёдора Лисицы, проснулась от сыновнего плача.

Двухлетний Ванятка, мокрый, ворочался в зыбке, беспокойно дрыгал толстыми ножками. Анисья вытянула из-под сына мокрую холстинку, зевая, обернула его в сухое, укрыла, прилегла сама и, нащупав ногой веревку, принялась качать колыбель. Ванятка скоро умолк, заснул, почмокивая пухлыми отцовскими губами, но Анисья задремать уже не смогла. Нынче муж наказал разбудить пораньше, да и по хозяйству надо было управиться живее: рожь созрела, пора жать.

Анисья тихо, чтоб не потревожить Фёдора и свекровь Марфу, спавшую на полу под овчиной, поднялась с постели, накинула старый летник, повязала платок, набрала приготовленной с вечера щепы, валявшейся тут же, под лавкой, и принялась растапливать печь. Дрова понемногу разгорелись, густой едкий дым пополз по избе к волокам.

Заглянув в дежу, где вспухало тесто, поставив в печь чугунок с водой, Анисья вышла во двор подоить корову.

Двор примыкал к избе. В мягкой, пахнущей свежим сеном и навозом полутьме чутко заворочались куры, вытянул с шестка шею и закричал петух. Стуча тонкими ножками, замекали овцы.

Малинка покорно стояла на месте, лениво пережёвывая жвачку и изредка шумно вздыхая. Когда корова поворачивала к Анисье голову, та видела большой тёмный глаз, белую пролысину на лбу и чудные — один торчком вверх, другой серпом вниз — рога животного.

Анисья ловко оттягивала упругие сосцы коровы, молоко тоненько звенело, падая в старый подойник.

На воле перекликались петухи. Анисья знала их голоса: вот надрывно, хрипло кричит пестрый Антипа Кривого, вот весело, срываясь, отзывается молодой Прокла Савина, а вот и драчун шабра Васьки Немытого встрял…

Кончив доить, Анисья погладила Малинку по тёплой морде, открыла дверцу, чтоб выпустить кур, не удержалась и вышла на зады сама, чтобы взглянуть на небо.

Не выкошенная у порожка трава обдала её босые ноги холодной росой, плечи в первый миг дрогнули от предутренней прохлады, но по ветерку, по светлеющему небу, по петушиной перекличке, по чему-то ещё, разлитому и в траве, и в запахе земли с огорода, и даже, кажется, в ней самой, Анисья поняла, что будет вёдро, и порадовалась. С полным подойником в руке стояла она, выпрямив молодую, гибкую спину, подставляя ветерку широкое лицо и крутую грудь, чуть прищурив серые спокойные глаза, и глубоко, ровно дышала, глядя, как густеет розовая полоска восхода.

Легко и хорошо было на душе у Анисьи, и вдруг показалось ей, что живет она в Княтине не третий год[13], а всю жизнь, как помнит себя, и всегда знала и Фёдоров двор, и вот эту жердевую изгородь вокруг огорода, и туман над яром, и эту розовую полосу там, вдали, наполнявшую собою край неба.

Родная деревенька Анисьи лежала за лесом, верстах в двадцати. Живы были и отец и мать её, хозяйничал с ними старший брат, женившийся лет пять назад. Иногда Анисья ездила к родным, радовалась встрече, но всегда её тянуло сюда, в Княтино, к своему дому, к своему углу, ставшему, казалось, неотъемлемой частью её существа. Она не сумела бы выразить свои чувства словами, но никогда и ни на что не променяла бы свою крытую соломой приземистую избу, где родила сына, где всё принадлежало ей и где она сама принадлежала всему. И если бы сказали в тот час Анисье, что останется она без родного крова, она не поверила бы, как не поверила бы в то, что этот кров может существовать без неё. Фёдор был ей люб и — она знала это — тоже любил её. Свекровь Марфа невестку жалела, во всём помогала Анисье. Сын рос здоровячком, уже пытался говорить, что-то бухал по-своему.

Вспомнив о сыне, Анисья нежно улыбнулась, но тут же нахмурилась, выбранила себя распустёхой. Ишь, на солнце выпятилась, а хлебы не печены ещё!

Поджав нижнюю губу, Анисья повернулась и пошла в избу.

Серый с черным ремнём через спину кот, мяукая, пролез под ногами. Придержав дверь, чтоб ненароком не зашибить Ваняткиного любимца, Анисья переступила порог.

Услышав её возню, Фёдор спросил осевшим спросонок голосом:

— Никак отдоила уже?

— Отдоила!

Грудной, певучий голос жены, давно знакомый, по-прежнему волнующий, отозвался где-то в самом сердце. Фёдор, не открывая глаз, улыбнулся, бормотнул, повернулся на другой бок, боднул кудлатой головой набитую сеном подушку, чтоб лежалось удобнее, и снова уснул, сразу, не желая терять ни одного мгновения. Вчера весь день Фёдор косил в лесу, нынче надо было приниматься за рожь, и хотелось, пока можно, дать отдых телу, набраться сил.

Фёдору и приснилась рожь: высокая, наливная, согнувшая к земле усатые серые колосья. По ржи ходил ветер, и она изгибалась, как ластящийся кот. Её хотелось погладить, и почему-то казалось, что она должна быть шелковистой и тёплой на ощупь, как живая. Фёдор всё протягивал к полю свои руки, но рожь ускользала из-под ладоней, не давалась ему. Это обидело Фёдора.

Ведь рожь росла на новой ляде, выжженной лишь прошлым летом. Фёдор положил на неё столько трудов, а она упрямилась! Фёдор во сне сердито зашевелил пальцами…

А в избе продолжалась мирная, неслышная утренняя жизнь. Встала Марфа. Помолилась, стащила на стол дежу, взялась лепить хлебы. Сухие старушечьи руки ловко вытягивали куски теста, быстро валяли его.

— Да я бы сама, мамонька! — заговорила было шёпотом Анисья, но Марфа даже бровью на неё не повела, и Анисья отошла в сторону, принялась цедить молоко. Молчание Марфы её не обидело. Она знала привычку свекрови не отзываться, если та решила делать по-своему.

Цедя молоко, Анисья ласково глядела на старуху. Говорили, в молодости Марфа была хороша и озорна. Разве подумаешь такое, видя её заострившийся к пятидесяти годам нос, впалые щёки, исцарапанный морщинами лоб? Только глаза у свекрови, наверное, прежние: большие, черные, вспыхивающие в добрую минуту лукавым блеском. Вот и сейчас так ими посмотрела! И, ожидая шутки, Анисья заранее улыбнулась.

— Умучила мужика-то? — шёпотом же, с задоринкой спросила свекровь.— Ишь, не проспится никак. Бесстыжая!

Анисья вспыхнула, опустила лицо:

— Что, право, мамонька…

Марфа махнула рукой.

— Не прячь глаза-то… Я не в укор. Я б тогда укоряла, когда б муж от тебя на сеновал бегал… Ишь, зарумянилась… Ну-ко, посмотри, прогорели дрова-то или нет? Аль тоже устала, самой пойтить?

Анисья рывком бросилась к печке.

— Не, не прогорели ещё… скоро…

— Скоро, скоро,— не то напевая, не то добродушно бормоча себе под нос, наклонилась свекровь над столом,— стало быть, скоро будут блины у Егора. У сватьи лепёшка, и нам немножко…

Анисья тихонько рассмеялась. Весёлая семья у них, хорошая!

А Марфа уже умолкла, счищала с пальцев налипшее тесто. Эх, знала бы сношенька, каково пришлось Марфе в жизни, не завидовала бы, поди, её веселости. Крохи от прежней весёлости это, а не весёлость.

Со слезами, с вытьём переступила когда-то Марфа порог этой самой избы. Ревмя ревела, когда осыпали хмелем. Как во сне видела вокруг ненавистные красные рожи сватов и свах, а на мужа, Кузьму, и не смотрела даже. В первую ночь отталкивала его жадные руки, извивалась, как змея, царапалась, кусала чугунные, сильные плечи, а когда Кузьма сдавил её так, что зашлось дыхание, и случилось непоправимое, ударила его в лицо кулаком и обеспамятела… Очнулась, когда Кузьма спокойно спал рядом, по-хозяйски перекинув руку через её грудь. И тогда поняла: рухнули все надежды, не вернётся былое, не бывать ей с тем, кто люб, а вечно, до гробовой доски терпеть постылые ласки, жить с чужим…

Пропал прежний смех, покорно согнулись плечи, поникла когда-то вскинутая чернокосая голова. Пошли ровные, скучные, как борозды в боярском поле, годы. Родила четверых, трое померли. Полюбила сына, изливала на него всю свою неизрасходованную ласку. Обвыклась, притерпелась к мужу. Даже иногда жалела его по-человечески, видя, как надрывается он за работой, чтоб прокормить жену и сына, и тогда щедро, по-бабьи утешала его. Кузьму редкая ласка не радовала. Может быть, догадывался, что Марфа любила другого, но не спрашивал, да и она молчала. Все тридцать лет, до его смертного часа, молчала.

Да что и рассказывать было? Где-то там, в дальней дали, в юности, остались две-три встречи, пересмешки с заезжим добрым молодцем. Его синие, тревожные и словно виноватые в последний раз глаза… Видел он, что Марфа любит, горит, но не протянул к ней руки, а потом пропал, исчез…

Лёжа при смерти, Кузьма спросил жену, глядя мимо неё:

— Нехотя за меня шла-то?

Она вздохнула, поправила на нём тулуп и призналась:

— Нехотя, Кузьма…

Лицо у Кузьмы потемнело, большие, разбитые работой руки, лежавшие поверх тулупа, шевельнулись:

— Прости… Чуял, да думал — так это…

— Бог простит. Прости меня.

— Тебя — за что?.. Работал вот… Хотел, как лучше.

Марфа прилегла к нему на грудь и заплакала. Плакала по неудавшейся любви, по загубленным мечтам. Плакала оттого, что худо было всю жизнь и ей и Кузьме, плакала оттого, что ничего уже не поправить.

Кузьма с трудом положил ей на затылок ладонь, погладил.

— Прощай, горькая моя… Федьку, Федьку береги… Федьку…

И она берегла сына. Вон какой крепкий, сильный вырос! Первый на деревне мужик! Такого второго нету! И жену ему сосватала — поглядеть любо. Исподволь, хитро парня с девкой, ей приглянувшейся, свела. А теперь вот и внук есть. Крутолобый, в Фёдора. Что ещё нужно на склоне лет? Спокойно умирать можно.

Занятые стряпнёй, Анисья и Марфа как-то не прислушались сразу к непривычному для такой ранней поры конскому топу на улице. Он возник стремительно и так же стремительно оборвался. Но тут же послышались чужие громкие голоса.

Марфа, крестясь дрожащей рукой, неверными шагами пошла к двери, Анисья опередила её, высунулась наружу и тотчас влетела в избу, бледная как полотно…

Фёдору всё ещё снилась созревшая на новой ляде рожь. Он всё ещё ловчился погладить её и уже совсем было прижал волнистую спину хлебов, как откуда ни возьмись прямо перед ним вырос шабер Васька Немытый и Анисьиным голосом закричал:

— Монастырские пришли!

Рожь почему-то непременно надо было приласкать, от этого что-то зависело, и Фёдор стал отталкивать мешавшего Ваську, но тот вцепился в плечо, настойчиво тряс и всё кричал…

Фёдор внезапно проснулся, вскочил, оглядывая избу. Мать, полуоткрыв рот, сидела на лавке и мелко крестилась. Анисья с широко раскрытыми от ужаса глазами, бледная, трясла мужа за плечо.

— Монастырские… Монастырские оружно пришли!

Фёдор оттолкнул жену, напялил порты, но не успел запоясаться, как дверь, открытая рывком, отлетела в сторону, и в неё, толкаясь, полезли двое ратников в тегиляях…

Схватившись за грудь, словно почуяв страшное несчастье, закричала Анисья.

Давным-давно поселились люди на том месте, где стояло теперь Княтино. Первые мужики пробрались сюда, на Верхнюю Волгу, сквозь вековые чащобы, бурелом и волчьи пади, спасая от неведомой теперь беды жён и детишек. Брели целый год, оставляя в лесных мхах умерших дедов, сторонясь открытых мест, вздрагивая от совиного крика. И наконец вышли. В заросшие лица, в глаза, привыкшие к лесному сумраку, ударила, полыхнула тысячью солнц волжская ширь, груди вдохнули запах влажной земли и цветущей травы. И люди решили — здесь…

В ту пору лес ещё подступал к Волге вплотную. Люди жгли его, рубили, выдирали огромные пни, судорожно цеплявшиеся кривыми корнями за обжитую землю, и распахивали отвоёванные у леса ляды. На выжженных буграх густо всходила рожь, буйно росли ячмень и гречиха, весело голубел овёс.

Поколение за поколением шли люди на дремучий бор, и тот отступал от Волги, давая землепашцу хлеб, смиряясь перед упорством и неиссякаемой силой человека.

А годы шли — и одни умирали, другие нарождались на свет, одни богатели, другие впадали в нищету, одни захватывали лучшую землю, другим доставалась похуже… Нынешние княтинцы были далёкими потомками тех мужиков, которые некогда выбрели к Волге, и само Княтино было лишь одной из махоньких деревень, выстроенных разросшимся, расселившимся вдоль по Волге племенем.

Считались княтинцы испокон веку за боярами Дулепами. Платили им с дыма, с лошади, с коровы, пахали им земли, давали масло, шерсть, красную дичь и пушного зверя, ходили за ними в трудный год и на рать.

Были боярам послушны, богомольны, верили в дурной глаз, в русалок, в лешего, в домовых, путали весёлые обряды язычников-предков с обрядами христианскими и на Иоанна Крестителя жгли костры и прыгали через них, называя праздник Иваном Купалой, хотя и сами толком не знали, что это за «купала» такая.

Бояре брали, но они же и давали: защищали своих крестьян оружно от недругов, воевали татар.

Жизнь была не сладка, но где она была лучше? И нынешние княтинцы крепко держались за обычаи предков, чтили своих господ, тем более что боярские тиуны наезжали не часто. Тверь давно жила в мире, и поборы были невелики.

Нежданно, три года назад, Илья Дулепа отпустил княтинцев на волю. Воля эта вышла боком — земли боярин оставил чуть. Многие мужики разбрелись — кто в серебреники, кто в половинники к соседним боярам, кто в город. Но оставшиеся цепко держались за землю. Рядом был бор. Выжги — и владей пашнями. И что ни год — прибавлялось у княтинцев неистощённой, щедрой пахотной земли, прибавлялось хлеба, всякого добра, выменянного на зерно. И долго бы жить княтинцам на воле добрыми домами, не упрись их земли во владения Ипатьевского монастыря.

Монастырь этот, из захудалых, возник вёрстах в восьми от Княтина, заложенный ещё великим князем тверским Борисом Александровичем в память о чудесном спасении на охоте. Ходил в тех местах покойный князь на медведя. Подняли матёрого стервятника, нападавшего на людей и скотину. Князь поддел ревущего зверя на рогатину, успел упереть её в землю, но медведь был велик и тяжёл, рогатина надломилась, и не ожидавший этого Борис увидел, как наваливается на него огромная туша с разинутой пастью, растопырив лапы с чудовищными когтями.

Сгинуть бы Борису в тот часец, когда б не счастливый случай. Пятясь, князь оступился в непримеченную яму, упал, провалился в неё, а медведя подхватили на рогатины служивые.

Вернувшись, Борис выпорол незадачливого мастера, сработавшего рогатину, повелел сделать новую, а на месте ямы заложил монастырь в честь своих святых великомучеников Бориса и Глеба, отписав монастырским пять деревенек с людьми, скотом и пахотой.

Ипатьевским монастырь прозвали в память о первом его игумене, старце тихом и кротком, пёкшемся о сиротах и заставлявшем монахов самих делать всякую работу.

Но первый игумен прожил недолго, а преемники его все, как один, были стяжатели. И самым лютым оказался третий — Перфилий.

Этот ни перед чем не стоял, чтоб прибрать к рукам побольше земли. А где было взять её, как не у вольных крестьян? И игумен, долго не думая, накладывал свою руку на чужое добро. Как парша, расползались монастырские владения по волжскому берегу, подползали к земле княтинцев и вскоре столкнулись, сшиблись с нею — межа к меже. С волжского обрыва глядели на княтинскую землю, прищурив узкие деревянные оконца, колокольни монастыря, словно примеривались, приглядывались.

Недружелюбно косились на монастырь и княтинцы. Свежа была в памяти судьба соседней деревушки, которую игумен закрепостил, съездив в Тверь и привезя оттуда княжескую грамоту. Упрямившихся соседских мужиков игумен обложил такими тяготами, что взвыли.

Да и своя судьба беспокоила. То из-за луга, то из-за рыбной ловли, то из-за охоты всё время вспыхивали ссоры с монастырём. Доходило и до драк. А как появились у княтинцев новые ляды, и совсем тревожно стало.

В самую пору сева подъехал к Архипу Кривому монастырский тиун и, как сказывал Архип, измывался:

— Сейте, сейте! Да получше! Нам хлеб-то нужен!

Мужики гудели, расспрашивая Архипа. Горячился Фёдор — первый заводила в драках с монастырскими, крепкий на бой и отчаянный в ярости.

И твёрдо легла в мужицкие головы мысль: новых ляд монастырю не давать, а придёт нужда — биться. Господь правду видит, не даст пострадать.

Когда Фёдор увидел входящих ратников, он сразу подумал о лядах. Но он и догадаться не мог, какая участь уготована его родной деревеньке.


Вооружённые саблями, шестопёрами и пиками монастырские ратники сгоняли княтинских мужиков к колодцу против дома Архипа Кривого, где сидел на вытащенной из Архиповой избы лавке кургузый, чернобородый тиун и стояли привязанные кони монастырских. Тиуну, видно, было не по себе. Он зыркал по сторонам воспаленными от недосыпа глазами, то и дело трогал широкий нож на левом боку.

Мужиков сбили в кучу перед тиуном, за ними кольцом встали ратники.

Прибежавшие за мужьями и сыновьями бабы голосили вокруг, пытаясь пробиться к срубу.

— Все? — спросил тиун у своих.

— Все! — ответили ему.

Тиун поднялся на ноги, оглядел мужиков и злорадно усмехнулся. У тиуна были свои счёты с этим народом. Не кому-нибудь, а ему в последней драке на лугу накостыляли по загривку так, что на четвереньках полз в кусты. Накостыляли, не посмотрев на то, что он правая рука у игумена, осрамили перед всей братией. И хоть до сих пор побаивался тиун диких княтинских мужиков, сейчас у него на душе полегчало: сила на его стороне, а эти горлодёры притихли.

Тиун собрался говорить, но вдруг из кучки безоружных и, казалось, растерянных, взятых врасплох мужиков ему крикнули:

— Пошто пришел? Аль память отшибло, как ходить сюда?

Тиун побагровел, губы его затряслись от ненависти.

— Кто? Кто? — закричал он, ища глазами насмешника.

— Расквохтался. Сейчас яйцо снесёт! — тихо, но внятно проговорили в мужицкой кучке. По мужицким лицам скользнули усмешки.

Тиун сжал губы, перевел дыхание. Понял, что смешон, сдержал первый порыв — искать виноватого. Смеются? Ладно. Сейчас завоют.

— Неколи мне с вами вожжаться! — кинул он в толпу.— Слушай, что говорить от игумена буду.

— Свой-то язык пропил,— вставили из кучки.

— А твой, Лисица, укоротим! — не выдержав, взорвался тиун, узнав наконец насмешника.— Богохульник, вор, гунька беспортошная! Вы, тати, слушайте! За непотребство ваше, за воровство, за глумление над слугами Христовыми послал меня ныне святой отец игумен гнездо ваше разорить! Отныне и навеки землю вашу монастырь берёт себе!

Видя, как ошеломлённо переглянулись мужики, и распаляясь от собственного крика, тиун продолжал ещё громче и злорадней:

— И луга, и лес, и рыбные ловли — всё теперь монастырское. А вам отсюда уйти прочь. А скотину и всю живность оставить…

— Врёшь! — перекрикивая тиуна, выскочил из кучки мужиков Лисица. Нечёсаные волосы его спадали на лоб. Расстёгнутая розовая рубаха открывала широкую, волосатую грудь. Кулаки он стиснул.— Куда мы пойдём? Пошто? Со своей земли? Ты её пахал, кургузый чёрт? Ты, что ль, за скотиной нашей ходил? Эва! Удумал! — Лисица зло, напряжённо засмеялся.— Ступай проспись со своим игуменом! Ошалели с жиру-то! Мозги заплыли!

Фёдор неожиданно умолк, прислушиваясь, потом ловко прыгнул на лавку, глянул поверх толпы. Мужики и некоторые ратники невольно повернулись по направлению его взгляда.

Там, на краю деревни, мычала и блеяла выгоняемая из хлевов скотина, с оголтелым кудахтаньем и гоготом разлеталась птица.

Фёдор окаменел. Ему вдруг ясно стало, что слова тиуна не простая угроза, что не за одними лядами пришли монастырские, а хотят и впрямь навсегда покончить с Княтином.

— Мужики,— еле слышно выговорил Лисица,— мужики, что ж это?

Как перед порывом бури, перед могучим ударом грозы вдруг утихает всё — замирают листья деревьев, пригибается трава, застывает водная гладь, чтобы через миг взвихриться, забушевать, заклокотать, неистовствуя и гремя,— так притихла улочка.

И в этой зловещей тишине раздался, нарушая её, торопливый и испуганный голос тиуна, увидевшего, что Лисица поворачивается к нему:

— Вяжи Федьку!

Больше, чем слова, почти не дошедшие до сознания Лисицы, сказали ему звук голоса и невольное движение тиуна, подавшегося назад.

И Фёдор сделал то, что сказало ему сердце. Он уже не размышлял, не колебался. Он встал за свою жизнь, за жизнь Анисьи, сына и матери. Фёдор прыгнул к тиуну и с размаху, наотмашь хлестнул его кулаком в голову, закричал:

— Бей!

И гроза разразилась. Мужики, озверело рыча, кинулись на ратников. От неожиданности те не успевали вытаскивать оружие, замахнуться шестопёром. Пики и подавно не годились в схватке грудь на грудь.

Тегиляи, пестрые рубахи, сапоги и лапти — всё смешалось в один ревущий, клокочущий, медленно колыхавшийся на одном месте ком.

Сшибив тиуна, Фёдор бросился на ближнего ратника, схватился с ним, ловя руку, тянувшуюся к сабле, споткнулся, и оба покатились под ноги дерущимся.

Васька Немытый, дюжий, нескладный мужик с руками — плетями, ногами — колёсами, уцепившись за шестопёр чернявого монастырского, тянул оружие к себе, в кровь обдирая сильные пальцы.

Отца Антипа Кривого — трухлявого дедку — сковырнули в свалке, как опёнок. Он тихо упал и замер, странно вытянув тонкую шейку. На него ступили раз, другой, он не охнул.

Сам Антип, на вид такой же лядащий, как отец, но проворный, ловко уклонялся от ударов грузного ратника, а сам всё подскакивал и сильно, тычком бил монастырского по зубам. У ратника, державшего пику, оставалась свободной только одна рука, драться ему было трудно, изо рта уже текла кровь. Рассвирепев, ратник отшвырнул наконец пику и так хватил Антипа по здоровому глазу, что тот мигом ослеп и взвыл… Бились крепко, ярея от боли. Плотно сжимали хрустящее горло врага, прокусывали душащие руки, пинали ногами, задыхались от ненависти.

Дерущихся было вровень. Однако мало-помалу верх стали брать монастырские. Видя, что дело принимает плохой оборот, кое-кто из них успел всё-таки выхватить нож или саблю, и теперь мужикам пришлось туго. Истошно закричав, повалился на колени, сжимая разрубленную голову, нескладный Васька Немытый.

Охнув, отбежал в сторону и рухнул на траву, держась за проткнутый бок, Фрол Исаев.

Фёдор еле увернулся от сабельного удара, но ему подставили ногу, и он упал, успев заметить, как опять взвилась над ним губительная сталь.

Марфа, мать Фёдора, прибежала к колодцу вместе со всеми бабами и с самого начала жалась, как все, к избе Антипа, утешая проснувшегося и ревущего Ванятку, загораживая и успокаивая плачущую Анисью.

Всё дрожало в старухе. Глаза, остекленев, искали в куче дерущихся розовую рубаху Фёдора.

— Сынок, сынок…— шептала она.

Когда же монастырские насели, а на Фёдора замахнулись саблей, когда она увидела кровь, в ней поднялось что-то властное, горячее и, сунув Ванятку обомлевшей Анисье, она выдернула кол из Архиповой изгороди, выпрямилась и пошла на дерущихся, неуклюже, вразвалку ступая больными ногами, похожая на разъярённую медведицу, спасающую своих сосунков.

— Бей, бабы, бей их! — услышала Анисья и не сразу поняла, что это голос свекрови, так звонок и силён был он.

Словно кто толкнул в спину княтинских баб, потерянно жавшихся к плетню. С криком, со всхлипами, хватая всё, что подвернулось под руку, бросились они на монастырских.

Марфа подоспела вовремя. Ратник не смог ударить второй раз. Собрав все силы, она встала перед ворогом и молча, гневно глядя в его заметавшиеся глаза, ударила колом… Монастырские дрогнули. Кто-то из них метнулся к коню, но едва сунул ногу в стремя, как десяток рук опрокинули его, и испуганный конь, визжа, помчался прочь, волоча за собой сбитого ратника. Кто-то из них кружил вокруг колодезного сруба, спасаясь от разъярённой жены Васьки Немытого, завладевшей шестопёром. Кто-то пополз прочь, вопя о милости…

И вдруг раздался высокий, тревожный мальчишеский голос:

— Ещё едут!

Голос этот услышали все. Мужики словно оцепенели, а монастырские ободрились. Из лугов, погоняя коней, скакали люди. Нет, это не княтинцам шла подмога. То скакали монастырские, отряженные ловить крестьянских коней и теперь спешившие на крики…

Заслоняя Фёдора, Марфа взмолилась:

— Беги!

Монастырский ратник ударил её в лицо, старуха осела. И в тот же миг Фёдор опять ринулся вперёд, вырвал у обидчика ослоп, взмахнул им. Ратник ткнулся Лисице в ноги.

— Земли захотели?! Земли?! — обезумев, кричал Лисица.— Ешьте её! Ешьте!

Давая выход ненависти, он бил, бил, бил, не замечая уже, сколько вокруг своих, сколько чужих, окровавленный, в развевающихся лохмотьях розовой рубахи, бил до тех пор, пока не остался один, пока не ударили в спину копьём и он снова не упал, задыхаясь под грудой навалившихся тел…

Всех оставшихся в живых монастырские связали, покидали в канаву.

Тиун, исчезнувший в схватке, снова вылез на свет. Шапку он потерял, один глаз у него заплыл, кафтан висел клочьями, вся грудь была в зелени — угодил в коровью лепешку. От вони, от побоев тиуна мутило. Его бы воля — перебил бы всех! Но игумен наказ дал строгий: без крайней нужды крови не проливать. Теперь этой нужды не было… Тиун скрипнул зубами, сплюнул. Слюна была солёная, красная. Игумену бы так! Сам ожесточился бы, а ты не смей! В случае чего — Перфилий открестится, а тиуна головой выдаст.

Тиун обвёл взглядом побоище. Наткнулся на Антипа, на Анисью, в которой признал жену Лисицы.

— Пороть! — взвыл тиун.— Всех пороть!

Анисья вырывалась, кричала. У неё выхватили Ванятку, швырнули в сторону, как щенка. Кто-то, гогоча, уселся ей на голову, притиснул лицом к земле, кто-то задрал подол… Ременная плеть врезалась в мягкое женское тело, дернулась, сдирая кожу… Пороли нещадно. Всех подряд. Подвернулась двенадцатилетняя дочь Фрола Исаева, причитавшая над отцом, избили и её. Не пожалели старух. Марфу истязали, пока не обмерла. У бесчувственного Фёдора спустили всю кожу со спины: потом почует…

Из домов повытаскивали всё, что нашли доброго: и шубы, и сбрую, и бабьи уборы, и сапоги; даже непропечённый хлеб и то тащили.

Торопливо, как воры, нагрузили княтинские же телеги, вывели скот, погнали прочь.

Тиун с пятком ратников уходил последним. Своими руками таскал сухую, скрипучую солому, наваливал в избах на пол, выгребал из печей уголья и кидал в жёлтые вороха…

Уже сидя в седле, оглядел ещё раз улицу. Все десять княтинских изб жарко занимались.

Тогда тиун подобрал поводья и, неуклюже подпрыгивая, затрусил в поле. Деревенька, намозолившая глаза игумену, исчезала…

Из-за леса выкатилось солнце, яркое, тёплое. Анисья утром угадала: день опять выдался хороший, как раз на жнитво.


— Дым!

Сидевший на парусе Копылов изогнулся, завалился на правый борт ладьи, чтоб лучше видеть.

Услышав его голос, Афанасий Никитин поднял голову, оторвался от дум. Иван Лапшев ничего не почуял: спал на дне, укрывшись дерюжкой. Бронник, устроившийся на носу, лицом к парусу, оборвал песню, которую затянул было тоненьким, каким-то бабьим голосом. Его пение всегда смешило, особенно тех, кто знал басовитый, грубый голос Ильи.

Микешин, копошившийся в сундучке, стал на четвереньки, завертел головой:

— Где? Где?

Они плыли уже третий час. Давно скрылись из глаз волоки, крепостные стены, золочёный купол Спасского храма. По обе стороны ладьи бежали безлюдные, с редкими деревеньками берега. Там вплотную к реке придвигался бор, там, на многие гоны, угадывались по туману луга. Присев на корточки, прибрежный ивнячок пускал по Волге листки-кораблики. На перекатах сверкали скользкие голыши…

Как только сели в ладью, разместились меж мешков и коробов, оттолкнулись багром от позеленевшего причала, душу Никитина охватило знакомое волнующее чувство дороги, где грусть расставания мирно уживается с радостью надежд, когда и жаль чего-то, и весело, и задумываешься над прожитым, и тянет вдаль, одолевает жажда изведать неизведанное.

Кажется, там, за кромкой леса, за синим горизонтом, и таится твоё ещё не пойманное счастье. Кажется, оставляешь позади не только заросли ивняка и широкие плесы, а все неудачи, все беды свои, а впереди — бесконечная, светлая, радостная жизнь! Протяни руку — и вот она, бери!

Провожавших было немного: Кашин, всё время хлопотавший, чтоб короб с мехами поставили бережней, не подмочили, заплаканные жёны Копылова и Ильи Козлова, старый Лапшев, уже успевший опохмелиться и целовавший всех по нескольку раз, да угрюмого вида мужик, дальний родственник Микешина, притащивший его пожитки. Пришёл и Иона. Он робко держался в сторонке, боясь помешать в суете. Как-то так вышло, что Никитин не успел обняться с ним, вспомнил о старике, когда отвалили. Он помахал Ионе шапкой. Лицо одиноко стоявшего дьячка просветлело, он быстро-быстро закивал Никитину, закрестил его… Никитин досадовал на себя — обидел старика, а он ведь был на пристани единственным близким ему человеком.

Полулежа на корме, Никитин вспоминал об Олёне, мысли, причудливо сплетаясь, навеяли облик матери… Вот не дожила, бедная, до хороших его дней. Вернётся он, обновит дом, накупит узорочья, дорогой посуды, заживёт ладом с молодой женой, а мать не порадуется. С отцом радости видала мало, а до сыновнего счастья не дожила… Всплыли картины прошлого. Мать всё боится, чтоб сын не зашибся, не утонул в Волге. Потом допоздна не спит, ожидая его с гуляний. Плачет, когда первый раз пришел пьяным… Она вечно в хлопотах, в заботах, всё печётся о нём, а он и не думает о ней. В последние годы, больная, она одиноко лежит в тёмном чуланчике, а у него всё дела, дела… Нет, никакими богатствами долг матери не заплатишь!

А берега бегут, бегут. Дорога началась, и в Твери ждет Олёна, хочется счастья с ней… Удача будет, будет!

Вот бронник поёт, Микешин в сундучке роется — значит, плывут? Ну, значит, и удачи добьются!

От этих радостных, уверенных мыслей и оторвал Никитина голос Серёги.

Действительно, но правой руке впереди поднимался густой дым.

Микешин испуганно повернулся к Никитину:

— Не татары ли? А?

— Какие тут татары! — ответил Никитин.— О них давно бы слышно было. Чай, орда не иголка…

— Может, пожар? — кинул Серега через плечо.

— Дыму-то больно много. Если только целая деревня занялась…

Все вглядывались в правый берег. Солнце уже взошло, туман оседал, разрывался, ладья бежала быстро, и перед купцами всё явственней выступал окутанный дымом бугор на берегу.

— Монастырь Ипатьевский? Нет, он дале… Какая же это деревня-то? — вслух рассуждал Никитин.

Он окинул взглядом берега, припоминая что-то. Вот оползень, напротив камыши, а ещё дальше — три причудливо сросшиеся сосны…

— А ведь это Княтино, ребята! — вспомнил Никитин.— Ну, верно, Княтино и есть. Я тут года три назад заночевал, когда из Нижнего подымался.

— И чего такой пожар? Ишь, всю деревню охватило! — повел рукой Копылов.

— Эна! — засмеялся Микешин.— О прошлое лето вся Москва чуть не выгорела, а тут — Княтино. Много ль им надо?

Окутанный дымом бугор всё приближался. Уже можно было различить крайнюю избу, сквозь стропила которой вымахивало пламя.

— Смотри! Скот гонят! — показал бронник.— Да спешат-то!

По-над берегом, верно, гнали прочь от деревни, в сторону монастыря, скот. Маленькие издали человечки на конях метались вокруг скотины, заезжая слева и справа, размахивали руками, видно, били плетями. Человечков было много.

— Чудно! — протянул Копылов.— Что ж они дома-то не спасают?

— Да, чего-то тут не так,— согласился Никитин.— Ведь я знаю — в Княтине дворов десять, стало быть, вокруг скота — почти вся деревня… А ну-ка, Серёга, убирай парус. Надо узнать…

— Пристать хочешь? — напугался Микешин.— Зачем? Проскочить бы скорей.

— Куда проскочить? — нахмурился Никитин.— А если верно татары набрели? Тогда в Тверь надо весть посылать…

— Сам говоришь, татарам неоткуда…

— Ну, там увидим.

Копылов быстро свернул парус, взялись за вёсла. Никитин велел держать правей, под берег, чтоб не заметили с бугра, и пристать на песчаной отмельке.

От толчка проснулся Иван Лаптев, протирая глаза, старался понять, в чём дело. Никитин скинул кафтан и сапоги, засучил порты.

— Собирайся, Серёга, сходим выведаем…— Он обвёл взглядом остающихся.— Ты, Илья, за меня будь. В случае чего отчаливай, гони на тот берег, мы переплывём.

Они с Копыловым слезли в тёплую светлую воду и, высоко поднимая ноги, чтобы не брызгать, побрели к берегу.

Уже выходя на траву, Никитин услышал сзади плеск. За ними шёл Иван Лаптев.

— Ты зачем? — спросил Никитин.

— А что ж сидеть-то? — виновато улыбаясь, отозвался Иван и остановился, поддерживая порты.— Чай, я не маленький, дядя Афанасий. Возьми!

— Да возьми ты его! — махнул рукой Серега Копылов.— Вишь, храбрость его одолела!

Иван залился краской до корней белокурых волос.

— Ну, иди…— усмехнулся Никитин.— Только вперёд не лезь.

И они осторожно, оглядываясь по сторонам, стали подыматься по крутому срезу берега.

Взобравшись наверх, увидели горящую деревню. Стропила крайней избы, изъеденные жаром, рухнули у них на глазах, взметнув столб искр и дыма. Ещё дальше пылали другие дома. Слышались женские вопли, плач ребятишек, крики мужчин.

Первый, кого они увидели, был мужик, лежавший неподалеку от избы с рухнувшими стропилами. По левому боку мужика, пропитав рубаху, расползалось пятно крови. В крови была и трава. Над мужиком, в отчаянии держась за виски, сидела девочка. Она покачивалась и выла высоким голосом на одной жуткой ноте. Завидев купцов, девочка оборвала вой и боком, словно птица с перебитым крылом, поползла в канаву.

— Неладно здесь! — с тревогой сказал Копылов.

— Эй, девка! — окликнул Афанасий.— Что у вас?

Девочка лежала ничком, прикрыв руками голову.

Копылов приложил ухо к груди лежавшего мужика, встал, перекрестился:

— Преставился…

Купцы пошли дальше, держась в стороне от пожара, к замеченной кучке мужиков и баб.

— Да что у вас тут? — громко крикнул Никитин, ещё не доходя до людей.— Что стряслось-то?

Княтинцы молча, словно не понимая, откуда взялись эти трое босоногих людей, смотрели на них.



Когда поровшие отошли, Анисья с трудом поднялась, оправила подол и, сдирая с глаз мутные слезы боли, бесчестия и бессильной ярости, поискала взором Ванятку. Она увидела его на краю канавы, исходящего криком. Подхватив ребёнка, поглаживая его судорожно дёргавшуюся головку, Анисья тупо застыла на месте. Неподалеку от неё пороли Фёдора. Избитая, еле двигающая ногами, она, почти не сознавая происходящего, смотрела, как падают плети, выдирая из спины мужа лохмотья кожи.

Так внезапна и так велика была беда, так страшно и непостижимо происходящее, что ей, потрясённой, показалось на миг, что видит она дурной сон, от которого вот-вот очнётся и окажется тогда в родной избе, на постели рядом с Фёдором. Она крикнула и услышала свой крик, по чудовищный сон не оборвался, и она поняла, что это не сон, а явь, и в муке закричала безысходно и жутко.

Её толчками пригнали к кучке баб, где колотилась о землю простоволосая жена Васьки Немытого, силой оттащенная от мёртвого мужа. Она видела, как приволокли за ноги Фёдора, пнули поднявшегося после порки Антипа Кривого, связывали руки всем мужикам. Она видела, как выгоняли из дворов скот, услышала мычанье своей калинки, квохтанье разлетевшихся кур и гогот гусей, бежавших от монастырских. Она видела, как монастырские пригнали из ночного княтинских коней, узнала среди них любимца мужа — четырёхлетнего жеребца Серка, рвавшегося из чужих рук, видела, как нагрузили и повезли из деревеньки их добро.

Она всё видела и не могла встать… Потом запылали избы.

Когда прямо перед Анисьей откуда-то появился чужой, русобородый мужик и о чём-то спросил, она не удивилась ему, потому что ничто больше уже не могло удивить её, но и ничего не ответила, потому что нельзя было одним словом сказать о случившемся…

Она только заплакала, не закрывая глаз и не опуская головы, ловя губами и глотая частые, мелкие слёзы.

Русобородый присел, тронул за ручку Ванятку. Мальчик откинулся, вцепился в материнское плечо.

Почувствовав его пальчики, Анисья вдруг заговорила. Она говорила не этому русобородому, она причитала, объясняя себе самой содеянное с ними.

— Набежали ратью слуги монастырские, повязали нам руки-ноженьки, побили народу крестьянского…

Афанасий Никитин и его товарищи неподвижно стояли и слушали это причитанье. А люди, среди разора и ужаса искавшие хоть какую-нибудь соломинку спасения, как будто поняв, что чужаки сочувствуют им, сбивались вокруг и смотрели с немой мольбой и тусклой надеждой.

Пламя ещё гудело, от пожарища дышало жаром, летели с треском головешки, наносило искры.

— Да вы монастырские, что ли? — спросил Никитин, обводя взглядом потерянную кучку княтинцев.

— Нет, зачем, вольные мы,— скорбно выдохнул кто-то.

— Распря с монастырём вышла, что ли?

— Какая распря,— так же скорбно ответил из толпы мужичок, державший в руках дугу: всё, что спас,— земля, вишь, у нас…

Неподалеку, застонав, приподнялся большой мужик в изодранной розовой рубахе. Мутным взором обвел народ, уронил голову и долго сидел, не шевелясь, опираясь ладонями окровавленных рук о землю и смотря в неё.

Вокруг примолкли.

— Ушли? — еле слышно спросил вдруг мужик.

— Ушли…— тихо ответили ему.— Пожгли всё…

С силой упёршись в землю, мужик перевалился на колени, потом, ухватившись за подставленное плечо, встал во весь рост. Падавшие на разбитое лицо рыжеватые волосы слиплись от крови, он отвёл их локтем в сторону.

— Мои… тут?

— Здеся, Фёдор…

Никитин с невольной жалостью смотрел на мужика.

Эх и отделали беднягу. А, видать, здоров! Мужик перехватил взгляды чужих людей.

— Видали, православные, как сирот зорят? — хрипя, выговорил он.— За что? За что?

Он остановился и глянул в сторону монастыря. Потом сжал кулак и, погрозив, выкрикнул:

— Прокляты будьте! Прокляты!

Кое-как Никитин выспросил у княтинцев о монастырском набеге. Говорил больше Фёдор. Никитину этот мужик понравился. Он рассказывал толковей других.

— Неправедно игумен поступил! — возмущённый услышанным, сказал Никитин.— На него управу найти можно!

— Где? — безнадёжно и зло спросил Фёдор.

— У великого князя! Ему челом бейте!

— Ему! — поддержал Копылов.— Вы, ребята, не сдавайте, за своё стойте! Вот, слыхал я, игумен в Угличе своих сирот непомерно обложил, так они грамоту епископу послали, челом били, и он заступился.

— Правда,— горячо подхватил Афанасий.— Отменил игумен поборы-то непомерные. Вот и вам надо так.

В кучке княтинцев зашевелились, заговорили:

— Игумен вольничает…

— Есть правда-то на свете!

— Великий князь заступится…

— К епископу идти…

Фёдор поднял голову:

— Как пойдёшь-то? Грамоту надо… Так не пробьёшься.

Обнадёженные было княтинцы уныли.

— Известно, грамоту…

— А платить чем?

— Не, теперь одно — по миру волочиться…

Никитин положил руку на плечо Фёдору.

— Я вам грамоту напишу.

Фёдор недоверчиво спросил:

— Ай можешь?

— Могу, ребяты… Иванка! — обернулся Никитин к Лаптеву.— Сгоняй-ка на ладью, возьми у меня в коробе, в синем, тетрадку да склянку с чернилами.

— Сейчас, дядя Афанасий!

Иванка припустил бегом. Никитин и Копылов опустились на траву. Княтинцы по-прежнему жались к ним.

— Да вы кто будете-то? — спросил Фёдор.

— Купцы,— ответил Никитин.

— Ваша доля вольная,— опять вытирая кровь с лица и морщась, вздохнул Фёдор.— Вам что? Купил — продал… А тут, видишь, как…

— Да и у нас не сладко,— утешил его Копылов.— Не слыхал, что ль, как дерут с нашего брата? А то и пограбят…

— Дело торговое,— равнодушно согласился Фёдор.— Из наших, после воли, двое тоже в купцы ушли. Один, слышь, выбился. В Твери. Прошка Викентьев… Не слыхали, часом?

— Нет,— подумав, отозвался Никитин.— Не упомню.

— Конешно, где всех узнать… Тверь большая.

Фёдор умолк и уставился на пожар. Тлели брёвна нижних венцов. Метался пепел. Смотрели, как догорает деревенька, и купцы. Подошла Марфа. Она еле двигала ногами после побоев. Села рядом с сыном, потрогала его за плечо, словно убеждаясь, что жив, и строго, испытывая, оглядела тверских.

— Мать? — спросил Копылов. И, не дожидаясь ответа, сам сказал: — Мать…

Вместо Ивана присеменил Микешин. Наглотавшись гари, перхал, сплёвывал. На его дорожный кафтан упала искра, прожгла дырочку. Сунув Никитину тетрадь и склянку, Микешин стянул кафтан и стал с досадой рассматривать порчу. Не выдержал и сердито буркнул:

— Вот понесла нелёгкая…

Копылов, зло сощурив глаза, процедил сквозь зубы:

— Люди о доме сгоревшем меньше плачутся, чем ты о дырке…

— Люди, люди,— пробурчал Микешин.— Кафтан-то всего четыре лета ношен…

Княтинцы сбились вокруг Никитина, говорили наперебой:

— Про Ваську Немытого вставь. Трое детишек осталось…

— Сараи с сеном были! Сено впиши.

— Скотину, скотину не забудь!..

Никитин, которому раздобыли чурбашек вместо стола, кивая, записывал…

Кончив рассматривать дырку, Микешин осторожно свернул кафтан, поглядел на княтинцев и спросил у Копылова:

— Грамоту, стало быть, пишут?

— Грамоту.

— Ну, я в стороне. А Никитин зря встрял.

— Как зря? — резко повернулся Копылов.— Людей зорят.

— Их зорят, им и плакаться. Не наше дело. Ещё неизвестно, кто прав. Может, игумен.

— Дома жечь, народ убивать, детей пороть? Прав?!

— А ты на меня не лезь! Не я жёг-то…

Марфа, слышавшая их разговор, в горестном молчании уставилась на Микешина.

— Ты чего, тётка, а? Чего? — поёживаясь от её взгляда, заулыбался Микешин.— Чего глядишь-то? Беда у вас, стало быть, а?

Марфа не отвечала и не отводила глаз.

— Ну, я пойду! — засобирался Микешин.— Тронулась старая, видать… Так мы в ладье будем, управляйтесь живее…

Он быстро зашагал по улочке, обернулся раз, другой, согнулся и припустил чуть ли не бегом.

Марфа тяжко вздохнула, перевела глаза на Копылова и проговорила:

— Ваш он?

— Наш,— нехотя признал Копылов.

— Жалконькой,— сокрушённо покачала головой Марфа.— Как жить-то будет? Один-то?

От этой неожиданной жалости поротой, погоревшей старухи Копылова даже озноб пробрал.

…Кое-как Никитин кончил писать. Буквы лежали неровно, перо в нескольких местах прорвало бумагу. Он подул на чернила, чтоб просохли. Княтинцы благоговейно смотрели на его губы.

— Ну, слушайте, прочту.

Никитин, держа лист обеими руками, начал:

— «Се мы, сироты княтинские, бьём тебе челом, великий княже, на игумена монастыря Бориса и Глеба, на Перфилия. А тот игумен давно на наши земли и луга глядел и замыслил привести их к своим…»

Кончив читать, он поднял голову:

— Так ли писано?

— Так! Так!

— Всё правда!

Никитин передал грамоту Фёдору. Лисица, отерев руки, бережно принял лист, так и впился глазами в чёрные строки. Из кучки княтинцев высунулась молодая баба, держа в напряжённо вытянутой руке узелок.

— Прими, кормилец. Яички тут, уцелели…

Никитин попятился.

— Да что ты? Нехристь я, что ли, брать с вас?

Баба всё держала узелок. Копылов подошел сбоку, властно, но ласково согнул её руку, подтолкнул бабу назад.

— Не гневи бога, молодица… Ну, прощайте, мужики. Дай вам бог удачи! Пошли, Афанасий.

— Постой,— удержал его Никитин.— Слушай, Фёдор. Тверь ты знаешь?

— Нет.

— Ну, когда приедете, спроси на посаде избу Никитина. Постоишь там, у меня, пока дело решится.

Фёдор, с трудом сгибая саднящую спину, поклонился Никитину до земли. Пожар уже кончился. Ветер вздымал чёрный прах, устилал им траву. Княтинцы проводили купцов до ладьи. Сиротливая кучка людей, среди которых высилась могучая фигура Фёдора, долго виделась уплывавшим…

— Начали дорожку! — сердито, ни на кого не глядя, ворочался на мешках Микешин.— Так плыть будем — добра не жди. Наше дело торговать, а не соваться всюду… Ещё бед наживёшь с заботами-то этими.

— Заткнись! — грубо оборвал его Копылов.— Слушать срамно!

— Не слушай! — окрысился Микешин.— Заступники! Апостолы! Попадёте вот под кнут, тогда как проповедовать будете?

— Ну, довольно! — прикрикнул Никитин.— Чего испугался-то? Какие кнуты тебе видятся? Перекрестись! Мужики кругом правы!

Но Микешин ещё долго ворчал и умолк только тогда, когда принялся штопать дыру на кафтане. Дело это заняло его целиком.

— Дядя Афанасий! — тихо позвал Иван, пробравшись на корму к Никитину.— А добьются мужики правды-то?

— Должны добиться,— ответил Никитин, поглядев на серьезное лицо парня.— Должны… Мужик, Иване, всему основа. Нельзя его зорить. А вот бояре да монастырские…

Не договорив, он махнул рукой. Иван поглядел на Никитина и ничего больше не спросил.

«Эх ты… птенец! — с нежностью подумал Никитин.— Многого ещё не ведаешь… Ну что ж. Может быть, так оно и лучше».

Он снова лёг, рывком натянул кафтан на голову и упрямо закрыл глаза. Всё не передумаешь и всему думами не поможешь.


Дорога до Нижнего Новгорода, где тверские купцы должны были пристать к московскому посольству в Шемаханское царство, лежала через Калязин, Ярославль, Плёс и Кострому. В Калязине, куда ладья пришла на второй день, сделали первую большую остановку, завели судно в речушку Жабню, целый день с удовольствием ощущали под ногами твёрдую землю. Городок был хорошо знаком всем, даже броннику. Повстречали тверских, поговорили с москвичами, приехавшими на прошлой неделе из Дмитрова. Те подтвердили — да, посольство в Шемаху собирается, тверские как раз успеют.

На заходе солнца сходили в монастырь Живоначальной святой троицы, стоявший неподалеку, над Жабней, помолились об удачной дороге, пожертвовали монастырю рубль. Игумен Макарий, отстояв службу с братией, позвал купцов, спросил, что слышно у Спаса, полюбопытствовал, не везут ли простых материй,— он бы взял локтей сто на подрясники,— и, узнав, что такого товару нет, с миром отпустил, благословив на путь.

В Угличе решили не стоять — пожалели время. Проплывали этот маленький городок среди дня, до вечера ещё много верст могли сделать. Да и что узнаешь в Угличе? Хоть и красив Углич, сгрудивший над Волгой белые стены крепости, монастырей, высокие звонницы и тонущие в зелени крыши домишек, но это не Калязин, пусть не такой казистый, да зато живой, бойкий, перенявший у города Кашина московский торг. В Угличе только псалмы слушать да пересуды просвирен.

Зато в Ярославле поневоле провели полдня, ночь да ещё полдня. Как раз перед городом захватила гроза. Тучи находили долго, обкладывали горизонт плотно, не спеша, а потом как рванул ветер, как пошло полыхать, как рухнул ливень,— еле успели причалить. Где уж было искать прибежища! Сбили все тюки на корму, под смолёную холстину, а сами укрылись мешками, растянули над головами запасной парус, да так и просидели дотемна, крестясь и творя молитвы. Ладью два раза шваркнуло о причал, казалось, конец пришёл. Молнии совсем рядом ударяли и с таким треском, будто и земля и небо надвое раскололись. Все вымокли, намёрзлись, натерпелись страху.

Под вечер гроза передвинулась, но нельзя было уйти, бросить товары на пустынном вымоле. До зари продрожали у костра. Два тюка подмокли. Пришлось их распарывать, сушить полотно и мех, потом всё складывать да зашивать. Еле управились к четвёртому часу. Даже в город не поднялись. Только горячего сбитню купили у разносчика да напились — вот тебе и весь Ярославль.

В Костроме простояли день. Тут уж начинались владения Москвы, надо было грамоту у московского наместника князя Александра[14] брать. Клади ещё полтину, дьякам да князю три рубля, чтоб не держал. Хорошо, что не поскупились. Стоявшие рядом новгородцы зажали мошну, так три дня даром лбами в княжеские двери стукались. Потом заплатили, да всё равно ещё день ждали, пока пропустят: не скупитесь, мол!

Видели самого князя. Высокий, худущий, как жердь, в узорчатом кафтане с самоцветами, ехал куда-то от кремля, уронив голову и не глядя на народ. Княжеская челядь скакала впереди, расчищала дорогу. Какого-то зеваку толкнули конём, он упал. Князь покосился на зеваку, недовольно сжал бледные губы.

Через Плёс проехали свободно и наконец на другую седьмицу увидели Нижний Новгород. Никитин не узнал его. Велик срок три года! Когда-то деревянный, Нижний теперь издалека белел высокими, новой кладки, каменными стенами крепости. Могучие, тяжёлые стрельницы зияли узкими бойницами, оскаливались зубцами верхних площадок.

Крепок! Кисло татарам будет сюда лезть. Ай да москвичи! Удружили! Ну, а без тверских-то, наверное, не обошлись. Тверские кирпичники — на Руси первые. Знать, и они руку приложили!

Афанасий Никитин любовался новым кремлем Нижнего, словно сам его возводил, словно крепость новых стен могла защитить его и впредь.

— Ну, доплыли, слава богу! — хлопнул он по плечу Ивана Лаптева.— Будет тебе срок по храмам походить!


За время пути Никитин больше всего приглядывался к Ивану. И не потому только, что помнил просьбу старого Лаптева. Иван понравился ему ещё в княтинском деле, и Никитин недоумевал: почему отец назвал его неудачным? Иван был скуп на слова, замкнут, но пытлив. Припомнил в дороге обещание Никитина дать книгу про индийское царство, выпросил. Читал легко, бегло, но, видно, во всё вникал и после задумался.

Как-то Никитин рассказывал про движение солнца и звезд. Иван слушал не мигая, морща лоб, чтоб лучше уразуметь услышанное.

Чем же неудачный?

Никитин, правда, замечал, что Иван иногда подолгу как зачарованный глядит на луга и леса, бегущие мимо, а улучив минуту, уединяется, но как-то недосмотрел — зачем? И вот однажды он, выбрав часец, нашёл Ивана сидящим на костромском берегу и подошёл к нему сзади.

Иван не заметил купца. На коленях его лежала дощечка, и Иван, вглядываясь в противоположный берег, водил по ней угольком. На дощечке так и возникали Волга, паром, уткнувшийся в песок, выше — съезжающая к парому телега, а ещё выше — как настоящий — виднелся костромской лес.

Никитин даже дыхание затаил, до того похоже всё получалось. Ну словно и ты сам в этой дощечке где-то стоишь и оттуда всё видишь.

— Вона ты где! — неловко выговорил он и присел рядом на корточки.

Иван испуганно прикрыл дощечку рукавом, со страхом и тревогой уставился на Никитина.

— Что это у тебя?

— Так… просто…

— Да не бойся меня… Видел я дело твоё.

Иван молчал, потупив глаза.

— За это, что ль, отец бранит? — дружелюбно спросил Никитин, кивая на дощечку.

Иван поднял ещё недоверчивое лицо, робко улыбнулся и шёпотом, быстро попросил:

— Ты, дядя Афанасий, не сказывай никому…

Афанасия тронула эта просьба.

— А ну, покажи-ка ещё,— попросил он.

Видя, что его рисунок понравился, Иван просиял, признался:

— Я часто этак пишу… Хорошо-то как вокруг! Всё сберечь хочется, людям показать — вон красота какая!

— Да, не видят часто люди красы земной.

— Не видят! — горячо подхватил Иван, словно Никитин высказал то, о чём он и сам думал.— Всё ссоры, счёты у людей, горе, а мир-то божий как хорош! Ведь, думаю я, если бы увидели все красоту эту да почуяли, и жить легче было бы.

— Ишь ты как…— протянул Никитин, вскидывая удивленные глаза.— Ну, не знаю… Видят люди красоту-то, да каждый всю её захапал бы, коли мог… А у тебя баско вышло. Как на доброй иконе.

От похвалы Иван совсем застеснялся и, не зная, что ответить, поведал:

— Я и иконы писал… дома.

Две иконы он вёз с собой и одну показал Афанасию. На иконе изображён был красками Иисус Христос в терновом венце.

— Ну, знатно,— только и выговорил Афанасий.— А на второй что?..

Иван как-то странно поглядел на Никитина, замялся и ответил:

— Не готова она ещё…

— Ну, дорисуешь, покажешь,— добродушно согласился Никитин.— А Христос у тебя, как у греков.

С той поры Афанасий пёкся об Иване, точно о младшем брате, а тот платил ему преданностью, готов был из кожи вон вылезть, но сделать всё, как Никитин сказал.

Илья Козлов всю дорогу удивлялся, ахал, простодушно верил всяким слухам, везде, куда ни приставали, норовил обойти каждый уголок, ему интересно было всё без разбору: и чудный бас дьяка в Калязинском монастыре, и количество самоцветов на кафтане князя Александра, и ярославские церкви.

— Вот вернёмся, рассказывать-то придётся! — блаженно улыбался он.— Сынок-то всё выспросит. Пытливый! Уже мастерству учится, сам лить умеет, даром что тринадцатый годок ему.

Иногда он так надоедал своими речами о том, какой у него умный да ладный сынок, какая ласковая да разумная жена, что Копылов не выдерживал, принимался подтрунивать над товарищем.

— Слышь, Илья,— как-то прервал он бронника,— говорят, у вас в слободе коза объявилась, акафисты читает. Не твоя ли?

— Не…— растерянно ответил простодушный бронник.

— Но? А я думал — твоя. У тебя вить всё не как у людей, всё лучше! — поблескивая озорными глазами, серьёзно сказал Копылов.

Никитин, Иван и Микешин засмеялись. Бронник побагровел, сразу притих, сделался как будто ниже, уже.

Некоторое время он только молчал, но потом не выдержал, опять ввязался в беседу:

— А вот у меня сынок…

Выговорив эти слова, он вдруг испуганно замолчал. Никитин с трудом удержал заходивший в горле смех. Но бронник был добродушен. Махнул рукой и засмеялся первый.

Если теперь он опять увлекался, Копылов молча показывал пальцами рога, а Илья лишь примирительно подымал тёмную ладонь:

— Ладно, ладно… моя коза, моя!..

…Прибытие в Нижний Новгород обрадовало всех. Но ещё на вымолах купцы узнали, что посол Ивана боярин Василий Папин уже проехал[15].

Эта весть купцов ошеломила. Микешин тотчас забормотал про тех, которые о чужих пекутся, а своих не помнят.

— Чего уныли? — приободрил товарищей Никитин.— Не беда! И сами плывём! Да ещё к наместнику сходить надо, познать, может, попутчики будут… Ништо!

Пока разгружали ладью, рядились с подводой, чтоб довезти товар до знакомого Никитину и Копылову купца, где решили стоять, Афанасий, прямо как был, заспешил к двору наместника.

Вернулся он с хорошей вестью: за Папиным идёт задержавшийся в Москве посол самого Фаррух-Ясара, шемаханского князя. Должен быть вскорости. Так сказали приказные дьяки. На общем совете решено было ждать шемаханца. Думалось, с ним плыть будет вернее. Ведь сквозь татар дорога лежит.


Ещё не дотлел последний уголь, ещё дышала жаром зола пепелища, а Княтино уже опустело. Гуськом побрели погорельцы в ближние деревеньки. Последним шагал мужик с дугой. Ничего не осталось у него от хозяйства, кроме этой липовой, некрашеной, им самим выгнутой дуги, да и она-то не нужна теперь была, но он всё нёс её, повесив на шею и поддерживая руками.

В поле тропки расходились, и от кучки княтинцев на каждой развилке откалывалась то одна, то другая семья, поясно кланялась проходившим и шла дальше уже в одиночку. Брели к родне, к своякам, к сватам, надеясь найти там ёа первое время кусок хлеба и кров…

Последним свернул мужик с дугой.

— Прощевайте, что ль!..— неуверенно кинул он в спины идущих.

Фёдор остановился. Анисья, державшая Ванятку, Марфа, дочь и жена похороненного наспех Фрола Исаева тоже остановились.

— Ну, прощай,— кивнул Фёдор.— Стал быть, я из Твери к шурину… Найдёте.

— Найдём,— покорно согласился мужик.

Вскинув на шею тяжёлую дугу, он ступил на чуть приметную тропку, сделал несколько шагов и скрылся в затрещавшем ольшанике.

Жена убитого Фрола, плотная, низкая баба, нерешительно огляделась, судорожно перевязала узел на платке и позвала дочь:

— Пошли, Марья…

Марья, потупясь, подошла к матери, встала рядом с ней. Обе не двигались с места.

Фёдор посмотрел на распухшее от слез лицо Анисьи, зачем-то поправлявшей на Ванятке рубашку, на измученное, ожидающее лицо Марфы и вздохнул:

— Куда уж тебе идти, Матрена?.. Ступайте с нами. Авось бог милостив…

Матрена беззвучно затрясла головой. Не было у них с дочерью родни. Одни остались. Теперь век человеческой жалостью жить…

Они снова побрели по видневшимся в траве колеям. Обогнув кустарник, дорога ныряла в бор. На опушке с кочкарника сорвались, заквохтав, тетёрки.

Фёдор краем глаза проводил мелькнувших белым подкрыльем птиц и невольно позавидовал им. Всё вокруг — ихнее. Лети куда хочешь…

Кусты ольхи, веселые березки с одинокими елями постепенно уступали место хвойнику. Становилось сумрачнее. Пахло сыростью. Иной раз поперек самой дороги топырила сучья поверженная непогодой ель. Одну пришлось обходить далеко. Ещё не высохшая, она высоко вздымала мощные корни, плотно обросшие землей. Нет, дерево не сдалось. Оно выдержало бурю. Не выдержала лишь почва, в которой держалось дерево, и оно рухнуло, вскинув корнями целую полянку, так и повисшую между небом и землей.

— Господи, силища-то какая! — выговорила поражённая Анисья.

Фёдор, упрямо склонив голову, шагал и шагал, уже не глядя по сторонам.

В родной деревеньке Анисьи, куда они добрались, усталые, только к вечеру, их никто не ждал.

В избе сидели одни старики. Узнав о случившемся, мать Анисьи, обняв дочь, заплакала вместе с ней. Глухой дряхлый отец, не взявший сразу в толк, почему и кто пришел, забубнил:

— Ну и слава богу!.. Ну и слава богу…

Матрёна и Марья сиротливо сели возле порога, боясь даже попросить напиться. Фёдор догадался дать им ковш. Они пили осторожно, боясь налить на грязный пол.

Оставив дочь, тёща вдруг засуетилась:

— Да вы ж голодные, господи… Хлебца вам, каша варена…

— Ништо. Пождём,— отказался Фёдор.— Скоро придут, поди… Ваньке вон дай…

Ванятка жадно набросился на молочную тюрю. Черпал с верхом, подправляя грязной ручонкой ускользающие куски хлеба, запихивал в ротик всю ложку. Струйки молока текли по его запылённому подбородку, оставляя светлые полосы. Фёдор не смог глядеть, вышел, притулился на завалинке.

Он уже всё решил. Мать, Анисью и сына оставит здесь, а сам завтра же тронется в Тверь. Как-нибудь разочтётся за то, что семья съест. Не может быть, чтоб управы на монахов не нашлось! А вернётся поле, скотина, так он ещё поворочает землицу-то…

Фёдор осторожно пощупал за пазухой грамоту. Здесь, родимая. Купца-то этого, знать, сам господь бог послал, простой, душевный мужик… Никитин… А имя-то позабыл, неизвестно, как его и в молитве помянуть. Ну, авось в Твери узнает.

Всё тело саднило, словно за ворот драной рубахи всыпали углей. Ноги гудели от ходьбы, голову покруживало.

Только здесь, дойдя до места, почувствовал он наконец усталость.


Ночью Марфа долго не ложилась, отбивая земные поклоны закопчённой иконе, вымаливая у бога доли для семьи, удачи для Фёдора.

— Ты, боже, всё видишь, всё знаешь,— шептала она ввалившимися губами.— Заступись, помоги, не покинь нас, сирот своих.

Но, видно, плохо молилась старая. В ночь Фёдору стало хуже. Горел, бредил, наутро совсем обессилел, часто пил, а от еды отворачивался. Его поили липовым отваром, малиной, шептали над ним заговоры. И всё же Фёдор пролежал целых четыре дня.

Только на пятый день он встал на ноги и только на шестой день, помолясь, вышел из дому в чужой сермяге с котомкой за широкой спиной.

Был как раз тот день, когда Никитин и его товарищи подплывали к Новгороду. А Фёдор, помахав Анисье и матери, пошёл на закат — искать правды и мужицкого счастья в Твери.

Глава третья

Нижний Новгород — неприступные ворота Москвы на Волге — после первого огорчения всё больше и больше радовал купцов добрыми слухами и приметами.

Суконщик Харитоньев, у которого они остановились, полнолицый, со свинячьими глазками, трусоватый человек, и тот недавно водил ладьи в Сарай. И на что уж, как все трусы, любил он попугать других рассказами об ужасах, но и по харитоньевским словам получалось, что дорога спокойна.

Снизу каждый день приходили новые караваны. Приехали армяне и иранцы, пришли два струга из Казани. Берегом татары пригнали на торг тысячи две коней.

По всему чуялось — осень идёт мирная. Одно плохо было: посол ширваншаха запаздывал.

Никитин частенько выходил на крепостные стены, где у медных разномастных пушчонок, окованных толстыми железными обручами, зевала стража, подолгу сматривал в сторону Клязьмы, но парус не показывался.

Никитин огорчался. Шла уже вторая неделя ожидания, деньги уходили зазря, да и неловко было обременять Харитоньева постоем, хотя тот и помалкивал.

Пробовал Никитин уговорить своих плыть одним, но Микешин упёрся как бык, Копылов и бронник колебались, и Афанасий оставил свои попытки.

— Ладно, подождём!

От нечего делать купцы бродили по городу, отстаивали церковные службы, подолгу пропадали на базаре. Новгород ничем не удивлял — такие же, как в Твери, высокие, с резными коньками крыш, с избами для челяди и многими службами дворы бояр; тесные, с высокими заборами улицы посада; каменные и деревянные церкви, церквушки и часовни.

Базар, правда, был богатый. Здесь, в рядах, в крытых лавчонках, жавшихся к новым крепостным стенам, можно было найти всё: и невиданной глубины пушистые ковры Турции; и причудливо-пёстрые ткани Персии; и знаменитое стекло Венеции — то прозрачное, как вода, то белое, как молоко, то цветное — синее, красноватое, золёное, золочёное и филигранное, покрытое эмалевыми цветами, травами и длиннохвостыми птицами; и генуэзское оружие — с узорами насечкой, такое лёгкое и красивое, что забывалось о его смертоносности; и драгоценные каменья, показываемые в полумраке задних камор лавок; и армянские сосуды тонкой чеканки; и ароматные вина, объехавшие полсвета в бочонках и амфорах.

Всё это пестрело, сверкало, било в глаза и стоило так дорого, что у жадного Микешина мутнел взор.

И даже какая-нибудь рогожка, небрежно содранная с тючка генуэзца и брошенная на заплёванную землю, здесь волновала, как случайная частица неведомого края, манящего загадочной, непонятной жизнью.

Но ещё интересней, чем амфоры, чем наборные, с золотыми украшениями сбруи, чем агатовые и опаловые стекла с наваренными человеческими рожами и звериными мордами, чем сверкающие клинки и лезвия кинжалов с фигурными рукоятками, были здесь, на базаре, люди.

Тут засаленный халат татарина-лошадника равнодушно задевал грязной полой за пурпурный плащ венецианца, рыжий колпак новгородца нырял в кучке персидских чалм, баранья шуба спорила до хрипоты с бархатным беретом, крашеная восточная борода таинственно шепталась с чёрным монашеским клобуком.

О чём шептались они? Поди-ка услышь среди визга разгорячённых барышниками коней, ора лоточников, воплей зазывал, божбы и ругани, стука, звяка, бряка, громыхания и толчеи разноязыкого человеческого моря!

По базару волнами катились слухи. Тут знали и про вкусы младшей жены казанского хана, и про погоду в Ширазе, и про пиратский набег генуэзцев на Босфор, и про строительные замыслы московского князя, и про последний крик на новгородском вече. Всё это взвешивалось, учитывалось и то поднимало, то сбивало цены, то разрушало, то устраивало новые сделки, а иной раз хоронило старые и создавало новые благополучия.

Афанасий Никитин чувствовал себя в этой сумятице как путник, долго пробиравшийся буреломом и наконец вышедший на край леса, откуда открывается ему широкий простор.

Однако в торг он не вступал и приносил с базара только наблюдения и открытия. Харитоньев собрался покупать коня. Они пошли вместе. Конские торги велись в самом конце базара, недалеко от Волги, на огромном ровном лугу. Никитин покупал, бывало, лошадей, но всех тонкостей этого дела не знал, пользовался обычно чьим-нибудь советом. Харитоньев, напротив, слыл знатоком. Афанасий с любопытством слушал его объяснения. Цепкая память его сразу схватывала, как определить, молод ли конь, не опоен ли, не слеп ли, доброго ли он нрава…

— Ты не гляди, что лошадь так и ходит, кренделя ногами выделывает,— самодовольно поучал Харитоньев.— Это, брат, её напоить чем-нибудь могли. Не‑ет! Коня покупать — пуд соли съесть надо. Во всё вникай… Вот смотри, как я делать буду.

Самодовольный голос Харитоньева немного злил, но Никитин терпел: «Пусть его! Зато наука. Авось пригодится».

Молодой татарин держал под уздцы нетерпеливо дрожащего гнедого жеребца. Афанасию глянулись налитый кровью глаз, крутая шея, светлый навис животного.

Он подтолкнул Харитоньева. Тот отрицательно помотал головой:

— Мне под седло не надобно. Я не ратник.

Но Афанасий всё же упросил осмотреть коня. Харитоньев со спокойным лицом прошел мимо, словно нехотя остановился, оглянулся, сделал вид, что колеблется, махнул рукой и окликнул татарина:

— Не дюже старый-то?

— Зачем старый? Нэ выдышь — чэтыре лэта жэрэбэц!

Харитоньев обошёл коня слева, справа, поморщился, похлопал его по лоснящемуся крупу.

— Чего хочешь?

— Ты смотри! — крикнул татарин.— Зачэм цену спросил, если нэ видел? Смотри! Он сам скажет!

— Да вижу…— протянул Харитоньев.— Вижу… Бабки-то раздуты.

— Врэшь!

— Чего врёшь! И зубы небось подпилил.

— Смотри зубы! — рассердился продавец.— На, смотри! — Он задрал морду коня, поднял ему губу, раздвинул челюсти.— Как у дэвки молодой зубы! Бэри рукой, трогай, ну?!

Вокруг сразу собралась кучка любопытных. Харитоньев, засучив рукава, слазил коню в рот, чего-то там пощупал, потом вытер руки о полу, подул зачем-то коню в ноздри, поочередно поднял и осмотрел все четыре копыта, пощупал суставы коня, даже помял репицу и отвернул махалки.

Татарин сердито и насмешливо следил за ним. Любопытные притиснулись к Харитоньеву. Никитин ждал, что Харитоньев посмеётся над татарином, но тот неожиданно серьёзно сказал:

— Хорош фарь!

Татарин победно задрал голову в малахае.

— Правду сказал! Ну, бэри! Раз коня лубышь, понимаешь — бэри! Дэшево отдам!

Он назвал цену. Харитоньев вздохнул:

— Нет, не могу.

— Что? Дорого?! Дорого, скажи?!

— Не дорого, дёшево берешь. Только таких денег нет.

— Зачэм тогда голову мутил, конь мучал?! У, кучук итэ! — стал браниться татарин.

Харитоньев, мигнув Никитину, стал отходить, с сожалением разводя руками.

Из-за спин любопытных к татарину сунулся какой-то малый в жёлтом колпаке.

— Верно так хорош конь? — спросил Никитин, когда они с Харитоньевым отошли.

— Ничего,— усмехнулся тот.— Ноги задние изогнуты. Саблист, значит. Той цены давать нельзя.

— А ты сказал — дёшево!

— Колпак жёлтый видал? — спросил Харитоньев.— Ему говорил. Этот дурак для бояр коней скупает. Не понимает ничего, а лезет. Ну‑к, пусть купит. Боярских денег-то мне не жалко!

Посмеялись.

Сами они купили неказистого, но сильного меринка, и, покупая его, Харитоньев доверил Никитину осмотреть лошадь. Афанасий верно определил и возраст меринка, и его недостаток — сырость.

— Ну! — удивился Харитоньев.— Можно подумать, ты в Орде рос!

Афанасий был доволен.

Ивана Лапшева всё тянуло в церкви — рассматривал иконы, литые сосуды, стенную роспись. Никитин выбрал время, свёл его в лавки с разными заморскими штуковинами.

У Ивана разбежались глаза при виде узорных стёкол, чудных фигурок, расписанных блюд.

В одной из лавок худощавый хозяин-генуэзец улыбнулся тому, как бережно касался Иван пальцами его товаров, как глядел на них, словно хотел вобрать в себя каждую краску, каждый завиток искусно сделанной посуды, ярких полотен.

— Брат? — спросил генуэзец у Никитина, кивая на Ивана.

— Брат, брат! — пошутил тот, похлопывая смутившегося Ивана по плечу.

Разговаривали они на невероятном жаргоне[16], возникшем где-то на торговых путях Каспия и Черноморья, смешавшем в одну кучу русские, татарские, итальянские и персидские слова,— на том странном языке, который знал всякий мало-мальски опытный купец.

Генуэзец позвал тверичей в каморку. Присев на корточки, отчего на длинных ногах его вздулись икры, а в коленях хрустнуло, генуэзец достал из ларя вещицу, осторожно развернул её. Оказалось, это медная солонка, правда, резанная очень умело: большой лебедь раскидывал крылья над нагой жёнкой.

Никитин покосился на Ивана и удивился. Рот у парня открылся, щёки горели. Генуэзец бережно подал солонку молодому купцу. Иван медленно повернул её в ладонях.

Никитин тоже вгляделся в солонку. Ничего не скажешь, баско смастерили, хотя такую срамоту на стол не поставишь.

Однако лицо Ивана сказало ему, что тот видит больше, чем сам Никитин.

— Испугал он её,— смущённо шепнул Иван.— А сам, вишь ты, уверенный…

— Кто работал вещицу-то? — спросил Никитин.

— Большой мастер. Его убили.

— За что?

— Восстала чернь — мелкий, голодный люд Венеции, и он пошёл с чернью.

— Против бояр ихних, что ли?

— Да, против знати.

Как-то по-новому увиделась Никитину солонка с надменным лебедем и поникшей жёнкой.

— Жаль молодца! — качнул он головой.

— Ему ещё повезло! — с внезапной ненавистью в голосе ответил генуэзец.— Победители жалели, что не могли захватить его живым. Эти клятвопреступники и негодяи заперли бы мастера в башне под свинцовой крышей. Двадцатилетние, просидев в той башне год, становятся стариками!

Генуэзец немного остыл и, заворачивая солонку в бархат, спросил Ивана:

— Не чеканишь ли ты сам?

— Пишет! — сообщил Никитин.

— Иконы? Я видел работы вашего живописца Андрея Рублёва. Но он не любит земли, он отрешился от неё. Хотя его боги и добры… Ты тоже пишешь иконы?

Иван кивнул.

— Принеси их мне, покажи. Меня зовут Николо Пиччарди[17]. Друзья думают, что я кое-что смыслю в резце и кисти.

В тот раз Никитин и Иванка так и ушли. Никитин объяснил спутнику, почему генуэзец ненавидит венецийцев: они, слышь, всю торговлю морем перехватили,— посмеялся и забыл о Николо. Но тот через несколько дней сам нашёл Афанасия на базаре, издали замахал ему, что-то гортанно крикнул.

Он продрался к Никитину сквозь толпу, чуть не потеряв берет, возбуждённый, взъерошенный, как весенний воробей.

— Я видел иконы твоего брата! — кричал Николо.— Он ещё младенец! Да, да, ещё младенец в живописи! Но тот, кто видел его мадонну, влюбится в неё!

Это было так неожиданно, что Афанасий расхохотался.

— Ну, Никола! Хватил! В богоматерь… Влюбится… О господи!

Никитина разобрало, а иноземец затряс тонкими ручками в воздухе, что-то обиженно залопотал:

Афанасий тронул Пиччарди за рукав:

— Извиняй смех мой. Чудно больно… Ладно! Понравилась икона, стало быть?

Генуэзец принялся хвалить Ивана, удивляться ему.

— Ему нужно учиться, учиться! — убеждённо твердил он.

— В монастырь, стало быть, идти? — серьёзно спросил Никитин.

— Почему в монастырь?

— Где ж ещё иконы пишут да учатся?

Генуэзец сокрушённо задумался.

— Только не в монастырь! — сказал он.— Я знаю монастыри и монахов. Они высушат его талант, они сотрут со щёк его мадонны румянец юности… Нет, не в монастырь!

Никитина задело то, как иноземец говорит о православной церкви.

— В монастырях наших вельми учёны и мудры мужи есть! — сухо ответил он.— Праведны и суете мирской не потворцы.

Не удержавшись, он добавил:

— Что-то из Царьграда не к вам, а к нам, на Москву, святые отцы едут!

Генуэзец с сожалением поглядел на Афанасия, на Илью Козлова, подёргал кружевной воротник, пробормотал что-то непонятное и пошёл в сторону, нахлобучив берет.

Не утерпев, Афанасий вечером недружелюбно спросил Лаптева:

— Продать, что ли, хочешь икону? По базару-то носишь?

Иван покраснел, опустил голову, принялся мять руки.

— Показал бы уж, что ли… Какие такие чудеса на ней?

Иван ничего не ответил, только ещё больше согнулся.

И чего он упрямится? Афанасий никак не мог взять этого в толк. Наутро Никитин, как бывало, позвал Иванку с собой. Тот вскинулся, воспрянул, так и брызнул лучистой улыбкой.

«А господь с ней, и с иконой-то этой!» — подумал Никитин.

Дружба их опять окрепла, словно и не омрачала её минутная размолвка. Но Никитин не мог забыть восторженных похвал генуэзца и нет-нет да возвращался мыслью к ним. И на Иванку глядел уже не по-прежнему, покровительственно, а с уважением.

Эта перемена смущала Ивана.

Однако не всё в Нижнем Новгороде шло безоблачно. Случались и неприятности.

Однажды, подхваченные кричащей, разгорячённой толпой, Никитин, Лаптев, Микешин и Илья Козлов, ворочая плечами, тыча кулаками, пробились к лобному месту.

Казнь уже началась. Посреди деревянного помоста, привязанный лицом к столбу, обвисал человек в спущенной рубахе, в белых холщовых портах.

Сбоку, на краю помоста, сложив руки, в которых белела зачитанная грамота, неподвижно чернел приказной дьяк.

Коренастый курносый малый в красной рубахе — палач, пересмеиваясь с кем-то в толпе, расправлял кнут. Дьяк кивнул. Палач тряхнул волосами, согнал с лица смех, шмыгнул два раза носом, примерился и отвёл руку…

В наступившей сразу тишине слышно стало, как шваркнул по доскам настила и свистнул широкий сыромятный хвост. Привязанный к столбу дёрнулся и закричал звериным, бросающим в озноб криком. Хвост с первого удара пробил на нём кожу. Брызнула на помост, потекла на порты человека кровь.

— Помрёт…— страдальчески сказали рядом с Никитиным.

Человечек в сером армяке, тощий, словно озябший, сморщив маленькое лицо, следил за казнью.

— За что казнят? — спросил Никитин человечка.

Тот зажмурился и не ответил, потому что второй раз свистнул хвост и второй раз вскинулся, но тут же оборвался звериный крик…

Человечек, побледнев, открыл глаза.

— Во, с двух раз…— выговорил он.

Опять свистнуло, послышался тупой удар, но крик не повторился.

— За что? — ещё раз спросил Никитин, крестясь.

— Купец, вишь, был он,— тихо ответил человечек.— Вот возьми да и набери товару в долг, да и проторгуйся. Отдать-то нечем, в кабалу идти надо, а у него семья. Ну, бежать задумал… Вот поймали.

Никитин невольно перекрестился ещё раз.

— Помилуй, господи! — сами шепнули его губы.

Когда развязали веревки, тело битого с мягким стуком упало возле столба. На распоротую кнутом спину палач накинул только что содранную шкуру овцы.

— Не поможет! — уныло сказал человек.— Он ему до дыха достал… На погост теперь…

Толпа, бурля, начала растекаться. Никитин увидел обескровленное лицо Ивана, крепко сжал ему плечо.

Микешин стоял серый, губы у него прыгали, он не мог произнести ни слова.

Когда отошли от страшного помоста, Иван с болью выговорил:

— Не бегать бы ему: страшно так-то умирать!

— В кабале жить страшнее! — сурово оборвал Никитин.— Человек без воли — птица без крыл.

Беспокойство охватило Никитина после зрелища казни. Ожидание посла ширваншаха делалось уже невыносимым. Раздражал осенний холодок по утрам, сердили перепадавшие дожди. Нижний сразу стал скучен.

— Где же этот чёртов Хасан-бек? — ругались купцы.

Микешин перестал ехидно улыбаться, жался к людям, часто нерешительно поглядывал на Никитина. И неожиданно признался ему, что послан Кашиным следить за его торгами… Никитин так тряхнул Митьку, что у того стукнули зубы.

— Вор я, что ли? — бешено крикнул Никитин.— А ты хорош!

Микешин тотчас подхватил:

— Слышь… А мы ладком, ладком. Скажем сами цену-то Кашину, а остаточек нам. Пополам, а? Я где хошь подтвержу…

Никитин, метавшийся по избе, встал как вкопанный:

— Что?!

Микешин медленно пополз по лавке в дальний угол, вбирая голову в плечи и закрывая лицо ладонями.

— Хе-хе…— задребезжал его испуганный голосок.— Поверил… Шутил я… Слышь-ка… Хе-хе… Шутил!

— Ладно! — оборвал Никитин.— В Твери, как вернемся, поговорим.

А через день в избу ввалился Харитоньев, уходивший на пристань:

— Приплыл посол-то! Не один, с купцами московскими да с тезиками. Богатый струг у самого-то! Тридцать кречетов, слышь, в подарок ширванше везет!

Никитин с товарищами поспешили к Волге. Им посчастливилось. Среди московских Копылов нашел знакомого, тот свел Афанасия с главой своей ватаги — черноглазым быкоподобным Матвеем Рябовым.

Рябов Никитину понравился — крепок, в речи нескор, обстоятелен. Выслушал тверичей внимательно. Узнав, что Афанасий хорошо знает татарский язык, бывал в Царьграде, задумался.

— Слышь, ребята,— сказал Рябов,— дело-то вот какое… Мы не просто в торг идём. У нас от великого князя указ есть рынки за Хвылынью выведать[18]. Дороги узнать, которыми всякий дорогой товар идёт. Ну а народ у меня хотя всё и дерзкий, но далеко пока не забиравшийся. Я вас с собой возьму. Но вы решите-ка: может, пойдёте с нами за Сарай? За Хвалынь? Коли даст господь бог удачи, щедро великий князь наградит.

Никитин даже шапку на затылок сбил. Кто мог ждать такой удачи? Своих-то ещё думал в Сарае уговаривать, а тут уже самого зовут! Ну москвичи! Скоры!

— Там увидим! — сдержанно пообещал он.— Что до меня — я на подъём лёгок. Но наперёд дай с товарищами поговорить.

— Я не тороплю,— согласился Рябов.

Пока порешили держаться вместе. Рябов обещал уговориться и с послом.

Никитин сразу принялся за сборы. Все, начиная с Харитоньева, повеселели. Хозяин даже сам лошадь предложил, а хозяйка истопила печь, хлебосольно напекла пирогов, наварила мяса, каши.

— Кушайте, кушайте! — хлопотала она.— Теперя, у костров-то, наголодаетесь!

Ладья стояла на месте, крепко прихваченная цепью и наполовину вытащенная на песок. Её столкнули, нагрузили, покалякали с московскими и наконец увидели колымагу наместника. Из колымаги неторопливо вылез Хасан-бек в дорогой, на горностае, шубе и в чалме. По хлипким мосткам, поддерживаемый слугой, посол взобрался на струг.

— Отчаливай, ребята,— сказал Никитин.— Поплыли, слава тебе, господи! Прощай, Новгород!

В это утро, кланяясь белому кремлю Нижнего, он и не думал, что прощается с ним навсегда.


Хороша Волга в светлый сентябрьский день! Ещё греет солнце, и леса за Сурой и Ветлугой, подбегающие к реке, хоть и пожелтели, но не обнажились и радуют пёстрой листвой берёз, синеватой зеленью ельников. На горизонте цепляется за разлапистую верхушку сосны одинокое облако. Белеет мелкий песок отмелей, коричневыми, красными, жёлтыми полосами глин и песчаников провожает правобережье. В такой день и не думается, что далеко позади, за перекатами Телячьего брода, осталась Русь, а за Ветлугой уже начались земли Казанского ханства. Да отчего бы и думать так? Те же леса, та же земля бегут по бортам ладьи — всё своё, исконное, русское, только попавшее в тяжкую неволю.

Зато невесела Волга в непогоду. Слившись у Нижнего с Окой, чуть ли не втрое раздавшаяся, она бывает неприветлива и опасна. Высоко подымается серая, студёная волна, переливается за борт, хлещет по ногам, кидает в озноб и страшит непривычного путника.

Того гляди наскочишь на осыпь, врежешься в неприметную за пеленой дождя мель, и тогда с треском содрогнется суденышко, хрустнет в основании мачта, попадают люди, а иной тючок перевалится за борт и лениво, но неудержимо пойдет ко дну.

Миновали Казань с её минаретами, похожими на голые шеи хищных птиц, высматривающих лёгкую добычу. Проскочили несколько летучих отрядов татар, что-то кричавших и размахивавших руками на далеком берегу. Но даже тут, на повороте к югу, где Волга жмется к западным холмам, разделяющим её со Свиягой, где опасностей меньше, на сердце всё-таки неспокойно.

Это всё холодный сентябрьский ветер и дождь, мерно, с одинаковым равнодушием барабанящий и по посольскому стругу, и по русской ладье. Ветер всё воет: «Куда-а-а? Куда-а-а?» А дождинки долбят ему вслед: «Не будет пути! Не будет пути!»

Микешин, завернувшись в холстину, бубнит молитвы, бронник не поёт, скучны лица Копылова и Ивана, подобравшего колени к подбородку и обхватившего их руками.

На одном из пальцев Ивана белеет перстень с камушком — подарок Николы Пиччарди в день расставания. На камушке вырезан крылатый конь. Никитин глядит на коня, вспоминает Нижний Новгород и сердится на Хасан-бека. Вон сколько заставил ждать себя и ныне не спешит!

А посол ширваншаха действительно ведёт караван медленно. Зачем торопиться? Он считал, что дорога до Астрахани займёт месяц, так и выходит. Не беда, если потеряешь день-другой… Посол часто выходит из своей каморки, где играет в шахматы с иранцем Али либо слушает сказки своего толмача Юсуфа, присаживается на корточки возле высоких клеток, стоящих на палубе, отдёргивает закрывающую их чёрную тафту и цокает языком, привлекая внимание сердитых кречетов.

Немало труда положили русские помытчики, знатоки сокольих и кречатьих седьбищ, чтоб изловить и доставить с Печоры в Москву этих белых и ярко-красных красавцев. Поползали на брюхе, продирая последнюю одежонку, ссаживая локти и колени, по губительным скалам, наголодались, намёрзлись, но поспели к сроку — к масленице — привезти птиц в Москву по ровной зимней дороге. Летом не повезёшь! Подохнут, ныряя в рытвины и ухабы. Да и зимой пришлось клети изнутри козьим мехом обить, чтоб не сломал ненароком какой-нибудь беспокойный кречет буйное крыло о прутья решётки.

Кречеты — дар московского царя ширваншаху. Они ценятся на вес золота. Как же не беспокоиться о них послу?

И Хасан-бек цокает языком, стучит толстым коротким пальцем по клетке. Кречеты открывают дикие оранжевые глаза, злобно и недоверчиво косятся на человека. Посол кидает куски сырого мяса, смотрит, как птицы рвут пищу, и улыбается. Иной кречет отказывается от еды. Тогда бегут за рыжим, веснушчатым сокольничим Васькой, наряженным сопровождать птиц, подгоняют струг к берегу, сносят клетки на траву.

Ладьи тверичей и москвичей поневоле притыкаются рядом. Купцы видят, как долговязый Васька, недовольный поездкой, чего он не скрывает даже от посла, натягивает толстую рукавицу и вытаскивает капризных птиц из клеток. Они бьют затёкшими крыльями, хрипло кричат. Васька поочередно пускает их над лугами.

Хасан-бек тревожно лопочет что-то, дёргает Ваську за рукав, боится за птиц. Васька с каменным лицом терпит эти дёрганья, словно не замечает их. Тревоги посла напрасны. Птицы послушно возвращаются к сокольничему, и тот небрежно, словно кур, запихивает их обратно.

Повторяется это часто. Сначала смеялись, теперь хмуро терпят. Единственная польза от этих остановок — свежая дичь, которую часто бьют кречеты. Она делится между всеми. Но Васька уныло ест даже самых жирных кряковых уток.

Причина уныния известна всем. В Москве разгар охоты по перу, скоро поскачут за лисами и зайцами, великий князь и бояре рассыплют ловким сокольничим свои милости. Васька не вспоминает о перепадающих порой зуботычинах и порках. Ему даже кажется, что он всегда любил своё дело, хотя в малолетстве, когда его приучали к птицам, часто ревел и мучился. Поди-ка не поспи несколько дней и ночей, таская на руке строптивого сокола, встряхивая и дразня птицу, чтоб тоже не спала, чтоб сморилась и подчинилась наконец кормящему её человеку. Васька любит хвастать своей удачливостью. Великий князь к нему добр. На подарки-де Ивана Васька разжился, выстроил в прошлое лето новый дом возле Собачьей площадки, забренчал мошной. Пора бы и свадьбу играть, и невеста нашлась — своя, из дворовых, пригожая девка, да вот — в Шемаху погнали! И принесла нелёгкая этого посла! Ишь щурится, дармоед! Подарки получил. А за что?

— Великий князь знал, зачем дарит! — сказал как-то Ваське Никитин.— Стало быть, дела у него с шемаханцами, услуг от них ждёт!

Васька плюнул.

А Никитин был прав. Недаром толстое лицо Хасан-бека источало улыбки, сияло, как масляный блин.

Великий князь всея Руси принял посла из далекого Ширвана достойно. Назначил еду и питье от своего стола, поместил в пышных хоромах, несколько раз звал думать, выпытывал, как торг с Востоком и Русью, не мешает ли кто.

Иван знал, что славится Ширван, владения которого лежат меж Курой и Самуром, не только тканями, а и войском, крепко охраняющим его границы, его знаменитые города — Шемаху, Баку и Дербент.

Хасан-бек сразу угадал замысел московского князя — столкнуть шаха Фаррух-Ясара, достойного сына Халилаллаха, с Астраханью[19], если та удумает держать руку вероломных казанцев.

Астрахань и у Ширвана торчала поперек горла, поэтому Хасан-бек шёл на посулы и обещал Ивану самое доброе расположение своего владыки. Уговорились, что поедет в Шемаху боярин Василий Папин, а Хасан-бек всячески поможет ему.

За будущую поддержку Иван одарил посла поставцом с серебряными чарами, шубой, хорошо снабдил на обратный путь.

Теперь Хасан-бек ожидал подарков и от ширваншаха, всё рисовалось ему в самых радужных красках. И даже частые проигрыши в шахматы мазендаранцу Али не омрачали Хасан-бека. Стоило ли огорчаться из-за таких мелочей, если его ждали богатство и слава?

Так идут дни, сменяются ночами у костров и снова находят с левого берега.

Ночи лунные, чуткие. Хрустнет за спиной ветка, булькнет сильнее обычного на реке, и невольно поворачивается на шумок голова, рука нащупывает лук. Но это мышь проскочила, камень сорвался… Толмач Хасан-бека Юсуф опять сгибается над костром. От близости огня по его лицу и короткой бородке текут красноватые блики. Юсуф продолжает длинную, с завываниями песню. Она плывет над лагерем, раскачиваясь, как верблюд.

Юсуф остроглаз, любопытен, умеет слушать рассказы и часто подходит к русским кострам. Тут, скрестив ноги, он подолгу неподвижно сидит и, кажется, запоминает всё про Тверь, про северный торг, про немецкие земли.

Никитину Юсуф нравится. За Камой струг Хасан-бека налетел всё-таки на мель. Шемаханцы растерялись, Афанасий с товарищами свезли посла и других на берег, но Юсуф остался у корабля, сноровисто помогал сдвинуть его на глубокую воду. Нравится Никитину и мазендаранец Али. Этот не похож на других тезиков[20], держащихся особняком, спесивых, как индюки. Али охотно говорит о своём родном городе Амоле, стоящем за Хвалынью. По его словам, русские заходили туда. Зачем? Брали товары из Кермана, Хорасанской земли и даже из Индии.

Глаза Али, продолговатые, большие, подёргиваются сизой дымкой грусти и становятся похожими на нетронутые сливы.

О Амоль, Амоль! Город счастья и любви, тонущий в благоуханных розах! Нет равного ему на земле! Где так нежна природа, как там? Где люди приветливее, чем на родине? Глаза девушек драгоценней агата, а персики в садах уступают бархатистости женских щёк… Приезжай в Амоль, русский! Ты нигде не увидишь таких садов, таких красивых тканей!

Афанасий не перебивает купца. Видно, что человек соскучился по дому.

— Шелка да ковры у вас? — спрашивает он.

— И какие шелка, какие ковры!

— А что везут из Индии? — любопытствует Афанасий.

— О! Дорогой товар! Парча, золото, серебро, алмазы…

— Дёшевы они там, стало быть?

— Говорят, на земле валяются. Но кто рискнёт ходить в Индию!

— Что так?

Мазендаранец мнётся, на его красивом лице — беспокойная усмешка. Все, кто оказался рядом, нетерпеливо ждут ответа.

— Это колдовская страна,— выговаривает наконец Али.— Страна чудовищ. Там живут звери, воюющие с людьми, птицы, пожирающие человека живьём. А в горах существуют карлики ростом в локоть — злобный народец, охраняющий алмазы. Если карлик захочет — он убьёт человека, хотя бы тот уехал за десять морей. Такая им дана сила.

Усмешка ещё держится на губах купца, но в голосе откровенный испуг, который передаётся и слушателям! Особенно страшно слушать такие рассказы по ночам, когда вокруг тлеющего костра глухая, враждебная темень.

— От своих леших да ведьм спасу нет! — ворчит Микешин. — А тут вон какая пакость!

Афанасий задумчиво смотрит на синеватые огоньки в угольях… Индия! Индия! Он никому ещё не сказал про свои думы… Но странно. Чем страшней рассказ, тем сильнее поднимается в нём туманная, неясная тяга к далёкому краю.

А уже кончились пологие степи перед Жигулями, проходят перед глазами и сами Жигули — высокие, скалистые, с жёсткими щётками лесов.

Жигули обходят по Волге, а не по Усе, хотя, поднявшись по ней с другой стороны гор, много выиграли бы во времени. Пришлось бы только, чтобы снова попасть в Волгу, часа два тащить ладьи посуху. Но посольский струг не ладья, а компания — дороже выгоды.

Скоро Сарай. И всё мягче делаются люди, всё чаще слышен смех.

Сказанные Матвеем Рябовым ещё в Нижнем слова задели всех купцов.

Никитин просто передал их тверичам, не скрыв, что тоже решил идти за Хвалынь. Он не сказал только, что и раньше то же задумывал, теперь это говорить было ни к чему.

Поначалу тверичи остерегались. Добраться бы до Сарая, и ладно. Но спокойная дорога вселяла в сердце надежду на успех, а рассказы тезиков и посулы москвичей разжигали души купцов.

И на одной из стоянок за Жигулями порешили: если до Сарая ничего не стрясется, идти с Хасан-беком в Дербент. Потеря времени небольшая, а выгода великая.

Там все русские товары в полтора раза дороже, чем в Золотой Орде.

Хасан-бек, щуря маленькие для его толстого лица глаза, созывает на последнем привале москвичей и тверичей. Он предлагает простоять в Сарае день. Никто не возражает.

Даже рыжий Васька, для которого каждая остановка — пытка, и тот не бормочет под нос нелестных для посла слов.

Переменилась и погода. Всё теплеет и теплеет. С берега ветер доносит тонкие, длинные паутины бабьего лета.

Микешин, поймав паутинку, осторожно отпускает её плыть дальше. Он долго следит, как внезапно вспыхивает, попав на солнечный лучик, серебряная извилистая нить, и на его жёлтом лице необычная улыбка.

— Ишь ты! — усмехается Никитин.

У Афанасия на душе тепло, как у большинства путников. В свободную минуту он ложится, закрывает глаза.

«…Будешь ждать?»

«Буду… Вот возьми…»

На груди приятная тяжесть заветного науза.

«Только дождись, Олёнушка!» — хочется крикнуть ему.

А караван всё плывёт, плывёт, и вот со струга, идущего впереди, слышен окрик:

— Ахтуба!

Караван забирает левее, ещё немного — и он вплывает в волжский проток.


В Сарай Берке — столицу Золотой Орды — пришли в полдень.

Загоревший, обветренный, Иван Лапшев не сходил с носа, хотел первым увидеть этот странный город посреди ровной солончаковой степи, о котором столько говорили в последнее время.

Издалека Сарай походил на горки белых и пестрых камней, плотно уложенных одна возле другой. Стен вокруг города не было, словно жители не знали и знать не хотели никаких тревог. Это сразу бросалось в глаза и поражало. Удивляло и то, что не видно было зелени. Так, разве кое-где торчали деревца.

Когда подплыли ближе, стали отчётливо видны белые минареты. Иван насчитал их до шестидесяти и сбился.

На одном из минаретов Ивану почудился золочёный крест. Он всмотрелся. Да, то был православный крест.

— Дядя Афанасий, церква! — крикнул Иван.

Никитин с места отозвался:

— Гляди лучше — и епископа узришь!

— Но? Есть? Наш?

— Есть. Тут, брат, всё есть.

— А ханский дом где?

— Гляди, вон, где три мечети. Видишь высокую крышу?

— Ага! Он?

— Он самый. Красив. В садах весь.

— Деревянный?

— Нет, у них дома из камня.

— А не холодно?

— Живут. А справа, вон, где синий купол, — рынок. Их несколько тут.

— Неужто и наши, русские, здесь живут? Чужое же…

— Целая часть города у наших. И у осов, и у кипчаков, и у греков — у всех своя часть.

— Дивно как-то… Я бы не прожил.

— Э, нужда заставит — прожил бы. Есть наши — богато живут.

— С татарами?

К приставшим кораблям набежал народ. Полуголые, бронзовые татары норовили ухватиться за тючки, размахивали руками, показывали куда-то в сторону города.

— Гони, гони их! — крикнул Никитин.— Не нужно нам помощи! Ещё украдут что!

Носильщики с бранью отскочили. На их место повылезали другие татары, в шубах и халатах, прибежали какие-то горбоносые, смуглые, в белом одеянии, с непонятным говором люди, ещё какие-то в высоких бараньих шапках…

Одного рыжий Васька турнул со струга кулаком.

— Не торгуем! — надсаживал горло Никитин.— Не ведём торг! К хану мы!

При имени хана настырные купцы улитками поползли в стороны.

Посол кликнул Никитина и Рябова. Наказав своим никуда не отлучаться, Афанасий с Матвеем влезли на струг. На палубе Васька сдирал с клеток тафту, тютюкал кречетом. Воняло птичьим помётом. Русские переглянулись и осклабились:

— Весело посол едет!

— Я — в город,— сказал Хасан-бек.— Хан или его везиры дадут нам фирман, чтоб плылось спокойно. Где наши грамоты?

Никитин и Рябов подали Хасан-беку свитки.

Посол вскоре уехал.

Скучно и досадно было сидеть в ладьях, слушать ругань Васьки, доносившуюся со струга, глазеть на берег с реки. На берегу толкался народ, трусцой пробегали длинноухие ишаки, выступали, с вывертом кидая ноги, степенные верблюды.

— Ну и скотина! — удивлялся Иван.

— Что твой боярин шагает! — поддержал, смеясь, Копылов.— Илья, вот бы сыну твоему показать!

Ветер из степи наносил пыль, сидеть в ладьях надоело.

Иван Лаптев упросил Никитина выскочить на берег.

Издалека Никитин увидел, как отошедшего поглазеть на людей Ивана остановил какой-то татарин, о чём-то спросил. Иван ответил. Татарин похлопал его по плечу и пошёл дальше, косясь на их караван.

— Иванка, поди-ка! — позвал Афанасий.

Тот подбежал.

— Чего?

— О чём татарин спрашивал?

— А кто, мол, едет.

— Ты что сказал?

— Да сказал — из Руси, с послом шемаханским…

— Зачем сказал?

— Ну, как… спросили ведь.

— Эх ты, птенец! Ничего не сказывай никому. Какое этому татарину дело? Мыт брать, что ли?

— Да чего особенного-то, дядя Афанасий!

— Земля чужая! — строго ответил Никитин.— Тут друзей мало. Ухо востро держи…

Иванка смущённо помялся на месте. Никитин, усмехаясь, ткнул его в грудь.

— Ладно, ступай. Да не говори со всяким-то!

Лаптев кивнул и опять отправился бродить, а Никитин растянулся на берегу, рядом с Матвеем Рябовым, и они заговорили о попутчиках, о делах, о жаре…

Ни Иван Лаптев, ни Афанасий не заметили, как любопытный татарин, интересовавшийся их караваном, свернув за горку тюков, быстро оглянулся и торопливо зашагал к городу.

Сморённый жарой и ожиданием вестей от посла, видя, что Рябов дремлет, Никитин тоже уснул, завернув голову кафтаном. Его разбудил Копылов.

Солнце уходило за Ахтубу, длинные тени струга и ладейных матч переползали спящих. Берег пустел. Посол уже вернулся, сидел в струге. По словам Копылова, татары пропускали караван свободно, но на ночь глядя послу плыть не хотелось.

— Ну, утром двинем! — спокойно сказал Никитин, почёсывая плечо.— Искупаться бы…

Поели, полежали, потом, поскидав одежду, бросились в воду, тёрлись песком, сдирая грязь. С мечетей донеслись протяжные вопли. Для мусульман настал час молитвы.

Стемнело стремительно. Краски заката блекли на глазах, алый цвет перешёл в фиолетовый, подползли сумерки.

Никитин оглядел берег. Какие-то подозрительные фигуры шатались неподалеку.

Он позвал бронника:

— Твой черёд караулить.

Илья достал лук, колчан, пристроился на носу и притих.

Укладываясь на дне ладьи, Иван удивился:

— В пути возле костров спали, а тут на воде.

— Чужой город! Чужой! — повторил Никитин.— Спи знай… Молодость!

А в это же время вниз по течению переправились через Ахтубу четыре всадника. Мокрые кони вынесли их на песчаный берег, тяжело поводя боками, но всадники не дали им отдохнуть, а, нахлёстывая плетьми, погнали дальше.

Они скакали молча, легко, как приросшие к сёдлам. Темнота окутывала их — луна встала за тучками. Ровный топот всё удалялся от Сарая, уходил в приволжскую степь, пока совсем не растаял, заглушённый некошенными от века травами.


Проснулся первым Илья Козлов. Ёжась от сырости, он оглядел товарищей, мокрый берег, неподвижные длинные облака, серые в ранний час балаганы и домики вдали, усмехнулся и потряс головой, густо поросшей чёрными жёсткими волосами. Один за другим поднимались тверичи, мелькнуло заспанное лицо быкоподобного Рябова, вылез на палубу струга кто-то из иранцев и остановился, вглядываясь в ладьи русских.

Бронник Илья подмигнул Копылову, ткнул его в бок пудовым кулаком.

— Что с тобой? — удивился Копылов.

Бронник засмеялся.

— Ещё спрашивает! Ну и жулики!

Копылов недоумённо смотрел на бронника, и тот совсем развеселился.

— Ну и ловки! Ну и краснобаи! О-го-го-господи! Наговорят же семь вёрст до небес!.. И всё — хо-хо! — лесом…

Никитин обернулся на этот гогот:

— Что с ним, Серёга?

— И всё — хо-хо! — лесом…

Никитин обеспокоенно присел перед бронником на корточки.

— Илья, Илья, опомнись!

Нет, теперь бронника нельзя было провести! Он всё разгадал. Ну и горазды же врать купцы об опасностях, о грабежах, о чужих, неприветливых землях. Вот он, Сарай. Всю Волгу уже прошли, а где эти опасности, чем страшен город Золотой Орды? Ай да гости! Умеют цену товарам набить!

Кое-как уразумев причину смеха бронника, Никитин тоже захохотал.

Копылов, смеясь, выговорил:

— Ой, удружил! Ну, Илья, голова! Первым купцом будешь!

Матвей Рябов покачал головой:

— Дурак ты, братец!

— Ладно! — ещё смеясь, ответил бронник.— Валяй, валяй, ругайся! Всё вижу…

Теперь хохотал весь караван. И казалось, качающиеся ладьи, живые струйки воды, зажжённые солнцем полумесяцы на минаретах города — всё смеётся вместе с людьми.

Так весело началось утро. Весело снялись, весело миновали Ахтубу, весело вышли в Бузань. Этот волжский низовой рукав был последним ответвлением пути. Оставалось теперь миновать волжскую дельту, далеко обойдя Астрахань, а там и Хвалынь!

Плыли по Бузани осторожно, промеривая дно, среди скучных, ровных берегов.

Уже издалека кто-то заметил конного татарина, одиноко стоявшего справа, возле редких кустов. Освещённый солнцем татарин не шевелился. Как вкопанный стоял и его конёк.

Вот татарин поднял руку, закричал что-то приближающемуся стругу. Конёк тоже беспокойно зашевелился, двинулся бочком навстречу судам…

— Причаливать велит посол! — передали по ладьям.

Встревоженные купцы подвалили к шемаханцам, ждали, что будет, приготовив оружие.

— Ники-и-итин! Ря-а-а-бов! — крикнул с кормы струга Васька.— Зовёт Хасан-бек!

Афанасий и Матвей выпрыгнули на берег. Они видели, как влез на струг татарин, а взявшиеся точно из-под земли ещё двое татар уселись охранять коня.

— Беда, ребята! — шепнул купцам па палубе Васька. Али стоял возле каморки посла бледный, стиснув губы. Озабоченный Юсуф торопливо провёл русских к Хасан-беку, встал у дверки, запустив пальцы в короткую бородку.

В каморке коптил светильник, сиротливо ютилась на краю ковра шахматная доска с попадавшими фигурками. Видно, её резко отодвинули. Против Хасан-бека сидел на корточках давешний татарин в высокой шапке. Низкий лоб татарина рассекал багровый шрам. Плоское, с реденькими усами, угрястое лицо басурманина было бесстрастно.

Хасан-бек сделал знак рукой садиться, нагнулся в сторону татарина:

— Повтори всё… они знают язык.

Татарин приложил руку к сердцу, оскалил мелкие собачьи зубы:

— Да будет с твоими друзьями благословение аллаха, мудрый хан! Говорю — ждёт вас на Бузани султан Касым с тремя тысячами войска. Грабить будет, товары брать будет. Очень худой султан… Может, уже скоро на Бузани встречать будет.

Татарин опять приложил руку к сердцу, поклонился и умолк. Посол, морща лоб, покосился на русских.

— Откуда знаешь такое? — спросил Никитин.

Татарин повернулся к нему, в один миг ощупал цепким взглядом, прикрыл красноватые веки.

— Я бедный пастух, немного коней пасу, езжу, слушаю, вижу…

— Где твой табун?

— Зачем не веришь? Я добра тебе хочу. Коней на Итиль[21] оставлял, купцам навстречу с братьями скакал…

Никитин переглянулся с Рябовым, сказал Юсуфу по-русски:

— Объясни послу — без татарина совещаться надо.

Хасан-бек, которому Юсуф быстро нашептал на ухо, кивнул.

— Ступай, подожди! — велел он татарину.

Пастух спокойно поднялся, сгибаясь, вылез из каморки. Юсуф тоже вышел и притворил дверцу.

— Опасная весть! — сказал Хасан-бек.

— Может, врёт! — усомнился Рябов.

— Может быть, врёт, а может быть, и нет! — возразил Никитин.— Остерегаться-то надо…

— Он обещает провести караваи ериками незаметно,— сказал посол.— Говорит только — плыть надо ночью.

— Если уж плыть, так ясно — ночью! — ответил Никитин.— В темноте уйти легче. Только подвоха бы какого не случилось.

— Какого? — спросил Хасан-бек.

— А наведёт, чёрт косоглазый, на своих нехристей! — в сердцах выругался Рябов и тут же смущённо закашлял. Посол-то ведь тоже был и нехристь и косоват. Хасан-бек пропустил брань мимо ушей, но догадка Рябова показалась ему вероятной.

— Да, и это возможно. Как же быть?

Помолчали.

— Так ли, сяк ли,— первым начал Никитин,— выпускать вестников нельзя. Возьмём на борты всех троих. Подарки посулим. Пусть подумают — верим. Но самим надо начеку быть. В худом разе — боем идти.

— Так,— согласился Рябов.

— У меня одна пищаль! — пожаловался посол.— Одна пищаль, и только пятеро стреляют из лука. Струг беззащитен.

— Ништо,— успокоил его Никитин.— Тут быстро решать надо. Сколь человек ещё струг возьмет?

— Ещё пять поместим.

— Добро. Вот что, Матвей, одну ладью бросать придётся.

— Зачем?!

— Сам суди: на трёх кораблях пойдём — силу распылим. А если вправду бой? Всё потеряем. Да на двух и проскочить сподручнее, шуму меньше, неразберихи меньше…

— Жаль мне ладью.

— Ладно. Я свою оставлю. Товары возьмёшь себе?

— Могу…

Хасан-бек вмешался:

— Великий шах заплатит за ладью, только сохраните струг, сохраните подарки вашего князя.

— Так и решили… Стало быть, на струге две пищали и восемь лучников да у тебя, Матвей, пищаль и луки… Думаю, пробьёмся. Огненного боя у татар, может, нету.

— Дай бог!

— Да поможет аллах!

Позвали татарина, объявили: пусть ведёт караван, получит подарки.

Плосколицый закивал, закланялся, потом забормотал:

— Я — бедный человек, братья — бедные люди. Все могут обидеть. Кому скажешь? Ай, плохо!

Догадались, что вестник торгуется, просит дать подарки сразу. Хасан-бек распорядился выдать каждому татарину по однорядке и куску полотна.

Татарин оскалился:

— Ай, добрый хан! Хороший хан! Не бойся! Так поведём, как рыбка поплывёшь. Прямо поплывёшь!

И захихикал.

— Все трое с нами поплывёте! — предупредил татарина Афанасий, пристально глядя ему в глаза.

Татарин не отвел взгляда.

— Якши! Трое так трое!

…Обеспокоенный известием, караван гудел. Ещё недавно смеявшийся бронник смотрел растерянно и виновато.

— Сглазил! — прошипел ему Микешин, и никто не иступился за Илью.— Может, повернём? До Сарая-то дошли…

— Я плыву! — твёрдо сказал Никитин.— Вы как хотите. Упрёка на вас не будет.

Копылов ткнул ладью сапогом:

— Вместе шли доселе, вместе и дальше идти. Ништо. Дружба шкуры дороже.

Илья Козлов спросил Никитина:

— Может, кольчужки мои наденете?

В голосе его было столько сердечного недуга, что Афанасий смягчился:

— И то польза. Вынимай.

Бронник принялся хлопотливо разрывать веревки на своих тюках, даже левую ладонь ожёг.

Вместе с москвичами перетащили товары в их ладью, уложили, укрепили. Тверская ладья, с которой содрали парус, вдруг осиротела, стала жалкой.

Бее тверичи, кроме Микешина, после долгих колебаний залезшего к московским, перешли на струг, разместились кто где: и под палубой — в сыром, вонючем нутре корабля, и наверху, среди клеток.

Васька бродил по палубе, где сразу стало тесно, и просил:

— Вы, робя, осторожней с птицей!

Хасан-бек велел поворачивать. Торопливо, оглядываясь на Бузань, вернулись в Ахтубу, чтобы другим путём, ериками, проскользнуть мимо Астрахани.

Послу стало не до шахмат и сказок. Он тоже стоял наверху, беспокойно осматривал людей, берега.

Никитин подошёл к нему:

— Астрахань покажется на закате, так надо бы пристать где, дождаться ночи.

Все поглядывали на небо, стараясь угадать, не изменится ли погода. Чистое небо не радовало. Вот бы сейчас дождь! Говорили приглушённо. Возбуждённый Иван Лапшев, лёжа у борта с луком в руках, улыбаясь, старался поймать взгляд Никитина.

Никитин присел рядом.

— Не боязно?

— Нет, дядя Афанасий…

— Молодцом… Будет бой — хоронись за борт. Стреляй, как близко подпустим. Зря стрел не трать.

— Ага.

Копылов тихо сказал:

— Жалко ладью. Рябов-то, чёрт, свою не бросил.

— Господь с ним! — озабоченно отозвался Никитин.— И ладью не пожалею, если пройдём…

Если пройдём! Об этом думал каждый, и каждому становилось страшно при мысли, что могут и не пройти.

— Гляди за татарвой! — шепнул Афанасий Копылову.— Чуть что — стрели…

— Ясно…

Илья Козлов, чувствуя себя виноватым в грозящем несчастье, стоял возле татар, нелюдимо сидевших на носу, готовый в любую минуту броситься на них.

Вышли в Волгу, пустились по ней меж оголённых солончаковых берегов и ближе к вечеру тихо пристали возле небольшого заливчика.

Здесь долго ждали темноты. Нынче вечер не торопился. Время тянулось невыносимо медленно. Тонкий, словно кудельный, месяц поднимался в редких облаках. На закате неуклюже, нехотя громоздились тучи. Закроют они месяц или не закроют? Поди угадай! Ветер как будто свежел, тянул настойчивее.

— Господи! — вслух сказал Никитин.— Помоги!

Наконец стемнело. Тучи всё-таки наползли, надвинулись на месяц, его лёгкий, предательский свет погас.

Никитин подошёл к Хасан-беку:

— Плывем!

Хасан-бек изменился. Вместо обычного халата на нём была теперь кольчуга, у пояса короткий меч. Горбоносое, толстое лицо уже не выглядело добродушным, глаза кололи.

— Плывём.

Никитин негромко крикнул:

— Вёсла! — и перешёл на нос, к татарам. Кривоногий, со шрамом на лбу, кивнул ему:

— Слушай меня, купец… Сейчас — в левый ерик.

Тихо всплескивают вёсла, тихо идёт струг, еле слышен за кормой стук вёсел на московской ладье. Татары сидят тихо. Никитин стоит так, чтоб никто из них не мог броситься на него. Рядом сопит бронник. Берегов не видно. Они скрыты ночным мраком. Что берега! С каждой минутой мрак плотнее, уже не видно воды, скорее угадываешь, чем видишь, и товарищей.

— Лева, лева! — шепчет татарин.

Струг уходит ещё левее, в новый ерик. Похоже, что татарва не обманула, Астрахань-то справа должна быть.

— Права!

Никитин хмурится. Может, всё-таки обманули? Но вскоре он начинает терять представление о том, где находится караван. Эти повороты влево и вправо путают его.

Слышен шёпот Юсуфа:

— Хасан-бек спрашивает, где мы?

Никитин молчит, держа руку на кинжале. А струг медленно плывёт в неизвестность, то задевая бортом за камыши, то царапая днищем по песку.

Ночь. Тишина. Плеск вёсел. Шуршание водяных трав.

— Лева… Права…

Да, вот она, дорога! Всё было так спокойно, и сразу — в один миг! — может кончиться удача. Господи, пресвятый боже, не покарай! Олёнушка, помолись за нас! Ведь если… Конец тогда. Броннику что? У него товар свой. Кашин долга не простит. Выплывем, пожертвую на храм господень… Как там Иванка?

Мысли отрывочны, а в груди всё сильней нарастает ярость на татар. Только грабят! Одним грабежом живут! Ну, если и эти обманщики, пусть не ждут добра!

— Права… Права…

— Как там ладья? — прислушивается Никитин.— Ведь весь товар на ней… О господи!

А тучи внезапно начинают редеть, месяц выскальзывает из-за них, и в ровном свете его становится видна узкая протока, кусты по берегам и какие-то тёмные возвышения вдали справа. И внезапно Никитин догадывается: Астрахань!

Но он не успевает окликнуть татар, как они неуловимыми тенями скользят за борт, раздаются всплески воды, а из-за кустов возникают силуэты конных и раздается протяжный крик:

— Качма!

Конники скачут слева и справа. Протока узка. Ладьи хорошо видны в лунном свете. Страшно ругается Копылов. Растерянно встал во весь рост Иван. Что-то свистит и втыкается в палубу… Стрела!

— Измена, посол! — крикнул Никитин.— Ребята, греби!

Всегда в роковые минуты Афанасий ощущал в себе властную силу, упорное желание взять верх. Он и теперь решил мгновенно: уходить, чего бы это ни стоило!

Струг рванулся вперёд. На берегу закричали сильней. Густо запели стрелы.

— Бей! — приказал Афанасий, растягиваясь на палубе и пристраивая пищаль.— Серёга! Копылов! Вперёд гляди, ищи проход!

Неудобно сыпать порох на полку, трудно целиться с качающегося борта, но вот ствол находит кучку всадников. Щёлкает кремень, жёлто-красным огнём освещается часть борта, раздаётся грохот…

— Ал-ла-ла-ла! — истошно визжат на берегу. Гремит вторая пищаль. Брань, выкрики гребцов.

— Влево, черти! — надрывается Копылов, и видно, как он натягивает лук, чтоб пустить и свою стрелу.

Слышен гневный голос Хасан-бека, грозящего кому-то… Кому? А, ладно! Пуля не лезет в ствол, дьяволица! Надо другую… Скорей… Эх, ладья бы проскочила! Она же легче!.. Ну, вот… Теперь порох… Ага!

Опять вспышка, и опять визг на берегу.



Встав на колено, Иван Лапшев бил из лука по мчащимся конникам. Сначала, когда свистнули татарские стрелы, руки его дрогнули. Потом он увидел, как стреляет Никитин, как бьют по врагу товарищи, спустил тетиву сам, вытащил вторую стрелу, и страх его прошёл. Бояться было некогда. Он стрелял и стрелял, стараясь лучше выцелить татарина, сильнее натягивая упругую тетиву.

Видно, русские стрелы и пули настигали ворогов: на берегу слышались болезненные выкрики. Это доставляло Ивану злую радость.

— На, жри! На, жри! — кричал он, посылая свои стрелы. Совсем забыв об опасности, Иван поднялся во весь рост. Так казалось удобнее…

Он не почувствовал боли, только изумленно ощутил, что не может крикнуть, и с удивлением увидел, как летит на струг огромный и ослепительно яркий месяц. Потом под его руками что-то затрещало, он услышал тихий крик и догадался: клетка. Олёна Кашина, кланяясь, поднесла ему чару вина, но он не мог оторвать рук от прутьев клетки и растерянно, жалобно улыбнулся ей, и сразу уронил голову за борт, уже ничего не видя и не слыша. Одна стрела вошла ему в сердце, вторая пробила горло…

— Уходим! — услышал Афанасий голос Копылова.

Никитин оторвался от пищали, оглянулся. Левый берег перерезала широкая протока. Струг сворачивал в неё. Левобережный отряд татар заметался: видно, им не было дороги дальше.

— Нажми! — резко крикнул Никитин.— Весла, нажми! Парус ставьте! Ветер наш!

В поднятом парусе закачалось несколько стрел, но струг сразу прибавил ход, и крики татар стали удаляться.

— Где ладья? — крикнул Никитин.

Ему никто не ответил. Он повторил вопрос. Откуда-то с кормы пробрался Юсуф. На нём не было шапки, курчавые волосы шемаханца падали на лицо.

— Ладья на мель села,— задыхаясь, выговорил он.

— Что? — поднялся Никитин.— Врёшь! — и тут же увидел лицо Копылова.

— Ваньку…— сказал Серёга.

Никитин повёл глазами по палубе и увидел перевесившееся через борт тело. Бросив пищаль, Афанасий ринулся к нему.

— Иванка! Иван!

Парень не отозвался. Никитин легко поднял обвиснувшее в руках тело, заглянул в лицо убитого. Растерянная улыбка окаменела на приоткрытых губах Ивана, в открытых глазах холодно сверкнул месяц.

Копылов, бережно подхватив труп, помог опустить его на палубу, закрыл Ивану веки.

— Не поможешь ему,— сказал он.— А умер хорошо.

Никитин шумно выдохнул из груди воздух, отвернулся. Копылов положил ему на плечо руку:

— Афанасий, не первый раз плывёшь… Ты подумай лучше, как с ладьёй быть?

— Парень-то какой… Моя вина!

— Эхма!.. Не тебе одному жалко. О живых думать надо! Ведь уходим, а наши там…

Никитин очнулся. Струг, качаясь, шёл угоном. Гребцы с хриплым уханьем били вёслами. Поросшие густыми зарослями берега рывками кидались назад.

— Как же воротишься? — спросил Афанасий Копылова.— Так мы и струг потеряем… Да, может, ещё и проскочила ладья-то?

Копылов помолчал, потом опустился возле борта, положил голову на клетку:

— Разор, значит.

И заскрипел зубами.

Хасан-бек торопил, менял гребцов, ни разу не сошёл с палубы до рассвета, когда наконец показалось, что отплыли далеко и опасность миновала.

Но тут, едва стало развидняться, случилось непоправимое. Струг, уже выходивший в устье, с разбегу налетел на мель. Его словно выкинуло из воды. Задрав нос, он резко завалился на левый борт. Покатились клетки, попадали и закричали люди. Вёсла правой стороны повисли в воздухе. Гребцы по привычке ещё раза два взмахнули ими,— со стороны струг напоминал подбитую птицу, бьющую в агонии крылом.

— Снимать! Сходи в воду! — закричали на палубе. Но снять струг не довелось. Татарский отряд возник на дорогу внезапно и бесшумно, словно и не пропадал никуда.

Копылов первый увидел астраханцев и опустил руки… Татары, грозя луками, хлопая плетями, окружили струг, согнали всех на берег, опутали судно веревками, впрягли коней и потащили корабль вверх.

Русских и шемаханцев заставили помогать лошадям.

— Зачем бежал? — нагибаясь в седле, спросил Никитина угрястый, со шрамом на лбу татарин, в котором тот сразу признал их проводника.— Сказали, как рыбка плыть будешь… А рыбка в загородь плывет!

Татарин тонко захохотал, завизжал, довольный своей шуткой, а потом поднял плеть и сильно, со злобой ударил Никитина по голове…

Корабль тащили недолго. Известными татарам протоками добрались до главного отряда быстро. Здесь же стояла и ладья, засевшая, как теперь увидели, на езу. Её уже разграбили. На берегу, в траве, валялись распоротые тюки, выпотрошенные сундучки. Пленных сбили в одну кучу. Окровавленный Матвей Рябов шепнул:

— Всё взяли… Мы думали — хоть вы ушли…

Хасан-бек принялся требовать, чтоб его провели к хану, достал свой фирман, тыкал в нос страже. Татарин в богатой шубе остановился, послушал посла, принял фирман, подержал вверх ногами, а потом разорвал и швырнул по ветру.

— Чего смотрите? — затопал татарин на стражу.— Бери!

Хасан-бека ловко повалили на землю, выдернули из шубы, надетой на кольчугу, из сапог, содрали тюрбан. Он только покряхтывал и через минуту уже сидел на росистой траве в одном исподнем, босой, без перстней и ошеломленно открывал и закрывал рот, как выброшенная на сушу рыба. Другие татары сноровисто обшаривали русских и шемаханцев, вывертывали карманы, лазили за пазухи, снимали кафтаны и халаты, какие глянулись им.

Со струга тащили ковры, ларцы, клетки с птицами, мешки.

Тело Ивана бросили с размаху в воду. Оно упало возле берега с тупым всплеском.

Никитин не удержался, когда грабитель ухватился за Олёнин науз, ударил татарина по руке. Его тотчас повалили, стали избивать, но науз остался у Афанасия.

Потом вдруг татары кинулись в сторону на крик Васьки.

Сокольничий словно одурел. Он и во время боя, и во время бегства только об одном пёкся — о своих кречетах, а тут совсем рассудок потерял. Налетел на татар, тащивших клетки, стал отнимать птиц. Мордовали Ваську до полусмерти.

Вскоре грабёж кончился. Татарин в богатой шубе опять появился возле пленных, объехал их на коне, стал тыкать рукой то в одного, то в другого русского.

Тех, на кого он указывал, оттаскивали прочь. Выдернули из кучки Илью-бронника, трёх московских.

Потом татарин, ломая язык, крикнул:

— Нечестивые убили нашего брата… Четырёх берем себе ваших… Уходите вниз!.. Вверх не пустим, весть подавать в Сарай не пустим!

— Ладьи отдай! — попросил кто-то.

— Ладьи не дам, себе берём. Вам лодки даю. Вон стоят. Уходи!

— Товарищей взять надо! Убитых-то…

— Бери, уходи!

Из группки пленных раздался крик бронника:

— Жене скажите… сыну! Братцы! Скажите… спасёте, может…

Галдевшие татары погнали пленных прочь. Несколько коней потянули струг и ладью к Астрахани. Ещё через несколько минут ускакали остальные воины. Ограбленные остались одни… Никитину бросился в глаза сундучок Ивана. Возле него валялись две иконки, какое-то тряпье. Афанасий поднял иконы. Одну он уже видел. Со второй, которой так восхищался генуэзец, на него посмотрело нежное, улыбающееся лицо Олёны…


Могилу Иванке рыли на бугре, каких немало уходило здесь от Волги в Астраханскую степь. Земля была плотна, поддавалась с трудом. Приходилось поначалу рыхлить её корягами. Яма углублялась медленно. Микешин дёрнул Афанасия за рукав:

— Побыстрей бы, ребята! Уйдут шемаханцы одни, куда мы тогда сунемся?

Афанасий промолчал, продолжая рыть. А Серега Копылов не выдержал, сорвался:

— Что ж, воронью на расклёв товарища кинуть?

Микешин задёргался, зашипел, брызжа слюной:

— О вас пекусь!

Уже совсем рассвело. С вершины бугра в сумеречном, призрачном свете виднелись неясные очертания ближнего берега, тёмные купы ветел, серая степь и неподвижные группки людей у подножия бугра.

Незаметно приблизились другие купцы. Матвей Рябов отодвинул Копылова:

— Ты устал. Да-кось я.

Никитина сменил шемаханец Юсуф. Он протянул руку, и Афанасий молча отдал ему корягу.

Никитин спустился с бугра: хотелось нарезать для могилки дёрна. Ему удалось найти местечко с плотной, частой травой. Попробовал ковырять дёрн пальцами, потом палкой — ничего не получилось. Он разогнул спину. По груди стукнул крест. Никитин машинально тронул его, поправил. Крест у него был большой, медный. Постоял неподвижно, потом, сжав губы, стянул крест через голову, встал на колени. Медь резала дёрн хорошо.

Ивана осторожно опустили в могилу. Сложили ему руки на груди.

— Сыпьте! — приказал Афанасий.

— И крест не из чего сделать! — вздохнул Матвей Рябов.

Афанасий спустился к Волге, вымыл чёрные от земли руки, ополоснул лицо, лёг на берег и долго пил холодную бодрящую воду.

— Что делать-то будем? — услышал он голос Копылова.

— Солнце вставало. Волга играла под его лучами, дробилась на десятки рукавчиков, петляла между островками, поросшими камышом и кустарниками.

— Пойду с Хасан-беком говорить…

Посол ширваншаха пребывал в унынии. Под левым глазом его расплылся жёлто-синий кровоподтёк, одежда была порвана.

— Что делать теперь? — обратился к нему Никитин.

Хасан-бек поднял было толстое, горбоносое лицо, опять опустил, хмуро уставился на свои босые ноги: сафьяновые расшитые сапоги, дар Ивана Третьего, стащили татары.

— Вы чего же смотрите? — сурово спросил Никитин окружавших посла шемаханцев.— Сапог, что ль, не нашли для боярина своего?

Те заговорили наперебой: у посла-де нога велика очень, ничья обувь не годится.

Никитин вздохнул, разулся, протянул послу свои сапоги:

— Может, впору будут? Надевай.

Сапоги пришлись впору. Хасан-бек изобразил на разбитом лице подобие улыбки.

— Благодарю тебя. Я думаю — надо плыть. Садись, думать вместе будем, как идти.

Из-за пазухи посол вытащил чудом уцелевший плотный лист бумаги.

— Гляди,— сказал Хасан-бек.— Вот Дербент, вот Шемаха…

Никитин сразу узнал на карте Волгу, Хвалынское море, кавказские берега. Недалеко от моря чернели горы. Там, где они в единственном месте подходили к берегу вплотную, на карте изображена была крепостца Дербент. Ближе к Баку — другая крепостца, Шемаха, город ширваншаха.

По словам посла выходило, что берега пустынны, изредка заходят в здешние степи кочевые орды, но с ними лучше не встречаться. Опаснее же всего идти вдоль кавказского берега: там живут кайтаки, разбойничий народец, хоть князь их и женат на сестре старшей жены ширваншаха…

— Н‑да,— протянул Никитин,— весело… Свояки-то, видать, у вас, как и у нас,— дружные. Ну, иного пути нет.

— Не унывай! — притронулся к его руке Хасан-бек.— Ты хорошо дрался, я скажу шаху, он вас не бросит.

— Заступись, боярин! — вздохнул Никитин.— Дал бы бог… Пойдём лодки смотреть?

Лодки были не похожи на русские: нос широк, бока выпуклы, а корма узкая. Вместо руля — особое кормовое весло. В одной из лодок оказалась рыбачья сеть. Никитин обошёл обе посудины, осмотрел их со всех сторон. На худой конец, и такие лодки хороши. Сшиты они, правда, чудными деревянными гвоздями, но зато просмолены на совесть, аж черны от смолы. Плыть, видно, можно. Юсуф сказал, что такие лодки на Хвалынском море называют «рыбами».

— Смотри,— тыкал он пальцем,— башка большая, бок круглый, хвост тонкий… Рыба!

Прикинули, вышло, что в лодках поместятся все.

Копылов окликнул Никитина:

— В Шемаху, значит?

— Куда же нам теперь?

— А на Русь?

— С чем? На зиму глядя? Да и убьют!

— Погибли… Вот где конец пришел.

На татарских лодках, собрав кое-что по берегу, стали осторожно спускаться вниз. Крутились между островками, густо поросшими ветлами и ивами. С берегов над водой нависали красные ягоды паслёна. На протоках покачивались глянцевитые листья лилий, на мелководье торчали космы осоки.

С прибрежных ветел при появлении лодок срывались крикливые бакланы: не один, не два — тучи. В развилках деревьев видны были их большие, тёмные издалека гнёзда.

По совету Хасан-бека выбрали укромный островок, вытащили на него лодки, закидали их камышом, а сами занялись охотой на бакланов: нельзя же было без припасов в море выходить.

Из глубины островка нанесли сухого тростника, валежника, развели костры.

Бакланов выпотрошили, выдернув из них внутренности деревянными дрючками, обвернули птиц листьями лилий, облепили глиной, сунули в жар — пусть пекутся. Часть путников осталась присматривать за огнём, часть отправилась ловить рыбу. Погнали на маленькой лодке вниз, в култуки.

Чем дальше заплывали, тем трудней было грести — за вёсла цеплялись лилии и кувшинки, ещё какие-то неведомые цепкие растения. Иные протоки сплошь затягивали тёмно-зелёные широкие листья чилима — рогатого водяного ореха. Торчали над водой точёные, на длинном черешке листочки незнакомых трав. Течение покачивало огромные сизые листья лотоса. Юсуф зачерпнул пригоршней воды, плеснул на один такой лист — вода, сверкая, скатилась с листа, никаких следов не оставила, словно тот был воском натёрт. Юсуф восторженно поцокал языком.

— Самый красивый цветок на земле,— сказал он.— Большой-большой. Бутоны яркие, алые почти, потом лепестки светлеют. Если долго вдыхать запах, мысли затуманятся.

На островах и косах тянулись знакомые заросли рогоза, ежеголовника, куртины резухи, уже надоевший тростник. Птицы поднимались в култуках тысячами — белощёкие и чёрные крачки, гуси, шилохвости и кряквы, пеликаны и чомки, лысухи и поганки. Осень привела их сюда, на благодатные рукавчики и заливы волжской дельты, где вдосталь было корму и спокойно отдыхалось перед дальним путём на юг.

Околки ежеголовника и широкие местами заросли его вдоль плесов позволяли подгонять лодку вплотную к птицам.

— Тсс,— произнёс Юсуф.

Охотники увидели пеликанов. Зайдя в реку полукругом, зобастые птицы шумно били крыльями по воде, замутили её, погнали рыбёшку на мелководье. Потом началась расправа. Зобы у пеликанов вздулись. Вдруг откуда ни возьмись на пирующих налетел орлан. Выбранный им в жертву пеликан попытался взлететь, но ему было трудно: туго набитый зоб тянул вниз. Пеликан недолго увёртывался. Видя, что дело плохо, что орлан наседает, он вытолкнул рыбу из зоба. Орлан тотчас подхватил пеликанову добычу и взмыл, а пеликан обиженно, зло крикнул что-то ему вслед и, ерошась, опять заковылял к воде.

— И у них как у людей выходит,— мрачно сказал Копылов,— один ловит, а другой жрёт!

Для ловли рыбы Юсуф выбрал протоку почище. Вылезли из лодки, растянули сеть, стали заходить.

— Рвать будет из рук — бросай! — советовал Юсуф.

— Аль по сто пудов рыбы-то? — насмешливо спросил Копылов.— Как же! Так я тебе и брошу сеть!

— Порвет!

Едва Копылов зашел в воду по колено, как почувствовал, что об ноги его ударяют, проплывая, десятки рыбин. В море шёл осенний сазан. Шумно дыша, Копылов забрёл по грудь, резко опустил сеть и почти тотчас же ощутил: она вырывается из рук.

Багровый от натуги, Копылов попытался сделать шаг против течения — кое-как это удалось. Но уже через минуту его волокло вниз. Он оступился, окунулся с головой, хлебнул воды, но сети не выпустил.

— Сеть, сеть брось! — с тревогой кричали ему.

— Не брошу! — захлёбываясь, отвечал Копылов.

— Утопнет! — встревожился Никитин.— Бросай сеть, Юсуф!

Они разжали руки. Копылову сразу стало легко. Он высунулся, блестя мокрыми плечами.

— Порвало? — с испугом окликнул он и, увидев, что приятели бросили сеть, принялся честить их.

Его угомонили, принялись ловить снова. В три захода навалили лодку доверху сазанами; крупные рыбы бились, посверкивали на солнце.

Вечером Копылов с москвичами ушёл ловить раков. Наловили их множество, все сразу в котел не влезли. Отнесли раков послу. Тот прислал в ответ орехи чилима.

— Чего с ними делать-то? — недоверчиво спросил кто-то из москвичей.

Юсуф объяснил, что шарики надо очищать, толочь и есть.

— Сдохнем! — плюнул Микешин.— Поганым всё равно, что жрать, а православные непременно подохнут.

Никитин заметил, как дёрнулось лицо Юсуфа.

— Постой-ка, да никак это орех водяной? — спросил он у шемаханца.

Юсуф молча кивнул.

— Пища добрая,— похвалил Афанасий.— Спасибо, Юсуф! Хороший ты друг! Спасибо!

Шемаханец понял — Никитин хочет загладить слова Микешина, хмуро улыбнулся, ушёл. Разламывая сочного, дымящегося рака, Копылов убеждённо сказал:

— Дурак ты, Микешин! Эй, кто ближе к нему сидит, дайте старому дураку по шее! За мной будет. Потом верну.

Отскочив за костер, невидный в темноте Микешин забранился:

— Над одноверцем изгаляетесь, с нечистыми хлеб-соль ведёте! Всё, всё упомню!

Поев, улеглись вокруг тлеющего костра. В небе стояли частые осенние звёзды. Одна из них казалась надетой на вершинку ближней ольхи.

— Веришь, что помогут нам? — зашептал подползший к Афанасию Копылов.— А? Честно скажи.

Афанасий не ответил. Вспомнились недавние надежды, Иванка Лапшев, тоже, знать, любивший Олёну… Он сделал усилие, чтоб не вырвался стон.

— Не веришь…— потерянно шепнул Копылов.— Ну‑к что ж… Эх, а наши-то у татарвы!

Афанасий ощущал только гнетущую боль в сердце и в голове. Он долго ещё лежал молча, ни о чём не думая. Звёздочка, надетая на ольху, задрожала, стала таять, уходить в тёмную-тёмную глубину, за ней растаяло, исчезло всё…


Река дымилась. Плотный над водой, утренний туман редел, поднимаясь ввысь, разрывался, и меж его лениво колеблющихся вихров открывались то коричневый срез крутого правобережья, то задумчивый ивняк на ближнем острове, то непролазные тростниковые джунгли.

Вставало солнце, и в удивительной тишине утра казалось, что всё вокруг тихонько звенит: травы, капли росы на кустах ежевики, тонкое розовеющее небо.

Где-то под берегом булькала, тёрлась о корни подмытого дубочка беспокойная волжская струя.

Шумно всплеснуло справа: толстая водяная крыса нырнула в протоку, долго плыла, не показываясь, потом высунулась, оглядела мир круглыми, спокойными глазами, шевельнула усами и опять скрылась.

Неожиданно и стремительно почти над головой Никитина пронеслась утиная стая, словно туча мелькнула: утки первыми шли с кормёжки.

Высоко протянули гуси, попробовала голосок какая-то птаха. Никитин не разобрал, какая: голосок у птахи сорвался, и она стыдливо умолкла.

А земля всё светлела и светлела, обретала свои дневные краски: зелёные, синие, жёлтые,— туман всё редел и редел, и только неуловимый розовый отсвет по-прежнему лежал на всём, напоминая, что час ещё ранний и надо хранить тишину.

Поэтому Никитин не удивился, когда сдёрнутый ветерком с ближней воложки розоватый туман вдруг исчез, а на воложке вместо него остались розовые птицы. Сначала ему показалось, что это цапли. Но это были не, они. Цвет крыльев и спины у птиц был ровный, лишь по бокам, ближе к хвосту, он густел и сейчас, на зорьке, выглядел красным. Фламинго табунком бродили по мелководью, медленно переступая длинными красными ногами, опустив в Волгу горбатые, с темнинкой клювы, ловили рыбёшку.

Потом среди темной зелени кустов Афанасий различил рыжую шёрстку, насторожённые ушки и тёмные глаза лисицы. Зверек прильнул к воде, попил, снова насторожился. Нет, опасность не грозила. Лисица тоненько тявкнула. И почти тотчас же рядом с ней бесшумно возникло ещё трое зверьков. Толкаясь, они окунали в реку острые мордочки, шумно прихлёбывая, утоляли жажду. Мать нервно поводила ушами, охраняла их.

— Поздний выводок! — определил Никитин.

Он произнес эти слова вслух, но равнодушно, только потому, что какая-то частица сознания ещё продолжала отмечать события жизни, текущей своим чередом, вне всякой связи со вчерашним.

Горбясь, поджав босые, замёрзшие ноги, сидел Никитин у остывшего костра, среди спящих товарищей. На душе было пусто и тоскливо. Разразившаяся беда смяла все надежды. Трезвый ум Афанасия сразу определил губительность несчастья. Забранного в долг ему не вернуть и за много лет. Кнут? Кабала? А что ещё? Другого на Руси не жди. Кашин не простит. Чего ради ему прощать! Кто ему Афанасий? Как же быть, ведь на одно надеялся: продать товары в Шемахе, отослать со своими долг Кашину, а самому идти дальше… Он растерянно глядел на пробуждающийся день, и всё казалось ему враждебным своей тишиной и безмятежностью. Он почувствовал себя ничтожней последней песчинки на волжском дне, более одиноким, чем осенний лист.

В мире свершалась божья воля: растекалась заря, журчала вода, тявкала лисица-мать.

Так было всегда, так должно было быть, но Афанасий отказывался примириться с тем, что всё могло оставаться прежним после вчерашнего.

Никитин сильно потёр лоб.

В неожиданном ограблении не было никакого смысла, никакой связи с прошлым и нынешним. Сознание своего бессилия перед слепой судьбой, перед темнотой божьего промысла повергало в отчаяние. Но тут мелькнула для Никитина и искра надежды.

За какие грехи постигла караван такая кара? Зачем господь послал это испытание людям? Что приуготовано впереди? Этого нельзя было знать, и это утешало. В благости своей господь мог и спасти пострадавших.

Солнце уже поднялось. Тонкий отсвет зари сошёл с земли и неба, уступая место золотому сиянию дня. Никитин перевел глаза на воложку и замер. Песок, вода, листья лилий — всё вокруг было уже обычным, но птицы, невиданные птицы, словно не хотели расстаться с очарованием раннего утра, и в каждом перышке их всё теплился, всё жил несказанный розовый свет зари.

Проснувшийся Копылов сел на земле, дрожа от прохлады.

— Не спишь?

— Тише,— ответил Афанасий.— Смотри, какая птица.

Но уже испуганные голосами людей фламинго заметались, захлопали крыльями, потянули в сторону моря.

— Занесло нас! — выговорил Копылов.— Тут и птица-то цвет меняет…

Никитин уже стоял на ногах. Он обвел взглядом зашевелившийся лагерь. Сколько несчастных судеб, покалеченных жизней было тут перед ним!

И неожиданно твёрдо он ответил Копылову:

— Ништо. В Шемахе буду бить челом шаху и Василию Папину. Не погибнем, Серега!


Каспиё был спокоен. Мутные зеленоватые волны набегали и отбегали, не мешая мореходам.

По совету шемаханцев плыли неподалёку от берега. Видимо, не очень-то доверял Хасан-бек кажущемуся спокойствию моря и устойчивости «рыб». Поначалу, как вышли из дельты, потянулось мелководье. Весло доставало до дна, устеленного извилистыми, длинными листьями водяных растений, хорошо видных сквозь прозрачную воду. Целые полчища перелётных птиц гомонили, кормясь на этих подводных лугах. Пробились сквозь птиц, закачались на морской волне.

Солнце пекло по-летнему. Низкий ровный берег с однообразными буграми вдали плыл справа.

— Скучное у вас море, боярин,— вздохнул Никитин.— Поглядеть не на что. Неужто все берега такие?

Хасан-бек помотал головой:

— В Дербенте увидишь горы. Дальше пойдёшь — тоже горы будут.

— А если левым берегом плыть? Там что?

— Левый берег далеко. Море наше круглое почти. Говорят, там пески. Кочуют орды по ним. Есть там, говорят, земная пасть, в неё вода из моря уходит в самую глубь. Ладья попадёт — затянет.

— Ну и ну! — сказал Никитин.— А вот в северных морях берега все скалистые, словно крепости каменные. И заливами изрезаны сплошь. Вода в тех морях синяя.

— Мы своё море любим,— поглядывая вдаль, спокойно ответил Хасан-бек.

— Понимаю, чай! Родной край дороже всего. Меня тоже вот какими красотами ни мани, всё к березке русской тянет, к лугам нашим. А что за вашим морем?

— Мазендаран.

— А дальше?

— Дальше? Горы, пустыни.

— Куда дорога?

— Ну… в Керман… Йезд…[22]

— А ещё?

— А ещё — в Лар… В Ормуз.

— А там?

— Там море.

— Какое?

— Море-то? Индийское…

— И далеко идти?

— Год… Да, не меньше.

Плыли весь день, на ночь пристали к берегу. Шемаханцы сказали — в этом месте вода пресная есть.

Облизывая сухие, запёкшиеся губы, Никитин побрёл вместе со всеми к водоёму. Вода была тёплая, тухловатая, но, верно, пресная. Напились, легче стало.

— До чего жрать хочу! — неслышно для других признался Афанасий Копылову.— Кажется, кошку и ту бы съел. А тут — рыба печёная, без соли. Скушно, друг мой лыковый!

Микешин плаксиво жаловался вслух:

— Поплыли, а припасов нету! Го-оловы! Не дойти нам до Дербента!

Купцы лежали вокруг костров усталые, кто грыз горькую травинку, кто, стиснув зубы, просто глотал голодную слюну.

Никитин спросил Хасан-бека:

— Долго ли ещё плыть, боярин?

Осунувшийся посол ширваншаха ответил:

— Дня два.

В голосе его Никитин услышал колебание.

— Опасаешься чего-нибудь? Бури?

— Нет,— помедлив, сказал Хасан-бек.— Осенью бури бывают редко, чаще весной. Но если ветер поднимается…

— Сильный ветер здесь?

— Деревья вырывает, в воздухе крутит.

— Так…

Шемаханцы, расстелив коврики, встали на молитву. Коленопреклоненные фигуры их почему-то вызывали грустные мысли.

Никитин отошел прочь, присел неподалёку от моря на ещё теплый камень. Море однообразно шумело, погружаясь во мрак.

«Как-то там наши в Твери? — подумал Никитин.— Олёна, поди, спать легла. За окном дождь топчется, ветви под ветром свистят… Не знает, не ведает, где я. Да я-то ладно: жив, свободен. А Илья вот пропал теперь. Ох, пропал! Загубят его татары».

Сознание своего бессилия снова обожгло душу Афанасия. Доколе же, впрямь, русскому человеку такую судьбу терпеть?! Доколе?! Взяться бы всем, встать стеной, покончить навсегда с насильниками, дармоедами, дикими ордами! Наболело сердце, истомилось!

Оглянулся на костры, заметил сутулую спину Копылова, пошёл обратно. Долго не спал, а уснул — его почти сразу, как ему показалось, разбудили. Над ним склонился Юсуф:

— Вставай, Хасан-бек зовёт.

Никитин поднялся и сразу почувствовал настойчивый, прохладный ветер из степи.

— Плохо,— сказал посол.— Ветер может бурю привести. Если сейчас в море не выйдем — придётся на берегу отсиживаться. Без еды умрём. Буря на неделю разыграться может.

— А в море? — неуверенно спросил Никитин.— Разве там не опасней?

Хасан-бек прикрыл толстые веки:

— В море, воля аллаха, не утонем, а до Дербента можем добежать. Надо рисковать. Как хочешь, а я поплыву.

Никитин посмотрел в сторону моря. Оно шумело недружелюбно, грозно.

— Вам, шемаханцам, видней,— ответил он наконец.— Вы лучше здешние края знаете. Мы с вами.

По небу несло рваные чёрно-белые тучи, они закрывали месяц, затягивали звезды. Лагерь поднялся, в темноте заметались фигуры людей.

Погрузив припасы, бочонки с водой, спустили лодки на воду, подняли паруса. Ветер выгнул их, судёнышки рванулись вперед, зарывая носы в волны…

Глава четвёртая

Пошёл второй месяц жизни Фёдора Лисицы в Твери, а княтинские дела не подвинулись ни на вершок.

В ожидании княжого слова Фёдор поголадывал, зарабатывая на пропитание то разгрузкой лодок, то подсобляя на базаре.

Ночевал в никитинской избе, в запечном углу, на ворохе соломы.

Лисица чуть не каждый день навещал приказную избу в детинце, неподалеку от пышных княжеских хором. Толкал щелястую дверь, шагал через выбитый порог, снимая шапку, в низкие сени, робко просовывал голову к дьякам, сидевшим за длинным дощатым столом в просторной избе.

Кто-нибудь из дьяков отрывал голову от длинных бумажных свитков, узнавал Фёдора, отмахивался:

— Ступай, ступай… Рано!

Фёдор выходил прочь, присаживался где-нибудь поблизости рядом с прочими челобитчиками. Держался он степенно. Жалобщики были разные. То пронырливый, с бегающими глазками посадский, затеявший тяжбу с соседом из-за бранного слова и надеявшийся сорвать хоть малую толику мзды, то поссорившиеся из-за трёх аршин сукна мелкие купцы, то несправедливо наказанный бедняга.

Этих Фёдор сторонился. Его тянуло к людям иного толка — к тем, кто, как и он, пришел сюда из-за земли. Тут попадались и служилые, и купцы побогаче. Обида сближала. Говорили друг другу ободряющие слова, сочувственно, с интересом выслушивали чужие истории.

Здесь Фёдор узнал, что сам великий князь Михаил Борисович[23] дело по молодости лет не решает. Вершат их великая княгиня, бояре и епископ Геннадий[24]. Епископ-то посильней других будет. Говорят, суров.

Шепотком сказывали, будто княгиня, дочь литовского князя, тайно держится своей веры, а сама падка на бабьи утехи и епископа Геннадия побаивается. Тот же, закрывая глаза на слабости княгини, держит её в руках. Однако и сам не без греха: косит в сторону Новгорода и Литвы, а московского митрополита, послушного князю Ивану, не любит. Из-за того есть у епископа среди сильных бояр супротивники. Фёдор слушал рассказы с любопытством, удивлялся, но считал, что для него это не имеет значения.

С одинаковым усердием валился на колени и перед княжеским выездом, и перед тяжёлой колымагой епископа, и перед незнакомыми конными боярами, проезжавшими подчас мимо приказа.

Ему нужно было одно — получить свою землю. Ради этого он согласен был кланяться каждому на княжем дворе. Так уж испокон велось.

С благоговением смотрел Фёдор на дверь и оконца приказа. Откуда мог он знать, что при его появлении дьяк Пафнутий, в чьё веденье входили земельные тяжбы, кряхтит, поминая в мыслях сатану и аггелов его?

Шестидесятилетний дьяк был опытен и мудр. Зуботычины судьбы приучили его не поспешать с решениями и, прежде чем подумать о ближнем, думать о самом себе.

При таковом размышлении дело княтинских мужиков оказывалось зело хитрым и требующим опасения.

Игумена Перфилия, разорившего деревню, дьяк знал хорошо и в его вине сомнении не имел. На игумена — стяжателя и срамника — давно черти охотились.

И всё-таки неизвестно, как глянет на дело епископ. Владыка Геннадий постоянно держит руку монастырей, громит в проповедях нечестивых, посягающих на церковь. Как на грех, из Москвы опять дошли вести о том, что великий князь урезал землю у одного из монастырей, лишает прочие старых прав на многие подати. Епископ Геннадий, надо полагать, от таких вестей звереет.

Те же вести кое-кого из бояр радуют. Никита Жито намедни на княжеской трапезе громогласно московского князя за его дела хвалил. А Жито богат, силён, да и не один…

И Пафнутий боялся попасть впросак: доложишь грамоту прямо князю — епископ съест, доведёшь её поначалу епископу — бояре могут не простить. А старость — вот она. И всего богатства у Пафнутия — своя изба да три деревни в шесть дворов. Живи впроголодь, если ещё и те деревни изветом или силой не оттягают.

Дьяк медлил… В глубине души он надеялся на какой-нибудь случай, который выручит его. Может, мужик уйдёт, может, ещё что-нибудь. Но шли дни, ничего не случалось, и мужик не уходил.

Выглядывая в окопце приказа и замечая рыжую бороду Лисицы, Пафнутий в тоске думал:

«Хоть бы ты провалился, чёрт рыжий!»

Иногда его разбирало смешное, беспомощное любопытство: «Что он жрёт? Ведь должен он что-нибудь жрать? Не воздухом же сыт, проклятик!» Пафнутий за это любопытство серчал на себя, но мало-помалу досада на собственное трудное положение перешла у него в злобу на виновника всех бед — на Лисицу. И чего притащился в Тверь? Сидел бы у монастыря половинником или ещё как… А тут за него страдай! Накося! Не будет того! Сиди, сиди, голубок! Жди!

Фёдор ждал. От плохой, скудной пищи, от тревог он спал в теле. Щёки его под густой бородой ввалились, сердяга на плечах обвисала, глаза ушли глубоко в синеватые глазницы, взгляд их становился всё беспокойнее.

Тревожно думалось о матери, об Анисье и Ванятке. Как-то они там, в доме тестя? Тоска по жене делалась порой невыносимой: взял бы, кажется, да и ушёл из Твери хоть на денёк… Но, может быть, в этот-то денёк и решится судьба и Фёдора, и всех однодеревенцев? Нет, нельзя уходить!

Однажды, когда Фёдор, вернувшись из города, уже поснедал и растянулся у себя за печкой, в дверь стукнули и вошел незнакомый Фёдору высокий старик в богатом кафтане. По тому, как засуетилась Марья, Фёдор догадался, что гость не простой. Услышав же его имя, смекнул: Кашин, тот самый…

Истово помолясь, Кашин прошёл в горницу, уселся. Слышно было, как скрипнула лавка. Потом раздался старческий голос:

— Не было вестей-то?

— Не было, батюшка. С самого Нижнего не слыхать. Ты не знаешь ли чего?

— Слух был — под Казанью прошли.

— Свободно, батюшка?

— Свободно.

— Ну, слава те, господи! Каково-то им, сердешным?

— Ништо. Ныне, думаю, уже в Сарае. Доехали.

— Господи, господи! Дай ты им удачи! Твои-то здоровы, батюшка?

— Что им сделается? Как сама-то?

— Живу, живу, грех бога гневить…

Фёдор, которому любопытно стало поглядеть на Кашина, вышел из-за печки, подошёл к кадушке, загремел ковшом.

— Кто у тебя там ходит? — спросил Кашин.

— А мужик, что от Афони-то пришел.

— А!.. Всё ждет? Хе-хе-хе! Княжий-то суд долог!

— Долог, долог…

Кашин поднялся.

— Ну, ин ладно. Так, по пути зашёл. Услышишь что — сразу ко мне.

— Как же, батюшка… Да постой, посвечу. Темно уж.

Марья с лучиной вышла в переднюю избу. Фёдор увидел длиннобородое, сухое, в морщинах лицо, круто изломленную серую бровь, огромный, повёрнутый к нему глаз.

Кашин остановился. Рука по привычке потянулась к бороде.

С первого взгляда на Лисицу встало в памяти Василия другое, до боли дорогое лицо.

— Постой! — сказал он Марье.— Это… он? Тот мужик?

— Тот, батюшка.

Кашин шагнул к Фёдору.

С трудом заставил себя говорить спокойно. Ответы Фёдора оглушали. Кашин не ошибся. Он был сын той самой певуньи Марфы, которую хотел и не смог забыть Василий. Стало быть, она жива…

Всю жизнь лежала на кашинском сердце вина перед Марфой. Были у Василия вины тяжелей и страшнее, но те он старался забыть, а эту помнил. Помнил, потому что и себя считал несчастливым.

— Ну, прощевай, Фёдор… Авось найдёшь управу на монастырь.

Через день Марья удивлённо окликнула Фёдора, завернувшего в дом среди дня:

— Слышь-ка… Велел Кашин тебе, коли работа нужна, к нему зайти. Говорил, не обидит. И что с ним деется — не пойму! Когда это Василий о людях помнить выучился?

Настал и такой день, когда Фёдор пришёл за работой во двор Кашина.

Василий сам вышел к нему, велел накормить, потом послал вместе с конюхом пилить дрова.

Так повторялось несколько раз. Платил Кашин щедро, разговаривал ласково. Фёдору купец понравился.

— А хорош у вас хозяин! — сказал как-то Фёдор конюху.

— Хорош. Бог смерти не даёт! — зло ответил конюх.— Не знаю, чего он с тобой так… Гляди! Кашин даром ласков не будет.

Фёдор засмеялся:

— Ну, с меня взять нечего!


Шёл октябрь, месяц дождей, резких холодных ветров и неожиданно выпадающих тихих, тёплых дней, когда от земли пахнет по-весеннему, а какой-нибудь жёлтый березовый листок, совсем уж было оторвавшийся, от зари до зари висит, не шелохнется.

Давно убрали хлеба, спели дожиночные песни, покатали по сжатым нивам попов. Давно вышел из чащоб заяц. Давно расставили силки на рябца. По первой пороше, по чернотропу звонко оттрубили охотничьи рога. Били первые заморозки. Ушли на север из Твери последние осенние караваны и обозы с зерном. Не за горами стояла зима.

Фёдор ждал. Но теперь надежда в его душе всё чаще сменялась отчаяньем. Доколе же?! Люди меж дворов волочатся, иные, может, Христовым именем кусок хлеба выпрашивают, а он всё ждёт?!

Он надумал ещё поговорить с дьяками. Его опять спровадили.

На следующее утро Фёдор проснулся от холода. Вышел. Воздух кололся. На ещё зелёной траве, на опавших жёлтых листьях, на чёрных хребтинах дорожных колей, налитых свинцовой водой, лежал тонкий снег.

Вот таким же точно утром — давным-давно, четыре года назад! — мчался Фёдор с дружками в деревню Анисьи. Ехали окольными путями, под перезвон бубенцов и колокольчиков.

Стоя на крыльце никитинского дома, Фёдор взялся за горло, словно его что-то душило. Дольше ждать он не мог.


Княжеская охота возвращалась из поля. Разгорячённый скачкой, травлей, выпитым с холода фряжским вином, молодой великий князь Михаил сидел в седле избоченясь, поглядывал вокруг весело. Князю шёл четырнадцатый год. Он был худ, русоволос, большеглаз. В скарлатном охотничьем кафтане, в собольей шапке, верхом на вороном жеребце, Михаил казался выше ростом и старше, чем был на самом деле. Обычно бледное лицо князя разрумянилось.

Охота шумела, всхрапывали кони, взвизгивали укрощённые арапником гончие и борзые, бежавшие на длинных сворах, хохотали, бранились, перекликались охотники.

Азарт ещё не пропал.

Больше всего прочего любил молодой тверской князь эти выезды, дрожь нетерпения в жилах, когда в дальнем острове зальются, прихватив, яростные гончаки и начнут подваливать зверя, а тонконогие, пружинистые борзые, повизгивая от нетерпения, туго натянут своры в крепких руках взволнованных борзятников. Привстань в стременах, вытяни шею, смотри, куда метнётся огненный комок лисьего меха, не прозевай миг…

Здесь нет матери, которую Михаил не любил, слишком рано узнав о её неверности памяти отца, нет материнских любимцев, нет епископа Геннадия с его поучениями, нет докучных дум с боярами, разговоров про ненавистную Москву, где муж сестры подумывает прибрать к рукам Тверь, здесь нет страха за свою судьбу. Здесь только стремительные псы, несущиеся наперерез зверю, дикий крик «ату!» да бешеный галоп застоявшегося коня, роняющего с мягких губ горячую жидкую пену… Все просто, понятно и любо. Михаил, блестя глазами, оглядывал охоту: голубые с жёлтым кафтаны псарей, боярские шапки, любимых густопсовых кобелей — Угадая и Ветра, приставших выжловок. Притороченные к седлу лисы мерно постукивали окоченевшими телами о крутой конский бок. Ни о чём не думалось, было покойно и радостно.

Сейчас — в гридню, за стол, а там — спать. Хорошо! Уже въехали в детинец, миновав полумрак ворот в толстенной — телега по верху проедет — дубовой стене, приближались к хоромам, как откуда-то под ноги коню кинулся рыжебородый мужик в сермяге, упал на колени в грязь.

Михаил невольно дернул повод. Конь, пятясь, привставал на дыбки, сердито фыркал. Охота сбила ряды. Зарычали запутавшиеся псы, сгрудились, толкаясь, всадники.

Бледнея, Михаил беспомощно оглянулся. Боярин Никита Жито, полный, лет за сорок, выехал, прикрывая великого князя, вперёд. Желтоватое, всегда хмурое лицо боярина казалось усталым.

— Куда лезешь? — крикнул он. — Плетей не пробовал?

Мужик разогнул широкую спину, задрал выпачканную в грязи бороду, вытянул грязные руки:

— Смилуйся, боярин! Великому князю челом…

— В приказ ступай!

— С лета, почитай, жду. Гонят дьяки… Разорили нас.

Никита Жито крикнул выжлятникам:

— Тащи его прочь! Василько, выспроси смерда, потом скажешь!

Спешившиеся выжлятники под руки оттащили Фёдора Лисицу с дороги. Черноглазый горбоносый псарь остался с ним, передал собак соседу. Охота двинулась дальше.

— Змейку от Вьюги дальше держи! — крикнул псарь вдогонку товарищу, потом повернулся к Фёдору: — Ну, что? Сказывай. Сапоги из-за тебя измарал!

С этого дня дело княтинцев сдвинулось с места. Боярин Жито, узнав о своевольстве монастырских, брякнул кулаком по столу:

— Дьяволы в клобуках! Ужо им…

Ссора Никиты Жито с епископом Геннадием случилась давно. Но ни тот, ни другой её не забыли, и отзвуки её нет-нет да и вырывались наружу, словно огонь костра сквозь груду наваленных сырых веток. Боярин был яростным приверженцем дружбы с Москвою, да и земли его граничили с московским княжеством. К тому же не любил он литовцев, презиравших русских. А епископ видел угрозу тверскому столу со стороны московского князя, страшился за себя, ибо на Москве знали о его связях с Новгородом и Литвой, пугался политики Ивана, не жаловавшего церковников и отбиравшего у них земли.

В глубине души таил владыка Геннадий мечту о тесном союзе Твери и Литвы, видя в этом верный мост для себя к митрополичьей митре. Исподволь, тайно внушал малолетнему великому князю любовь к деду — литовскому королю Ольгерду[25], разжигал в нём неприязнь к сестре Марье — нынешней великой княгине московской, дочери Бориса Александровича[26] от брака с княгиней Настасьей. Но открыто высказываться остерегался. Слишком силен был противник.

Иногда, в часы раздумья, епископ в бессильной злобе стискивал худые, тёмные пальцы, клял покойного князя Бориса Александровича.

Промахнулся князь! Думал тесной дружбой с Москвой себя от тревог охранить, после смерти Василия московского[27] руку к венцу Мономаха[28] протянуть, да не вышло! Попался Борис в собственные силки. С татарами не сговорился, а столько уже для Москвы сделал, что и назад податься трудно стало. Еще, пожалуй, можно было бы попытаться и клятвы забыть, и мечом опоясаться, да народ от княжих распрей устал, бояре колебались, и Литва в ту пору помощи не могла дать.

Так и умер князь Борис, собственными руками расшатав тверской стол.

Теперь вся тяжесть правления легла на плечи отрока Михаила. Куда ему до Ивана! Тот в четырнадцать лет уж давно полки водил, с отцом думы думал, а Михаил — сущее дитя ещё. Всё забавы на уме.

А Москва крепчает, греки понаехали.

Епископ ненавидел стоявших за Москву бояр, те — его.

Ссора с Никитой Жито произошла из-за пустяка, но оба знали — не оттого так ярится противник…

Прослышав о княтинском деле, Жито обрадовался. Тут без епископа не обошлось. Он своим чернецам такую волю дал!

Испуганный приказный дьяк Пафнутий был тотчас кликнут к боярину.

— Где грамота княтинска? — стуча по столу перстнем, загремел боярин.— Великий князь повелел сейчас сыскать! Татям потакаешь?!

Пафнутий выложил грамоту и, пока боярин вертел её, с тоской покосился на низкую дверь боярского терема, где стоял челядинец.

— Читай! — повелел неграмотный боярин. По мере чтения жёлтое лицо Никиты белело.

— И сие — пастыри! Сие — заступники перед богом! — рассвирепел Никита.— Почему прятал грамоту? Правды убоялся? Епископу служишь? Погоди!

Пафнутий, крестясь и заикаясь, стал оправдываться: епископ-де о грамоте и не слышал. Просто другие дела отвлекали. Недосуг.

— Не слышал епископ?

— Богом святым…

— Ну, добро… Проверю. А грамоту подай.

Спровадив дьяка, Никита улыбнулся злой, довольной улыбкой: «Каково-то, отче Геннадий, завтра запоёшь!»


…От боярских хором до епископских — один проулок, десятка домов нет, а пройти трудно. Ну как заметят? Дьяк Пафнутий решился идти к владыке Геннадию только в темень. Ворота епископского двора были на запоре. На стук взбрехали злые псы. Отпер послушник. Узнав, кто, и прослышав, что дело важное, повёл Пафнутия широким двором в жильё. Оставив дьяка одного, неслышно ушёл. В доме всё мертвенно молчало. Синеватым огоньком горела лампадка в правом углу горнички, освещая курчавую бороду Иоанна Предтечи. Из-за печи кисло пахло овчинами.

— Иди, зовёт владыка,— прошелестел голос послушника.

Пафнутий перекрестился и пошёл за провожатым. Епископ Геннадий, маленький, согнутый, сидел в богато убранной горнице. Поверх коричневой бедной рясы лежала на епископских плечах тяжёлая, на соболе, шуба. Геннадий любил тепло.

Перед епископом, на покрытом алым бархатом низком столе, ярко горела толстая свеча в литом медном подсвечнике, лежала переплетённая кожей Библия.

Киот в богатом окладе тускло отражал жёлтое пламя свечи. Огромная тень епископа колебалась на стене, заслоняя широкое, разноцветного стекла окно. Пафнутий, как вошёл, опустился, крестясь, на колени.

— Подойди! — тихо позвал епископ.— Пошто тревожил?

Епископское тихогласие дьяку бодрости не прибавило. Вот так же тихо допрашивал Геннадий вздёрнутых на дыбу. Путаясь в словах, Пафнутий начал говорить. Епископ молчал. Вспотев от страха, дьяк кое-как досказал про угрозы и гнев боярина Никиты. Епископ всё молчал. Пафнутий, помигивая выцветшими, в веках без ресниц глазами, глянул в лицо владыки. Челюсть у Геннадия прыгала, под редкими бровями метались злобные глазки. Ухватив Библию, владыка сполз со стольца, очутился возле дьяка и ударил Пафнутия корешком книги в висок. У Пафнутия потемнело в глазах.

— Отдал грамоту? — шипел епископ, придерживая сползшую с плеча шубу.— К Никите к первому побежал?.. Сгною, старый пес, в подвале!

Пафнутий пополз за епископской рясой:

— Не губи, владыка! Крест святой, силой грамоту взяли! Не сам носил! Помилуй!

Геннадий пнул его носком сапога:

— Целуй Библию, что не врёшь… В аду сгоришь, коли душой покривил. И молчи о деле сём.

Епископ выспросил всё: как звать мужика, когда пришёл Фёдор в Тверь. Дьяк не знал только одного: кто написал Лисице грамоту.

— Сыщи! — велел епископ.— Грамотеев по пальцам счесть можно. Руку сличи, остолоп!

Очутившись снова на улице, Пафнутий вздохнул облегчённо. Гроза минула. Обоим угодил. Теперь пускай сами грызутся. Несмотря на позднее время, дьяк опять поплёлся в приказ. Хотелось покончить с делом. В приказе, где жили два писца, ещё светилось оконце. Дьяк, ни с кем не разговаривая, принялся шелестеть бумагами. Приблизив светильник, вглядывался в буквы, в написание слов. Пафнутий любил письмо чёткое, легко запоминал понравившиеся искусные строки.

Он помнил: в княтинской грамоте, хоть она и была написана наспех, виделась опытность пишущего. Правда, это был не излюбленный Пафнутием устав, а обычный в таких случаях полуустав, где линии букв кривились, но каждая красная строка начиналась и там строгой, с правильными углами и овалами уставной буквой.

Эту особенность княтинской грамоты дьяк заметил с первого чтения…

Пафнутий пробегал глазами и откладывал одну за одной грамоты, прошения, земельные описи. Похожий почерк не попадался. И вдруг Пафнутий так и сунулся к светильнику. Сначала он читал, не вникая в смысл бумаги, видя только одно — красивую уставную букву в начале красных строк. Потом утишил радость, вник в суть. Гость Афанасий Никитин бил челом великому князю об охранной грамоте. Пафнутий бережно отложил прошение, поднял полу ряски и шумно, с наслаждением высморкался в неё.

По громогласному сморку писцы догадались: дьяк вельми чем-то доволен…


Над Тверью шли низкие, тяжёлые ночные тучи. За полночь к мелкому дождю примешался снег. Ветер рвал ставни, ломился в двери, завывал в трубах… Спокойно, не слыша непогоды, спал Фёдор. Жарко шептала перед иконами, молясь об Афанасии, Олёна. Гасли одно за другим окна в княжеских хоромах. Мучась бессонницей, раздумывая о своём враге, листал Библию епископ Геннадий. Боярин Жито похрапывал, отвернувшись к стене от разметавшейся дородной супруги.

И никто из них не знал, что готовит им наутро слепая судьба.

А по дороге к Твери, сквозь снежное, пронзительное месиво, скакали в эту ночь московские гонцы. Усталые, продрогшие, они гнали по ней, не давая коням роздыху, не смея думать о тепле и покое. Гонцы везли весть о внезапной и загадочной смерти великой княгини московской Марьи. Сестра Михаила Борисовича, как передавали по Москве из уст в уста, умерла не своей смертью и не от болезни, а от яда…

Утром над городом поплыл тревожный похоронный звон колоколов.

Отстояв в храме Спаса заупокойный молебен, великий князь Михаил Борисович с матерью и боярами удалился в покои.

В тронном зале на думу собрались только самые близкие князю люди.

День был сумеречен, непогож. В подвесных паникадилах зажгли свечи. Мешаясь с тусклым светом дня, падавшим из широких, заморского белого стекла окон, замутнённых непогодой, трепещущий свет свечей был неприятно блёкл, мертвен. Краски потолка и стен, расписанных ликами и фигурами святых угодников, диковинными цветами и птицами, позолота украшенного драгоценными камнями тропа, пушистые восточные ковры — всё казалось тусклым, каким-то чужим.

Усмиряя дрожь в руках, Михаил крепко сжимал резные подлокотники трона. Его большие детские глаза с испугом и надеждой перебегали по лицам бояр. Известие о таинственной смерти сестры, её торопливые, в два дня, похороны наполняли душу Михаила страхом. Кому и зачем понадобилась эта смерть? Подозрительно выглядел отъезд Ивана из Москвы как раз за день до болезни княгини.

На полном, набелённом лице матери Михаил видел неприкрытый ужас. Боярин Жито изменился на глазах, потемнел, окаменело смотрел в одну точку перед собою. Прочие поникли, избегали встречаться взором с великим князем. Один епископ Геннадий держал голову высоко, скорбно сжав рот и сурово сведя брови.

Михаил попросил:

— Начни, святой отец… Как нам поступить ныне?

Геннадий выждал, потом в гробовую тишину стали падать осторожные, обдуманные слова:

— Смерть сия — тяжкое испытание, посланное господом… Скорбен удел человеков… Покойный отец твой, великий княже, браком Марьи тщился положить препоны давним распрям с Москвой. Бог свидетель тому, како князь Борис Александрович пёкся о мире и тишине на Руси. Истинно говорю, ото своея выгоды отрекался, за Русь православную, за правду поруганную вставая, ополчаясь на изменников и агарян нечестивых. Как брату, московскому князю помогал. А ныне в сердце моём смятение. Печалуюсь кончине великой княгини московской, ибо зрю в том злой умысел ворогов наших, хотящих тебя с Иваном поссорить…— Епископ умолк, прямо глядя на Михаила. У того дёргалась щека. Геннадий прямо высказал то, о чём думали и что боялись сказать другие.

Озноб берёт, как представишь московскую рать под стенами Твери.

— С Иваном крест целован! — отрывисто сказал Жито.

Михаил посмотрел на него пустыми глазами и снова повернулся к епископу.

— Горе той земле, где брат на брата встаёт! — тихо продолжал Геннадий.— Грех лить кровь единоверцев своих. Уповаю на милость господню, что просветит разум московского князя, ибо не может Иван забыть — за спиной у него Казань. А дани казанцам Москва не платит…

Михаил перевёл дыхание. В словах епископа было не только утешение, но и угроза Москве.

Но Геннадий знал, что каждое слово его будет передано в Московский Кремль, и потому смиренно продолжил:

— Какими ж слезами восплачем, коли татарские мурзы в московских святынях капища учинят, русских людей в полон погонят? Как при Тохтамыше, в крови и пепле умоемся! Веру на поругание отдадим!

Жито завистливо покосился на епископа. Умён и вельми красно речи вести может. Что возразишь? Как будто и правильно говорит, хотя ясно, куда гнёт: учит с татарвой сговариваться.

— И ещё на то уповаю,— сказал епископ,— что злые наветы и умыслы разобьются о сердце Ивана, бо не попустит руку на своего брата поднять, размирье со внуком литовца учинить на радость новгородцам.

И здесь недвусмысленно пригрозил епископ Москве, теперь уже и Литвою, и строптивым Новгородом. Но и здесь ни в чём нельзя Геннадия обвинить было.

Великая княгиня улыбнулась, приоткрыв чувственный рот, когда епископ помянул о Литве, но тотчас постаралась сделать приличное часу постное лицо, потупила выпуклые голубые глаза на пышную грудь.

Бояре зашевелились. Михаил откинулся на спинку трона, щёки его порозовели.

— Будь в надежде, государь! — брякнул Жито, привыкший более орудовать саблей и мечом, чем языком.— Стеной станем, коли придётся.

Выговорил и сам понял, что не то сказал. А епископ тотчас кинул:

— Пустая речь, боярин. Кому грозишь? Недругам на Руку слова твои! Не о рати, а о мире помышлять надо!

Жито побагровел, на шее от гнева вздулись толстые вены. Вон как его во враги Москвы записали! Он что-то прохрипел, но Михаил уже не слушал боярина.

Думный дьяк разложил бумагу и перья, приготовился писать грамоту в Москву с соболезнованием князю Ивану.

Пока выводили титулы, обдумывали осторожные фразы, Жито лишь утирал пот. Косой взгляд Михаила, переменчивого, как погода, нерешительного и оттого способного под чужим влиянием круто менять гнев на милость, встревожил боярина,

Ненависть к хитрому чернецу клокотала в нём. Жито долго терпел, но, когда покончили с грамотой, отослали гонцов в Москву и свои города, уже за трапезой, боярина прорвало.

Улучив миг, он попрекнул Геннадия, говорившего о кротости и смирении:

— На евангелие ссылаешься, а непотребные дела чернецов скрываешь, отче?

Епископ поднял строгое лицо от фаянсовой тарелки:

— Злобствуешь, боярин. Не пойму, о чём ты?

— Об игумене Перфилье. Иль не знаешь, как он вольных мужиков зорит? Мало вам боярских крестьян сманивать, за княжеских взялись?

Епископ кивнул:

— Спасибо, что напомнил, боярин. Всё забывал я великому князю сказать, а нынче и день неподходящ. Ну, уж коли ты речь завёл, скажу… Княже Михаила Борисович, понудили мужики старцев борисоглебских за меч взяться. Нивы монастырские зорили, скот угоняли, езы отнимали. Игумен Перфилий того надругательства не стерпел, деревеньку разбойную пожёг.

— Врёшь! Ничего мужики не трогали! — выкрикнул Жито.

Епископ поднялся, отодвигая тарелки и чарки, в гневе схватился за посох:

— Бог простит тебе, боярин, слова твои! Отпусти меня, княже! Не привык я в старости хулу слушать.

— Владыка! — растерянно позвал Михаил.

— Стыдно тебе, боярин! — сердито крикнула великая княгиня.

Великий князь вскочил, удерживая епископа. Жито криво усмехнулся:

— Ну, ин, видать, не ко двору я ныне… Правду не слушают.

— Уймись! — вдруг закричал епископ.— Церковь поносишь всяко! Служителей господних дармоедами называешь! Прокляну, нечестивец! Анафеме предам!

Крик обычно чуть ли не шепчущего епископа ошеломил всю трапезную.

— Уйди, уйди! — дёргали боярина соседи.

Никита отшвырнул столец, ни на кого не глядя, зашагал к двери, хлопнул дубовыми створками.

Епископ дал усадить себя, забормотал молитву. Михаил, нахохлясь, исподлобья оглядывал стол. На выручку пришла княгиня-мать:

— Даруй, сыне, те земли монастырю. Отец покойный жаловал борисоглебцев, ангел господень ему там жизнь уберёг. А мужиков наказать вели.

— Дарю! — сказал Михаил, чтоб умилостивить епископа.

— Благодарю тя, княже! Церковь святая не забывает щедрот твоих! Денно и нощно молитвы о здравии твоём возносим. Знаю, много наветов на слуг господа. В темноте своей завидуют иные дарам твоим, винят святых отцов в стяжательстве. А того не памятуют, что их же грехи монахи отмаливают. Где, князь, чистых сердцем и знающих людей возьмешь, если и монахам ещё о каждом куске хлеба печься придётся? Одни смерды в монастыри пойдут, кои только соху знают. А высокие помыслами, благородные от схимы отшатнутся. И захиреет православие, и восторжествует диавол!

Епископ поднял тонкую руку. Широкий рукав рясы сполз, открывая жилистое запястье.

— И рухнут храмы, и роды древние восплачут!.. Но тому не быть!.. Не попущу! Слугой твоему отцу и церкви был, и ныне лишь о тебе, благе твоём помышляю.

Трапеза кончилась в молчании. Все спешили разойтись.

Епископ уезжал последним. Благословляя князя, как бы вспомнил:

— Мужикам тем прости. Пусть идут на волю. По неразумению злобствовали. А одного схватить надо. Троих старцев жизни решил. Тать истинный! Федькой звать. Казнить надо злодея.

— А он мне в ноги бросался! — вспомнил Михаил.

— Ахти! — всполошилась княгиня.— Вот как беда-то близко была! Сыщи, владыко, разбойника поскорее! Сыщи!

Покинув покои, епископ сошёл с крыльца, осторожно подобрал шубу и рясу и, подхваченный двумя холопами, уселся в колымагу. Тяжёлые, сытые кони медленно налегли на гужи.

Провожая епископский выезд взглядом из окна, великая княгиня вздохнула:

— Кроток и смирен владыка Геннадий… Простил мужиков. А сердцем твёрд и верен нам, Мишенька. Но мешкай ты с просьбой его.

Михаил кивнул, промычав что-то нечленораздельное. Оставаться с матерью вдвоём он не любил. Хотелось пойти на псарню, но в день поминовения сестры этого не подобало делать.

— Дьяка позвать! — велел мальчик.— Дарственную писать станем!

— Умненький мой! — улыбнулась княгиня, подходя и трогая длинные кудри сына.— Пиши, князюшка, а я пойду помолюсь.

Затворив дверь опочивальни, княгиня зевнула, почесала голову и как была прилегла на постелю. Прошлую ночь спала мало: утешала вдовье сердце. Кто знал, что такой день тяжкий выпадет? Хоть теперь вздремнуть…

А Михаил с дьяком сочинял дарственную. Всё лучше, чем учить писание и головоломный греческий язык, никак не дававшийся молодому князю. Пусть его монахи учат!

Мысли о Москве больше не беспокоили Михаила. Он был скор на забвение. Сильнее страшил его загадочный мужик — убийца. Ведь в одном шаге от князя стоял! Худущий, глаза запали… Не зря тогда сердце замерло, не зря!


На другое утро Фёдор Лисица, как всегда, отправился в детинец к приказной избе. Вместе со всяким людом прошёл в ворота, побрёл ставшими знакомыми проулками.

В проулках меж домов, огороженных тынами — где из брёвен, где из кольев,— толклись торговцы, слонялись бездомные попы, искавшие места или даровой выпивки, гремели телеги с деревенскими кладями,— мужики везли боярам свою дань. На телегах краснели говяжьи и бараньи туши, свешивала длинные шеи битая птица, вздымались кадки с маслом, творогом и капустой. Пропуская обоз, Фёдор увидел знакомого купца, тоже немало просидевшего у приказа.

— Здорово! — осклабился Фёдор.— Ну, што слыхать? Моя-то обида решилась!

Купец как-то странно поглядел на Фёдора, отодвинулся и, ничего не ответив, замешался среди народа.

До избы оставалось рукой подать, как Лисицу окликнули. Горбоносый, черноглазый псарь Никиты Жито в кафтане с галунами торопливо пошёл в сторону, кивая на ходу — иди, мол, за мной… Фёдор, недоумевая, почесал в затылке, нерешительно затоптался на месте: уж очень хотелось поскорее узнать в приказе, как его дела. Однако псарь ждал, и Фёдор свернул к нему.

Увидев, что Лисица идёт, боярский слуга валкой походкой двинулся по проулку, изредка оглядываясь и осторожно подмигивая.

Так миновали они один проулок, другой, третий и вышли в незнакомый Лисице тупик. Весь тупик был застроен амбарами, службами, теснившимися к богатому боярскому двору.

В ворота двора въезжал обоз.

Псарь дождался Фёдора, быстро спросил:

— Видал тебя кто у приказа?

— Нет,— удивлённо ответил Фёдор.— А што?

— Иди! — подтолкнул его псарь.— Живей!

Они проскочили в ворота за последним возом.

— Запри! — приказал псарь челядинцу в тулупе.— Где боярин?

— В хоромах.

Псарь провёл Фёдора в избу для челяди, где в этот час никого уже не было, притворил дверь и, садясь на лавку, расстегнул ворот кафтана.

— Ну, мужик, счастлив твой бог! — сказал псарь.— Я и сам-то не отдышусь.

— Пошто? — непонимающе, но уже тревожно улыбнулся Фёдор.— Чего ты зазвал-то меня?.. Иль не принял князь челобитья?

Псарь оглянулся на дверь, понизив голос, ответил:

— Горе лыковое! Куда совался-то? Знаешь, как дело повернулось?.. Землю вашу монастырю отписали, а тебя схватить велено!

— Господи! — опустился на лавку Фёдор.— Неужто правда? — В мыслях вдруг мелькнуло: «А купец?» Вспомнил его странный взгляд, то, как отстранился он и замешался в толпу. Уже знал!

— Мне врать незачем,— ответил псарь.— А дело плохо, мужик. Молись богу за боярина нашего, это он велел сыскать тебя и упредить. Не встреться ты мне — сидел бы в пытошной.

— Да за што?! За што?! — взмолился Фёдор. — Нету вины на мне!

Псарь поднялся, громыхнув лавкой.

— Я-то верю. Там не поверили бы!.. Ну, сиди. Велел боярин оповестить, как ты сыщешься. Да не говори ни с кем, кто войдёт. Пришёл, мол, к дружку, к Васильке. Так меня зовут. И всё.

Василько вышёл из избы. Фёдор неподвижно сидел на лавке, сжав руки коленями. Такого он не ждал. Думал, сегодня радость понесёт своим. Ан вона как вышло! Мысли Фёдора путались.

«Да что ж это? — сумбурно думал он.— Меня же и казнить?.. Никого не убивал. Земля-то наша! Ну, дрались, так не мы первые. Да наших же убили, а меня казнить… Господи!.. Как же теперь?.. Кому сказать?.. Ославят татем… Анисья и Ванятка-то ждут — приду. А как приду?.. Может, псарь-то напутал? Может, не так всё?»

Но сердце сжимало тоскливое предчувствие: «Так! Так!» Фёдор потёр лоб.

«Где ж правда? — подумал он.— Где?!»

Василько открыл дверь:

— Иди-ка к боярину.

На боярском дворе шла разгрузка обоза. Мужики и челядь перетаскивали в клети и кладовые привезённые снедь, шкуры, меха.

Боярский волостель взвешивал и считал добро, пробуя капусту, нюхая мясо, запуская грязный палец в кадки с маслом.

Гусятина показалась ему тощей. Взяв гуся за облезлую шею, волостель тыкал им в нос виновато переминавшегося мужичка.

— Это гусь?! — орал волостель.— Гусь? Мощи это, а не гусь! Плуты, бестии! Своему боярину дохлятину везете, а сами, поди, шкварки жрёте! Мяса нагуливаете! А вот на конюшне увижу, много ль нагулял!

Мужик был худ, бледен. Какие там шкварки! Хоть бы затирку не через день есть! Но он не возражал волостелю, а кланялся и бормотал:

— Помилуй, Семенко… Недоглядели. Помилуй!.. А тебе маслица, маслица привезли.

— Маслица! — пробурчал Семенко.— Не ори, дурак… Ишь, удивил! А гуся куда дену?.. Ну-ко, покажь других. Тоже тощи. Да. Вот эти лучше. Вот таких и вози, лапоть! Есть же хорошие-то! Вишь, какой разъелся. Что твой боров! Ладно, тащи всех… Эй, армяк, покажь, покажь барана-то!

Обойдя воз, Василько привёл Фёдора к хоромам. Высокие, двухъярусные, обшитые тёсом, с резными перильцами крылец и гульбищ, с цветными наличниками окон, с затейливыми петухами на коньках теремов, хоромы выглядели богато.

— Сюда! — указал Василько.

Они вошли в дом с чёрного крыльца. Никогда не бывал Фёдор в боярском жилье, и случись ему попасть сюда в другое время, оробел бы и растерялся от множества невиданных вещей. Но сейчас ему было не до разглядыванья обитых тканью стен, изразцовых печей, узорных поставцов, шитых скатертей, обитых бархатом стольцев. Он словно и не видел всего.

Боярин Жито ждал Фёдора, сидя на покрытой медвежьими шкурами широкой лавке в дальнем, тайном покое.

Он махнул Василько рукой: уходи! — глядя на одного Лисицу, остановившегося с шапкой в руке у порога.

— Ну-к, подойди ближе! — услышал Василько слова боярина, закрывая дверь. И хотя псарь, выйдя, прильнул ухом к двери, долго вслушивался в неясные голоса, он ничего больше не услыхал. А разговор был у боярина с неизвестным беднягой-мужиком длинный. Боярский голос то возвышался, то совсем пропадал,— не то пугал, не то поучал и на что-то подговаривал Жито своего гостя. Василько устал, у него заломило в ногах, когда дверь наконец отворилась.

Боярин хмуро спросил:

— Подслушивал, пёс? Зря! Здесь не слышно. Мужика сам накормишь, сюда принесёшь… Шапку и кафтан ему сыщи. И сам — никуда. Ступай!

Принеся Фёдору щей, Василько с любопытством взглянул на мужика. Лисица задумчиво глядел в оконце. Широкое, худое лицо его было мрачно.

— О чём с боярином-то говорил? — оглянувшись, спросил псарь.

Лисица повернулся к нему, разглядывая, словно впервые увидел, потом с трудом усмехнулся.

— Спроси-ка у него у самого. Может, скажет. Вишь, верит он тебе… Верит, а ты любопытствуешь?

Василько не обиделся. Он, и верно, знал много боярских тайн, но молчать умел, за что и был не раз жалован подарками.

—Ладно! — добродушно отозвался он.— Мимо меня не пройдёт. А тебе, видать, повезло. Боярин наш службы не забывает!

…Напрасно челядинцы епископа весь день поджидали рыжебородого мужика в сермяге возле приказа, напрасно переворошили никитинский и кашинский дома, напрасно сторожили выходы из детинца. Лисица как в воду канул.

С этого дня никто в Твери его больше не видал. Один горбоносый Василько, похоже, знал что-то, но он был нем.


В начале ноября от Дмитрова к Москве по дороге, пробитой в глухих чащобах векового леса, ехал одинокий всадник. Добрый вороной конь, косясь на лес, послушно выстукивал копытами по прихваченной морозцем земле. Заслышав голоса или скрип подвод, всадник поднимал ворот кафтана, дергал повод и торопливо сворачивал в сторону. Здесь, невидимый за стволами деревьев и за кустарниками, он выжидал, пока проедет мимо встречный обоз или проскачет, окружённый слугами, боярин, потом снова выбирался на дорогу и продолжал свой путь.

Всадник, видно, был бесстрашен, коли пустился в такой путь один. Каждый миг можно было встретить лихих людей, столкнуться с волчьей стаей или медведем. Но, кажется, всадник думал об этом меньше всего. Лишь изредка он насторожённо поворачивал голову, прислушиваясь — не скачут ли сзади?

Лес был мрачен и тёмен. Ободранные морозами и ветром берёзы и осины уныло раскачивали голыми ветвями над холодной землей. Густые, чёрные в глубине леса ели поскрипывали и шумели так, словно из груди чащи вырывались тяжёлые вздохи.

Жутко было на дмитровской дороге, особенно к вечеру, когда темень и лес заодно наваливались на человека.

Всадник похлопывал коня по вздрагивающей шее, пробовал, на месте ли сабля. Но путь продолжал, до боли в глазах всматриваясь в мрак, натыкаясь лицом на ветки, напряжённый, как натянутая тетива.

Под утро был уже верстах в двадцати от Москвы. Усталый конь еле шёл. Всадник промёрз и изнемог. Его лицо под надвинутой на уши шапкой казалось серым. Надо было отдохнуть. Выехав на поле и увидев, что ближняя деревня чернеет вёрст на пять в стороне, всадник помедлил, а потом решительно свернул обратно в чащу.

Там он слез с коня. Перед ним была укромная полянка, охваченная густым ельником. Ни один звук не нарушал её холодной тишины.

Всадник снял привязанный за седлом мешок, высыпал из него на прибитую морозом траву овёс, разнуздал коня поводил его, дал остыть, напоил из ямы и пустил к корму. Конь захрупал, вытягивая крутую шею. Всаднику хотелось тотчас лечь и уснуть, но он пересилил себя и принялся собирать хворост. На поляне сушняка было мало, пришлось углубиться в хвойник.

Замёрзшие руки повиновались плохо, но всадник был упорен, и его вязанка постепенно росла. Тут он услышал тревожное ржание. Обхватив вязанку, он стал продираться к поляне. Конь высоко поднял голову и навострил уши. Человек посмотрел туда, куда глядело животное, и невольно вздрогнул. В просвете между елями сидел волк. Человек бросил хворост и в два прыжка очутился возле коня. Оглядываясь, быстро затянул подпругу, наложил узду. Он понял опасность сразу. Там, в елях — он видел это опытным взглядом зверолова,— сидела старая, матёрая волчица. Значит, где-то вокруг таилась стая, ждущая только зова, чтоб броситься на лошадь и человека. Конь, понимая хозяина, осторожно поводил ушами, не спуская взгляда с врага, готовый ринуться прочь, повинуясь первому движению пальцев путника. Но человек выжидал. Он знал, что бегство означало бы сейчас гибель. Усталый конь не успеет пробиться сквозь лес.

Человек осторожно вынул саблю и попытался краем глаза найти поблизости высокое, удобное дерево. В душе он уже предал своего четвероногого друга, чтобы спасти собственную жизнь. Но высокого дерева вблизи не было, и человек невольно вернулся к прежней надежде — надежде на лошадь.

Осталось одно — скакать, ухватиться за какой-нибудь сук и всё же обмануть стаю.

Человек приготовился прыгнуть в седло и предоставить всё случаю, как заметил, что волчица повернулась и медленно, волоча зад, стала отходить. Она не выла. В движениях её не было злобной, хищной повадки. Она просто с трудом шла, и в повороте головы зверя человек увидел боязнь. Тогда человек решился. В несколько прыжков он пересек поляну, вломился в ельник и настиг волчицу.

Она услышала треск сучьев, топот и обернулась. Занеся саблю, человек приготовился ударить нападающего зверя. Но волчица не прыгнула. Тусклыми глазами оглядев врага, она тихо опустилась на землю и прикрыла редкие, короткие седые ресницы. И человек увидел — она стара. Седая, свалявшаяся шерсть на тощих ребрах волчицы висела беспомощными клочьями. Глаза загноились. Шкура судорожно вздрагивала… Много лет прожила волчица на свете. Весёлым щенком визжала от удовольствия, впервые ощутив солнечное тепло, молодой и сильной самкой с нетерпеливой дрожью в теле следила за яростной дракой самцов, заботливой матерью отчаянно бросалась, спасая детенышей, на любого врага. Всё это было давно… Теперь она слышала голос старости и смерти и ушла умирать в одиночестве, оставив детям свою долю в последней общей добыче. Она шла умирать, движимая и здесь тем же могучим инстинктом жизни, подчиняясь которому она ещё недавно убивала других.

Теперь смерть была перед ней. И она покорно ждала…

Но она опять услышала треск и, с трудом открыв глаза, увидела, что человек ушёл. Тогда волчица поняла, что ей ещё придётся ждать, и положила морду на лапы.

А человек, успокоив коня, устало развёл костер, расстелил возле него кошму и мгновенно уснул глубоким чутким сном. Шапка съехала, открыв выпуклый лоб и огненные космы.

Человек спал долго. Костер прогорел. Тогда он сел, озираясь и ощупывая шапку с доносом на тверского князя, учиняющего сговор с Литвой. Потом быстро собрался и пошёл было, держа коня в поводу, к дороге, но повернулся, оставил лошадь и зашагал туда, где залегла волчица. Волчица была мертва. Человек покачал головой. При виде этой одинокой и покорной смерти ему стало не по себе.

Через некоторое время человек уже опять погонял коня по дороге на Москву. Белокаменная была близко, и он теперь никуда не сворачивал, встречая обозы и конных.

Показались подмосковные деревеньки и над ними высокие стрельницы Кремля.

— Доскакал, Фёдор! — сказал человек и перекрестился.

Глава пятая

Темно в длинном, приземистом караван-сарае. В приоткрытой двери — чёрная ветвь алычи и звезда. На косяке слабый отсвет дальнего костра: в углу двора варят плов. Где-то за тонкими глиняными стенами переступают кони и верблюды. У костра поют.

А судьба — темнее этой ночи. Она как песня на чужом языке. О чём говорится в ней? О горе или радости? Поди угадай!

Это последняя ночь вместе со своими. Афанасии Никитин лежит на охапке горько пахнущего сена. Рядом — Копылов. Они молчат. Говорить трудно и незачем. Каждый чувствует: сегодня он теряет друга. Может быть, навеки. Но пока они вместе, и не нужно ни о чём говорить. Лучше вот так лежать и смотреть в дверь караван-сарая, не огорчая товарища воспоминаниями и думами о будущем.

И они лежат молча, а в душе у каждого боль и тревога. Сколько пережито с того дня, как рискнули они выйти в своих суденышках в разыгравшееся Хвалынское море! Трое суток швыряла их гневная фурстовина. Как закроешь глаза, до сих пор видится утлый нос «рыбы», карабкающейся на бесконечный ревущий морской вал. Внутри снова всё обрывается, как тогда, когда «рыба», помедлив на белой кипящей вершине вала, проваливается в распахнувшийся водяной мрак, летит в брызгах навстречу верной гибели и, только чудом уцелев, принимается снова карабкаться к небу… Они делают то, что могут: из последних сил стараются удержать лодку против волны. На второй ладье пали духом, её вмиг оттащило, снесло, крики москвичей проглотила тьма. Но думать о чужой судьбе некогда. Волны то и дело накрывают людей с головой, а вырвавшись из удушающей ледяной купели, надо грести и вычерпывать воду. Сорвало и унесло мех с пресной водой, смыло мешок с провизией.

Мазендаранец Али, неловко повернувшись, чуть не падает за борт. Никитин чувствует, что ещё мгновение, и либо порвутся мускулы руки, которой он обхватил купца, либо и он сам полетит за ним. Юсуф делает судорожные усилия, чтобы поддержать Али, помочь ему. Наконец Али вне опасности…

Хасан-бек сидит на веслах наравне со всеми. Крашеная борода его облезла и оказалась седой, но старик крепок и держится, отплёвывая солёную воду, упираясь никитинскими сапогами в планку на дне «рыбы», чтоб сильнее был рывок весла. На вёслах меняются часто, потому что силы иссякают быстро, а подкрепить их нечем, и самое страшное — уснуть.

На вторые сутки спать хочется страстно, до безумия. Сильнее, чем пить. Жажда заставляет хлебать солёную, едкую воду. Людей рвёт, но всё же они пьют. А спать нельзя — смоет. И путники борются с усталостью и сном из последних сил.

Иногда Афанасий ощущает, как вопреки воле и остаткам сознания погружаются в сон его руки или ноги.

Это страшно, когда спит какая-то часть тела, отказываясь подчиняться голове.

Он выдерживает до конца. Потом понимает — его привязывают к скамье. И тогда он засыпает мгновенно, не дождавшись, пока завяжут последний узел. Ему уже безразличны ревущие валы, ледяная бездна под «рыбой», вой ветра. Он спит, обвиснув всем телом, погружаясь в воду на дне «рыбы», как в пуховую перину.

Он даже не знает, что все уже спали, что его черёд был последний.

Проснувшись, Афанасий видит то же небо, те же валы, но что-то изменилось. Что? Никак не понять. Потом он догадывается: в лодке хохочут. Это один из мазендаранцев. Выкатив побелевшие глаза, высунув распухший язык, мазендаранец сотрясается от хохота. Он сошёл с ума. Мазендаранца привязывают на корме. Это трудно, а он ещё бьётся и чуть не переворачивает лодку, пока его не ударяют веслом по бритой голове.

А «рыба» всё взлетает и проваливается, и вокруг не видно ничего, кроме бешеной воды.

Вода залепляет глаза, вода оглушает, вода заталкивает в горло слова молитв. Вода сверху и снизу, под лодкой и в лодке, и, наконец, начинает казаться, что и небо — не небо, а огромная чёрная волна, накрывшая весь мир.

Афанасий видит, как Хасан-бек бросает весло и его рот кривится, голова дрожит. Весло тотчас исчезает в водовороте. Лодка, теряя направление, начинает медленно поворачиваться боком к волнам. Это гибель.

В ту же минуту, опередив Никитина, возле посла оказываются Юсуф и Копылов. По лицу Юсуфа видно, что он дико ругается. Посла отбрасывают в сторону. Копылов выхватывает у гребущего шемаханца единственное оставшееся весло, принимается яростно выпрямлять лодку.

Теперь у них только одно, только одно весло! Но лодка, слава богу, опять режет носом.

Начинается третий день. Всё происходящее кажется невероятным. Усталость настолько притупила чувства, что уже смотришь на самого себя как на чужого человека, и даже мысль о гибели не приходит.

Вода, вода, вода, вой ветра и нечеловеческие усилия не перевернуться. Больше ничего.

Буря стихает так же быстро, как началась. Размах волн делается меньше, небо светлеет, и вскоре лодка уже едва покачивается на зеленеющем просторе моря. На горизонте справа угадываются горы. Сквозь облака пробивается солнечный луч. Ещё час — и Хвалынского моря не узнать. Оно всё горит, ласково переливается под потоками солнца, нежно журчит за бортом, облизывает лодку, будто заботливая сука зашибленного кутёнка.

Юсуф, присев на корточки, закрывает лицо руками. Сквозь распухшие пальцы текут слёзы. Копылов валится на борт, сразу обессилев. Мазендаранец Али пристально смотрит на Никитина, с трудом дышит, словно хочет что-то сказать и не находит слов.

Никитин устало улыбается ему.

— Ты спас мне жизнь! — говорит Али.

— Кончилось! — не слыша, кивает Никитин.— Миловал господь!


Вокруг покой, солнце, теплынь!

К вечеру, когда солнце уходит за громады гор, лодка приближается к берегу. На берегу, тесно зажатый меж двух каменных стен, упирающихся в море, уступами громоздится долгожданный Дербент. Видны плоские крыши домов и голубоватые в вечерней дымке минареты.

Рыбачьи лодки волокут сети. На открытом причале — скопище туркменских челноков, круглобоких, кургузых персидских парусников, родные для глаза волжские струги.

— Наших не видать! — вглядевшись, решает Копылов.

Папинский струг! — возбуждённо кричит Васька.— Эвон, эвон, самый большой!

Он улыбается, говорит о Папине, дёргает путников за рукава, его радость передается и тверичам. Всё же свои, русские здесь! Не бросят!

Лодку подгоняют к стругу. С челноков и парусников глядят на путников смуглолицые люди, покачивают головами, щёлкают языками, окликают, о чём-то спрашивают. На палубе струга показывается чернобородый мужчина, озадаченно смотрит вниз, на потрёпанную «рыбу» и оборванных, поднимающих к нему руки мореходов, что-то соображает и крякает:

— Эхма! Да никак посла принесло?.. Васька, дурак, что случилось? Кречеты где, идол?!

Прежде всего набрасываются на воду. За расспросами, едой, оханьями время летит быстро. Юсуф, ушедший в город, приводит Хасан-беку коня, привозит одежду. Сняв сапоги, шемаханец отдает их босому Никитину.

— Завтра найдёшь меня! — говорит он, опоясывая богатый халат.

Юсуф приводит всех в караван-сарай. Хозяин, суетясь, притаскивает тюфяки, посылает слугу за сеном, зовет к плову.

Какой там плов! Спать! Повалившись на сено, Никитин слышит, как Юсуф говорит кому-то, может быть, и ему:

— Хасан-бек думает, что ладью москвичей разбило около Тарки. Теперь они у кайтаков!

Он силится ответить Юсуфу, но не может и засыпает.



Сон — как детство: ни тревог, ни дум.

А утро всегда приносит новые заботы. Начинается оно диким рёвом ишака. Маленький, облезлый, он стоит посреди двора, широко расставив мохнатые ноги, склонив ушастую морду, и ревёт настойчиво, надрывно, пока откуда-то не вылезает заспанный погонщик в драном коричневом бешмете. Теперь орут двое. Ишак, глядя на погонщика, погонщик — на ишака. Появляется кругленький человечек в полосатом лилово-жёлтом халате. Кругленький человечек набрасывается на погонщика с бранью, пихает его короткими ручками. Толстые губы человека покрываются пеной.

Увидев Никитина в дверях караван-сарая, лилово-жёлтый халат обрывает ругань и кланяется, расплющив лицо в улыбке.

Это хозяин караван-сарая Магомед, не то ос, не то татарин.

— Был ли покоен твой сон? — кланяется Магомед.— Отродье шайтана помешало отдыху гостя? Он, Магомед, лежит в пыли у ног дорогого его сердцу человека. Он, Магомед, накажет этого ублюдка-погонщика. Будь, путник, хозяином в этом доме. Магомед — твой покорный слуга…

Узнав в Никитине одного из русских, о которых Юсуф сказал, что они приехали к послу, Магомед заливается соловьём.

Рваная рубаха и старые сапоги Афанасия мало смущают хозяина караван-сарая. Беда может постичь каждого!

Он говорит по-татарски, и странно слышать, как татар обзывают псами, отбросами, нечистью на их же языке.

Утро полно тепла. Тепло стекает с окруживших город курчавых гор, тепло источают сады, тепло поднимается снизу, от зеленовато-опалового моря, начинающегося сразу за плоской крышей ближнего дома, где сидит полуголый дербентец, ищущий в складках снятой рубахи.

Караван-сарай оживает. По одному и кучками появляются люди. Кто в халате, кто в бурке, кто в огромной туркменской папахе, кто в тюбетейке. Говор здешнего люда гортанен. Почти все с оружием. У того — шашка, у того — кинжал. Поят верблюдов и коней, едят, присев рядом со скотиной, чудные круглые хлебцы, белый, ноздрястый сыр. Пьют, наливая в роги и чарки из мехов.

Магомед зовёт Никитина и Копылова за собой. В маленьком прохладном доме на полу расстелен ковёр, положены подушки. На ковре — подносы со снедью. Не то орехи, не то косточки, залитые янтарной массой, сизый виноград, какие-то обсыпанные мукой пастилы. Посредине — пузатый, с высоким узким горлышком медный сосуд.

Магомед кланяется, просит разделить с ним, недостойным, его скудную трапезу.

С непривычки сласти противны. Выпитое на голодный желудок молодое вино ударяет в голову.

— Хлебушка бы ржаного да молочка! — вздыхает Копылов, выковыривая из зубов налипшую нугу.— И как только они едят это? А квас добрый…

Магомед напряжённо вслушивается в незнакомую русскую речь, улыбаясь, переспрашивает Никитина:

— Что? Что?

— Товарищ твоё питьё хвалит! — переводит ему Афанасий.

Магомед — топлёное масло. Он громко хлопает в ладоши, кричит:

— Хусейн!

Бритоголовый слуга, низко кланяясь, приносит ещё один сосуд, притаскивает нанизанные на длинных прутьях шипящие куски мяса.

— С этого и начинали бы! — бурчит под нос Копылов.

Видя, что гости захмелели, Магомед начинает льстивую речь. Он надеется видеть русских в своём караван-сарае всё время, пока они будут в Дербенте. Они, конечно, не забудут его, своего раба, готового отдать за таких высоких друзей свою ничтожную жизнь. Магомед изливает мёд. Копылов важно кивает ему, а Никитин начинает беспокоиться.

Выбравшись наконец от хозяина, Афанасий говорит Серёге:

— Он нас, пожалуй, чуть не за бояр принял. Худо.

— Почему худо? — возражает Копылов.— Хор-р-роший человек Магомед. И Дербент хороший. И море… Да! Будем тут жить… Ишака купим, гору купим…

Но, выспавшись, и Копылов соображает, что ошибка хозяина, в которой они неповинны, может отозваться им лихом.

— И за трапезу сдерёт, и за сено сдерёт! — догадывается он.

Солнце уже высоко. В караван-сарай входит Юсуф с целым мешком одежды.

— Хасан-бек прислал тебе! — говорит он Никитину.

В мешке два красивых шёлковых халата, исподнее, широченные штаны чудного покроя, хорошие мягкие сапоги.

Сняв русскую одежду, Никитин и Копылов переодеваются. Новый наряд меняет обоих до неузнаваемости.

— Совсем восточный человек! — довольно улыбается Юсуф. На открытом лице шемаханца откровенная радость за своих новых друзей, за Хасан-бека, так щедро отблагодарившего их.

Мазендаранец Али, смеясь, кивает головой:

— Якши! Якши!

— Где Хасан-бек? — спрашивает Никитин.— Проведёшь?

— Пойдём. Хоть сейчас.

— Али,— окликает Никитин мазендаранца,— ваших людей двое было во второй лодке?

— Двое.

— Ну, добро… Пошли, Юсуф.

Магомед, увидев Никитина в шёлковом халате, разевает рот, начинает медленно таять.

Город малолюден, некоторые дома покинуты. Заборы кое-где разрушены. Видны кварталы, где о жилье напоминают только глиняные развалины. Лавок мало. На небольших площадях уныло зияют пустые водоёмы.

— А не много народу здесь! — говорит Никитин Юсуфу.

— В верхнем городе больше,— отзывается тот.— Да чего же ты хочешь? Теперь все корабли идут в Баку, там лучше гавань, надёжней укрепления. А человек ищет, где жизнь легче. Вот и пустеет Дербент. И рынок здесь невелик.

— Ты сам-то отсюда?

— Нет. У меня родные в Шемахе.

Дом посла приметен. Он обнесён не глиняной, а каменной стеной, растянувшейся на полквартала и упирающейся во двор мечети. У ворот стоят стражи с кривыми саблями. Дом стоит в глубине сада. Он белоснежен, длинен, обведён со всех сторон гульбищем без перильцев. Окна и дверь дома узки.

Хасан-бек, окружённый телохранителями, беседует с человеком и боярском одеянии. Оба поворачиваются к вошедшим в сад.

Обойдя каменный бассейн с фонтанчиком, Никитин приблизился к дому.

Юсуф застыл, согнувшись в поклоне. Никитин, коснувшись рукой земли, выпрямил спину.

Хасан-бек важен. На нём красный с золотом халат, голова обвернута пышной чалмой с драгоценным алым камнем.

Боярин Папин невысок, черняв. Глаза его быстры. На боярской одежде — жемчуга и самоцветы. Рука запущена в бороду.

— Благодарствую тя, хозяин! — говорит Никитин.— Впору одежонка пришлась.

Хасан-бек милостиво трясёт свежевыкрашенной бородой, делает плавный жест унизанными перстнями пальцами: не за что.

Совсем не тот шемаханец, что трусил под Астраханью и ослаб в ладье. Словно и не его ругал Юсуф и швырнул Серёга!

— Тверской? — спрашивает Папин.

— Из Твери,— подтверждает Афанасий.— Челом вам бить пришел, бояре! Выручать надо ребят, что разбились. Бают, у кайтаков они.

— Кто да кто? — любопытствует Папин.

— Ваших московских четверо, да наш тверской, Митька Микешин, да тезиков двое.

— Хлопотать надо, бек! — вздергивает бровь Папин.— Помогай!

Хасан-бек склоняет голову:

— Я думаю послать гонца к Булат-беку, правителю Дербента. Мимо него нельзя — обидится. Купцы шли в Дербент — Булат-беку и забота, а его в городе нет.

— А долго ждать?

— Кто знает? — вопросом же отвечает Хасан-бек.— Я не могу ему указывать… Считай, до Булат-бека полдня пути, да гонец прождет ответа… Через два дня будем ждать решения.

— Не оставь, боярин! — настойчиво просит Никитин.— Вспомни, мы живота не щадили ради тебя.

— У тебя что там — товар? — интересуется Папин.

— Товар мой весь пограбили,— отвечает Никитин.— За товарищей опасаюсь…

— Хм! — щурится Папин.— Так всё и пограбили?

— Всё как есть. Ничего не осталось.

— Как же теперь?

— Челом твоей милости бить остаётся.

— Ну, я помочь, купец, не могу. Без вас забот хватит.

— Не покинь, боярин! Заставь век бога молить. Ведь по миру нас окаянные пустили.

— Вольно ж плыть было! Нет, ничего у меня нету. Не проси.

Никитин, помолчав, упал на колени:

— Не за себя токмо, боярин… За всех прошу. Куда мы теперь?

Папин поморщился:

— Сказал же… вот, бейте шаху челом. А я сам здесь чужой… Ну, ступай! Скажу тебе потом, как с кайтаками решится.

Никитин встаёт, медленно стряхивает пыль с колен:

— Прости, Василий. Одну надежду на тебя держали…

Папин молчит. В душе Никитина отчаяние и стыд.

— Жить надо! — глухо говорит он.— По-христиански прошу помочь хоть малость. Ведь на хлеб нету. Хоть пока до шаха доберемся…

— Ладно, пришлю денег…— с неохотой, после долгого молчания роняет Папин.— Ступай.

Лица телохранителей бесстрастны. Хасан-бек играет перстнями, и острые искры переливаются на его руке. Глядя не в лицо боярину, а на его сапоги с серебряными подковками, Афанасий молча, пересилив себя, кланяется и идет к воротам.

Вот и повидал своих…

Копылов выслушивает его рассказ хмуро.

— Сколь пришлет, не сказал? — спрашивает он.

— Нет.

Али, видя удручённое лицо Никитина, садится рядом, кладет ему руку на плечо.

— Очень плохо? А?

— Плохо, Али. Хуже не выдумать.

— Я помогу тебе. Ты спас мне жизнь.

— Оставь ты это. Спас! Бросать тебя было, что ли?.. Как ты поможешь? Самого пограбили!

— Я почти дома. Плыви со мной, будешь торговать в Мазендаране.

— Эх, Али! Добрый ты человек. Спасибо тебе. Но как я товарищей брошу? Да и много ль наторгую у вас?.. Знаешь, сколь долгу на мне? За тысячу рублей!.. Ну?!

Али скорбно сидит рядом, опустив глаза и вздыхая. Да, тысяча рублей — деньги очень, очень большие…

Чтобы отвязаться от хозяина, пришедшего узнать, какой обед нужен его дорогим гостям, Никитин, Копылов и Али уходят в город. День жарок. Голопузая черноглазая детвора с криками плещется в водоёмах с тухловатой водой, пугая ленивых домашних уток. В одной из лавчонок, откуда слышны удары по наковальне и звон, спит на пороге дряхлый, ободранный старец. Уныло брякают колокольчики бог весть куда бредущих верблюдов. Одичалые бродячие собаки — огромные и свирепые на вид — трусливо убегают от людей.

В заброшенном саду висят груши и яблоки. Али без стеснения сбивает их. Рассовав плоды по карманам и за пазухи, купцы спускаются к морю, долго сидят в тени одинокого дуба, жуют свою добычу.

— Где твой город? — спрашивает Никитин Али, чтобы не молчать.

Али машет рукой вправо и вперёд, за крепостную стену, за белые барашки волн.

— А где шемаханский шах живёт?

— Или в Баку, или в горах. Сейчас в горах. Ещё лето. Во дворце зимой жить будет.

— Зима сурова?

— Вроде вашей осени.

Копылов швыряет обгрызенное яблоко в песок.

— Авось поможет!

— Шах богат! — соглашается Али.

— Нет, не поможет,— настойчиво произносит Никитин.— Нужны мы ему очень!

— Доходы-то у шаха с торговли! — горячо противится Копылов.— Должен поддержать купцов…

Никитин насмешливо и горько улыбается.

Несколько дней проходит в колебаниях от надежды к отчаянию. Папин прислал гроши. Впроголодь на них только жить! Хозяин караван-сарая, пронюхав об этом, больше не зовёт купцов к себе, даже тайком уносит тюфяки.

— Черт с ним! Меньше платить придётся! — плюет Копылов.

На толстую красную морду Магомеда, обиженно не замечающего русских, противно смотреть.

Но господь с ним, с Магомедом. Вот всесильный повелитель Шемахи, подножие аллаха на земле, шах Фаррух-Ясар удивил почище Магомеда. Правда, выслушав гонца Булат-бека, шах, как рассказывал Юсуф, тотчас послал скорохода к кайтацкому князю Халиль-беку[29] с вестью, что разбившееся где-то возле Тарки судно — русское и шло к нему.

Никитин усмехнулся, слушая этот рассказ. Видно, гонец напутал что-нибудь или шах не понял толком, но выходило, что напирал Фаррух-Ясар наипервейшим образом на везущиеся к нему товары, якобы разграбленные кайтаками. Шах просил купцов освободить и прислать в Дербент, а товар их собрать и отдать, обещая Халиль-беку свою помощь в любом деле.

Халиль-бек купцов отпустил, а насчёт товаров ответил прямо, что их и не было, даже пожаловался: прокормить эту ватагу стоило денег, напрасно захватил, один убыток.

Купцов пешими привели в Дербент. Митька Микешин еле доплёлся. Он кряхтел, стонал, но сразу пронюхал, что Папин дал денег на прокорм, и стал требовать свою долю.

— Ничего не получишь! — отрезал Никитин.— Всё в общем котле.

— Скотина! Спасибо сказал бы, что выручили его! — выругался Копылов.

— И так бы отпустили! — огрызнулся Микешин.— Я вас не просил за меня печаловаться. А боярину пожалюсь, что голодом морите! Спрятали деньги, знаю!

— Ну и ехидна! — сжимая кулаки, процедил Копылов.— Вот если от шаха что получим, то разрази меня гром, когда тебе хоть грош ломаный дам!

Всё-таки они жили надеждами на шахскую милость. Для получения её и поехали купцы с Хасан-беком и Папиным на гору Фит-даг, в летний стан ширванского шаха. Коней удалось выпросить у Хасан-бека. И то, что он дал их, окрыляло: значит, думает, что шах поможет русским.

Тезики остались в Дербенте. Али, разыскавший знакомых купцов, сказал Никитину на прощанье:

— Неделю жду тебя здесь.

Койтул — укреплённое становище шаха — лежал на юго-запад от Дербента. Дорога уходила в горы, минуя виноградники и рощи миндаля. По обеим сторонам её курчавился плотный орешник, низкий дубняк. Знакомо дрожали осинки, роняли листья-вертуны клены. Попадались леса с огромными дикими яблонями и грушами. Плотный подлесок пестрел жёлтой и чёрной алычой, оранжевыми, в кулак, плодами айвы. С треском, с ужасающим шумом взлетали в нём, путаясь в цепких нитях обвойника, напуганные птицы.

Чем выше уходила дорога, тем скучнее делалось вокруг. Копыта коней стучали по голышам пересохших ручьев, топтали сухую траву. Леса сменились кустами, кусты — серыми голыми скалами.

Горы — зелёные, синие, дымчатые — громоздились вокруг, словно хотели отрезать дорогу обратно.

Угрюмый Матвей Рябов подъехал к Никитину. На узкой дороге всадники касались друг друга стременами. Несколько сажен проехали молча.

— Говорил о тебе Папину,— тихо сказал Рябов.— Толковал, что хотел тебя на подмогу за Хвалынь звать.

Никитин не отвечал, разглядывая дорожные камешки.

— И про ладью брошенную толковал, и про схватку…— махнул рукой Рябов.— Слышь, Афанасий, подавайся со мной на Москву. Чего-нибудь придумаем…

— Иль не пойдёте дальше? — искоса глянул Никитин на Рябова.— Не будете дороги искать?

— Не велел боярин. Да и самим охоты нету. Какие уж тут дороги! Так и великому князю доведём. Нельзя, мол, за Хвалынь подаваться. Грабят. А за морем, слышь, ещё больше неурядиц… Ну, как? На Москву?

— Посмотрю,— неопределённо ответил Никитин.— Подожду, что шах ответит.

К великому правителю Шемахи купцов не допустили. Боярин Папин взялся передать Фаррух-Ясару написанное русскими гостями челобитье и, верно, передал его, но, прождав ответа целых три дня, купцы остались ни с чем.

Шах велел ответить, что помощи не даст: очень-де купцов много.

Гора Фит-даг с её башенками, каменной крепостью, садами и шахской стражей сразу стала унылой, гнетущей. Рухнула последняя надежда.

Боярин Папин через Матвея Рябова передал, что вскорости едет обратно. Кто хочет, пусть идёт с ним. Матвей Рябов, глядя под ноги Афанасию, говорил:

— Похоже, и у боярина дела плохи. Шах недоволен, что подарков не довезли, сам в ответ ничего не посылает. Видно, не сладился посол с шемаханцами.

Это походило на правду. Шахская челядь глядела на русских с издевкой, близко к крепости не подпускала.

Наступал час расставания. Рябов, Микешин и ещё один московский решили ждать Папина. Двое москвичей надумали идти в Шемаху.

Узнав ответ шаха, Копылов разыскал Никитина, ушедшего в горы, и удивился: никитинское лицо было спокойно. Он улыбался, лежа на земле и покусывая травинку.

— Пойдём! — позвал Копылов.

Никитин отрицательно покачал головой, похлопал ладонью по траве:

— Садись… Ну что, погибли вконец, а?

Копылов присел не отвечая.

— Не помог шах. Прав я был.

— Много ль толку от правоты твоей? — возразил Копылов.— Утешает она, что ли?

Выплюнув травинку, Афанасий оглядел удручённого товарища.

— Утешает,— сказал он.— Теперь, по крайности, всё кончено, в ноги тыкаться никому не надо.

— Легко тебе так говорить! — с сердцем кинул Серёга.— Ты один как перст. А меня баба и ребята ждут.

— Броннику хуже пришлось! — напомнил Афанасий.

— Илье всё равно не помочь, так и поминать про него нечего! — отрезал Серёга.— Не стыди меня попусту. Лучше сказал бы, что делать теперь?

Он поднял на Афанасия измученные, ожидающие глаза, и Никитину стало горько, что обидел товарища.

— Слушай, Серёга,— Афанасий тронул колено друга,— я не стыдить хотел тебя. Думка одна появилась…

Копылов ждал, но узкие чёрные глаза его выдавали недоверие.

— Есть для нас путь,— медленно начал Афанасий.

— С боярином на Русь?

— На Русь? Не… Нам с тобой Русь заказана. Нищим быть не хочу, помирать под кнутом — не для того жил я… Нет, не на Русь. За море.

Копылов только рукой махнул.

— С Али? А наторгуешь ли? Да вернёшься ль? Говорю ведь — ждут меня!

— Меня тоже… ждут…— поглядел в глаза товарищу Никитин, и Копылов понял, о ком он говорит.— Ты сам мои думы знаешь. Хотелось и мне в Тверь поскорее. Но как приду, с чем? Да если Кашин и простит, всё равно доли не будет. В долг уж не дадут — не подо что. Так велишь мне в холопы идти иль в монастырь? На Олёнину беду со стороны глядеть да пальцы грызть? Опять перед каждым шапку ломить? Не хочу! Не стану!

Копылов впервые увидел Никитина таким. Знал, что и смел он, и скор на решения, видел его в бою, но такого взбешённого лица ни разу ещё у Афанасия не было. Подбородок выдался, скулы ходят, глаза — как будто самого заклятого врага выцелил.

Никитин рванул ворот халата.

— Должна доля каждому человеку быть! На Руси не нашёл — поищу за морем. Али! Что Али? Он мне на первых порах поможет. Я дальше пойду. В Индию.

Копылов не сразу нашёлся, что ответить. Потом забормотал, отводя глаза:

— Бог с тобой! Афоня! Друг! Не ведаешь, что говоришь…

— Сиди,— твёрдо ответил Никитин.— И не отводи глаза. Я в своём уме. Не рехнулся. Тебя что, Индия испугала? А ты что знаешь про неё? А? Сказки слыхал? А я не токмо слыхал — читал. Но ведь везут товары оттуда? Не помирают? Нет, не помирают. Только через двадцать рук продают, и пока товар до нас дойдёт, он золота дороже. Да. И какие бы сказки ни писали и ни сказывали — одно все твердят: страна дивная. Всё есть. Я вот с Али говорил, с другими тезиками. До Твери не ближе, чем до Индии. У них в Мазендаране купцы встречаются, которые почти до самой Индии доходили, с индийскими народами торговали. Море переплыть оставалось. Ну, я перед морем не остановлюсь. И разумею: если индийцы обычный товар берут, то пугаться их нечего. Такие же люди, как мы.

Копылов растерянно помаргивал, открывал рот, чтобы вставить слово, но Никитин говорить не давал:

— Молчи!.. Вот скажи, знал ты шемаханцев раньше? Нет, не знал. Опасался к ним идти? Было такое. Ну и что? Люди как люди. Есть хорошие вроде Юсуфа, есть сволочь вроде Магомедки… Думаю, и Индия такова.

— Да ты всерьёз, что ли? — улучил наконец миг Копылов.

— Всерьёз. И скажу ещё: кроме как туда, некуда нам идти больше. Всем рискнуть, а ещё раз удачи попытать. А уж коли повезет — в первые люди выйдешь. Забудешь, как другим кланяться.

— Боже, боже! На кой дьявол тебе Индия сдалась?.. Ну, не хочешь на Русь идти, тут как-нибудь приторгуй. Зачем же сразу — в Индию. И дорог туда нет… И даль… Да и есть ли она, Индия-то? А, Афанасий?.. Или ты мне голову морочишь?

Серега испытующе заглядывал в никитинское лицо.

— Эхма! — поднялся Афанасий.— Вижу, не укладывается ничего в голове твоей. Пошли.

— Когда ты хоть надумал про тую Индию? — растерянно спросил Копылов.

— Давно надумал! — спокойно ответил Никитин.— Больно много слышу про неё. Повидать захотелось!

— Говоришь так, будто в рыбную слободу собрался.

Никитин поглядел на Копылова сверху вниз:

— Не всё ж возле дома топтаться! Одному и в слободу от посада — далеко, другому и в Индию — близко. Идём со мной. Доберёмся.

— Помилуй тебя господь, Афанасий. Москвичи за Хвалынь боятся, а ты…

…Когда это было? Неужели так недавно? Да, недавно. И вот последняя ночь вместе. Завтра расставанье. Весь путь из Койтула, все часы в Дербенте и потом, когда ушли из Дербента в Баку, Копылов не отставал от Никитина. Тот видел беспокойство товарища и то посмеивался, то сердился.

В этом отчаянном положении, когда никакого выхода не находилось, мысль о походе в Индию, как ни странно, окончательно укрепилась в Никитине.



Было так. В ожидании поездки к шаху Никитин забрёл как-то в верхний город. Он шёл один по дербентскому базару мимо липких груд винограда и мушмулы, мимо мехов с вином и холодной водой, мимо торговцев брынзой и сладостями, пробирался в ряды с коврами. Денег не было, но его влёк обычный интерес к чужому месту, к заморским работам.

Ковры были красивы и дёшевы. Привези на Русь два-три ковра глубоких, удивительных узоров — и ты богат.

Как удавалось тутошним мастерам такое сплетение ниток, такие рисунки? Где брали они такие дивные краски?

Никитина поразил среди прочих ковров один — огромный, алого цвета, с чёрными, белыми и синими узорами, прихотливо переходившими друг в друга так, что глаз, остановившийся на них, уже не мог оторваться и лишь покорно следовал за изогнутыми линиями.

Ковер покупали. Невзрачный мулла, скрестив руки на впалом животе, торговался со смуглым купцом, сбивая цену.

Купец вспотел, отстаивая свою выгоду. Но мулла знал, что купцу деваться некуда. Обижать духовное лицо он не посмеет, неприятного покупателя не прогонит. И мулла настойчиво гнул своё.

— Эй, купец, отдай ему, пока даром не взял! — крикнул какой-то насмешник.

— Купи благодеянием лишний поцелуй гурии! — советовал другой.

Обступившие муллу и купца ротозеи хохотали.

— Почём продаёшь? — подмигнув тезику, раздвинул толпу Никитин.

Рядом с чёрными невысокими горцами он выглядел гигантом. Его не стоило отталкивать.

Тезик, поняв Никитина, запросил десять тамга — пять рублей.

— Четыре дам! — беря его за руку и хлопая по ладони, сказал Никитин.— Восемь тамга, и найди себе гурию на земле. Скатывай.

Мулла вцепился в ковер:

— Торг не кончен!.. Не забудь — я слуга аллаха, купец! И я пришёл первый!

— Почтенный, не поминай имени милостивого аллаха! Я продаю тому, кто даст больше… Девять тамга!

— Восемь, восемь! — спокойно сказал Никитин.— За такие деньги даже ваш Магомет ковров не покупал.

— Гяур! — зашипел мулла.— Не оскверняй имени пророка!

— Свёртывай! — не обращая внимания на муллу, покрутил пальцем Никитин.— Гурии уже ждут.

Теперь хохотали над беспомощно озиравшимся, обозлённым муллой.

— Почтенный! И ты уступишь неверному?

— Эй, мулла, на этом ковре он будет молиться своему Христу. Надбавь!

— Я продаю ковер! — поколебавшись, развел руками тезик.— Аллах свидетель, он даёт хорошо.

— Я плачу восемь тамга! — поднял руку мулла.— Плачу! Я не уступаю. Ковёр мой. Я был первый.

— Э, святой отец! Так не годится! — накладывая на ковер руку, упрекнул Никитин.— Восемь — моя цена. Ковер мой.

— И ты отдашь ковер иноверцу? — крикнул мулла тезику.— Стыдись!

— Но он правда первый назвал цену…

— Ты требуешь с меня больше? За одну тамга ты продаёшь свою веру, купец!

— При чём тут вера? — возразил Никитин.— Святой отец, не путай мечеть с рынком. Здесь все молятся одинаково.

— Ты слышишь, что он говорит?! Слышишь?! И отдашь ковер ему?!

Мулла трясся, народ покатывался. Тезик маялся, не зная, как быть. Никитин опять выручил его.

— Ладно, святой отец. Я уступлю из уважения к твоему сану. Видишь, я почитаю чужую веру даже на торгу. Нет, нет, не благодари! — сделал он вид, что удерживает муллу от благодарности.— Может, эти восемь тамга зачтутся мне в том мире.

— Тебе зачтётся только злоязычие и поношение святынь! — свирепо ответил мулла, отсчитывая деньги.

Муллу проводили свистом и насмешками.

Рыночному люду, падкому на зрелища, пришёлся по душе русобородый чужеземец, смелый и острый на язык. Никитина похлопывали по плечам, по животу, улыбались ему.

Довольный тезик предложил:

— Зайди в лавку. У меня не только ковры.

Никитин развёл руками:

— Друг! Если б у меня были деньги, я не уступил бы этого ковра! Откуда он?

— Из Бухары. Э, жаль, что ты без денег. Я бы продал тебе одну вещь… Ну, выпей со мной кумыса.

— Спасибо. А что за вещь?

— У тебя нет денег.

— Значит, ты не рискуешь прогадать на продаже!

— Это верно! — засмеялся тезик.— Но ты огорчишься. Вещь красивая.

— Разве красота огорчает?

— Конечно, если ею не можешь владеть.

— Можно радоваться и тому, что она существует.

— Хм! — ответил тезик.— Что пользы дервишу от юной наложницы шаха? Он может лишь воспевать её красоту и сожалеть, что не родился повелителем вселенной.

— Или постараться стать им.

— Дервишей — тысячи, шах — один,— вздохнул тезик.— Кто-то всегда несчастен… Ну ладно, я покажу тебе эту вещь.

В лавке, куда они вошли, тезик не стал ни в чём рыться, а достал из нагрудного мешочка обычный грецкий орех, каких тысячи росли по Дербенту, и подкинул его на ладони.

— Видал ты когда-нибудь что-нибудь подобное? — с лукавой усмешкой спросил тезик. — Такую красоту, такое дивное совершенство, такую редкость? М‑м? Приглядись! Это же сокровище!

— Ну, ну! — осторожно сказал Никитин.— Дай в руки…

— Держи.

Никитин ничего не мог понять.

Простой орех. Без подвоха. Но, видно, всё же не простой, иначе тезик бы так не улыбался. В чём же секрет? Может быть, внутри ореха что-нибудь? Да что же? Он лёгкий.

— Ничего не вижу! — признался Никитин.— Шутишь, купец!

— Его красота просто ослепила тебя! — наслаждался тезик. — Свет померк в твоих глазах. Напряги зрение!

— Возьми орех,— сказал Никитин,— не обманывай.

Тезик взял орех, ещё раз подкинул на ладони.

— Ой, ой! Разве я похож на обманщика?.. Ну, смотри лучше. Хорошо смотри… Раз, два… Видишь?

В руках тезика орех раскололся на половинки, а вместо сердцевины в нём показался нежный, фисташкового цвета комочек шелка.

— Эко баловство! — разочарованно усмехнулся Никитин.— К чему это?

— Не нравится? — с деланным огорчением спросил тезик.— А я-то хотел порадовать тебя! Ай, какая беда! Правда, кому это нужно, а? Бросить надо… Вот так. Вот так…

Говоря, тезик вскидывал рукой с комочком шёлка, и с каждым взмахом в воздухе вытягивалась и начинала медленно оседать нежная фисташковая дымка. Одна дымка, извиваясь, плыла над другой. И не прошло минуты, как всю лавку словно заволокло зеленоватым туманом.

Афанасий остолбенело поводил глазами. Сколько ж это локтей материи в орех влезло? Кто такую, тоньше паутины, соткал?

— Возьми в руки! — разрешил тезик.— Тяни, тяни! Не бойся! Можешь дёрнуть.— Никитин с опаской натянул туманную, нежную полоску ткани. Она была прочна. Потянул сильнее — не поддалась. Дернул — хоть бы что ей!

— Хочешь смерить? — спросил тезик.— Прикинь.

— Дела‑а‑а! — протянул Никитин, намерив двадцать локтей.— Вот это, верно, чудо… Скажи кто — не поверил бы. Эта материя для чего?

— Богач может сделать чалму, красавица — платье.

— И почём?

— Весь орех? Сто тамга.

— Сто‑о‑о?..

— Сто. Это редкость. Орех из Индии.

— У Никитина в мыслях пронеслось: сто тамга — пятьдесят рублей. Это здесь. В Москве — в десять раз… пятьсот. За орех, зажатый в кулак!..

— Ты из Индии?

— О нет! Я купил орех в Кермане.

Скатывая нежный шёлк, тезик говорил ещё что-то, шутил, но Никитин ничего не слышал. «А что, если…» — подумалось ему. Он отогнал эту мысль прочь, но она вернулась ещё более заманчивой и убедительной: «Ведь ты же собрался в Индию? — поддразнивало сознание.— Ведь тянуло тебя всегда в чужие края? Хотелось повидать их? Что ж ты?»

«Но то было в другое время! — мгновенно возражал он себе.— И я хотел пойти не с пустыми руками? А нынче я нищ!»

«Эка! — тут же возникал ответ.— Ну а пошёл бы с товаром, да так же пограбили бы? Что тогда? Вернулся бы? А куда? Зачем?.. Нет, пошёл бы дальше!.. Да, пожалуй, тебе, Афанасий, только в этой самой Индии и можно теперь дела поправить!»

Никитин покинул тезика в смятении. «Индия! Индия!» — бродила в нём неотступная мысль. Сама жизнь, казалось, толкает его на отчаянную попытку, заставляя забыть об осторожности и холодном расчёте.

Ответ ширваншаха положил конец последним колебаниям. Но ещё до этого незаметно, исподволь выспросил Афанасий о пути в сказочную страну. Знакомые купцы, тот же Али, торговавший коврами тезик и другие рассказали: путь лежит за Хвалынь, в мазендаранские города Чапакур и Амоль, а там через хорасанские земли в Керман, Тарум и Гурмыз, на берег Индийского моря. Дальше надо было плыть кораблём. Рассказали и то, что в Индии, по слухам, много товару, какой годится и на Русь.

— Ну что ж? — сказал себе Афанасий.— Верно, никто из наших там не бывал. Значит, первым буду… Дерзай, Никитин! Глядишь, за тобой и другие потянутся! Увидит Русь и индийскую землю.

И, вернувшись из Койтула в Дербент, Афанасий первым делом разыскал Али.

— С тобой иду! — объявил он мазендаранцу.— Не раздумал взять-то меня?

Али в восторге погладил ему руку.

— Только чур — уговор! — предупредил Никитин.— Даром от тебя ничего не возьму. Хочешь — нанимай на работу.

Тезик пытался спорить, обижался, но Афанасий стоял на своём, и Али сдался. Порешили, что будет Афанасий помогать Али в торговле, на его харчах, за шесть тамга в месяц. На такой высокой плате настоял уже мазендаранец.

Копылов слушал эти переговоры с убитым лицом.

— Он, слышь, в Индию собрался! — мрачно сказал он тезику.— Хоть бы ты его отговорил!

— О? — удивился Али.— Правда ли? Путь опасный… В Амоле будем торговать! Там спокойно!

— Ну, уж это не твоя печаль, хозяин! — рассмеялся Никитин.— Твоё дело — работу с меня спросить!

Копылов наедине упрекнул:

— К нечистому в холопы идёшь… Уж лучше на Русь…

— В какие такие холопы? — прищурился Никитин.— Ты думай, когда говоришь. Я Али не холоп. Захочу — уйду. Вот поезжу с ним, собью деньгу — и пошёл своей дорогой. А он хоть и не нашей веры, а душу имеет. Папин вон и единоверец, да душа его хуже басурманской. Бросил нас.

Копылов, уставясь в землю, упрямо возразил:

— Опоганишься там… Не чужой ты мне, пойми!

На сердце Афанасия потеплело. Угрюмая тревога товарища трогала.

— Не бойся! — тихо ответил он.— Русь я больше всего любил и люблю, а за думы обо мне спасибо. Одно жалко, что ты идти не хочешь.

— Нет, мне туда ни к чему! — твёрдо сказал Копылов.

— Видно, разошлись дороги…

Убедившись в твёрдом решении Никитина, Серёга больше не отговаривал его. Не делал больше попыток уговорить Копылова и Афанасий. Каждый стал готовиться к новому пути в одиночку.

Взятые у татар «рыбы» купцы продали. Хасан-бек прислал с Юсуфом деньги за никитинскую ладью, брошенную в Ахтубе. Видимо, совесть заговорила. Никитин поделил эти деньги с одним Копыловым. У обоих набралось по пяти рублей. Можно было не отчаиваться…

И вот последняя ночь вместе. В приоткрытой двери караван-сарая — чёрная ветвь алычи и звезда. На косяке слабый отсвет костра. За стеной переступают верблюды и кони. У костра поют. И судьба — как песня на чужом языке…

— Не спишь? — спрашивает Никитин.

— Нет,— отвечает Копылов.

— Просить хочу тебя.

— Проси. Сделаю.

— Вернёшься в Тверь, Олёне поклонись. Скажи — счастья искать ушёл.

— Скажу.

— И ещё… От слова разрешаю её. Пусть не губит жизни. Только не забывает пускай в молитвах. А я за неё молиться буду.

— Скажу.

Над Дербентом, над Хвалынью, над всем Ширваном — ночь. Копылов стискивает зубы. Друг идёт на гибель, а отговорить его нельзя.

Из Дербента в Сарай, из Сарая в Казань посол Папин дошёл по воде. Отсюда плыть уже нельзя было: Волга вставала. Посольство и едущие с ним купцы пересели на сани.

Папин ехал тревожный. С ширваншахом против Астрахани не сговорились, а денег и добра пропало много. Великий князь будет гневаться.

Микешин до Новгорода ехал с посольством. Он серой мышью лежал в купеческих санях под тулупами и благодарил бога за удачу. Воистину не угадаешь, где найдёшь, где потеряешь.

После разговора с Никитиным в Нижнем Новгороде, где он подбивал Афанасия обмануть Кашина, Митька жил в постоянном страхе. Он знал — с Никитина станется всё рассказать Василию. Кончилась тогда микешинская жизнь!

Грабёж всё перевернул, а никитинский уход в какую-то Индию совсем окрылил Микешина.

Митька сразу сообразил, что надо говорить Кашину. Не остался в Сарае, а поплыл в Шемаху со всеми потому, мол, что хотел, как уговорились, за Никитиным следить. Уж Афанасий от него и так и этак отделывался, да не вышло!.. В беде под Астраханью винить Никитина. Не пошли бы дальше Сарая — спокойно вернулись бы. А он всех подбивал, сулил барыши. На Русь не пошёл — вину чуял, а прихватил деньги за ладью у Хасан-бека и сбежал к басурманам.

Кто уличит Микешина? Один Копылов мог бы. Ну и того оплевать надо. Будет знать, как издевки строить. Тоже, мол, с Никитиным заодно орал — в Шемаху, в Шемаху! О себе, а не о хозяйском добре думал. И бояр хулил. И князя. Пусть-ка оправдается! Обвинённому люди не верят!

Микешин был глубоко уверен, что всё сойдёт хорошо. В Новгороде он расстался с посольством и уже через две недели добрался до Твери.

Был хмурый декабрьский день. Падал редкий, мягкий снег. И обычно грязная, наезженная дорога нынче белела.

Город издалека походил на вырубку: чернеют под белыми шапками пеньки, утонувшие глубоко в нетронутом покрове поляны.

Вёзший Микешина мужичок молчал, кутаясь в заскорузлый тулуп. Лошадка его, ёкая селезенкой, бежала мелкой, ленивой рысцой, то и дело задирая хвост и переходя на шаг.

Они миновали слободы, стали подниматься к посаду. Микешин узнавал знакомых, его окликали. Митька делал скорбное лицо.

Люди останавливались, долго провожали сани озабоченным взглядом.

Микешин велел ехать прямо к дому Кашина. «Лучше сразу сказать. Вот, мол, не отдыхая, спешил с вестью…» Ворота открылись, сани, стукнув о столб, вкатили во двор. На крыльце отворилась дверь. Олёна, в одной душегрее, бросилась к перильцам.

— Вернулись?! — закричала она.

Митька снял шапку.

За Олёной уже выходил Кашин, показалась Аграфена, сбегались домочадцы.

— Ну‑к, остальные где? — спрашивал на ходу Кашин.— По домам, что ль? Ась?.. Что молчишь? Иди…

— Один я,— опуская голову, ответил Микешин.— Не слыхали разве? Пограбили нас…


Василий Кашин ходил по гриднице, слушая доносящийся сверху плач. Аграфена с разинутым ртом сидела у печи, водила глуповатыми бесцветными глазами за мужем, угадывая его гнев. Заметив наконец жену, Кашин свирепо остановился против неё:

— Пошла прочь!

Кашин рванул всё время сползающую шубу. На чистом половике заметил складку, им же сбитую, поддал половик носком, сволок в угол и стал топтать каблуками, пока не устал. Шуба мешала. Швырнул её на пол, плюнул в лисий мех. Утёр рукавом дрожащие губы и выругался.

Уселся на лавку, с шумом выдохнул спиравший грудь воздух.

— Ну, Афонька…— выговорил он вслух.— По миру пущу, порты холщовые!

Рассказанное Микешиным вызвало в старом купце такой прилив злобы, что он чуть не убил и самого Митьку. Тот еле увернулся от полетевшей в голову палки.

«Ах, сволочь! — думал теперь Кашин.— До Сарая доплыл, так мало показалось! Обмануть захотел, лишнее сорвать! В Шемаху пошёл? Будет тебе Шемаха!»

Вернись Никитин с удачей, Кашин бы слова ему не сказал. Он сам знал это. Но оттого распалялся ещё сильней.

Он клял тот час, когда сговорился с Никитиным. Кикимора Аграфена, даром что дура, и то остерегала. А он-то! Он-то! Поверил!

Собственные потери казались Кашину больше, чем они были на самом деле.

Подогревало его ненависть и всё случившееся после отъезда купцов. За никитинскую грамоту княтинцам таскали Кашина в приказ. Давал товары ему? Давал. Да ещё, говорят, дочь обещал замуж отдать за Никитина. Стало быть, заодно с ним думаешь? Ага! На подарки дьякам полсотни истратил. Боже мой! А они ещё Федьку Лисицу приплели. Тоже, мол, у тебя на дворе околачивался. Татей укрываешь? А кнута не нюхал? Пришлось одному дьяку Пафнутию ещё полёта дать, чтобы замял дело. Разор! И всё упирается в одного человека — в Никитина. Как же ты, Василий, сразу его не разглядел? Где глаза-то твои были?!

— Грабитель! Вор! — шипел Кашин.

Доносившийся сверху плач Олёны не утихал.

«Господи! Счастье-то какое, что Барыковы после всего посватались! — подумал купец.— Не поверили слухам посадским, будто к Афоньке бегала… Реви, реви, белуга! Через две седьмицы под венец пойдёшь. Попробуешь, как мужний кулак утешает!»

Кашин немного успокоился. Дочь спихнёт, Афонькин дом и утварь оттягает, Микешину тоже не простит. В кабалу, сукина сына! За соху! Копылова, если долг не вернёт, туда же! Пусть потеют!

Василий перевёл глаза на шубу, валявшуюся грязным комом на полу, стало жалко добра. Поднял, отёр плевки, встряхнул, накинул на плечи.

— Обмануть Кашина хотели, дьяволы? — Сухим кулаком он погрозил в потолок.— Я вам ещё покажу индейское царство!

А рыдания сверху доносились всё громче и громче…

Кашин был твёрд. Через две недели после микешинского приезда весь дом гудел, готовясь встретить жениха с родней и дружками.

Марфа, мать Фёдора Лисицы, не дождавшись сына, давно уже ушла из деревни и жила в Твери, кормясь тем, что подадут добрые люди. Стояла на папертях, ходила по базару, ночевала, где пустят. Пускали в бедные дома. Там годились иногда и собранные ею кусочки. Она давала хозяевам хлеб, те ей — миску горячей похлёбки. Одёжа на Марфе была худая, мороз пробирал до костей. Она кашляла по ночам, сотрясаясь всея телом. Но надо было есть, и каждое утро она снова покорно и безнадёжно брела в город, прося бога только об одном: чтоб скорее взял её к себе.

— Слышь, мать! — сказал ей хозяин избы, где она как-то заночевала.— Завтра богатая свадьба на посаде! Кашин дочь за барыковского сына отдаёт. Вот куда тебя идти!

Всю ночь Марфа металась. Тело горело, рот пересох, болела голова. Но наутро Марфа всё же кое-как поднялась, укуталась в старые тряпки, потуже затянула платок и побрела в церковь. Воздвиженская церковь была облеплена народом, как капля мёда мухами. Венчание уже шло. Из-за дверей неслось пение.

С трудом пробралась Марфа поближе к паперти, чтобы не оказаться в стороне, как начнут разбрасывать деньги и гостинцы.

Тут силы её иссякли, и она села прямо на снег. Она сидела долго, леденея, надрывно кашляя и мешая толкавшимся зевакам.

Наконец двери отворились, толпа подалась вперёд и отхлынула, очищая место свадьбе.

Первыми шли новобрачные. Молодая с закрытым кисеёй лицом, с поникшей головой, молодой — розовомордый, в шубе на лисе внакидку, чуть пьяный, блаженно улыбающийся.

Молодая шла мимо Марфы, и та, сидя на снегу, снизу увидела её заплаканное лицо.

Марфа протянула к ней руку, хотела сказать что-то, но не успела.

Так и осталась сидеть она, растерянная, с протянутой рукой. А свадьба проходила. Когда Марфа очнулась, прямо к ней шел высокий, седой, с огромными глазами купец.

И она вдруг вспомнила… Летний день над Волгой, скрип коростеля, чёрные брови парня над виноватыми глазами. И увидела — он тоже вспомнил. Вздрогнул, оглянулся по сторонам…

Что ж! У каждого жизнь сложилась по-своему. Прошли десятки лет, но Марфе стало тепло на душе оттого, что помнил её этот любимый когда-то человек и узнал сразу, с первого взгляда. Она улыбнулась робкой, замученной улыбкой и не сразу поняла, что случилось. А Василий Кашин, судорожно пошарив в кармане, быстро наклонился и сунул ей в протянутую руку рубль.

Свадьба всё шла, а Марфа всё глядела вслед купцу, пока её не толкнули:

— Спрячь, дура! Отнимут!

Не думая о том, что делает, она сжала кулак. Потом разжала. Круглый кашинский рубль покатился по каменной паперти, звеня, подскочил на ступеньке… В голове у Марфы закружилось, церковь, люди, небо — всё стало отходить куда-то, проваливаться. Она поползла на коленях за уходящим Кашиным, но упала и замерла. Её оттащили в сторону. Какой-то малый склонился над ней, потрогал холодеющее лицо и выпрямился.

— Чья такая? — спросили в толпе.

— А бог её знает! — ответил старенький нищий.— Притащилась откеда-то… хлеб отбивала…

Народ бежал за санями. В морозном воздухе далеко разносились крики и звон бубенцов. Кашин на ходу окутывал ноги меховой полстью, кряхтел, морщился.

Сердце его билось воровато, испуганно. Он боялся взглянуть на людей, словно они могли догадаться, кто была та нищая баба на паперти.

Часть вторая

Глава первая



Шафранный рассвет занимался за далекими рощами, и в ещё прохладном воздухе стоял тонкий запах придорожных тутовников и мягкой весенней земли. Солнце, показав из-за горизонта острый алый краешек, увеличивалось на глазах. Его цвет быстро менялся, переходя в золотисто-апельсинный. Тени от редких деревьев, незаметно возникнув на посветлевшей красноватой пыли, пересекли пустынную дорогу, замелькали на боках верблюдов и коней, словно пересчитывали животных в караване.

Караван был большой. Двадцать верблюдов и сотня жилистых туркменских лошадок растянулись по древнему бендерскому пути, по дороге к Персидскому заливу.

Монотонно звякали бубенцы, равномерно колыхались пёстрые вьюки, мягко постукивали копыта.

Немногочисленная охрана позёвывала. Сегодня пришлось подняться затемно, перекусить на ходу. Люди хмуро молчали, сердясь на караван-баши, виновника ненужной как им казалось, спешки. Но делать было нечего. Хочешь есть — слушай хозяина. Так говорит дедовская мудрость. И уж коли всё равно дорога начата, не лучше ли устроиться в седле поудобней и вздремнуть, приноровясь к шагу коня?

Терпи, правоверный, и суетной мыслью не оскорбляй величия аллаха! Хозяину видней, когда стоять, а когда ехать. В своём богатстве и силе он отмечен божьим перстом, зато послушного ему слугу ждёт награда: золото. А золото — это опиум в курильне кривого Селима на бендерском рынке, это сладкое вино полутемных лавчонок славного города Бендера! Веди нас, караван-баши, веди! Верные пророку, мы знаем: покорность — украшение бедняка… Ла аллах иль алла!

Караван-баши, полный перс с огненной бородой, свесившейся по золотистому бухарскому халату до самой луки покрытого парчой седла, был единственный в караване человек, не клевавший носом.

По напряжённому взгляду перса каждый мог бы определить, что караван-баши не слишком доверяет безмятежному весеннему утру и мысли его тревожны.

Караван-баши сам твёрдо не сказал бы, откуда эта тревога. Мало ли народу толчётся в караван-сараях Лара? Мало ли кто мог расспрашивать его слуг, когда они собираются дальше? Но почему-то перед глазами караван-баши так и стоял приземистый тюрк в полосатом халате, без конца чудились его медленная, скользкая улыбочка, текучий, неопределённый взгляд.

Этот тюрк встречался караван-баши в Ларе несколько раз. Он оказывался рядом неожиданно и так же незаметно исчезал. О чём-то беседовал с его слугами. Верный раб Хасан сказал, будто незнакомца интересовали керманские шелка. Шелка ли? Что-то мало походил на купца этот тюрк!

Караван-баши старался отогнать зловещие предчувствия, но в голову навязчиво лезли разговоры о грабежах, слухи о разбойничьих шайках, появившихся под Вендором.

В караван-сараях шептались, называя имена бесследно сгинувших купцов, передавали, что разбойники больше всего нападают на торговцев, ведущих дела с Индией.

И это заставляло караван-баши[30] поеживаться. Если бы грабители знали, кто он, ему пришлось бы несладко. Но кто может сказать им, откуда и зачем прибыл сюда хазиначи Мухаммед, что в его поясе ещё зашиты камни, полученные в далёкой Индии от казначея великого везира Махмуда Гавана?

С ним здесь один Хасан, остальные — чужаки из Бендера и Ормуза, никогда не ступавшие на индийскую землю.

Так, может быть, и впрямь все опасения излишни? Может быть, и впрямь он напрасно лишает себя удовольствий весеннего утра?

В конце концов караван идёт уже второй час, а ничего не случилось. Если грабители что-нибудь и пронюхали, то, вероятно, они не ждали столь раннего выхода каравана. Слава аллаху, осенившему вчера Мухаммеда! Теперь он проберётся в Бендер спокойно.

Дорога всё тянулась, солнце пригревало, тени густели, к запаху конского пота и тутовника примешался запах нагретой пыли, колокольцы верблюдов всё позвякивали, и постепенно мысли хазиначи Мухаммеда приняли иное направление. Он стал рисовать себе картины близкого будущего: уютный домик в Бендере или Ормузе, прохладный шербет, весело звенящие динары… Хазиначи, весь во власти мечтаний, улыбнулся, забывая об опасности, и даже прикрыл глаза. За один краткий миг промелькнула перед ним вся его жизнь с того часа, когда он, сын багдадского гончара, надумал оставить одряхлевших родителей грызть их чёрствый хлеб и пустился искать счастья на больших караванных дорогах. Он побывал везде — и в горах турской земли, и у подножия сфинксов в Мисре. Но повезло ему только в Индии. Впрочем, что значит — повезло? Просто он стал достаточно мудр к тому времени, когда оказался в Дели. Он уже знал, что жизнь жестока, что ищущий удачи должен смирить свои чувства, что одержавший победу всегда прав… И когда подвернулся случай, он не стал раздумывать.

Его богатство выросло на чужой беде. Но чьё вырастало иначе? И разве сам он не испытал впоследствии людской неблагодарности, разве не вынужден был бежать из Дели, спасаясь от преследований эмира, обвинившего Мухаммеда в ростовщичестве? Тогда-то и попал он в Бидар, столицу Бахманийского султаната[31]. И тому, как сложилась его жизнь потом, Мухаммед был обязан только себе, своему умению предвидеть важные перемены…

Шёл тогда тысяча четыреста шестьдесят второй год. На престоле Бидара восседал малолетний Низам-шах — сын недавно умершего кровожадного султана Хумаюна. Стране угрожали нашествия индусских раджей Ориссы и Телинганы и султана Мальвы. Их отряды вторгались на территорию султаната, опустошали пограничные районы, угоняли в плен население, отнимали товары у купцов. А в самом Бидаре, у ступеней трона, шла яростная борьба.

С новой силой ожили никогда не умиравшие надежды старой деканской знати на полную независимость от султана.

Надменные тарафдары-сунниты, и среди них могущественный везир Ходжа-и-Джехан, дерзко вспоминали о событиях столетней давности, о восстании амиран-и-садах в Девагири, положившем начало освобождению от делийского султана.

На охоте охмелевший эмир Джалал кинул в лицо испуганного мальчика-правителя:

— Наши прадеды посадили на трон твоего, чтоб он служил им! Не думай, что времена изменились!

Ползли слухи, что знать готовит переворот, что кое-кто из тарафдаров сам метит на бидарский престол.

Пользуясь растерянностью матери-султанши и беспомощностью её венценосного сына, подпавшего под влияние Ходжи-и-Джехана, старая знать распоясывалась всё сильнее. Налоги стали поступать в казну неравномерно и не в прежнем количестве, повеления султана не выполнялись, армия роптала из-за ухудшения содержания, народ волновался из-за самоуправства вельмож.

Казалось, дни государства сочтены.

Но нашёлся человек, сумевший вдохнуть новые силы в одряхлевший организм Бахманийского султаната. Этот человек был везир Махмуд Гаван.

Хазиначи Мухаммед благоговел перед одним именем Гавана. Он готов был в полном смысле этого слова целовать его следы. И в своем преклонении хазиначи опередил многих, склонивших спины перед всесильным министром. Хазиначи уверовал в Махмуда Гавана ещё тогда, когда борьба за власть была в разгаре и чаши весов не склонялись заметно ни в ту, ни в другую сторону. Пусть хазиначи был только песчинкой в том урагане, который пронёсся над Бидаром. Но песчинка эта сама выбрала ветер и отныне несла в себе частицу его силы.

Махмуд Гаван! Он был таким же пришельцем в Индию, как хазиначи и сотни других мусульман, искавших здесь пристанища и выгод. Он понимал нужды людей, не забывал себе подобных!

…Покачиваясь в седле над красноватой пылью бендерской дороги, хазиначи Мухаммед вновь испытал волнение далёких дней.

Нелегко ему пришлось по приезде в Бидар!

Вопрос, с кем идти — с суннитами, сторонниками Ходжи-и-Джехана, или с шиитами, последователями Махмуда Гавана,— был далеко не прост.

Старая знать — сунниты — утверждала, что духовная власть аллаха на земле облекает избранника. Этот богословский довод был нужен им, чтобы утвердить своё право сменять неугодных султанов.

Шииты же утверждали, что духовная власть на земле передается по наследству: они стояли за укрепление власти султана и за ослабление влияния знати.

За религиозными спорами только простак мог не видеть сущности раздоров.

И меньше всего раздумывал Мухаммед о том, передаётся духовная власть на земле по наследству или облекает избранника, когда связал свою судьбу с людьми Махмуда Гавана.

В нём говорил здравый ум простолюдина, понимавшего, что от аристократов добра ждать нечего. «Благодарность» чванных делийских вельмож ему запомнилась крепко.

Но он колебался некоторое время, так как бидарская знать всё же была сильна и в случае её победы яростному шииту могло бы прийтись очень туго.

Однако он понимал и другое: обстановка складывалась так, что угадавший победителя мог пойти далеко. Упустишь момент — всю жизнь будешь кусать локти. И он решился. В квартале, где обосновался Мухаммед, скоро не стало более горячего шиита, чем он. Во время одной из стычек с суннитами хазиначи даже поплатился товарами и лавкой.

Но когда Низам-шах был отравлен неизвестными злоумышленниками, на престол взошёл его младший брат Мухаммед-шах, когда был раскрыт заговор Ходжи-и-Джехана и этот вельможа с ближайшими друзьями был казнён, хазиначи стал пожинать свою ниву. Поначалу он получил должность одного из помощников бидарского котвала.

В его обязанности входило следить за ремёслами и промыслами жителей своего квартала, наблюдать, не занимается ли кто-нибудь тайно винокурением, скупкой краденого, доносить о нарушениях благочиния, ведать делами наследования.

В этой должности хазиначи преуспел.

Заплатив кому следует, он добился затем тёплого места сборщика налогов в дворцовой области одного из вельмож.

Здесь он не пощадил своих сил, чтобы доказать никчёмность предшественника. Взносы в казну, поступавшие от Мухаммеда, намного превысили прежние.

О честном сборщике налогов стало известно при дворе.

И прошлой весной сам Махмуд Гаван, выбирая людей для закупки боевых коней, вписал его имя в список заслуживающих доверия.

Год минул с той поры. И разве Махмуд Гаван ошибся? Сотни скакунов уже получила бидарская армия от Мухаммеда. Осталось отправить последних.

Мудр аллах, сделавший Индию негодной для того, чтобы в ней плодились кони. Каждый скакун стоит там бешеных денег, много золота получают закупщики, и это уже их дело, если им удаётся покупать лошадей дешевле, чем предполагалось казной. Все знают, что скупщики коней наживаются. Но что за беда? Султан, что ли, страдает от этого? За всё заплатят его верные подданные. На то они и существуют!

Только бы довести этот последний караван до Бендера, остальное не страшно. А пять сотен великолепных коней не шутка.

Когда-нибудь у Мухаммеда будет свой дворец. Он ещё не стар. Почему бы ему не жениться и на дочери какого-нибудь вельможи, хотя бы Низам-аль-мулька? А? И кто скажет — не пробьёт ли час, когда ему поручат казну? Всё может быть! Воспоминания и весёлые мысли, воплощённые в сладкие образы, убаюкивали хазиначи. Он улыбался, прикрывая припухлые веки с рыжеватыми ресницами.

В последующую минуту улыбка хазиначи окаменела. Из рощицы, к которой приблизился караван, стремительно вырвались всадники. Среди них глаза хазиначи сразу увидели знакомую фигуру в полосатом халате.

Хазиначи крикнул и судорожно выдернул саблю.

Свистнула стрела. Заревел и бросился в сторону один из верблюдов. Ряды каравана смешались. Хазиначи успел вздыбить коня, и они сшиблись грудь в грудь с полосатым халатом. Но мгновение спустя выбитый из седла, выронив из пораненной руки оружие, Мухаммед рухнул на землю. Рванувшийся конь ударил его копытом в голову.

Всё помутилось и исчезло. Хазиначи уткнулся помертвевшими губами в землю. Из-под чалмы, впитываясь в пыль, сбегала извилистая струйка.


Хазиначи Мухаммед очнулся, ощутив на лбу холод. Кто-то поднёс ему кувшин. Хазиначи невольно сделал несколько глотков, провёл рукавом халата по глазам, отирая кровь и грязь. Он упорно смотрел в землю, ещё не совсем придя в себя и страшась надругательства.

Он чувствовал, что сидит возле дерева, прислонённый спиной к стволу, а вокруг стоят люди.

К горлу подкатила тошнота. Хазиначи оглянулся. Его стало рвать. Он долго трясся всем телом, пока приступ миновал. Тяжело дыша, Мухаммед поднял мутные, залитые слёзами глаза.

— Слава аллаху, ты жив! — участливо произнес нагнувшийся над хазиначи человек в затёртом халате и цветных, когда-то ярких, керманских сапогах.— Выпей воды, ходжа. Выпей. Это помогает.

Хазиначи поднял голову и мало-помалу огляделся. Вокруг теснились возбуждённые спутники, размахивали руками, объясняя что-то незнакомым людям. Поодаль бродили разбежавшиеся во время стычки кони.

Верный раб Хасан опустился на колени, с испугом заглядывая в лицо хазиначи.

— Пёс! — зло сказал хазиначи и слабой рукой ткнул раба в лоб.— Где был? Где?

Бормоча оправдания, Хасан прижался лицом к сапогу Мухаммеда.

Спасителей оказалось семеро. Выглядели они купцами средней руки. Наверное, промышляли торговлишкой в Ширазе или Кашане. Люди как люди. Только у того, кто подавал хазиначи кувшин, кожа была удивительно светлая и глаза ярко синели, будто небо над джунглями после муссона.

— Пусть падут на меня ваши беды! — произнёс хазиначи, обращаясь к светлокожему.— Вы спасли мою жизнь и моё добро. Чем я, недостойный, смогу отблагодарить вас?

— Да продлит аллах твои дни, ходжа! — ответил купец.— Мы вознаграждены уже тем, что сделали доброе дело. Тебе лучше?

От хазиначи не укрылось странное произношение незнакомца. Так не говорили ни в Ширазе, ни в Трапезоне, ни в Рее. Его выговор напоминал северные говоры Персии.

— Сам пророк послал вас! — снова кланяясь с искренней благодарностью, сказал Мухаммед.— Пусть во всём сопутствует тебе удача, правоверный. Скажи, чье имя должен я повторять на каждом намазе? Кого будет благословлять мой сын?

— Ходжа, ты ещё слаб. Сядь. Сейчас тебе дадут умыться и перевяжут раны. Ты не должен много говорить. А моё имя Юсуф. Но я не один. Ты же видишь.

К Мухаммеду подвели захваченного араба.

— Что прикажешь делать с ним, господин? — спросил Хасан.— Убить собаку?

Вокруг притихли. Взоры всего каравана устремились на хазиначи.

Мухаммед плюнул под ноги грабителя и сделал знак рабу:

— Отпустите его… Хазиначи Мухаммед не мстит слабому и безоружному.

Путь обоих караванов лежал к Бендеру. Возбуждённый Мухаммед поначалу много говорил. Хасан успел сообщить, что светлокожий первый подскакал на выручку, и хазиначи обращался к этому незнакомцу больше, чем к другим. Он узнал, что караван спасителей идет из Тарома, а бледнолицый добрался сюда совсем издалека, из Амоля.

— Так я и подумал! — кивнул хазиначи, морщась от боли в затылке.— Ты говоришь, как гилянец. Едешь в Бендер?

— Нет. Я дальше. Хочу плыть в Индию.

— Поистине наша встреча уготована аллахом!

Незнакомец посмотрел в глаза хазиначи. Тот приветливо улыбнулся:

— Ты не слыхал про Махмуда Гавана?

— Нет.

— Хм. Он уроженец вашего Гиляна. А теперь он — великий везир могущественного султаната в Бидаре, в Индии.

— Так что же?

— Я послан сюда Махмудом Гаваном. Клянусь пророком, я сумею отблагодарить тебя!

Мухаммед вдруг заново почувствовал, какой беды он только что избежал. Полное лицо его посерело, он еле удерживал поводья.

Человек, назвавший себя Юсуфом, отвёл глаза, стал смотреть в сторону.

Дорога от Лара[32], спускаясь с горы, шла цветущей равниной. На смену буковым и грабовым рощам уже пришли рощи финиковых пальм, заросли инжира. Изменилась и сама земля. Ещё недавно бурая, каменистая, она становилась красноватой и мягкой. Прямо перед караваном поднялось и слепило глаза огромное жаркое солнце.

То там, то здесь показывались приземистые, убогие деревеньки: глиняные домики без окон, полуразрушенные глиняные же заборы, а вокруг этих грязных, нищих человеческих поселений бесконечные сады, сады, сады! Правильные ряды виноградников на пологих откосах холмов, лимоны, хурма, шафран, айва, грецкие орехи. Иногда сады подступали к дороге, и на её поворотах караваны окутывала душистая, сладостная тень. Верблюды шли ровным, валким шагом, спокойно глядя вперёд умными, кроткими глазами.

Юсуф смотрел вправо, туда, где, как ему сказали, было море, и вспоминал дальний, трудный путь.

Сколько переменилось вокруг людей, сёл, городов за те полтора с лишним года, как он ступил на землю Мазендарана! Даже имя его стало новым. Где-то в лачуге неказистого городка Чапакура остался тверской неудачливый купец Афанасий Никитин, а в Амоль въезжал уже Юсуф, хорасанский купец, торговец шёлком и бирюзой. Окрестил его заново Али. Афанасий не возражал. Это имя легко произносилось, не вызывало никаких расспросов и не привлекало любопытства. А ему больше нравилось смотреть на людей и на новые земли самому, чем возбуждать ненужное внимание. По совету Али он и бороду стал красить, чтоб не так бросаться в глаза.

За полгода, проведенные в Чапакуре, почти у самого берега Хвалынского моря, где Афанасий жил с Али в семье его брата, дела Али поправились совершенно. Брат Али недавно вернулся из Трапезона. Его поездка оказалась удачной. Целый тюк бирюзы снял он с верблюжьего горба. Пересыпая драгоценные камни в ладонях, Али свистел сквозь зубы и морщился, как будто нутро его грызла неуёмная тупая боль. Потом швырнул бирюзу в мешок и произнес только одно:

— Хватит!

— Конечно, хватит! — рассмеялся его брат.— Теперь надо идти в Баку или Кашан.

— Хватит ходить! — тихо возразил Али.— Довольно. Я покончил с этим безумием. Я хочу жить. Я не хочу умереть от татарского аркана, от туркменской стрелы, от внезапной бури в море, от жажды в пустыне или от тигра в горах. Не хочу!

— Тебя испугал этот грабёж? — прищурился его брат.— А как же я пробрался сквозь землю Узун-Хасана?

Никитин уже слышал, что Узун-Хасан, князь племени аккойюлу, «белобаранных» туркмен, держал в руках все земли от Мазендарана до турской земли и до Индийского моря.

Вместо ответа Али опять зачерпнул горсть бирюзы и, тыча ею в глаза брату, закричал:

— Ради этих безделушек я не хочу умирать! Да! Наложница шаха может верить, что, украсив свои груди и лодыжки этим камнем, она будет счастлива. Но мне и тебе этот камень приносит только горе! Из-за него, проклятого, я скоро забуду, где стоит мой дом! Из-за него я уже сейчас не знаю, кого подарила мне жена — сына или дочь. Да и мои ли они?! Я уже год как не слышу родного наречия!

Распродав часть бирюзы, Али пустился скупать хлопок и пшеницу. Никитин помогал ему. Они ездили по окрестным деревенькам, забирались к самым горам. Стояла тёплая мазендаранская зима. Сжатые поля напоминали русские. И всё же было в них что-то неуловимо чужое. Чужие были и леса: потерявшие листву платаны и грабы, каштаны и буки. Над морем чёрными свечами теплились кипарисы. По ночам из тростниковых зарослей по берегам речушек доносился глухой рык. Один раз Афанасий и Али увидели самого тигра. Он медленно шёл по равнине, обнюхивая след, и скрылся в густом подлеске. Али погнал коня назад, в деревеньку, как бешеный, хотя в этом не было никакой нужды.

Решив покончить с дальним торгом, Али вплотную взялся за то, что было под рукой. Деревеньки Мазендарана были бедны. Домишки из хвороста, облепленного глиной, тёмные, вонючие (воздух проникал туда через узкую дверь и дыру в потолке, предназначенную для тяги), кишели оборванными, кривоногими ребятишками. Крестьяне с гниющими воспалёнными глазами униженно кланялись купцам. Казалось бы, здесь уже нечего взять: всё отдано за долги. Но Али знал своё дело. Там он приметил сносного бычка, там — верблюдиху, там в косах крестьянской жены ещё звенели серебряные монеты, там подрастала красивая дочь… Али давал в долг. До будущего урожая. Почти на год! Он выкладывал на грязную кошму у очага или прямо на пол сияющие, весёлые кружочки. В кружочках таилась волшебная сила. На них можно было выменять всё, что захочешь: платье жене, новых коз, ишака, даже молодого, сильного верблюда! Это было так заманчиво! Впереди так много времени! Если аллаху будет угодно, урожай окажется обильным, закрома наполнятся хорошим зерном, тогда долг отдастся сам собой!

И крестьяне брали весёлые кружочки, прикладывая к подсунутой Али бумажке одеревеневшие грязные пальцы.

Афанасий часто уединялся и подолгу смотрел на горы. Покрытые у подножия лесами, они вставали из земли огромными чёрно-зелёными глыбами. Извилистые трещины ущельев, где серебрились незамёрзшие речонки, раскалывали эти каменные неприступные гряды. Вдали прямо в облака упирались покрытые снегом острые вершины. Он впервые видел, чтобы мирно уживались зелень и снег.

Никитин знал: его путь лежит через хребет Эльборус, и равнодушие камня и снега, непоколебимо заграждавших дорогу, вызывало в нём дерзкое желание поскорее помериться с ними силами.

Он возвращался домой возбуждённый, начинал торопить Али. Но дела ещё держали тезика, а в одиночку, плохо зная язык, не имея знакомых, Никитин идти в Амоль не хотел.

Чтобы не терять времени даром, он стал учить мазендаранские слова. Коротая вечера, выучился у Али играть в шахматы. Шахматы нравились ему. Поражала замысловатость ходов, радовало, что можно выдумывать хитрую цепь движений, чтобы обезопасить свои замыслы от намерений противника, разбивать чужие планы, наращивать угрозы.

Как-то раз, выиграв у Али партию неожиданной жертвой ферзя, Никитин не стал, как обычно, подтрунивать над мазендаранцем, а задумчиво сказал:

— Вишь, игра: как сама жизнь. Кто смелей, тот и выиграл.

— Ерунда! — сердито возразил Али.— Тебе просто повезло. Это удача. Случай. Рисковать нельзя.

— Нет, здесь расчёт. Конечно, рискуешь, когда окончательно решаешься. Вдруг что-нибудь проморгал? Но если правильно задумал — жертвуй. Выигрыш твой будет.

— Вот посмотрим, как ты задумал. Всё хочешь идти в Индию? Жертвуешь ферзя?

— Жертвую! — серьёзно ответил Никитин.

Потом была дорога в Сари[33] и Амоль — скучные города с базарами чуть побольше чапакурского. И трудный путь к Демавенду, где на узкой тропе, лепившейся к скалам над бездонной пропастью, караван чуть не смыло неожиданным ливнем. Демавенд с его снежной вершиной, окутанной тучами, с дымящимися кратерами ещё не уснувших вулканов страшил. Местечко Касаба-Демавенд, притулившееся у подножия высочайшей горы хребта, утопало в грязи. Здесь у самой подошвы ещё сто лет назад нашли свинец, и жители рылись в маленьком руднике, добывая дорогую руду. Говорили, внутри горы всё время пылает огонь и кипят расплавленные камни. Афанасий пожалел демавендцев, вынужденных жить у этой горы, так похожей на вход в ад.

В Демавенде он простился с Али. Тот отдал Никитину заработанные им деньги, сорок восемь золотых, и сунул в руку Афанасия веревку, продетую в нос одного из верблюдов:

— Мой подарок.

Они расстались внешне спокойно. Подшучивали друг над другом. Уже вдали от Касабы Афанасий оглянулся: Али всё стоял, подняв руку над головой. Он сыграл свою партию. А игра Афанасия продолжалась. И сделать в ней ошибку было тем легче, что угадать замысла противника он не мог. Против него было всё: природа, чужие обычаи и нравы, чужой, ещё плохо освоенный язык, чужая религия. На его стороне… на его стороне был он один, его дерзость, его упорство и вера в человека. И он решил, что этого достаточно.

Из гор он выбрался к Рею. Этот некогда славный город лежал в развалинах, разрушенный монголами.

Один из спутников Никитина, молодой кашанец, шедший в горы за свинцом, пояснил Никитину:

— Рей — цена крови имама Хусейна. Ты не шиит? Я так и думал. Но ты слышал о его гибели?

Афанасий, которого принимали за мусульманина из-за моря, покачал головой:

— Слыхал… Но Хусейн погиб в Кербеле. При чём тут, Рей?

— Странные люди за морем. Хусейн, великий и праведный Хусейн, как ты знаешь, был третьим имамом шиитов. Презренный шакал Йезид, решивший погубить шиитов, подкупил подлого Омара ибн-Сади ибн-Абу-Вакаса, недостойного внука соратника пророка. Он обещал ему, если тот убьёт Хусейна, город Рей и все земли вокруг него. И эта паршивая гиена, Омар, продал свою веру и вечное блаженство. Он убил Хусейна,— ты прав, в Кербеле,— убил его отца Али и внуков Магомета, чтоб заполучить Рей… Но погляди! — с торжествующим видом простёр руку кашанец.— Вот что осталось от Рея! Аллах проклял и разрушил Рей, а с ним ещё семьдесят городов!

— И люди погибли?

— Все! — торжественно и мрачно изрёк кашанец, не заметив за простодушием никитинского голоса всего коварства его вопроса.

Никитин ехал с бесстрастным лицом, но ему думалось: за что же погибли ни в чём не повинные жители Рея? Омар виноват — его одного и казнили бы.

Вокруг печально торчали развалины мечетей, кучи глины на местах домов; высохшие арыки, почти засыпанные, говорили о счастливой жизни, когда-то кипевшей тут.

Невесел был и переход к Кашану. Неподвижное солнце над головой, сыпучий песок и солончаки. Редкие деревеньки. Иссушённые солнцем и бедностью люди, кропотливо роющие кяризы. Их безотрадные, ничего не выражающие глаза. Ленивые змеи, не уступающие дороги ревущим мулам. Добродушные черепахи. Проносящиеся совсем неподалеку огромные стада антилоп-сайгаков. Тявканье шакалов. И совсем неожиданно — косой, заложивший уши и обалдело скачущий прочь от людей. Добрый месяц пути по голодной стране, где приходилось иной раз платить даже за воду. Деньги таяли. Ещё не поздно было вернуться. Но Афанасий настойчиво шёл вперёд. Он никогда не брал ходы обратно.

В Кашане, этом городе гончаров и бумазейщиков, он прожил целый месяц. Был разгар лета. Липкий пот, круги в глазах, дрожащий от зноя воздух, багровые лица жителей. Удушливые ночи. Бессонница. И снова пыль, солнце, зной… На базаре — полосатые навесы над лавками, шум гончарных кругов, звон поливной посуды, глазурь, глазурь, глазурь! Тут продавали и шелка, и финики, и скот, и орехи, и медные изделия, но самой дорогой, самой ценной была посуда. Её называли фаянсовой. Она удивляла — все эти блюда, кувшины, горшки. Белая как снег, с синей, алой, зелёной, жёлтой поливой, с золотистым отблеском, с изображениями людей, коней, мечетей, зверей. Такой на Руси не было. Посуда играла красками, звенела, переливалась — тонкая, красивая. Не довезешь много-то!

Никитин долго искал попутчиков в следующий город, Йезд. Тот, говорили, был богаче. На всякий случай рискнул: прикупил чудной золотистой посуды. Ушло двадцать золотых.

Наскучив хождением по городу, однообразному, с примелькавшимися наконец куполообразными крышами домов, он стал сидеть в караван-сарае.

Тут тоже вели торг, играли в кости и шахматы. Игра шла на деньги. Он долго не решался. Проиграешь — не вернёшь. Потом сел. Выигрывал, выигрывал, выигрывал… Проиграв тридцать золотых, его противник, бледный, выложил деньги. Он их взял. Зрители шумели, требовали угощения. Купил вина, угощал новых друзей. И заметил пристальный, мрачный взгляд проигравшего. Тот смотрел на его шею, на цепочку нательного креста. Афанасий с трудом поднялся, незаметно ушёл в свою каморку. Голова кружилась, хмель не проходил, но ощущение опасности было остро. Не колеблясь, он снял крест. Совершал тяжкий грех. Но глаза проигравшего стояли перед Никитиным… На другой день в глухом проулке его окружили незнакомые люди, рванули халат, обнажили грудь. Он отшвырнул ближайших, вытащил кончар. Но злодеи, перекинувшись словами, тихо, по-кошачьи обошли его, скрылись.

Он дал себе слово не играть на деньги и не пить. Азарт и вино чуть не погубили.

И вновь пылили дороги, ревели мулы, обжигало солнце. Чуть не погибнув во время самума, добрались до Йезда. У первого канала долго пили пыльную воду. Пальмы оазиса шумели с непривычным жестким шумом. В ворота едва достучались. Был уже вечер, горожане боялись разбойников.

Это был город зелени, мечетей и шёлка. Но он уходил под землю. Песок засыпал его, и дома, сады, жавшиеся к арыкам, кяризам и плодородной почве, стояли ниже улиц. Улицы — песчаные насыпи — плыли над погребаемым заживо городом, и иной минарет высился над ними уже не больше чем в рост человека.

В караван-сарай съезжали по наклонному мосту. Там была тревога. Прошёл слух о новой войне Хорасана с Узун-Хасаном. Где-то в пустыне двигались войска хорасанцев. Может быть, к Йезду?

Здесь тоже пришлось просидеть чуть ли не четыре недели. Продал посуду, взял барыш в десять золотых, но почти весь его и проел. Вот тебе и доход!

На рынке каждый день шёл большой торг шелками. Брали по сто, по двести вьюков. Шёлк был дёшев. Взял три тюка, да ещё в один тюк набрал всяких украшений и провизии. Купил ещё одного верблюда. Однообразие всех этих городов утомляло. Чеканные башни, узорные минареты, пальмы — надоели.

Сердце ныло: вперёд, вперёд! И он отыскивал новых попутчиков, покупал и продавал, неуклонно приближаясь к цели.

Господи! Чего не вынес только! В город Керман попали как нарочно в день поминовения того самого Хусейна, из-за которого разрушили Рей. Город словно сошёл с ума. Выли трубы, зловеще гудели барабаны. Караван очутился среди дикой, ревущей толпы. Полуобнажённые, вымазанные грязью тела, лихорадочные глаза, вздетые руки с кинжалами… Купцы спешились, растерянно жались к лошадям. Вой нарастал. Показались гробы под пёстрыми коврами и тканями. Их несли на руках. За гробами гнали коней в богатой сбруе, везли на них двух нагих мальчиков, выпачканных кровью. Исступление толпы достигло предела. Били себя по голове камнями, втыкали в плечи гвозди, полосовали груди и животы кинжалами, рычали, как звери. Вдруг послышался истошный визг. Высоко взлетела баранья папаха. Толпа со стоном и завываньем ринулась к подлетевшему в воздух телу.

— Кричи! Бей себя! — крикнул Никитину попутчик.

Напуганный, он стал драть на себе халат, бить по лицу. Вовремя. Перед ним уже стоял, вырывая ногтями куски мяса из щек, какой-то шиит с фанатическими глазами, оскаливал зубы…

Когда процессия прошла, на том месте, где вскинулась папаха, в луже крови осталось валяться изрезанное, растоптанное тело.

Ничего в Кермане хорошего не было. Кое-что продал, дёшево купил бирюзы. Фиников было столько, что ими кормили и верблюдов, и ослов, и лошадей. За четыре алтына продавали чуть не десять пудов. Но индийского товара он и здесь ещё не видел. Перевалил через горы. Легко сказать! Думал, тут конец. Целая скала обрушилась на глазах в десяти шагах за спиной, едва прошёл. Захваченные обвалом шесть купцов и не вскрикнули.

Но Индия была уже близка! Ещё месяц — и Ормуз, а там — море.

И вот караван выходит к морю. Боже, боже! Разве всё вспомнишь, что испытал? Полтора года! Микешин и Серёга давно в Твери. Олёна… Эх, горюшко-судьбинушка! Просватали, поди. Поймёт ли? А на могиле Иванки небось второй раз трава зазеленела… Тоже любил. Хоть его бы уберечь надо было. Нет, не уберёг… Эх, узнать бы, что теперь на Руси? Может, татары города жгут? Только бы Олёнушка спаслась, а Москва бы выстояла.

Раб хазиначи Мухаммеда Хасан заметил, что светлобородый хорасанец о чём-то глубоко задумался.

— Ходжа! — робко окликнул Хасан.— Море! Бендер!

Хорасанец вскинул голову и задержал верблюда. Прямо перед ним во всю ширь горизонта, сливаясь с небом, сияла невиданная блестящая бирюза. Её не могли закрыть рощи пальм, её блеск не гасило пространство. Бирюза торжествовала, раскидывалась вольно и щедро, звала и сулила неиспытанное… За этой бирюзой лежала Индия.

Хазиначи оглянулся на отставшего хорасанца. В голубых глазах светлокожего купца стояли слёзы.

Глава вторая

Гружённая лошадьми, финиками, шелками даба медленно пересекает пролив, окруженная десятками других судёнышек. Синяя тёплая вода вспыхивает под горячим солнцем, плещется о борт, словно хлопает в тысячи маленьких ладошек. Полуголые смуглые гребцы протяжно перекликаются, скалят зубы, узнавая встречных, беззлобно переругиваются.

И над морем этой солнечной синевы, благодушных насмешек, расслабляющего жара встаёт из пучин окаменевшей пеной Ормуз — былинный русский Гурмыз.

Издалека он сверкает снежной белизной стен, башен и минаретов, вблизи ослепляет сотнями судов под цветными парусами, голубизной и золотом куполов, крутыми обрывами коричневых скал.

Полуголые, как гребцы, надсмотрщики встают у сходней, проверяя товары. Получив деньги, они выпускают купцов на берег. Наконец-то!

Никитин едет за хазиначи Мухаммедом на одном из привезённых коней, с любопытством озирается. По узкой дороге к крепостным воротам течёт гомонливая человеческая река. Смуглые, порой чёрные лица, цветастые халаты, бурнусы, плащи, набедренные повязки, тюки с шелками и посудой, бурдюки, конские злые морды, окрики погонщиков, приветственные возгласы, понукания, смех — всё это течёт в гору и с горы, сталкивается, пестреет, взмывает и опадает, захватывая душу ещё невиданными картинами.

Вот рослый негр, чёрный, как бакинская нефть, сверкает огромными белками, уставясь с обочины на диковинную для него белизну никитинского лица, вот мальчонка-персиянин гонит ишака, на котором навьючены два таких бурдюка, что ребёнок и ослик возле них как мухи перед караваем. Вот четверо босоногих, голых мужиков тащат носилки, где сидит под красной сенью толстый мужик в халате и сапогах, а вот и ещё — не то мужик, не то баба, — с косами, желтолицый и узкоглазый.

Крепость всосала путников, как водоворот щепку, протащила сквозь прохладные ворота в толстой стене и понесла дальше по тесным, раскалённым улицам, с обычными слепыми домами под плоскими крышами, пустынными задними двориками без зелени. Караван-сарай был велик. Длинное, в два яруса, здание с каморками для купцов, множеством стойл для скотины, которой, однако, не хватало места. Снующие туда и сюда торговцы, слуги, дети, играющие и дерущиеся среди пыли и навоза, крики: «Аб! Аб!»

В прохладе полутёмной каморки Афанасий вздохнул с облегчением. Ну и жара! Зато город, город каков!

Правда, потом, бывая на улицах, Никитин многому ещё удивлялся. И тому, что дважды в день могучие приливы принимались карабкаться на берег, добирались до самых крепостных стен, а в городе, казалось, всё вот-вот треснет и сойдёт с ума от зноя и жажды.

По времени наступала пасха, а парило и жгло так, что куда твой петров день! И своей пресной воды в Ормузе не было. Её привозили на лодках из Бендера. Этой же водой наполняли ямы во двориках, и в самый лютый жар отсиживались там телешом.

Отрезанный водой от коварной, полной смут суши, окружённый стенами, цепко опоясавшими острые скалы, Ормуз, обладатель могучего флота из трёхсот боевых судов, показался и Афанасию надёжным пристанищем для торгового человека.

Сталкиваясь на улицах города и с огнепоклонниками-персами, и с буддистами из Пекина, и с христианами из Иерусалима, Никитин оценил прозвище, данное острову этим разношёрстным людом: «Дар-ал-аман» — «Обитель безопасности».

Ормузцам, похоже, не было никакого дела до твоей веры и до чистоты твоих рук. Уплати десятую часть привезённого товара и живи тут спокойно. Впервые за полтора года перестал Никитин тревожиться за своё христианство.

А побродив по лавкам ювелиров, насмотревшись на роскошные одежды и украшения ормузцев, готов был понять и поговорку: «Мир — кольцо, Ормуз — жемчужина в нём!»

Афанасий так и не привык к жаркому ормузскому солнцу, но зато ночами, когда легче дышалось, подолгу хаживал улицами, любовался не по-русски низким небом с незнакомыми созвездиями, ловил обрывки чужого веселья, подглядывал тайную жизнь Ормуза. Здесь так же смеялись и так же плакали, но ему чудилось, что даже слёзы тут, под Орионом, должны быть лёгкими, а не горькими, как везде.

И это всё было воротами в Индию. У него захватывало дух.

Была весна. Только что кончились мартовские шквалы, бесчинствующие от Ормуза до Шат-эль-Ораба, поредели туманы, занавешивающие пустынные, низменные берега Персии. Была весна, разгар ловли жемчуга, и каждое утро от острова отваливали утлые челны с искателями драгоценных раковин. Жемчуг вокруг Ормуза добывали только для мелика. Но в караван-сараях часто появлялись суетливые люди, на ходу что-то спрашивали у купцов, исчезали с ними в каморках, а потом быстро пропадали в уличной толпе.

Хазиначи Мухаммед сказал, что они тайком и дёшево продают жемчуг. Хотя перс и занят был разными делами, он о своём спасителе не забывал. Познакомил с десятком мусульманских купцов, дал в услужение Хасана. Афанасий от слуги отказывался, но перс решил по-своему. Раб неотступно следовал за Никитиным, готовый исполнить всякое его желание. Пришлось свыкнуться с этим. Услыхав о жемчуге, Никитин захотел посмотреть на ловцов. Вместе с неотступным Хасаном забрался он утром на камни возле островка, обнажённые отливом, и стал наблюдать за челнами. Один остановился совсем неподалёку. По команде сидящего на корме человека в тюрбане с вёсел поднялся голый чёрный гребец. На груди его висел мешочек, у бедра раскачивался нож. Гребец с трудом поднял лежавший в лодке камень, прочно обвязанный веревкой, выпрямился, набирая воздух, и бросился в море… Шли удушливые, звенящие секунды, на лодке травили и травили конец, веревочные кольца вскидывались в опытных руках, а человека всё не было… Он вырвался из воды, жадно ловя воздух, стал цепляться дрожащими руками за челнок. Потом подняли камень, камень взял другой гребец. Он так же выпрямился и так же отчаянно бросился с лодки. А вынырнувший уже ковырялся ножом в раковинах, которые доставал из мешочка. Пять, шесть, семь раковин полетели за борт. Лишь над одиннадцатой гребец замешкался. Человек в тюрбане протянул руку. Раковина перешла к нему.

— Есть! — вздохнули над ухом Никитина.

Испуганный своей смелостью, Хасан торопливо пояснил:

— Это нашли жемчужину, ходжа… Прости меня за беспокойство.

— Ладно тебе. В тюрбане — кто такой?

— В тюрбане — надсмотрщик, ходжа. Он собирает весь жемчуг.

— А те, что ловят?

— Просто рабы.

Никитин, глядя на лодку, промолвил:

— Похоже, этот, в тюрбане, к твоему хозяину заходил…

— Я ничего не видел, ходжа! — быстро ответил Хасан.— Ничего не знаю.

Продолжая рассматривать голых, с неестественно выпирающими ребрами груди и впалыми животами гребцов, Афанасий полюбопытствовал:

— Ты в первый раз тут?

— В первый раз.

— А сам из Индии?

— Да, ходжа.

— И отец с матерью там?

Хасан еле слышно ответил:

— У меня их не было, господин.

Афанасий повернул голову:

— Как так? Померли, что ли?

Опустив глаза, Хасан потрогал коричневыми пальцами горячий камень:

— Не знаю… Их не было.

— Ну, погоди,— сказал Никитин.— Ты как к Мухаммеду попал?

— Меня продал прежний господин.

— Ты у него вырос?

— Нет. Он меня тоже купил.

— У кого?

— У другого господина.

— А, чёрт! — выругался Никитин.— Но ты же рос где-то?

— Да. Это было в Лахоре.

— Ну, и… Неужели ты никого не помнишь?

— Помню. Большой дом, красивый. Много слуг. Мы, дети, месили навоз на топливо. Целыми днями. Или носили воду. Нас очень сильно бил повар. Кашлял он от злости и дрался. Вот его помню. И корову помню, с которой спал. Красная была, с белым седлом на заду. А больше ничего не помню.

— Н-да…— только и сумел выговорить Никитин.

В эту минуту он услышал крик. На челне суетились, дёргали веревку, разбирали весла. Появившийся из воды ловец едва успел перевалиться в лодку, как рядом мелькнуло что-то грязно-белое.

— Акула…— побледнев, пояснил Хасан.— Пополам бы рассекла и сожрала. Очень много здесь акул. Опасно жемчуг брать.

— Берут всё же. Не боятся.

— В море можно и уцелеть, ходжа, а хозяин не пощадит.

Этот случай и разговор с Хасаном чем-то обеспокоили Никитина.

Перебирая в лавках жемчужины — белые, розоватые, чёрные, очень редко зеленоватые, Афанасий испытывал теперь почему-то такое же чувство брезгливости, как тогда, когда увидел мерзкое брюхо хищной рыбины. Отделаться от этого чувства было невозможно. Знаменитые Бахрейнские острова и неведомый Цейлон, где, сказывали, море богато родит жемчуг, представлялись ему скучными, каменистыми, как Ормузские скалы, а вода вокруг них — полной поганых акул.


Ветер дул с моря. Он пригонял барашки. Почтовые голуби ормузского мелика, взмыв над разноцветной голубиной башней, падали наискосок под прикрытие стен крепости. На крышах домов, обтянутых от жары тканями, вздувались колеблющиеся пестрые горбы. Вода в каменных бассейнах караван-сарая рябила. Горячая пыль крутилась на перекрестках, где маячили верблюды водоносов. Завитые волосы ормузских щеголей дыбились, как у пугал. Чадры взвивались бесстыже. Ветер смеялся над самим мусульманским целомудрием. Он дул с моря. Он всё чаще выгонял из ослепительной бирюзы пятнышки парусов. С кораблей стаскивали тяжёлые тюки. По улицам, устланным от жары циновками, вразвалку шли мореходы. После трудного пути они искали отдыха. Вечерами из харчевен неслась развесёлая музыка. Пьяных выволакивали, словно кули. Кого не успевала обобрать стража, обирали воры. В проёмах глинобитных оград на окраинах хихикали жёнки, хватали прохожего за рукав, показывали лицо. В ушах жёнок качались тяжёлые серьги. У иной от тяжести уши оттягивались до плеч. Жёнки были молодые, смазливые, шли дорого. Мореходов было много. Ветер дул с моря. Парус за парусом возникал на горизонте.

— Мускатный орех! Мускатный орех с Малабара!

— Циннамон, гвоздика, циннамон!

— Индиго, индиго! Самое яркое индиго под луной!

— Камень сумбада для полировки алмазов!

— Царская тафта для твоей гурии! — надрывались на рынке индийские гости. Воздух пропитывали острые запахи пряностей, в нём стоял шелест прозрачных тканей, звон золотых украшений. Индия, Индия! Она уже ощущалась тут, как живое, тёплое тело. Но где же открывалась её тайна? В яркой расцветке индийских покрывал или в зловещей судьбе Хасана? Где?!

По совету хазиначи Никитин собрался купить коня.

Бродя по конскому торгу, он приглядывался к лошадям, узнавал цены.

Кони — всех мастей — были хороши. Но за них просили непомерные деньги. Если считать на русские рубли, выходило, что жеребец стоил рублей семьдесят.

— В Индии продашь — возьмёшь в десять, в пятнадцать раз больше! — объяснял хазиначи.— В Индии кони не плодятся. Самое выгодное — конь.

Денег Никитина должно было хватить на доброго жеребца и на проезд. Он решил послушать совета.

А дни между тем шли да шли. Мухаммед, каждое утро отправлявшийся через пролив в Бендер, где клеймили коней, нервничал, торопился. Вскоре за его товаром должны были прийти корабли, а дела подвигались туго.

— Ты разбираешься в лошадях, Юсуф? — спросил он как-то.— Помоги мне…

Скупленные Мухаммедом кони помещались частью в глинобитных сараях, частью под открытым небом за высокими дувалами на краю Вендора, большинство же из них просто паслось под присмотром подручных хазиначи.

В небольшом загоне, куда Мухаммед привёл Никитина, их ждали несколько человек в рваных халатах, в засаленных тюбетейках, темнокожие от природы и совсем чёрные от грязи.

Все они показались на одно лицо, одинаково закланялись и забегали, раздувая уголья в костре, сложенном в углу, размахивая путами и споря, кому гнать лошадей.

Мухаммед прикрикнул, людей как ветром сдуло, кроме одного, усердно принявшегося за козьи мехи. Выло пламя, летела копоть. От изрытой копытами земли, закиданной шерстью, остро пахло конской мочой.

— Здесь мы клеймим коней,— сказал Мухаммед.— Надо смотреть, чтоб не попались старые и больные. Негодных бракуй. Не думаю, что их будет много, но барышники могли всучить и таких. Не доверяй и этим голодранцам. Они попытаются провести тебя, подменить купленных мною скакунов дряхлыми одрами… Справишься?

— Иди по делам,— ответил Афанасий.— Как-нибудь разберусь.

Мухаммед подождал, пока заклеймили двух коней, велел всем слушаться ходжи Юсуфа и заспешил к другим браковщикам. Афанасий остался один.

Клеймили коней так. В загон вводился жеребец, Афанасий осматривал его, затем коню спутывали ноги, валили его на бок и прикладывали к лоснящемуся крупу раскалённое железное тавро. Шипело сожжённое мясо, кони бились, порываясь вскочить и вырваться, испуганно и жалобно визжали.

На четырнадцатом или пятнадцатом коне Афанасий устал так, словно промахал полдня топором. Особенно допекало солнце, от которого некуда было деваться. С усмешкой, едва разлепившей засохшие губы, он подумал, что выглядит, наверное, не лучше коня под железом. Устали и остальные. Но Никитин решил выдержать до прихода хазиначи, обещавшего вернуться в полдень.

Работа продолжалась. Возясь с конями, Никитин успел немного приглядеться к людям. Они были очень разные, и странно, что на первый взгляд показались ему схожими. Над мехами орудовал и таскал в длинных щипцах тавро щуплый кривоносый старик с воспалёнными, будто обожжёнными, слезящимися глазами. Ловчее других бросал животных на землю совсем ещё молодой, ястребоглазый туркмен, крикливый и злой; его бритая голова плотно сидела на короткой мускулистой шее. Лошади, когда он приближался к ним, испуганно храпели и сторонились. Непокорных скакунов туркмен сильно бил пудовым кулаком по лбу так, что у тех подламывались колени.

— Эй, малый, легче! — остановил его Никитин. Туркмен насмешливо покосился на Афанасия, что-то быстро сказал приятелям, отчего те засмеялись, и размахнулся, чтоб ударить очередную жертву.

Никитин перехватил его руку, стиснул ее, и минуту оба стояли, напружинив мускулы и остро глядя в глаза друг другу. Напрягая силы до боли в мышечных связках, задержав от напряжения дыхание, Афанасий наконец согнул руку туркмена.

Тот неожиданно усмехнулся, помотал кистью и сердито крикнул на замерших подручных:

— Валите коня! Чего встали?

Люди торопливо поползли под ноги лошади. До самого полдня ничего больше не случилось, только иногда Никитин подмечал на лице старательно глядевшего в сторону туркмена недобрую усмешку.

Хазиначи приехал в полдень, запылённый и охрипший. Оглядел коней, остался доволен, позвал отдыхать.

Сидя в прохладной каморе какого-то мусульманского дома, куда его привёл Мухаммед, Никитин пил сильно разведённое кислое вино, щупал пылающее лицо и тяжко дышал, понемногу приходя в себя от жары и усталости. Перед глазами всё ещё стояли конские морды и крупы, ослепительно блестящая земля, дрожащий над костром воздух, в ушах мешались людская брань и лошадиное ржанье.

— Откуда людей набрал? — спросил он хазиначи.— Этот, молодой, с дикими глазами, откуда?

— Все из Вендора! — прохрипел хазиначи.— Мерзавцы, воры, разбойники, но лучших нет. Зато и стоят дёшево. А что? Жульничают?

— Нет. Я так,— ответил Никитин.

После трапезы, во время которой Афанасию кусок в горло не лез, перс растянулся на ковре и сразу захрапел. Он спал часа два, не обращая внимания на докучных мух, заползавших ему в нос и рот. Никитин заснуть не смог, лежал, запрокинув руки под голову. Думы были вялы, отрывочны. Храпевший в двух шагах Мухаммед наводил на осторожную мысль: да так ли сказочна эта самая Индия?

Подсчитал деньги, прикинул, во что станет перевоз коня, выходило подходяще как будто, но опаска оставалась. Хорошо, если коня довезёшь, ну, а коли сдохнет конь, что, говорят, часто бывает, тогда как? В такой дали без денег остаться — гибель. Чего доброго, и на Русь не вернёшься!

Русь! У Афанасия защемило сердце. Выпростав руки из-под головы, он сел, скрипнул зубами. Два года скоро, как идёт он, одинокий, всё дальше и дальше от родной земли. Путь оказался трудней, чем думалось. Но неужели, столько выдержав, сдаться? Или верно — не бывать ему в Индии? Не судьба?

Ему вдруг страстно захотелось услышать родную речь, послушать девичий смех на посиделках, оказаться в привычном с детства мире, на земле, где каждый кустик издалека кажется другом.

Лицо Олёны, в платке под соболиной шапкой, грустно улыбнулось ему на посадской улице, и в бендерском доме он почуял запах талого снега в Твери. Залились, зазвонили колокола, скрипнули полозья пролетающих саней, заметались над крестами галки, и вдруг отчётливо послышался голос Аграфены Кашиной: «Пустой мужичонка! Пустой!» И раздалось микешинское хихиканье.

Никитин сильно провел по лицу рукой и окликнул перса:

— Не пора ли, ходжа? Всё проспим!

Остаток дня он не присел, замучился сам и замучил людей, но и еле живой от жары торопил и торопил подручных. Ближе к вечеру опасения Мухаммеда сбылись! Афанасию подсунули старую лошадь. Ощутив под рукой подпиленные зубы коня, он оглянулся. Ястребоглазый равнодушно помахивал путами, кривоносый старик уже тащил дымящееся тавро, двое других бендерцев связывали одру задние ноги и неестественно деловито бранились.

— Коня увести! Не таврить! — крикнул Никитин.— Привязать здесь.

Бендерцы, вязавшие лошади ноги, тотчас оборвали брань и вскочили.

— Зачем?

— Почему гонишь коня?

— Ваш конь!

Они лезли к Никитину, размахивая худыми, грязными руками, дышали на него чесноком, тёмные, узкие глаза их бегали.

Не отвечая, Афанасий рванул за повод, отвёл лошадь в дальний от ворот угол, накрепко привязал к столбу. Бендерцы сразу умолкли. Туркмен с хищными глазами негромко свистнул.

— Давай коней! — хмуро распорядился Никитин.— Вечером разберёмся. Ну? Идите! Быстро!

В тяжёлом молчании заклеймили двух кобыл-полуторочек. Когда бендерцы ушли за третьей и четвёртой лошадьми, старик, задержавшийся возле Никитина, прошамкал:

— Прости людям ошибку, ходжа.

— Это не ошибка! — отрезал Никитин.

— Хозяин выгонит их.

— За дело.

— Э, за дело… Один аллах безгрешен, а у них семьи, дети. Не лишай хлеба голодных.

Старик вздохнул и засеменил к мехам. Бендерцы уныло подвели лошадей. Ястребоглазый всё насвистывал. Так прошёл час. Начало смеркаться. Привязанная в углу лошадь тяжко вздыхала.

Заклеймив очередного коня, Афанасий мотнул головой в сторону злополучной скотины:

— Уведите…

Бендерцы не поняли.

— Не видал я её! — сердито сказал Афанасий.— И вы не видали. Всё. Гоните прочь! Горе-барышники.

Старик распрямил спину и осклабился, бендерцы ожили. Ястребоглазый покосился на Никитина и пощипал усы-щёточку.

— Живей, живей! — сурово поторопил Афанасий.— Ещё пяток дотемна пропустим…

Отпустив низко кланяющихся бендерцев, Никитин вышел из загончика и остановился, вглядываясь в улочку, откуда должен был появиться Мухаммед.

Туркмен с глазами дикой птицы подошёл к нему неслышно, крадучись. В сумерках они постояли, не различая лиц друг друга, потом туркмен загадочно сказал:

— Хорошо, что ты простил их.

Афанасий усмехнулся:

— Грозишь? Не пуглив.

— Дай руку,— попросил туркмен.— Так. Теперь согни мою. Гни, гни… Сильнее.

Легко сдержав нажим Никитина, ястребоглазый без видимого усилия пригнул его руку к земле.

— Вот так,— вымолвил он.— Видишь, как бывает в жизни? Добрых снов тебе, ходжа…

И исчез в ночи.

Переправляясь в эту ночь в Ормуз, Никитин почему-то чувствовал себя легко-легко. Спалось крепко.

Клеймение подходило к концу. Бендерцы привыкли в Никитину, часто жаловались на трудную жизнь, на малую плату. Он обещал поговорить с хазиначи и сдержал слово, но Мухаммед отмахнулся от него:

— Врут, врут. Я хорошо плачу.

Никитин передал его ответ. Старик понурился, а молодой туркмен сильно и далеко плюнул, пнул ногой подвернувшийся камень и спросил:

— Видишь? А спрашивал, отчего я зол. Бедному добрым быть не по карману.

— Уйди,— посоветовал Никитин.— Ты же молодой, здоровый.

— Чужая ноша легка! — пробормотал туркмен, отходя.

— У него здесь больная мать и маленькая сестра,— сказал кривоносый старик.— К девочке уже приценивались, по Музаффар не хочет, чтоб она выросла распутницей.

— Пусть замуж выдаст.

— За кого? Вот разве старик с деньгами найдётся, на их нищету не посмотрит… Бывает. Но разве честным людям везёт, ходжа?

Скоро поставили последнее тавро. Мухаммед остался доволен. Никитин получил от него двадцать пять золотых. На всех подручных перс дал двенадцать. Клеймовщики приняли деньги кланяясь, а когда хазиначи ушёл, стали угрюмо бранить его.

Иногда хазиначи звал Афанасия ужинать. Слуги приносили сладости, вино, пряное жареное мясо. Мухаммед чмокал пухлыми губами, запускал руки в блюда, со смаком облизывал жирные пальцы. Вино пил маленькими глоточками, но выпивал помногу, забывая наказы пророка. Афанасий в первый вечер сказал об этом.

— Послушай хороший рассказ,— ответил, подмигивая, перс.— Как-то один мулла долго и горячо убеждал правоверных не пить, рисуя им ужасы, ожидающие пьяниц в загробной жизни. Трезвенникам он сулил объятья длинноногих, розовогрудых гурий, а пьющим — когти джиннов, железные колы и костры. Слушатели были потрясены. Они разошлись из мечети, наполненные словами проповеди, как добрые бурдюки вином. А через час они увидели своего муллу ползающим в базарной пыли. Он никак не мог встать. От него несло как из бочки.

— Ходжа! — ужаснулись люди.— Как же так? Не ты ли только что учил нас иному? А теперь сам нализался, как вероотступник!

— Дети мои! — с трудом выговорил мулла.— Нет бога, кроме бога!.. Ик… Всё верно, дети мои. Я говорил правду… Помогите-ка мне подняться, отродья шайтана… Ик!.. Всё верно… Помните, правоверные: истина в том, что я говорю, а не в том, что я делаю.

И, отпив вина, Мухаммед закончил:

— А кафиры в Индии верят, что пьющий после смерти превращается в осла.

Афанасий усмехнулся:

— Кто до скотства пьёт, тому скотиной стать не страшно…

Он просил перса рассказать о стране.

— Зачем? — поддразнивал тот.— Скоро сам увидишь…— Но уступал и тогда описывал жуткие ливни, смывающие деревни, ядовитых змей, после укуса которых человек умирает мгновенно, дерево бамбук, растущее так быстро, будто вечером можно посадить черепок, а утром проснуться рядом с высоченным стволом, лихорадки, уносящие в могилу целые края…

Как-то раз вспомнилась Мухаммеду воспетая Амиром Хусроу красавица Девала Деви.

— Да,— сказал он.— Надо воздать кафирам должное. Их женщины бывают удивительны. Из-за Девалы Деви кровь лилась реками. Её, дочь раджи, захватил султан Ала-уд-Дин, чтобы выдать замуж за своего старшего сына Хизр-хана. К слову сказать, её мать уже была в гареме султана. Хизр-хан был без ума от пленницы. Но красавица не принесла ему счастья. Его убил, чтоб завладеть Девалой, Куб-ут-дин-Мубарак. Потом убили и Мубарака… Понимаешь, как хороша была эта женщина, если за неё погибло столько достойных?.. Да, индуски — самые красивые на свете.

— Есть вблизи Дели город Туглакабад,— поведал в другой раз Мухаммед.— Построил его лет сто пятьдесят назад султан Гийяс-уд-дин, тот самый, который погиб от руки своего сына, Джауна-хана. Хранились в том городе все сокровища султана. Стоял в нём дворец из позолоченных кирпичей, и сиял он так, что человек не мог долго смотреть на покои повелителя. Гийяс-уд-дин много воевал, захватывал множество рабов, привозил в Туглакабад большую добычу. Жаден был султан. И надумал он вырыть огромный резервуар, начал сливать в него золото, которое плавили тайно от всех его рабы. Говорят, он налил резервуар доверху, а потом казнил рабов, чтоб никто не знал, где лежит золотая глыба…

— Ну? — поторопил Афанасий.

— Султан умер, город разрушен… А золота до сих пор не нашли.

Эти рассказы разжигали любопытство Афанасия. Что ни говори, а хоть доля правды должна в них быть: Мухаммед-то в Индии живет. А коли так — не зря весь свет пройден.

— Ты скажи, куда лучше плыть? — выпытывал Никитин.— Где товар искать, куда коня вести?

— Иди со мной в Бидар,— советовал перс.— Говорят там по-нашему, султан самый сильный, торг великий. Будешь богат и знатен. Малик-ат-туджар Махмуд Гаван любит иноземцев, верит им.

— А куда ещё можно?

— Хм… Можно в Гуджерат — мы его проплывем; можно в Пенджаб, в Мальву, в Джаунпур… Нет, там для купца хуже. У бахманиев страна самая большая и богатая. Только к индусам не ходи. Языка и обычаев не зная, можешь погибнуть.

— А с ними тоже торг есть?

— Есть… У них самый богатый город — Виджаянагар, «город побед», значит. Там правит махараджа-дхираджа, царь царей, Вирупакша.

— Ты бывал там?

— Нет… Может быть, вместе побываем. Малик-ат-туджар давно о походе на кафиров думает. Вот придут наши дабы, узнаем, не началось ли…

— Пока в мире, выходит, жили?

— В мире? В Индии забыли про это слово. Хороший султан живёт в походном шатре. Индия — это золото, а золото — это война!

Подумав над словами Мухаммеда, Афанасий пришел к решению, что ему, верно, один путь — в этот самый Бидар с персом. Человек знакомый, страна, по его уверениям, самая лучшая. В Бидар так в Бидар.

Пришли дабы — длинные, в пять сажен, и широкие, под квадратными парусами, с вёслами, как у генуэзских галер. На берег сошёл коренастый малый Сулейман, старший над десятью кораблями.

Он сказал Мухаммеду, что следом придут другие суда, а он спешил: войска малик-ат-туджара пошли на Санкара-раджу, воюют крепость Кельну, раджа призвал на помощь конканских князей, дело заваривается не на шутку. У него, Сулеймана, есть письмо для хазиначи…

Прочитав письмо, перс сделал озабоченное лицо, но видно было, что его распирает от радости и гордости.

— Плывите обратно немедленно! — важно сказал он. — Коней начнем грузить сегодня же. А я задержусь. Мне надо побывать у мелика Ормуза.

— Остаёшься, значит? — спросил Афанасий.

— Если хочешь, подожди меня.

— А долго?

— Как примет мелик. Может, день, может, две недели.

Никитин свистнул:

— Вон сколько! Нет, я поплыву! Попутчики-то до Бидара будут?

— Будут…

Никитин тотчас отправился покупать коня. Ещё раз пригодилась наука новгородца Харитоньева! Знать бы ему, когда учил, что Афанасий станет лазить в зубы арабским жеребцам посреди Индийского моря! Вот бы свинячьи глазки выкатил!

Осмотрев десятка три коней, Никитин остановился на белоснежном двухлетке, с подобранным туловищем на высоких сухих ногах. Под короткой блестящей шерстью коня вздрагивали длинные, топкие мускулы, он чутко прядал ушами, перебирал копытами-стаканчиками, шумно вбирал воздух большими розовыми ноздрями, косил агатовым, в кровяных прожилках глазом.

Передавая повод новому владельцу, старик араб поцеловал коня в храп, поклонился ему. Видно, дорожил, да нужда заставила продать.

— Как звать? — спросил Никитин.

Араб замотал головой, приложил руки к груди.

— Я продал тебе коня, а не его имя. Не сердись. Оно будет напоминать ему о родине. Зачем мучить? Назови его как хочешь.

И, повернувшись, старик пошёл прочь.

Тоскливое ржанье жеребца, провожавшего взглядом хозяина, больно отозвалось в сердце Афанасия. Он вернулся в караван-сарай хмурый.

Хазиначи покупку одобрил.

— Кормить умеешь? — спросил он.

Афанасий повёл плечами:

— Умею!

— Э! Ты ничего ещё не умеешь. Хасан, Гафур! Приучите коня к нашему корму… Отдай им коня и присмотрись, что нужно делать, чем запастись в дорогу.

Оказалось, верно, с кормежкой просто беда. Коней в Индии кормили рисом, морковью и горохом, другой еды им не было, а привыкшие к траве и финикам скакуны отказывались от новой пищи.

Каждый раз — а кормить коня приходилось три раза в день — начиналось мученье. Хасан и Гафур, крадучись, приближались к коню. Один протягивал руку и чмокал, второй заходил, пряча за спину мешок с мочёным горохом или рисовыми, на масле и яйце, шарами. Конь беспокойно ржал, отыскивал глазами Афанасия. Хасан хватал жеребца за храп, вытягивал толстый Васькин язык и орал на Гафура. Гафур, толкая в горло лошади рис и горох, орал на Хасана. Жеребец бил, порывался встать на дыбы. В конюшне начиналось светопреставление. Визжали другие кони, сбегались конюхи. Но переполох этот никого не смущал.

Спешно закупая снедь в дорогу, отвозя её на дабу, указанную Сулейманом, Никитин сбился с ног, а когда вернулся однажды в караван-сарай, увидел, что возле конюшни сидит ястребоглазый Музаффар, а рядом с ним лежат два туго набитых мешка.

— Салам! — сказал туркмен.— Вот, жду тебя. Возьми меня в Индию.

— А мать, сестра? — оторопел Никитин.

— Мать, слава аллаху, умерла, а Зулейка останется с дедом. Попытаю счастья. Помоги сесть.

— Деньги-то есть у тебя?

— Два золотых.

— Мало…

— Одолжи. Я пойду в войско султана, получу плату — отдам тебе.

— Скажу Сулейману. Возьмёт — садись.

Сулейман туркмена взял. Музаффар, не мешкая, втащил свои пожитки и устроился в трюме.

— Не бойся, коня довезём! — возбуждённо уверял он Никитина.

На корабли вводили последних лошадей, втаскивали провизию, бурдюки с водой, на палубе расселись купцы и прочий люд, плывущий в дальний край, загромоздили проходы, моряки гоняли их с места на место.

— Ну,— сказал Афанасию на прощанье Мухаммед,— спокойной дороги. С тобой поедет Хасан. Он всё знает. Слушай Сулеймана. Я ему сказал, чтоб помог тебе. Приплывёте в Чаул — подожди меня.

Квадратные паруса рывками поползли на мачты. Ударили весла, дабы, сталкиваясь и скрипя, стали отваливать. Кони ржали и били копытами. Ветер дул настойчиво, весело. Афанасий поднял руку, помахал Мухаммеду, белым башням Ормуза, уходящей от него, может быть, навсегда земле и незаметно перекрестился.

Глава третья

От Ормуза до Дегу — первого индийского порта — шли через аравийский порт Маскат две недели. Потом были Гуджерат и Камбаят; Чаул, куда вёл дабы Сулейман, показался лишь в исходе шестой седьмицы.

Первый страх, когда проснулся, вышел наверх и не увидел берегов, теперь казался Афанасию смешным. Хитроумные мореходы индийские изловчились, вишь, водить корабли чистым морем, даже на звёзды не глядя. У Сулеймана в каморе оказалось круглое блюдо со стрелой — компас. Стрела острым концом всегда показывала на полночь. Таково было здешнее глубокомыслие, индийские многоумные чудеса.

Однако при всей своей ловкости здешний люд корабли строил плохо: на одних шипах, клиньях да веревках. Даба скрипела, как сухой осокорь в непогодь. Жутковато было видеть, как при сильной качке расходятся пазы, мочалятся стянувшие борта канаты. В трюме всегда чавкала вода. Того и гляди у коня мокрец появится, погноишь копыта. Бездонная глубь страшит. Случись что, кто поможет здесь, в бесконечном сине-зелёном море? Так и канешь в пучину, уйдёшь к водяному царю на пир… Бросил в море старую медную пуговицу, которую зачем-то вёз от самой Твери, долго глядел, как она тонет, даже голова закружилась. Да есть ли дно в море индийском? Никто глубины сей не мерил, никто ничего не ведает.

Сулейман мурлычет у себя в каморе как ни в чём не бывало сладостную, с подвыванием песенку. Чудной мужик Сулейман!

Говорит, что земля круглая. Его послушать, так до Руси, может, ближе, если не обратно, а всё вперёд идти. А спроси его, что там, на правой руке, за горбом морским,— не знает. Никто там не бывал. Только боятся все парус справа увидеть: как бы морские лихие люди не набрели. Сказывают, люди махараджи оттуда, справа, приходят, грабят мусульманские корабли или отводят в гавань свою Каликот.

Не хотелось бы в чужой заварушке пострадать. Не утопят, так коня и деньги возьмут. Ведь приходится сказываться мусульманином: тут не просто о покое, о жизни речь идёт. На своё счастье, спросил Сулеймана про христианских купцов, виденных в Ормузе. Ходят ли они в Индию?

Сулейман потряс головой:

— Нет. Никогда не слыхал, чтоб ходили. В султанате всех в мусульманство обращают, вот они и побаиваются… Не хотим мы, чтоб чужие про Индию узнали…

У Никитина сердце оборвалось. Невольно глянул на корму, на голую воду, за которой остался Ормуз. Вот так новость! Как же быть теперь? Беда, если кто пронюхает, что русский он. Отрежут путь назад как пить дать.

Но кораблей не повернёшь, в море не прыгнешь, значит, одно остаётся: молчать, таиться ото всех.

Афанасий стал держаться сторожко, молитвы шептал одними губами, а если крестился, то только ночью, в трюме, в глухой темени.

Выходило, что вроде боится веры своей, совсем опоганился. Как-то-ночью, мучась этими мыслями, думая, что все спят, он приподнялся на колени, горячо зашептал, подняв лицо к куску звёздного неба, видневшегося в палубном проёме:

— Господи, владыка! Царь небесный! Прости меня, мужика грешного! Видишь, неторенным путём иду, должен, окаянный, скрываться, как тать лихой. Но пошёл-то я во имя твоё, господи! Для всего православного мира стараюсь. Так не суди строго раба своего, не дай пропасть на чужбине, не отвратись от меня.

Молился горячо, истово, в забытьи голос повысил, бил лбом в сырые доски дна.

И не заметил, как поднялась с мешка чья-то голова, насторожилось чьё-то заспанное, скрытое мраком лицо, как затаил кто-то дыхание, слушая незнакомую речь…

Помимо тревоги, слова Сулеймана внушали Афанасию и волнующую уверенность, что хожение его не пропадёт даром. Если басурмане так Индию от чужих берегут, значит, есть что беречь.

И, освободив душу молитвою, он повеселел. Шутил с Хасаном, выпытывал у Сулеймана про индийские торги. На попутчиков смотрел ласковее. Пытался даже молчаливого Музаффара разговорить. Тот как сел на дабу, устроил мешки, всё держался около коня или в дальнем конце палубы, один. Присядет и свистит сквозь зубы однообразным свистом. Или к рабам-гребцам спустится. Понять этих людей не может — язык у них чужой, но трётся возле них. А если Сулейман выйдет с бичом, бьёт гребцов, чтоб гребли дружнее, Музаффар темнеет, в горле у него хрипит.

А вот с остальными людьми на дабе Музаффар тяжёл. Толкнуть, обругать человека ничего ему не стоит. Даже с Афанасием, даром что тот помог, туркмен резок.

Вот купец Хусейн — другого склада человек. Сам из Индии, из Джунара, города, что лежит на пути к стольному Бидару. Хусейн всегда мягок и улыбчив, очередь за водой уступает, первый кланяется. Прослышал от Сулеймана про спасенье хазиначи Мухаммеда, сам предложил до Джунара добираться вместе. Хусейн умеет порассказать про индийские дебри, про клады, про алмазы и жемчуга в тайных подземельях. Музаффар в стороне криво усмехается, плюёт за борт. Хусейну туркмен не по душе. Они ходят друг возле друга, как два кочета.

А дни идут, идут, томительные, выматывающие душу вынужденным бездельем. Ну, пять раз вычистишь жеребца, ну, шесть, Хусейна послушаешь, с Сулейманом горького чёрного чаю — чинского напитка — попьёшь, послушаешь унылые песни Хасана,— так ведь всё равно ещё далеко до ночи!

Скрипит даба, скрипит, полощет парусами, стучат вёслами гребцы-рабы, привязанные к скамьям, плещут волны. Опасен, долог путь в Индию! Ох, долог!..

От Дегу пошли вдоль берегов, стало как будто веселее. Нигде в портах дабы больше дня не стояли, на землю Никитин не сходил, но сама близость пальм, виднеющиеся горы, встречные корабли укрепляли надежду на благополучный исход пути.

В Кужрате Индия опять повернулась сказочным боком, блеснула на миг золотым пером жар-птицы. Увидел с борта зелень султанских садов, белые башни под лазоревыми и червонными куполами. Сказали, что богат и силён владетель Кужрата Махмуд-шах-Бигарра. Одних воинов у него двадцать тысяч, пятьдесят слонов по утрам к его дворцу приходят поклоны бить… А сам Махмуд-шах пьёт яд с малолетства и так тем ядом пропитался, что если плюнет на кого — и тот человек умирает. Жён у него четыре тысячи, и с которой ночь проведёт, та тоже от ядовитого шахского дыхания поутру мертва. Шахским золотом и каменьями можно весь Кужрат устлать, да так, что нога тонуть в них будет… Но это, мол, только окраина Индии. Индия — дальше, и главный товар индийский не здесь. Вот от Чаула начнется настоящая Индия.

Он еле дождался, потерял сон. Часами стоял на носу, всматриваясь в еле приметный гористый берег слева. Не здесь ли? Не пора ли свернуть?

Сулейман подошёл к нему сзади, почесал в носу и равнодушно сказал:

— К вечеру будем.

Это было на пятый день пути от порта Камбаята, того, где родятся краска и лак.

Ёкнуло и защемило сердце. Неужто доплыл? Неужто наяву всё вижу? Добрался до мечты своей, вычитанной вьюжными тверскими ночами при свечке из засаленной книжки, до мечты, подслушанной у слепых калик перехожих?

— Ну, здорово, Индия! Принимай русского человека, не обмани!

Всё ближе скопище кораблей, всё явственнее проступают ниточки канатов, перекладины на мачтах, юркие челны, снующие между дабами, золотистый песок, длинные, изогнутые листья перистых пальм, странные, конусами, постройки, уступчатая вершина прикрытого рощей розоватого храма, правильные квадраты полей…

Все высыпали на палубу, теснятся у бортов, возбуждённо переговариваются. Хасан улыбается: родине человек всегда рад.

Над городом, вдали, голубоватой, поросшей лесами лестницей высятся горы. Через них придётся проходить. Тени мачт бегут впереди даб, пробивают волны, торопятся и наконец утыкаются в песок. Грохочут сходни. На берегу собираются люди.

— Вести коня? — спрашивает Хасан.

— Веди! — хрипло, взволнованно произносит Никитин.

Но коня уже выводит Музаффар, крепко держащий повод.

Улыбаясь, ещё немного не в себе от необычности происходящего, слыша и не слыша людей, Афанасий ступает на гнущиеся мостки.



Многолюден и шумен порт Чаула. Откуда только не приходят сюда корабли, чего только сюда не привозят! Осторожно сносят с джонок ящики с драгоценным китайским фарфором, тюки с чаем, скатывают с судов бочонки с удивительным итальянским вином, сбрасывают кипы с китайскими шелками, лет пять кочевавшими через горы и пустыни к аравийским берегам, чтобы облечь смуглый стан гаремной красавицы, сводят на землю и купленных в далеких краях женщин — усладу владык и полководцев,— хрупких, с нежной светлой кожей и потерянными, испуганными глазами.

Народ в порту, падкий до зрелищ, сбегался к подошедшим караванам, цокал языками, в восторге бил себя по бедрам, приторговывал, если подворачивался случай, пялился на чужую роскошь, искал возможности подработать хоть на пригоршню риса.

Сегодня видавшие виды чаульцы поражены.

Все, кто был на берегу, бегут в одну сторону, туда, где на белёсом морском песке уже шумит многоголосая толпа. Вот кто-то опрокинул в спешке чужую корзину с овощами. Хозяин-торговец кинулся было подбирать добро, но его оттолкнули, крикнули что-то, и пострадавший, подхватив пустую корзину, сам уже мчится за всеми. В дорожной пыли, никому не нужные, остаются лежать стручки бобов и несколько связок бананов. Босые ноги бегущих откидывают их с пути.

Дородный мусульманин с огромным пёстрым зонтиком поскользнулся, выругался и, прихрамывая, пыхтя, торопится дальше. Молодая женщина с непокрытой головой, с заплетёнными в тугую косу глянцевитыми волосами, легко обгоняет толстяка. Мелькает её узкая набедренная повязка, звенят на бронзовых руках браслеты. Старик грузчик услыхал крики, сбросил с головы пухлый тюк, окликнул одного, другого, не разобрал ответов и затрусил по песку за людьми.

Несутся голозадые визгуны-мальчишки, торопятся рыбаки, цирюльники, плотники, лодочники, продавцы сластей. Блестят глаза, улыбаются рты, сверкают на тёмных лицах зубы. Задние лезут на передних, толкаются, ныряют под локтями, встают на носки.

Колышется толпа вокруг человека с удивительно белой кожей, синими глазами и золотистой бородой. Таких людей здесь никто и никогда ещё не видел.

Никитин шёл по живым сенцам, неловко усмехаясь. Вот не ждал такого! Думал чудеса увидеть, а вышло — сам вроде чуда.

Перед глазами плыли лица, бронзовые нагие тела, иные ничем не прикрытые, даже у молодых девок. Вокруг галдели. Сбоку семенил улыбчивый Хусейн, что-то говорил. Афанасий уразумел одно: это и есть индусы, кафиры.

Над толпой увидел живую серую гору, уши-лопухи, маленькие глазки в морщинистых складках, нос-кишку. Догадался — слон.

В провале толпы возле тюков бросилась в глаза лошадка. Всё как у настоящей, только ростом с ишака. Стоит, добродушно трясёт гривкой. Ишь ты, милая…

Народ — смуглый, больше тощий, приветлив вроде. Красивый народ, даром что чёрен. Женщины стройны, ловки. У всякой — украшения: серьги, ожерелки, запястья. У иных на лбу цветные круглые знаки: синие, красные. Глаза, глаза дивны! Огромные, ночные, жгучие.

Голубоньки, да откуда вы взялись такие?! После персидских дорог впервые бабье лицо вижу без сетки. Ну и край!

Хусейн вёл его на подворье. Шагали узкими, жаркими даже в предвечерний час улицами, меж перистых пальм, меж белых глиняных домиков и построек из странных членистых жердей бамбука, крытых листьями. Народ не отставал. Подбегали новые любопытные, выскакивали из дворов, глазели с крыш.

Отчаянный малец, кудрявый и увёртливый, подскочил к Никитину, дотронулся до его спины и шарахнулся было прочь, но Афанасий подхватил его и стал подкидывать в синее небо, ухая и спрашивая:

— Будешь ещё? Сказывай?! Будешь?

Малец сначала стих, а потом начал блаженно повизгивать.

Толпа, насторожившаяся, когда он схватил мальчика, разразилась криками одобрения и восторга.

В одном месте малость замешкались: посреди дороги лежал и похрапывал седоволосый индус. Раскинулся, как у себя на полатях, поперек самого хода. Индуса обошли. Потом корова дорогу загородила. Никто её почему-то не гнал, она стояла и жевала клок сена, кося фиолетовым глазом на шумное шествие. Подумала, вздохнула и отошла в сторонку, словно разрешала: идите. Индийцам это понравилось, горячо загудели, показывая то на корову, то на Афанасия.

Индийское подворье, дхарма-сала, стояло среди пальм, окруженное плетнём. Народ остался за воротами, а Никитин, зайдя внутрь, вытаращил глаза. Прямо перед ним расхаживали и копались в земле, как куры, радужные жар-птицы. Распускали глазчатые хвосты-веера, поднимали пёстрые крылья.

Коня повели к дальнему навесу, где виднелись другие лошади.

На порог выскочил курчавобородый индиец в чалме и коротких белых портках, сложил перед лицом ладони, согнул в поклоне спину.

— Сапоги сними! — сказал Хусейн.— Оставь у входа.

Афанасий разулся. Только поднялся, откуда-то взялась чернокосая девочка с тазом, опустилась перед ним, протянула руки, чтоб вымыть его запревшие ноги.

Он замялся, застыдился:

— Сам я.

Он уловил какое-то движение среди окружавших, оглянулся. Люди глядели кто растерянно, кто удивленно, кто злорадно. На лице хозяина была обида. А девочка, только что робко улыбавшаяся, вдруг горько зарыдала, склонившись возле тазика с водой.

— Не так что-нибудь? — спросил озадаченный Никитин у Хусейна.

— Да. Мы же у кафиров. Ты нанёс страшное оскорбление.

— Я не хотел…

— Обычай страны есть её обычай. Дай девочке вымыть твои ноги. Это доставит ей удовольствие.

— Милая! — по-русски шепнул Никитин, нагибаясь и теребя детскую головку.— Прости уж…

— Он разрешает ей! — сказал Хусейн.

Ободрённая девочка быстро вытерла слезы и омыла ноги Афанасия, легко касаясь руками белой кожи пришельца. Подняв лицо с чудесными глазами, она робко улыбнулась. Никитин тоже улыбнулся, побаиваясь как-нибудь ещё выразить свою благодарность.

Хозяин, пятясь и складывая ладони, кланялся, приглашая путников войти.

Он отвёл каждому по самой большой, прохладной комнате.

Афанасию принесли ковер, подушки. Он покорно подчинялся, прикидывая одно: во сколько это обойдётся?

Пока готовили пищу, Никитин развязал свой тючок, достал убрус и отправился мыться.

Скинув халат, он прочёл в глазах служанки, взрослой, стройной девушки, на которую по причине её наготы старался не глядеть, такой восторг, что сконфузился. Она как завороженная смотрела на его белые плечи и грудь.

— Вот беда! — вздохнул он.— Ну, лей, милая, что ли…

Из-за ограды, когда он выпрямился, вытирая освежённое тело, глазели любопытные.

— Братцы! — созорничал Афанасий.— Я ж не слон, не мамона! Чего глядите-то!

Вихрь возбуждённых воплей был ответом на непонятную речь.

Но самое странное было впереди. Едва день угас и стремительно спустилась тёмная тропическая ночь, Никитин ушёл к себе. Перед этим немало удивился: у него отобрали кинжал, спросили, откуда идёт, и всё записали.

В комнате было чисто, прохладно. Масляный светильник в изголовье горел слабо. Лёжа на спине, слушая звуки ночной дхарма-сала, Афанасий мысленно перебирал впечатления дня. Берег, люди… Одни наги, другие в тонких, просвечивающих фатах на плечах… Босоногие воины со щитами, сопровождающие носилки с увешанным золотом боярином… Слоны, волокущие бревна… Розовый храм, куда Сулейман не велел ходить… Чудные обычаи.

Дверь внезапно открылась. Он рывком сел. Мелко ступая, к нему вошла женщина. С её плеч струилась прозрачная ткань. На ногах, длинных и упругих, звенели браслеты. В изогнутой, высвобожденной из-под одеяния руке, до локтя украшенной тонкими золотыми обручами, женщина несла поднос.

Она ловко опустила поднос перед его ложем. Немного крупноватый, влажный рот женщины открывал ровные зубы. Сильное, юное тело издавало запах цветов. Чёрные глаза в длинных густых ресницах ласкали.

Она что-то сказала на непонятном ему языке и опустилась на ложе у его ног.

Никитин быстро подвинулся, соображая, что ей надо.

— Спасибо,— сказал он по-персидски.— Ступай.

Она не поняла, озабоченно подняла брови, потом её лицо озарила догадка.

Смеясь, она налила чашу и поднесла к его губам, показывая жестами, чтоб он выпил.

Никитин выпил. Напиток был жгуч, но хорош. Она показала — ешь, ешь!

«Видно, так надо!» — подумал он.

Пока он ел, она бросала на него быстрые, волнующие взгляды. Он заметил, что тонкие ноздри её еле вздрагивают.

«Хороша!» — невольно подумал он, чувствуя, как начинает действовать напиток.

А женщина еле слышно запела. И хотя он не понимал языка, он угадал смысл песни. Да и как было не угадать: такая страсть в ней томилась!

— Вот что,— сказал он глухо,— иди, милая, от греха…

И он показал рукой на дверь. Женщина, напряжённо слушавшая его речь, огорчённо проследила за повелительным жестом, потом слабо улыбнулась и что-то быстро, печально спросила.

— Господи! Да не понимаю я тебя! — почти простонал Афанасий.— И надо тебе прийти было!

А она придвинулась и закинула горячие руки на шею…


Он рассказал, после долгих колебаний, о ночном происшествии Хусейну.

Тот выслушал без тени удивления, кивнул головой.

— Таков обычай,— спокойно сказал он.— К каждому гостю приходит женщина. Так они служат своим богам.

Этот день положил начало другим чудесам.

Боясь что-нибудь позабыть, Афанасий надумал писать в тетради хоть о самом важном. Известное дело, начнёшь перечитывать — всё всплывет, поднимется, как водяные пузыри в бочаге.

Разведя чернила, добыв и очинив перо дивной жар-птицы, он согнулся над листами. Мыслью не растекался, а написал коротко, откуда пришёл, какие города проплывал. Дописал до татарского грабежа, вздохнул. Чернила на пере сохли, листы шевелились от ветерка…

Хасан, просунув голову в клеть, дважды позвал:

— Господин… Господин…

Вскинул глаза, посмотрел не узнавая:

— А? Что?

— Ходжа Сулейман пришел, ходжа Хусейн зовет. На базар идут. Пойдёшь с ними?

Закрыл тетрадь, спрятал в мешок. Потом допишет. Города-то ещё и не видал. Надо пойти.

Сулейман был озабочен. По секрету поведал — война с кафирами идёт пока неудачно. Махмуд Гаван главной крепости раджи не взял, хотел поморить индусов голодом, но те не сдаются. А скоро начнутся дожди. Наверное, бидарские войска на это время уйдут в свои города. Есть опасность, что кафиры нападут на Чаул. Их корабли, по слухам, где-то недалеко. Он, Сулейман, должен оставаться здесь. Может быть, придется драться. Его долг — предупредить обо всём…

— Зачем здесь сидеть? — улыбнулся Хусейн.— Завтра караван в Джунар будет. Я иду, собирайся и ты. Джунар — надёжный город.

— Да,— подтвердил Сулейман.— И дорога в Бидар лежит через него.

— А товар там есть? — спросил Никитин.— Мне тоже без толку ходить нельзя. Мне до главных торгов добраться надо, почтенные. А то не я на жеребце наживусь, а он меня сожрёт.

Сулейман усмехнулся, Хусейн вздел руки.

— Аллах свидетель, где же торг, как не в Джунаре и Бидаре.

Сулейман посоветовал купить перцу и гвоздики. Их, мол, отсюда по всей стране везут. Хусейн поддакнул, а улучив минутку, шепнул:

— Не бери ничего, кроме опиума. Только молчи. Тшш…

Афанасий насторожился:

— Почему?

— Запрещено им открыто торговать. Большие деньги наживёшь… А где взять — я скажу.

Предложение было соблазнительное, и решать приходилось немедля, если завтра идти. Никитин колебался.

— Не бойся,— уговаривал джунарец.— Риск малый. Я сам опиум повезу.

И всё же он отказался. Риск риску рознь. Позаришься на деньги, да и пропадёшь с ними. Наживётся и на пряностях. С него хватит пока. Надо наперёд всё про Индию вызнать.

Пошли на базар. Музаффар пристал к ним, спрашивал у Сулеймана, куда ему идти.

— Хочешь — тут оставайся. Воины и здесь нужны. Хочешь — добирайся до Бидара,— сухо отвечал Сулейман.— Таких, как ты, сейчас много…

Музаффар примолк, пошёл в сторону.

— Воины, дармоеды! — тихо выбранился Хусейн.— Только и знай плати налоги, чтоб они жрать могли.

— Они защита всё же! — отозвался Сулейман.

К путникам опять привязался народ. Все глядели на Афанасия.

— У тебя и впрямь странный облик,— признался Сулейман.

— Так у нас все таковы! — с деланным равнодушием ответил Никитин, хотя в душе шевельнулась тревога.

Но больше никто про его бороду и кожу не заговаривал, и Афанасий стал смотреть по сторонам.

Много любопытного попадалось по дороге! Вот несколько индийцев — два мужика, старуха и несколько детишек — разложили на улице костерок, что-то варят в маленьком горшочке, разговаривают спокойно между собой, словно огорожены толстыми стенами.

Неужели у людей дома нет, что тут расселись?

А вот малый с едва заметной бородкой поджал ноги на пестрой циновке. Перед малым — высокая корзинка. На руках у него — длинный пушистый зверек. Малый что-то лопочет, окликает людей, подзывает, скалит зубы.

Сулейман швырнул малому монету, тот живо открыл корзину, отодвинулся, спустил зверька с коленей. На зверьке оказалась цепочка, как на собаке. А из корзины — отвратная змеиная башка. Чёрная, глянцевитая, с разводами.

Башка надулась, зашипела, змея стала выбираться из корзины, зверек заволновался, подпрыгнул.

Малый с застывшей улыбкой удерживал зверька, потом пустил. Змея метнулась к мангусту, тот увернулся, кинулся на гадину, но промахнулся и опять отскочил. Они дрались долго. Потом зверёк взял верх. Прокусил гадюке шею. Погань дёргалась, извивалась.

Афанасий плюнул. Ну и забава! Ему больше понравилось другое зрелище: игры обезьян, хвостатых человечков. Обезьяны чудно плясали под флейту, трясли руками, смотрели умными, не звериными глазами.

На базаре под жарким солнцем толклись потные чаульцы, ревели ишаки, качались над толпой морды верблюдов. Всякая снедь: зелень, сладости, мясо — лежала прямо на земле. Над ней тучами роились гулкие мухи. В ходящем ходуном балагане мелькали руки ткача. Гремел товаром медник, вертел круг гончар.

Афанасий подивился огромным, с человеческую голову, орехам кокоса. Оказалось, не все орехи простые. В иных держали кокосовое же вино.

Вина покупать не стали, но Никитин захотел пить, хотел прицениться к разложенным перед старой индийской жёнкой арбузам. Жёнка что-то ответила, но возле тотчас вырос старый индиец, недовольно стал объяснять Афанасию: арбузов не покупайте.

Сулейман сказал:

— У этой женщины умер три дня назад сын. Кафиры верят, будто все родственники умерших две недели остаются нечистыми. В самом деле, неприятно. Пойдём.

— Эка! — ответил Никитин.— Не с голоду же ей умирать.

Старая жёнка тихо плакала…

Разыскав торговцев пряностями, Афанасий срядился, взял тючок гвоздики да тючок перцу. Велел снести в дхарма-сала.

С базара выбрались близко к полдню. Пекло сильно, но выносить этот жар было легче, чем ормузский. Сходили к морю, выкупались, поглазели на суда, на то, как моют слонов.

— Ну как? Нравится в Индии? — спросил Сулейман, попивая кокосовый прохладный сок.

— Да пока не обижаюсь! — рассмеялся Никитин.— Посмотрю, как дальше пойдёт. Вот камней я ещё не видал.

— О! — ответил Сулейман.— За камнями надо идти туда! — И махнул в сторону гор.

— Завтра утром пойдём! — откликнулся Хусейн.

Всё шло хорошо. Сердечно простился с Сулейманом, наказал кланяться хазиначи Мухаммеду, повидал других купцов в Джунаре, уговорился тючки на повозке везти, ждал с волнением вечера: придёт давешняя знакомка или нет? Решил ей колечко подарить на память. Но мирное настроение испортил Музаффар. Пришёл, сел на корточки, сообщил:

— Пойду с тобой в Джунар.

— Как хочешь…

Музаффар помолчал, опустив глаза, потом тихо добавил:

— Ты не мусульманин.

Никитин мрачно поглядел на туркмена:

— С чего взял вдруг?

— Видел, как ты молишься.

Переведя дух, Афанасий спросил:

— Тебе какое дело?

— Никакого. Но я не один видел.

— Кто ещё?

— Хусейн, по-моему, видел.

— Ну и что?

— Ничего. Ты в мусульманской стране.

— Хусейн — хороший человек! — отрезал Никитин.— Плохого про него не говори. И до моей веры тебе дела нет.

Туркмен поиграл желваками на скулах, ухмыльнулся, встал:

— Спокойных снов, ходжа.

Всю обедню испортил проклятый Музаффар. Афанасий ворочался с боку на бок, мял подушку, долго не засыпал. Тёмное беспокойство овладело им.

А наутро перед дхарма-сала выстроились запряжённые буйволами арбы и огромные, крытые материей фургоны. Купцы забегали, залопотали.

— Пора! — крикнул Хусейн.

Афанасий с Хасаном стащил тючки, сунул в крытый фургон, Музаффар вывел жеребца.

— Кому платить за ночлег? — спросил Никитин Хасана.

— В дхарма-сала не платят, — ответил раб.

Защёлкали бичи, заскрипели деревянные колеса повозок.

«Эх, не остаться ли? — мелькнула думка. Но он отмахнулся от неё: — Ни черта не боюсь! Пойду!»

И уверенно зашагал рядом с караваном.

Дорога шла к горам.


Стремительный тропический дождь — предвестник близкой индийской зимы — налетает внезапно и так же внезапно кончается.

Парит. Омытая зелень дрожит, сбрасывая капли. Дорога идёт полями, пересечёнными каналами, ныряет в леса, минует индийские деревни.

Всё — поля, леса, деревни — непривычное, невиданное. На полях добирают хлопок. Смуглые люди с огромными корзинами на головах идут вдоль обочин. В корзинах белые пушистые горы хлопка. На караван никто не смотрит, тут привыкли к проезжим.

В лесах, густых, буйных, качаются над головой ротанги и другие лианы, верещит обезьяний люд, перелетая стаями через дорогу, иная лиана вдруг оживёт и с шипением скроется в непроглядной листве. Индусы-погонщики всегда замечают змей издалека, а Никитин с непривычки пугается каждого подозрительного стебля.

Часто дорогу обступают непроходимым частоколом высоченные и неправдоподобно прямые бамбуки. Под вечер из диких зарослей этих доносятся мрачные рыки, рёв, от которого трясутся быки и лошади. Невидимый страшный хозяин джунглей напоминает о себе…

Когда лес особенно густ, пахнет прелью, налетает комарьё, больно жалит людей и скотину.

Попадаются и диковинные рощи баньяна, где все деревья растут из одного. Баньян опустит ветви до земли, и те ветви дадут корни, сами стволами станут. А стволы — в четыре обхвата.

Деревни же все из бамбука да тростника. Островерхие хижины крыты пальмовыми листьями. На улицах копошатся куры, в загончиках верещат поросята. У порогов сидят жёнки, крутят тяжёлые жернова, мелют зерно. Колодцев мало, вода в них дурная, тухлая. Говорят, от этой воды много болеют.

Почти в каждой деревне — обезьяны. Сидят у самых домов, лазают по крышам, ищут друг у друга в головах, даже не поворачиваясь к проходящему человеку: не боятся. Пищу берут из рук. Глаза у обезьян кроткие, печальные, не звериные. Хасан шепотом говорит, будто обезьяны своим миром живут, свой царь у них есть. Если обезьяну обидишь — нажалуются ему, выведет он обезьянью рать и деревню обидчика разорит. Потому, мол, их так и почитают, не трогают. Иногда обезьяны уносят у кафиров детей, растят их, обучают своим законам. Такой человек к людям уже не возвращается, остаётся в лесу, у обезьяньего царя. Зато обезьяны и своих детенышей людям по ночам подкидывают. Такого детеныша подбирают факиры — бродячий люд, водят с собой, учат играм всяким.

Таинственно шепчет Хасан, печально заглядывают в глаза обезьяны, мычат быки, петляет дорога, а в пепельном от зноя небе, раскинув крылья, плавают коршуны. В сказке ли, наяву ли? Не поймёшь, пока не охватят заботы житейские.

А забот немало: купить еды, корма для жеребца, к которому привязался за это время всей душой, позаботиться о ночлеге. Тогда сказка пропадает, и видишь — живут здесь простые люди, хотя веры чужой и обычаев пока непонятных.

На второй день пути пришлось заночевать в маленькой деревушке. Хотел купить рису — долго не мог найти. Наконец привели низенького толстого кафира с носом-пуговкой. Долго кланялся, а потом такую цену заломил за одну чашку, что Афанасий плюнул. Напился воды, решил спать не ужинавши. Привыкать, что ли? Пошёл в указанную Хасаном хижину. Нищета горькая! В хижине трудно повернуться, пол земляной, спят на охапках соломы. Лёг. Сквозь прищуренные веки видел: вся семья — хозяин, жена и четверо ребятишек — собралась у тлеющего в середине хижины костерка. Из глиняного горшочка мать разложила варёные бобы: каждому по горсточке. Сердце сжалось, когда ребятишки ели: медленно, серьёзно, не балуя, подбирая языком с пальмового листа — индийской тарелки. Разве такой горсткой сыт будешь? Видно, невелик достаток в доме.

Эта сцена врезалась в память. Уж больно не вязалась с рассказами о трёх урожаях, которые будто бы индийская земля даёт.

Спросил Хусейна, тот только зубы оскалил: кафиры свиньи, жить не умеют!

Нечего сказать, объяснил. Кафиры не кафиры, а голодного ребёнка видеть всегда тяжело…

Как-то, подъезжая к жилью, услышали шум, крики, увидели толпу народу. Люди кучились возле колодца, размахивали руками, лица у них были гневные, глаза враждебные. Неподалеку от толпы лежал ничком чёрный, изможденный парень с разбитой камнем головой, шевелился в луже крови, ещё дышал.

— Поехали, поехали! — заторопил Хусейн.

— Убивают же! — возразил Афанасий, но, оглянувшись, увидел, что лица попутчиков-мусульман бесстрастны, а погонщики на побитого даже не смотрят.

— Надо уйти, ходжа! — скривив рот, сказал Хасан.

Только Музаффар, ни слова не говоря, пошёл прямо к раненому. Афанасий зашагал за ним. Сидевшая над парнем тощая собака оскалилась, заворчала. Люди угрожающе шумели.

— Умирает,— сказал Музаффар.— За что его?

Афанасий с жалостью глядел на окровавленное тело. К ним робко приблизился Хасан.

— Ходжа, уйдём. Это неприкасаемый. Он посмел напиться из деревенского колодца.

— Кто?

— Неприкасаемый. Из касты бханги, мусорщиков. Он осквернил колодец. Этим людям нельзя пить из колодцев.

— Что ты врёшь?

— Это правда. В Индии такие обычаи.

— Из чего же им пить?

— Из чего хотят, ходжа… Умоляю тебя, уйдём. Народ возмущен. Может быть плохо.

— Не боюсь я… Как можно за глоток воды убивать?!

— Да, да… Но он лишил воды всю деревню, теперь у них нечего пить. Пойдём. Хазиначи Мухаммед не простит мне, если что-нибудь случится.

Раненый уже не дышал. Его тощая собака скулила, боясь подойти к хозяину, пока рядом стоят чужие.

Афанасий и Музаффар переглянулись, пошли прочь.

Хусейн волновался:

— Какое вам дело до кафиров? Это дикари, звери, шайтан бы их взял! Пусть хоть все друг друга камнями перебьют, только польза будет от этого… Не надо в их распри соваться. Не знаете страны, спросите у меня. А так только опасности всех подвергаете.

— Кто такие неприкасаемые? — хмуро спросил Афанасий.

Лицо Хусейна, в багровых пятнах, злое, ещё дергалось.

— Каста, — отрезал он.— Тут все кафиры делятся на касты. Неприкасаемые у них — последние люди, хуже собак. С ними нельзя ни есть, ни пить. Живут они отдельно. В деревни хода им нет. Только в полдень и ночью пройти могут, чтоб даже их тень людей и домов не касалась… А этот из колодца напился!.. Понятно?

Нет, это Афанасию было непонятно. И когда заметил, что собака убитого увязалась за караваном, подсвистал её, сунул кусок лепёшки. Тощий пес лепешку сглотнул, побрёл рядом, опустив голову, поджав хвост, вздрагивая и с мучительной тоской оглядываясь на Никитина при каждом окрике погонщиков, торопящихся уйти из деревни.

Хусейн пожал плечами:

— Зачем эта собака? Ну, зачем?

— Оставь хоть собаку в покое! — тихо, неприязненно ответил Афанасий.

Джунарец прищурился, что-то пробормотал и поехал вперёд. Спина у Хусейна широкая, выпуклая, на лопатках тонкую ткань одежды пробил пот. Эта спина всегда перед глазами, когда караван движется, и всегда, глядя на эту спину, Афанасий размышляет о том, что сказал Музаффар. Видел ли действительно Хусейн, как молился Никитин? Если видел, то почему ни о чём не спросит, молчит? Или замыслил что-нибудь? Но Музаффар мог ошибиться. Даже больше того: мог сам Афанасия пытать.

Ох, надо востро ухо держать, востро!

Несколько раз решался уже прямо спросить джунарца: знаешь, мол, что я не вашей веры? Но каждый раз что-то останавливало…

Трудно отделаться от подозрений, иногда невольно выдашь себя колким словом, резкостью. И Хусейн, ясное дело, чувствует никитинское отношение, однако сам держится ровно, улыбается по-прежнему. Но вот и он сегодня приоткрылся. В невнятном бормотании Афанасию почудилась плохо скрытая угроза.

А горы уже придвинулись вплотную, упирают в небо коричневые вершины. Уступчатые склоны их густо поросли сандалом и тиком. Под солнцем зелень сияет, переливается. Синее небо, коричневые скалы, голубизна дальних хребтов, зелень рощ — Индия!

Скрип деревянных колёс, чёрные погонщики, укрывшие головы пальмовыми листьями, встречные слоны с городками на спинах, где сидят воины в украшениях,— Индия!

Фазан в тростниковых зарослях возле полей, ручные павлины и священные змеи в деревнях — Индия!

Индия! И чего бы ни замышлял Хусейн, что бы он ни бормотал, а Никитин здесь. Теперь бы только дойти до Джунара. Там скажет Хусейну «прощай!» и дальше пойдёт один. Никто его знать не будет, никто помешать изведать страну не сможет.

В крохотном городке Пали, расположенном у самого подножия Гхат, Афанасий обрил голову и выкрасил золотистую бороду хной. Пришлось посидеть у цирюльника, обложившего ему все лицо капустными листьями, зато борода вышла на славу. Теперь, загоревший, краснобородый, он мало чем отличался от мусульман. Хусейн развел руками, закрыл глаза:

— Тебя не узнать!

И хотя Афанасий следил за ним, в улыбке джунарца он ничего коварного не заметил.

Вот Музаффар ухмылялся обидно, но он, кажется, и не умел иначе.

Кто пришёл в восторг, так это Хасан. Новый вид Афанасия рабу очень понравился. Видно, бедняга неловко чувствовал себя, когда пялились на его временного господина.

Из Пали Афанасий вышел в самом весёлом расположении духа, хотя здесь-то и начиналась труднейшая часть пути.

Надо было перевалить через Гхаты.


Дорога лепилась к отвесной серой стене. Внизу, в узком горле ущелья, выставляли каменные лбы, ощеривались, угрожали обломки скал. Вцепившись корнями в еле приметные щели базальта, на головокружительной высоте свисали над дорогой редкие кусты. Колеса гремели по камням. Неуклюжие повозки так встряхивало, что казалось, ещё толчок — и они рассыплются.

Взмокшие, измученные быки хрипели, почти падая в ярма. А караван лез и лез вверх, словно хотел докарабкаться до синей полоски неба.

Они шли четвёртые сутки. Чтобы не мучить жеребца, Афанасий спешился и теперь брёл пешком. От жары, от крутизны мутило. Повозки часто застревали. Приходилось подставлять плечо под задки, поднимать телеги за колёса. Ущелье, поначалу широкое, травянистое, в деревьях, с каждым часом становилось мрачней. На вершинах всё чаще показывались сторожевые башни.

И вот — самое гиблое место. Его называют ключом Бахманийского султаната. Говорят, два десятка мусульман задержали здесь когда-то целое войско раджи. Правда это или нет, но в засаде сидеть тут самое разлюбезное дело, конечно. Две повозки не разъедутся на дороге-тропе. Где же войску развернуться?

Хусейн рассказал, что, кроме этого, существуют ещё только три прохода сквозь горы, но все три очень далеко и не лучше этого.

Когда-то здесь была страна махратов, парода вольного и воинственного. Нападали на мусульман, убивали, грабили. Но махратов давно покорили, крепости у них отняли. Проход ныне безопасен. Разве только в сильные дожди, когда бешеная вода несёт с гор камни, сбивает с ног, тут не пройдёшь. А так — ничего. Хотя осторожность нужна.

Когда четыре часа лезешь в гору, все мысли пропадают, кроме одной: прилечь, испить воды.

Афанасий шагал, набычив шею, стараясь не ступать на острые камешки, прожигающие подошвы сапог, размеренно дышал. Так же молча, устало шли все.

Внезапный крик стеганул по людям, пошёл аукаться, раскатываться по горам. Афанасий с ходу наткнулся на остановившуюся впереди телегу. Размеренность как сдуло. Рванулся в голову каравана, откуда кричали. Сразу увидел: заднее колесо тяжело груженной повозки съехало в обрыв, повозку перекосило. Индус-погонщик вцепился в край телеги, упирается тонкими босыми ногами в камни и медленно съезжает за возом. Опережая его, вниз, на валуны, сыплются мелкие камешки.

Афанасий успел добежать, схватиться за повозку рядом с ним, багровея, закричал:

— Хасан! Муза…

От натуги голос сорвался. Проклятая повозка ползла, тянула за собой.

Подбежал ещё кто-то, ещё, ещё… Он напрягал все силы, но вдруг увидел, как метнулся в сторону погонщик, ощутил непомерную тяжесть. Афанасий разжал руки, откинулся назад, упал на бок.

Повозка, треща, ломая ярмом бычьи шеи, провалилась вниз. И тотчас, сдернутые её тяжестью, страшно мыча, с дороги исчезли быки.

Потом раздался слабый, мягкий удар. Дикий рёв скотины оборвался. На краю дороги лишь едва приметно оседала пыль.

Погонщик сидел, обхватив руками голову. Над ним последними словами исходил Хусейн, потрясающий кулаками.

Музаффар заглянул в пропасть, мотнул головой и отвернулся.

Тихими, робкими голосами быстро переговаривались стоявшие рядом погонщики.

Афанасий поднялся, поглядел на расцарапанную ладонь, вытер кровь о полу халата.

— Господин, господин! — широкими от ужаса глазами пялился Хасан.— Ты жив? Ты не ушибся?

— Черти,— тяжело дыша, сказал Афанасий.— Если б все разом набежали — удержали бы… Разинули рты… Раззявы…— По лицу Хасана он увидел, что тот ничего не понял, и догадался: в пылу заговорил по-русски. Это сразу охладило. Потряс саднящей рукой, поморщился, спросил спокойно:

— Что вышло-то?

Хасан заговорил с погонщиками. Те наперебой объясняли что-то, тыча пальцами в дорогу, в возы, в сидящего перед Хусейном погонщика.

Хасан перевел:

— Индус не виноват. Быки испугались змеи, дернули, из-под колеса камень выскользнул, повозка съехала… Они так говорят. У Гуру ничего нет. Эти быки и повозка — всё его добро было.

— Гуру?.. Этот, что сидит?

— Да, господин.

— Натворили дел! — вздохнул Никитин.— На возу-то много товару Хусейн вёз. Как его уговоришь?

Хусейн, верно, бранился не переставая, пинал индуса концом сапога, плевал ему на голову.

— Собака! Полезешь вниз и всё мне вытащишь! Кожу спущу с живого! Нарочно, тварь, быков спихнул! Чёрная морда, неверная образина! Ублюдок! Чтоб тебе ещё в чреве матери задохнуться! Пёс!

— Вот горе, ходжа,— подойдя к Хусейну, сказал Никитин.— Большое горе. Но бранью не поможешь… Спуск-то здесь есть?

— Какой спуск?! — завизжал Хусейн.— Где здесь спуск?! Да и что там уцелело? Его убить надо, убить! Голову ему проломить, глаза выколоть!

— Утишь своё сердце. Будь мужчиной, ходжа.

Хусейн вдруг умолк, странно всхрапнул и вытащил прямой узкий нож. Концом сапога Афанасий вышиб оружие из руки купца. Присевший для прыжка Хусейн потерял равновесие, упал, но тут же очутился перед Никитиным. Он тяжело, со свистом дышал, узкие глаза его сморкали, как полоски стали, на краешках губ запеклась слюна.

— Ты…— прохрипел Хусейн.— Ты, собака… Ты мне заплатишь…

Музаффар рванул его за плечо. Хасан, закрывая Никитина, встал между купцами.

— Убивать не дам! — гневно, сжав кулаки, отодвигая Хасана, сказал Никитин.— Не безобразь, одумайся.

— Заплатишь!

Хусейн трясся от ненависти. Он даже о погонщике забыл.

— Ладно! — отрезал Афанасий.— Вожжаться с тобой некогда. Хасан, скажи: вперёд!

Хасан крикнул индусам, те побежали к быкам, закричали, захлопали в ладоши.

— О‑эй! О‑эй!

Хусейн вывернулся из-под руки Музаффара, провёл рукавом по лбу, пошёл, ни на кого не глядя…

На привале слуга разложил ему отдельный костер. Никитин послал Хасана к Хусейну: пусть идёт к ним. Хасан вернулся с расстроенным лицом:

— Он ответил, что не пойдёт. И…

— Договаривай.

— Он грозит господину.

— Так… Стало быть, не только жаден, а ещё и глуп ходжа Хусейн. Ну, пусть его грозит. А нам отдыхать надо. Дай‑ка, Хасан, кошму…

Ночью он проснулся. Возле затухающего костра сидел Хасан, глядел на угли.

— Ты что не спишь? — позвал Афанасий.

Хасан встрепенулся, улыбнулся в темень, на голос шёпотом ответил:

— Ничего. Так надо. Спи, господин, спокойно.

— Да ничего он не сделает! — сказал Афанасий.— Ложись.

Хасан подошёл к Никитину:

— Ходжа, джунарец хочет отомстить погонщику. Он что-то знает про тебя и тоже грозит.

— Что он может знать? — медленно спросил Афанасий.— Нечего ему знать. Да и что он может?

— Ну, Гуру-то придется плохо. Его могут казнить, если Хусейн скажет, что тот нарочно быков спихнул.

— Кто же поверит?

— Не поверят, если ты скажешь, как было.

— Кому?

— Кази, судье…

Никитин ответил не сразу. Горная поляна, окутанная жарким сумраком, перемигивалась тлеющими углями разбросанных костров. Всхрапнул конь. Собака подняла узкую острую морду, чутко повела ухом. Никитин потрепал пса по шее, сказал:

— Слушай, Хасан… Найди того погонщика. Пусть уйдёт. Так будет лучше.

Хасан приоткрыл рот, хотел что-то возразить, но потом быстро закивал:

— Хорошо. Хорошо…

Утром погонщика Гуру среди индусов не оказалось. Хусейн проехал мимо Афанасия, плотно сжав губы. Музаффар насвистывал.

Около полудня ущелье расступилось, горы стали ниже, показались весёлые, зелёные лощины.

Начался спуск. Приближался городок с чудным названием Умри. Отсюда до Джунара оставалось шесть суток ходу.

В Умри Хусейн отстал, съехал на дальнее подворье, уведя три повозки.

Хасан волновался, торопил Никитина уходить. Переночевав, даже не повидав толком городка, они тронулись дальше.

Оставив за собой пыльную зелень Умри, оказавшись среди холмов, Хасан запел. Пел он по-индийски, весело и задорно. Никитин удивился. Никогда он не думал, что Хасан умеет так петь.

— О чём ты поёшь? — спросил он.

Хасан, улыбаясь, развел руками:

— Вот земля. Скоро пойдёт дождь. Хороший дождь. Будет рис, будет пшеница, и девушки станут красивее. Но я могу смотреть только на одну. Если её не будет со мной, то ничего не нужно. Ни дождя, ни риса. Но она будет со мной! Так пускай скорее пойдут дожди!

— Хорошая песня! — сказал Никитин.— Спой‑ка ещё…

— Вот слушай, ходжа,— лукаво сощурился Хасан,— очень хорошая песня, очень!

Хасан помолчал, потом вскинул голову, щёлкнул пальцами и взял высоко и протяжно:

— О‑о‑эй!

И сразу оборвал, повёл быстрый, колеблющийся, словно ускользающий напев.

Индусы-погонщики оборачивались, ухмылялись. Ноги сами пошли веселее. Почему-то на сердце стало легче. Увидел облака тонкие, почти синие, трава у обочин высока, горы добрые… Пожалел, когда Хасан умолк.

— А эта о чём была?

— Эта… Вот. У раджи пятьсот слонов, тысячи воинов, он спит на золотой постели, ест на золотых блюдах. А я сплю на земле, варю бобы в горшке, и не то что слонов, даже собаки у меня нет. Ох, бедный я, бедный! Несчастный я человек! Выйду на дорогу, посвищу, мне откликнется попугай. Захочу — пойду направо, захочу — налево. На рыб посмотрю в пруду. Потрогаю коробочки хлопка. Увижу девушку — полюбуюсь ею. Ох, бедный, бедный раджа! Никогда ты, при всей власти своей, не испытаешь того, что я — вольный человек.

— Добрая песня! — похвалил Никитин.— Как говоришь-то: захочу — пойду направо, захочу — налево?

Хасан спел ещё раз, Афанасий стал подсвистывать, несколько фраз запомнил, повторил.

О Хусейне забыл. А потом началась обычная дорожная тряска, дальний путь утомил, все помыслы были об одном — скорее бы добраться до Джунара.

Здесь, за Гхатами, в деканских холмах, попадалось много мусульманских деревень. Жили в них не лучше, чем в индусских, но тут можно было достать мяса, а Никитин давно уж тосковал по убоинке: индусы-то мяса не ели. Сначала думал — по бедности, по оказалось — такой у них закон.

В одной деревушке узнали: недавно проскакал в Джунар сам повелитель города Асат-хан. Ехал от войск. Мусульманам не удалось побить какого-то Санкара-раджу, осаду они сняли.

А на пятые сутки небо стали затягивать тучи. Загромыхал гром. Началась страшная индийская гроза, молнии ослепляли. В мерцающем свете грозовых разрядов, под потоками дождя караван кое-как добрался до безвестной деревушки. Громыхало всю ночь.

Никитин боялся, что дожди затянутся. Но утром тучи пронесло, выглянуло солнце.

В деревушке выводили быков. Полуголые мужики ладили тяжёлые сохи, готовились пахать.

Пользуясь доброй погодой, караван шёл быстро. Привалов не делали.

И когда небо снова затянулось, это уже не испугало: на дальних холмах виднелись строения, а на крутой скале чётко вырисовывались стены Джунара. Ветер срывал чалмы, развевал халаты и конские гривы. Пригнувшись к шее жеребца, Никитин напевал: «Захочу — пойду направо, захочу — налево…»

Но жизнь готовила ему другое.


Джунар — значит «Старый город». Когда-то и он принадлежал раджам. Но мусульмане давно захватили город и стирали следы, говорившие о прошлом Джунара: разрушали храмы, понастроили на их фундаментах мечети, а население старательно обращали в ислам.

Лишь одно осталось от прежнего Джунара таким, как было: стены крепости.

Чудом казались они, эти стены, поднимавшие зубцы и башни на обрывистой скале, куда можно было добраться только по узкой тропинке, нависавшей над пропастью. Двое всадников не могли разминуться здесь. Сколько же лет, обливаясь потом и кровью, трудились рабы, чтобы перетащить огромные глыбы камня и сложить из них укрепления и дворцы? Сколько сотен тысяч человеческих жизней стоил Джунар?

Никитин невольно подумал об этом, разглядывая город сквозь плёнку начавшегося дождя.

В самую крепость купцов и прочих проезжих не пускали. Останавливаться приходилось в ближних подворьях, среди глинобитных и бамбуковых домишек местного люда, ютившегося у подножия скалы. Хасан город знал, отвёл в тихое место. Сразу стали устраиваться спать. Подворье было мусульманское, но и тут появились весёлые жёнки, притащили воды для мытья, принялись взбивать подушки.

— Экий балованный народ! — покачал головой Никитин.— Негоже так, Хасан. Скажи, пусть уходят.

Хасан кивнул, но возразил:

— Всё равно ты будешь платить за них, ходжа. Это не дхарма-сала. С женщин в султанских подворьях берут налог.

— Ну, а коли не нужны они мне?

— Всё равно, дай им что-нибудь. Они же служат тебе.

Усталый с дороги, Никитин быстро уснул под сильный, ровный плеск воды за открытым оконцем каморы. А проснулся — словно и ночи не было: за стенами всё так же хлестало, шумело, булькало. В оконце виднелось серое небо. После давешней жары наступившая погода казалась прохладной. Надев халат, Афанасий пошёл проведать коня. На дворе от водищи трудно дышать было. Добежав до навеса со скотиной, Никитин промок до костей. Конь повернул голову, заржал. Ливень пробивал пальмовый навес, конь вымок, вздрагивал. Афанасий долго растирал его полами одежды, успокоил, накормил, потом отправился переодеться. Шагнул в камору и отскочил: на ковре, где спал, клубком свернулась змея, на переплете оконца шипит другая.

Прибежали Хасан и народ из соседних камор, длинными палками одного гада убили, другого столкнули во двор.

А пригляделись — по углам на полу кишмя кишит мерзкими тварями — фалангами и скорпионами. От мысли, что спал, а они возле ползали, по коже мурашки побежали.

— Откуда? — вырвалось у него.

— Дождь! — коротко ответил Хасан.— Бегут от дождя. Не бойся. Они в это время смирные.

— Дави их! — свирепо сказал Никитин.— Дави! Они этак каждую ночь наползать будут.

Хасан промолчал, а когда народ разошёлся, вздохнул:

— Скорпионов вымету. Не они страшны. Моли аллаха, ходжа, чтобы не встретиться с Хусейном.

— Уедем отсюда.

— Скоро не уехать. Всюду ливень и грязь. Дорог нет. Надо ждать, пока кончатся дожди.

А муссоны, в этом году немного запоздавшие, казалось, навёрстывали упущенное. Несколько дней и ночей небо над Джунаром раскалывалось, грозя рухнуть от непрерывных ослепительных молний и грома. Потом хлынули дожди. Это были не русские, приносящие свежесть и прохладу ливни, а оглушающие потоки тёплой воды, пробивающие пальмовые навесы, крыши, заполоняющие улицы, затопляющие жилища, но не дающие облегчения от жары. Тронуться в дорогу было невозможно.

С утра до вечера приходилось сидеть в дхарма-сала, воевать со змеями, скорпионами и фалангами, наползающими в комнаты, бегать проверять коня, отощавшего за время жары.

Тут и случилось несчастье.

Как-то днём, сидя у себя и записывая в тетради дорожные события, Афанасий услыхал громкие голоса, брань Музаффара, крик Хасана:

— Господин! Господин!

Афанасий выбежал во двор. Пятеро чужих людей, по одежде и оружию — воины, окружили посреди двора его коня, вели к воротам, отталкивая Музаффара и Хасана!

Афанасий подбежал, схватился за узду:

— Стой! Куда? Мой конь!

Чернолицый воин сильно ударил его ножнами сабли. Рука у Никитина повисла. Музаффар бросился на чернолицего, воины выхватили ножи.

— Музаффар! — крикнул Никитин.— Погоди! Почтенные! Почему коня берёте?

— Ты кто? — грубо спросил воин в красном тюрбане.

— Купец хорасанский, Юсуф…

— Ага. Ты нам и нужен. Ступай за нами.

— Куда? Зачем?

— Опора трона, правитель Джунара, гроза неверных Асат-хан[34] повелел взять тебя и твоего коня. Иди. Прочь вы, собаки!

Хасан, уронив руки, побледнев, глядел на Никитина. Музаффар, двигая скулами, невольно отступил на шаг. Любопытный народ перед воротами живо расползся.

— Иди! — повторил воин и подтолкнул Никитина в спину.

— Не трожь… Сам пойду! — сведя брови, ответил Никитин.

Он оглянулся на своих недавних попутчиков, хотел было попрощаться, но лишь кивнул головой и шагнул к воротам.

В этот день дождь немного утих, проглядывало солнце, и на улицах Джунара было многолюдно. Воины, торговцы солью с озера Самбар, жители Ориссы, уроженцы Инда, пришельцы с Гималаев — все, кто застрял тут в погожее время, толклись под вольным небом, пользуясь передышкой от дождя.

Афанасий шёл, как выскочил на крик: без сапог и без чалмы. На улицах было грязно, вдобавок его толкнули в воротах, и он увяз по колено в луже, выпачкал халат, забрызгал лицо и бороду.

Выбирать дорогу не приходилось: воины, без толку галдя, заставляли его шлёпать по самой вязкой части улиц.

Народ поворачивался, ухмылялся, перемигивался, кое-кто не ленился брести рядом.

— Вор!

— Коня украл! Вор! — слышал Афанасий.

Комок грязи шмякнулся ему в грудь. Второй залепил щеку.

— Басурмане проклятые! — процедил он сквозь зубы. От боли, от обиды, от сознания бессилия перед этой тупой, безразличной толпой, гогочущей вслед, дышалось трудно. Гнев застилал глаза туманной пеленой. Но он шагал, сдерживая себя, не опустив головы.

Его провели через город. У крайних домишек народ отстал. Тут начинался подъём к крепости. Один мусульманин пошёл вперёд, ведя коня. Остальные растянулись цепочкой. Никитина погнали посередине.

«Это Хусейновых рук дело,— лихорадочно соображал Афанасий.— Хорошо, что не дрался и не бежал. Могли бы убить. Да и куда мне без коня? Пропаду… Дело, видно, серьёзное. Ишь, какой срам терпеть заставляют. Ну, надо выкручиваться. Обиженным прикинуться? Пользы не будет. Да и врать лиходеям противно. Нет, не буду таиться. Будь что будет, а порадоваться унижению своему не дам. Не дам!»

Тропа, скользкая, каменистая, петляя, вела вверх. Поскользнись, оступись — ухнешь вниз, на камни. Тут ночью небось не ходят…

Возле узких арочных ворот играла в кости стража. Заметив идущих, стражники прервали игру, сгрудились, глазея на Никитина.

Он заметил — ворота в толстой стене двойные, на железных петлях.

Не глядя на стражников, шагнул под сырые, затхлые своды.

Солнечный свет ударил в глаза, осветил грязное никитинское лицо, замызганный халат.

— Стой! — приказали ему.

Он остановился. Стражник в алом тюрбане, придерживая саблю, побежал куда-то. Афанасий смотрел перед собой. Прямая, выстланная пёстрым мрамором, обсаженная пальмами улица вела к трёхъярусному, с затейливыми башнями, со множеством переходов, в мозаике дворцу. Перед дворцом были водомёты: десять мощных струй радужной воды падали в беломраморные пруды. На окнах дворца разглядел тонкие узорчатые решётки. По пёстрой мраморной улице гуляли павлины.

Воин в тюрбане выскочил, махнул своим: подите сюда!

Афанасия повели не ко дворцу, а направо — в рощу не в рощу, в сад не в сад — по простой брусчатой дороге.

В роще оказалась площадка. Вокруг площадки водили коней, покрытых разноцветными сетками и попонами. Каждого коня держал под уздцы особый конюх.

Подведя коня к разукрашенной беседке, конюх сгибался до земли и не расправлял спины, пока ему не махали:

— Ступай!

Афанасия втолкнули на площадку. Круг коней и людей застыл. Караковая кобылка под зелёной сеткой, кося на жеребца, нежно заржала. Жеребец ответил храпом, горячим зовом, ударил ногой.

Красный тюрбан, униженно кланяясь, приложив руки к груди, засеменил к беседке. Афанасий, прищурив глаз, выпрямившись, шагнул следом.

В беседке, на горе подушек, покрытых коврами, сидел, скрестив ноги в золотых туфлях, чернобородый мужик с прямыми бровями, крупным носом и припухлым ртом.

На мужике, как у всех бояр, тонкая фисташковая сорочка и синий, шитый белыми и жёлтыми цветами кафтан. Голова обвёрнута зелёной фатой, в фате — рубиновое перо. В левом ухе — большая серьга с камнем. На больших короткопалых руках — запястья и кольца.

Рядом с мужиком — толстенький мальчик лет десяти, кудрявый, с огромными, обведёнными синевой глазами. Мальчик смотрит с туповатым любопытством. За мужиком и мальчиком — негры-рабы с опахалами из страусовых перьев, при коротких мечах.

У ног мужика кафир-писец. Слева и справа какие-то служивые, на одном высокий колпак, будто на купце новгородском.

Никитин догадался: разодетый по-павлиньи мужик — сам Асат-хан. Про мальчика подумал — сын, а про остальных решил — вроде дьяков думных и бояр они.

Красный тюрбан опустился на колени, ткнулся лбом в камни.

Мужик пошевелил рукой, приоткрыл похожий на куриную гузку рот, о чём-то распорядился.

Никитина живо подтолкнули вперёд, нажали на плечи: согнись. Он стряхнул руки стражи. Но сзади его ловко шибанули под коленки, сбили наземь, заставили стоять так, глядеть на владыку Джунара снизу вверх.

Афанасий скрипнул зубами, поднял потемневшие глаза, стал смотреть прямо.

Асат-хан, столкнувшись со взглядом Афанасия, нахмурился, перекосил рот.

— Имя? Откуда пришёл в город? — резким жестяным голосом спросил он.— Зачем?

Афанасий, улучив миг, быстро поднялся, оттолкнул стражей, расправил плечи. Его схватили за руки. Он напрягся, швырнул воинов в стороны, шагнул, задыхаясь, вперёд:

— Русский я… Вели, хан, воинам отстать. Не вора поймали.

Подоспевшая стража уже висела на нём.

— Силой говорить не заставишь,— выдираясь из цепких рук телохранителей, крикнул Никитин.— Не стану… Пусти, чертово племя! Ну!

Его опять повалили. Ворочаясь под грудой насевших воинов, Афанасий всё же заметил: думные подались к Асат-хану, что-то советуют, мальчик-толстячок перепуганно отодвинулся назад, а сам владыка Джунара положил на колено стиснутую в кулак руку, гневно кричит…

Груда насевших тел исчезла. Афанасий утёр разбитый рот, сплюнул кровью, поднялся. На исцарапанном лице его плясала злая усмешка: «Что, взяли?»

Асат-хан дал знак:

— Подойди ближе.

Афанасий подошел. Лицо у хана было довольное, словно драка невесть какую радость ему принесла. Смотрел он по-прежнему недобро, но уже с любопытством.

— Ты не трус,— сказал хан.— И аллах не обидел тебя силой. Это хорошо. Позволяю тебе стоять… Если ты можешь стоять.

Афанасий опять сплюнул набежавшую в рот кровь. Не нашёлся что сразу ответить, только кивнул.

— А теперь говори правду,— с ухмылкой оглядываясь на угодливо улыбающихся своему бесстрашному хану думных, сказал Асат-хан.— Кто ты и откуда?

— Русский. Из Твери,— скрывая издевку непонятного ответа мирным тоном, ответил Никитин.— А звать меня — Афанасий, сын Никитин.

— Не лги. Ты христианин! — оборвал его хан.

— Верно. Только доносчики твои, хан, худы. Говорят, да не всё. А я всё выкладываю. Христианин, из русской земли, тверской.

Хан приподнял брови. К его уху склонился седобородый думный, прошептал.

— Эта… земля — где? — спросил хан.

— Да не видать отсюда. За двумя морями. За вашим, Индийским, да за Хвалынью.

Хан оглянулся на своих людей, ему опять пошептали.

— Города свои назови.

— Города? Москва, Нижний, Ростов, Киев, Тверь, Новгород, Углич… Да разве все перечислишь? Земля-то у нас не малая.

— Таких городов нет.

— Есть, хан, такие города. Просто не ведают люди твои про них. Ну, немудрено. И у нас про ваши не слыхали. Так, сказки всякие плетут…

— Про Индию знает весь мир! — оборвал Асат-хан.— А если у вас не знают, то как же ты услыхал?

Окружавшие Асат-хана воздевали руки, заводили глаза: дивились непревзойдённому уму повелителя. Афанасий покачал головой.

— Я человек бывалый, походил по свету. Но, видишь, и я всей правды не знал. Мне сказывали — торг в Индии богатый и купцов привечают. Выходит, солгали.

— Не суди раньше срока! — испытующе вглядываясь в Никитина, опять прервал его Асат-хан.— Я тебе не верю. Чем ты докажешь правоту слов своих?

Никитина осенило: «Охранная грамота!»

Сказал:

— Вели, хан, твоим воинам мою суму принести. Фирман тебе покажу.

Хан, казалось, был озадачен.

— Какой фирман?

— От правителей наших русских…

— Принести фирман! — сердито покосился на думных Асат-хан.— Ты что же? Послан сюда?

Никитин подумал: «Соврать? Наплести с три короба? Всё равно ведь, ни беса в русской грамоте не понимают.— Но тут же возразил себе: — Не гоже. Стоило бы обмануть чертей, да своя совесть дороже. Выйдет — испугался».

Он отрицательно мотнул головой:

— Никто не посылал меня. Сам пошёл, на свой страх и риск.

— Один, так далеко? — улыбнулся с ехидцей Асат-хан.

— Зачем одни? Везде товарищи находились. И в Мазендаране, и в Кашане…

— Ты шёл через Персию?

— Да. До Гурмыза. Оттуда — плыл.

— Это мы знаем… Так как же твоя земля называется?

— Русь.

— Русь?.. Кто у вас султан?

— Мой край не мусульманский. На Руси не султаны — князья.

— Но они подчиняются халифу?

— Никому они не подчиняются. Своим умом живут.

— Халиф — наместник пророка!

— А князь — Христов.

— Все равно! — назидательно сказал хан. — Халиф есть халиф, ему должны подчиняться все. Ведь у вас правители мусульмане?

— Зачем? — ответил Никитин.— Они у нас свои, русские. Православной, христианской церкви.

Хан пожал плечами, советники его иронически улыбались.

— Это так же немыслимо, как лошадь в плуге! — засмеялся Асат-хан.

— А у нас на лошадях и пашут! — спокойно ответил Афанасий.— Это у вас на быках…

Асат-хан рассмеялся, закидывая бороду, сцепив руки на животе. Смеялись советники. Хихикал мальчик. Растянул рот до ушей писец. Оскалила зубы стража.

— Аллах свидетель… Аллах свидетель, что только это… и может… заставить меня… поверить!..— еле выговорил Асат-хан.— Ну, а воюют… воюют… на коровах, а?

Хохотали все. Хохотали весело, смеясь над этим грязным, избитым, оборванным человеком, с таким серьёзным видом говорящим явные глупости. Полоумный он или шут?

Мальчик-толстячок сделал пальцами рога, замычал, это разобрало всех ещё пуще.

Афанасий стоял спокойно, разглядывая гогочущих людей. Ну и олухи, прости господи! Чего ржут?

Наконец Асат-хан немного успокоился.

— Хорошо,— сказал он.— Хорошо. Пусть у вас пашут на конях. А дыни у вас растут не на деревьях?

— Нет. Дыни у нас не растут совсем,— ответил Афанасий.— Холодно у нас для них. Всякому растению свое нужно. При наших зимах ни арбуз, ни дыня не вынесут.

— Какие же это зимы?

— А вот когда снег идет, в шкуры звериные люди с головой укутываются, печи топят ежедень…

— Печи?

— Ну, очаг такой в доме складывают, греются возле него.

И опять все рассмеялись. Где слыхано дома нагревать? Куда тогда человеку от жары деваться?

— Удивительная, удивительная у вас земля! — произнес Асат-хан.— Всё наоборот… Мужчины у вас не рожают ли?

— Ну, нет! — сказал Афанасий.— Вот у мусульман, слыхал я, грех такой случается, что мужика вместо жены держат. У нас за это убили бы.

Внезапно на площадке стало тихо. Асат-хан ещё улыбался, но лица кой у кого из думных вытянулись, глаза забегали.

«Ох, кажись, на больную мозоль я им наступил! — подумал Афанасий.— Пронеси, господи!»

На счастье, послышался цокот копыт, люди в беседке неестественно оживились. Прискакал воин, посланный за сумой.

Суму кинули Афанасию.

— Покажи фирман,— холодно сказал Асат-хан.

Афанасий порылся в барахлишке, достал из-под грязного исподнего бережно завёрнутую в холстинку, но уже изрядно потёртую грамоту московского наместника князя Александра, протянул хану.

— Вот.

Грамоту принял писец, повертел, повернул вверх ногами, озадаченно сморщился.

— Дай сюда! — раздражённо прикрикнул Асат-хан.

Но и он только пялился на бумагу, как баран на новые ворота.

— Что же здесь написано? — недовольно спросил хан.— Что это за письмо?

— Письмо славянское, уставное,— объяснил Афанасий.— А написано ко всем князьям, мурзам, ханам, бекам чтобы мне торговать не мешали, обид не чинили. И имя моё указано: Афанасий Никитин. Вон печать стоит. А дал грамоту русский князь.

Хан медленно скомкал грамоту, бросил к ногам Никитина.

— Выдумать можно многое. Не верю тебе. Не знаю ни твоей земли, ни твоих князей и знать их не хочу. Но ты сам признался, что ты христианин. Так?

— Так.

— Ты знаешь законы страны?

— Не знаю, хан.

— Всё равно. Незнание закона — не оправдание. Должен был знать. А закон говорит: каждый неверный, если он ступил на землю султана, должен принять веру пророка. Иначе его берут в рабство и обращают в ислам силой. Ты хорошо слышал?

— Помилуй, хан…

— Молчи. Ты слишком смел и дерзок, чтоб мы захотели лишиться такого человека. Мы любим смелых людей. Вот тебе моё слово: или примешь нашу веру, получишь жеребца и тысячу золотых, или будешь обращён силой, простишься с конём и станешь моим рабом, пока кто-нибудь за тебя тысячу золотых выкупа не даст. Смелые рабы мне тоже нужны. Понял?

— Шутишь, хан…— побледнев, но ещё пытаясь улыбнуться, сказал Никитин.— Кто же за меня заплатит? Нет… За что же так? Ну, нельзя торговать — отдай коня, я уйду…

— Здесь не рынок и с тобой не торгуются! — отрезал Асат-хан.— Я всё сказал. Эй, уведите неверного! Коня на конюшню. А за купцом следить… Слушай, ты, христианин… Четыре дня тебе сроку на размышление. В день поминовения пророка ты дашь мне ответ. Иди!


Страшные это были дни. Казалось, не успевает солнце взойти, как уже начинает клониться к закату. И что ещё страшнее — этого никто не замечает. И всё прежнее. И холмы за городом, и грязь на дворе, и житейские разговоры вокруг.

Афанасий держался. Расспрашивал о стране, обедал в обычные часы, беседовал о погоде с Хасаном. Но ясно понимал, что положение его безнадежно. За ним следят. Бежать нельзя, да и не имеет смысла. Без денег и товара в чужой стране он погибнет.

А перейти в ислам — значит отречься от родительской веры, не видать Олёны, не сметь поглядеть в глаза дружку Сереге Копылову. Пакостник Микешин и тот плюнуть на тебя сможет. Отворотятся все до единого. Навсегда надо оставить мысль о возвращении на Русь. Для чего же ему тогда свой достаток и живот сохранять? Для кого жить? Чем жить? Оставалось одно — сопротивляться хану, и коли уж дойдёт до последней беды, то подороже продать свою жизнь…

И вот истекает третий день. Завтра надо давать ответ Асат-хану. Завтра всё решится.

…Афанасий, Музаффар и Хасан сидели в полутёмной каморе подворья за трапезой. Дождь шумел. Слышались голоса соседей. Где-то за стенами, далеко, стонала ви́на и тонкий голосок бродячей певицы жаловался на судьбу. Трапеза была обильная, стояло на скатерти и вино в лазоревом, с чёрными птицами на боках кувшине. Но его никто не пил.

— Всё же надо бежать! — отрывисто сказал туркмен.

— Куда? С чем? Да и не убежишь, поймают…

— У ворот стоит воин,— вздохнул Хасан.

— Покориться? — яростно оскалил зубы Музаффар.

— Тише.

— А что тише, ходжа? Всё равно. Но если ты не хочешь принять нашей веры — это твоё дело! — тогда беги! Воина убьём, всех порежу, кто помешает. Музаффар добро помнит, хорошего человека ценит, голову за него отдаст!

— Нет, Музаффар, этого я не хочу.

Музаффар ударил себя в грудь:

— Меня мать учила: оставь добрую память в сердце друга и, если сумеешь — все грехи аллах простит. А не сумеешь — ничем одного этого греха не искупишь. Вон, гони Хасана, а меня не трогай. Никуда не пойду.

— Почему я должен уйти? — отозвался Хасан.— Я должен тут быть. Я раб. Я не могу от господина уйти.

— Завтра и я рабом стану,— тихо сказал Никитин.

Осунувшийся, тёмный от мрачных дум, он сидел, уставясь в пол. Не в первый раз за эти проклятые три дня заходил похожий разговор. Музаффар и Хасан приняли его беду как свою.

Никитину пришла горькая мысль: «Не случись такого лиха, не узнал бы, что хорошие люди они».

— Ладно Видно, беды не миновать! — сказал он вслух и потянулся к кувшину.— Только не обратит меня хан в ислам. Не дождется, чтоб русский за барыш от своей веры отрёкся. Не на таких напал… А на прощанье — выпьем зелья заморского. Подымайте кружки, ребята! За хороших людей пью, за Русь пью!

Он залпом осушил кружку. Музаффар и Хасан медлили, переглядываясь.

Афанасий подметил это, засмеялся:

— Ну, чего медлите? Пейте! Не бойтесь за меня, пейте! Всё хорошо будет!

Теперь, когда он окончательно уверился в безысходности своего положения и принял ясное решение, ему стало легко и просто.

— Спою я вам песню,— поднялся на ноги Афанасий.— Нашу, русскую. Любил я её…

Выждал миг, вздохнул глубоко и громко, сильно запел, покрывая шум дождя, тихий рокот ви́ны и шумы подворья:

Вылетал сокол над Волгой-рекой,

Над Волгой-рекой, кипучей водой!

«Эх, тут бы подхватить надо!»

По поднебесью плыл, по синему плыл,

Над лебёдушкой, над молодой кружил!

…Стражник у ворот, толковавший со служанкой, навострил уши. Заглохла ви́на. Оборвался голосок певицы. Недоумённо пожали плечами, глядя друг на друга, два мусульманина, рядившиеся о партии шёлка. Все догадались — поёт этот странный чужеземец, христианин, который попал в беду.

А русская песня крепла, набирала высоту, как птица, задорная, вольная, смелая.

И когда замер последний звук её, долго ещё стояла на подворье странная тишина, словно боялись люди нарушить торжественную святость минуты, которую ощутил каждый. Только дождь шумел и шумел, ровный, настойчивый.

…Музаффар и Хасан улеглись у двери. Никитин развязал суму, стал перекладывать вещи. Отложил чистое бельё — завтра наденет. Перелистал тетрадь с записями о дороге. Решил — отдаст Музаффару: если он, когда вернется в Ормуз, увидит христианский люд — передаст.

Всё польза людям. Приложил к тетради и скомканную ханом грамоту. Чтоб убедительней было.

Кусок полотна для портянок, два старых, но крепких ремня — всегда нужную в дороге вещь, чернильницу медную, моток ниток, иглу отложил за ненадобностью в особую кучку.

С самого низу достал заветный свёрток: крест нательный, надетый когда-то материнскою рукою, Олёнин науз и иконку Ивана.

Поцеловал крест, надел на шею. Поверх — науз. Поставил на колени икону, вгляделся в нежное лицо богоматери.

Олёнины глаза смотрели скорбно, рот трогала грустная складка. Она словно укоряла Афанасия и печаловалась о нём.

— Олёна! — сказал он.— Погиб я, Олёна… Вот уж теперь вправду не вернусь. Эх!.. Не видали мы доли с тобой. Видно, простому человеку и в Индии счастья нет!

Всю ночь он молился, вспоминал Марью, Иону, Василия Кашина. Мать и отец, как живые, предстали его взору. Потом почему-то горящее Княтино, рыжий мужик, товарищи по ладье…

Он всех вспомнил, у всех попросил прощенья и всем всё простил.

Ночь летела за оконцем душная, чужая, беспощадная. Музаффар и Хасан спали или делали вид, что спят. Он сидел и ждал, почерневший, сосредоточенный, одинокий.


— Отродье шайтана!

— Ублюдок!

— Ты кончишь жизнь на колу!

— Закрой свою зловонную пасть!

Голоса были так громки и так знакомы, что Афанасий услышал их сразу. Он вздрогнул. Значит, он всё же задремал.

Сквозь оконце падал золотой сноп. Где-то кашляли сонным, утренним кашлем. На дворе мычали быки. Кто-то пробежал, звонко щёлкая босыми ступнями по глиняному полу. Слышался женский смех.

Он вскочил и, запахивая халат, быстро пошёл к двери. Сердце стучало. Он боялся поверить ушам.

Навстречу влетел радостный Хасан:

— Ходжа… Ходжа…

Но в коридорчике уже явственно слышался голос хазиначи Мухаммеда:

— Где же он?

— Тут я! Тут! — крикнул Никитин, раскидывая руки и в следующую минуту уже обнимал перса…

— Так,— молвил хазиначи, выслушав сбивчивый рассказ Афанасия.— Так, так… Я догадывался, что ты не мусульманин.

Заметив у дверей Музаффара и Хасана, перс повёл бровями:

— Подите прочь. Хасан, вина… Итак, хан отнял у тебя жеребца?

— Да,— сказал Афанасий.— Отнял. Велел в вашу веру перейти. Обещал тысячу золотых.

— Какая же тебе нужна помощь? Ты просто удачливый человек.

— В чужую веру я не пойду! — свёл брови Никитин.— А коня хочу вернуть.

— А почему не перейти? — пожал толстыми плечами Мухаммед.— Выгодно! Уж если пришёл сюда, то прими закон.

— Я сюда не навек пришёл. Посмотрю и уйду обратно.

— Обратно? Зачем?

— На родину.

— Кто у тебя там? Мать, отец, жены, дети?

— Никого.

— Значит, дом, слуги, земля?

— Теперь, пожалуй, и дома нет. За долги отняли.

— Странно! — разглядывая Никитина, произнес хазиначи.— Так какой же шайтан несёт тебя обратно?.. Родина у человека там, где ему хорошо. А здесь тебе хорошо будет. Богатым станешь, гарем заведёшь, рабов купишь.

— Нет! — покачал головой Никитин.— Родина там, где твой народ живёт. Ты здесь вырос, тебе тут нравится, а меня на Русь тянет.

— Ну, я-то как раз не тут вырос, а в Багдаде. Но меня туда не влечет что-то… Ты живёшь нелепыми чувствами, Юсуф. Народ, обычаи, чужбина… Привыкнешь к Индии, чем тут плохо?

— Тем и плохо, что не своя земля.

— Сделай её своей! Земля принадлежит тому, кто богат!

— Хазиначи, родину не купишь. Оставь. Ты что, боишься к хану идти?

Мухаммед сделал обиженное лицо.

— Я хочу тебе добра. Я знаю: ты шёл за тридевять земель, мучился, столько перенёс, а тут во имя пустых слов отказаться от своего счастья хочешь. Ты храбр, силён… Таких людей у нас ценят. Мой совет — прими закон. Ну, а если не хочешь…

Никитин, не спускавший с хазиначи острых глаз, подхватил:

— Не хочу. Закон принять — путь отрезать. Кто я тогда буду? Не русский, не хорасанец, не индиец. Ты лучше сходи к Асат-хану.

— Тебя уговаривать всё равно что из камня воду выжимать. Как хочешь… Значит, ты русский, христианин. О чём же ты говорил с ханом?

Никитин пересказал разговор во дворце. Мухаммед слушал внимательно, часто вскидывая глаза.

— Понимаю. Асат-хан любит коней,— наконец произнес хазиначи.— Однажды он за аравийскую кобылу отдал пятьдесят девочек-наложниц. Ты хочешь получить коня? Может быть, ты его и получишь.

— А как?

— Я попытаюсь поговорить с Асат-ханом.

— Слугой твоим буду!

— Хм… Не надо! Я побаиваюсь честных слуг! — криво усмехнулся Мухаммед.— А теперь давай есть. Я голоден. И расскажи про Русь. Мне интересно…

— Господи! Лучше ты расскажи, как ехал. Ведь дожди! Чудо истинное — появление твоё!

— Я ехал, ибо меня вели дела. Везу важные вести малик-ат-туджару Махмуду Гавану. Но что я? Вот как ты из Руси сюда добрался?! Я слышал, у вас дикари живут…

— Да вот добрался на свою голову. Тоже всякого наслушался. А пока, гляжу, товара на Русь нету. Золото и у вас на земле не валяется, а остальное дешевле в Персии купить.

— Ну, ну! — возразил Мухаммед.— Ты ещё не дошёл до сердца Индии. Ты ещё изменишь своё мнение.

— Да стоит ли идти? Здесь и то чуть не пропал.

— Ничего, ничего. Всё уладим. Рассказывай же про Русь. Говорят, у вас много мехов.

— Есть.

— Какие?

— Да какие хочешь. Соболь, горностай…

— И почем?

— Соболишек за топоры берём.

— Как это — за топоры?

— А сколько шкурок в отверстие для топорища пролезет, столько охотники и отдают за топор.

— Сказка!

— Нет, правда.

— Это же… это же… Да ты знаешь, сколько дают за одну шкурку соболя у нас?

— Нет. Десяток золотых, два?

— Три, четыре тысячи,— почти прошептал Мухаммед.— Слышишь, Юсуф? Четыре тысячи! Ведь это, выходит, если привезти сотню шкурок… Аллах с тобой! Не может быть, чтоб у вас так дёшево соболь шёл!

— Ну, чего… У нас любой добрый купец шубу на соболях носит.

Мухаммед забыл о трапезе, схватился за чалму:

— Простой купец! Да у нас только султан может позволить себе такую безумную роскошь!.. А горностай? Дорог?

— Раза в три дешевле.

Мухаммед почти стонал:

— И ты не привёз мехов!

— Вёз, да пограбили меня.

— Ах, нечестивцы, разбойники, ублюдки!

Никитин усмехнулся:

— Меня ведь мусульмане пограбили.

— А, всё равно! — с отчаянием махнул рукой хазиначи.

— Зато у нас камней нет,— сообщил Никитин.

— Ну, а дороги? На соболей считай!

— Да ведь трудно счесть… А так, за один хороший камень — за алмаз — шкурок двести дадут.

Хазиначи Мухаммед больше не мог усидеть. Он вскочил, заходил по каморе.

— Асат-хан хороший воин, но он глуп! — сердито кидал он на ходу.— Это рубака, а не правитель! Да, не правитель. Суётся, куда не следует…

— Сегодня мой срок! — напомнил Афанасий.

Мухаммед, не видя, посмотрел на Никитина, потом сообразил, о чём идёт речь.

— Сиди здесь,— сказал он.— Я сейчас же еду к Асат-хану. Не посмеет он теснить тебя. Эй вы, Хасан, Гафур, коня!.. Не посмеет!.. Я малик-ат-туджаром ему грозить буду! Султаном! Я…

Хазиначи Мухаммед, разгорячённый, разволновавшийся, уехал.

Афанасий вышел во двор посмотреть вслед. Воин у ворот неуверенно переступил с ноги на ногу, приложил руку к груди, поклонился. Хозяин подворья зацвёл улыбкой.

Хасан в каморе убирал остатки трапезы.

— Не надо! — остановил его Никитин.— Давай есть будем. Музаффара кликни.

Хасан согнул спину:

— Музаффар ушёл, ходжа.

— Куда?

— Пошёл в крепость, в войско наниматься.

— Так… Ну, вдвоём поедим.

Но Хасан всё стоял у двери.

— Ты что? — спросил Никитин.

— Посмею ли я, ходжа, сесть рядом с тобой? Хазиначи…

Никитин встал, взял раба за руку, подвёл к ковру, заставил сесть.

— Хазиначи из головы выкинь! — сердито сказал он.— Вместе горе с тобой делили, вместе и радость надо делить.

Хазиначи Мухаммед вернулся после полудня. За ним вёл в поводу коня тот самый стражник, что приходил брать Никитина.

Передавая коня, стражник приложил руку к груди:

— Да не прогневайся на меня, ходжа. Я лишь выполнял волю хана.

Хазиначи Мухаммед довольно поглаживал бороду, щурил припухлые веки.

— Оказывается, ты немало нагрешил! — сказал хазиначи.— Хусейна побил, за индуса заступился, опиум вёз, да и самого Асат-хана обидел! Хо-хо-хо!

— Хусейна не бил, опиум не вёз, это всё враки. А индуса убить не дал, правда.

— Индусы не люди! — наставительно произнес хазиначи.— Захочет мусульманин плюнуть кафиру в рот, тот сам обязан рот раскрыть. Запомни эту истину, если не хочешь попасть впросак. Мы здесь господа, а они — твари, ничтожество, грязные свиньи, идолопоклонники. Ну хорошо. Ты новичок, первую ошибку можно проcтить. Но как ты осмелился самого Асат-хана опозорить?!

— Асат-хана?

— Хо-хо-хо! Не притворяйся! Мне всё рассказали. Конечно, не сам Асат-хан. Хо-хо-хо!

— Ничего не ведаю…

— Да с мальчиком-то!

— С сыном Асатовым? А что я сказал?

— С каким там сыном! — залился Мухаммед.— С каким там сыном!

— Неужели?..— догадался Афанасий.— Тьфу, срамота! Но ведь я ненароком…

Хазиначи веселился:

— Подумать: Асат-хан, приближённый самого Махмуда Гавана, военачальник над семьюдесятью тысячами, владыка Джунара, а ты ему такое… Хо-хо-хо!.. При всех!.. Отчаянный человек Юсуф! Да… Не хотел сначала Асат-хан и слышать о тебе. Но я сказал, что ты человек нужный, что я сам тебя в Индию звал, буду о тебе малик-ат-туджару говорить. Про меха рассказал. Ну, сам видишь — конь здесь, а тебя никто не тронет.

— До смерти буду благодарен тебе, хазиначи. До смерти.

— Ну, ну, ну… я хочу пить, Юсуф. У меня где-то два кувшина припрятаны. Пойдём, я хочу расспросить тебя о дороге на Русь.

Оставив полупьяного, задремавшего хазиначи в каморе, Никитин пошёл проведать жеребца. Не верилось, что конь дома. Видно, сильно распалили хазиначи рассказы о дешевизне русских мехов, коль выручил. Поначалу-то неуверенно говорил: может, отдадут коня… Да. И пьяный-пьяный, а про дороги, про города русские всё выспросил и хотел записать. Что говорить! Дошлый мужик! И видать, не маленький, коли его сам Асат-хан послушал. А так вроде ничего особенного. Купец и купец. Конями промышляет.

Под навесом Никитин нашёл Хасана. Раб чистил коня, разговаривал с ним.

— Хасан,— позвал Никитин,— а что, очень богат твои хозяин? И знатен?

Хасан вздрогнул, но узнал Афанасия, заулыбался.

— Да, ходжа, он богат. У него в Бидаре свой дом с бассейнами, свои кони, свои быки.

— Хм… Из чего ж он разжился?

— Не знаю, ходжа. Он большие дела ведёт.

— Чувствую, чувствую… Как лошадь?

— Хорошо, ходжа, всё хорошо. Ходжа!..

— Да?.. Что?.. Говори.

— Купи меня, ходжа.

— Как?

— Купи меня. Я недорого стою. Шесть, семь шехтелей. Хазиначи продаст, если ты попросишь. Очень прошу. Купи.

Никитин крякнул:

— По чести сказать, и я к тебе привязался. Только, видишь ты, не приходилось мне людей-то раньше покупать. Запрещает это вера наша.

— Я честно служить тебе буду. Я многое умею: и поварить, и дом убирать, и за конём ходить. И дороги я знаю здешние, и людей. Пригожусь тебе.

Хасан опустил голову, теребил в руках пучок рисовой соломы, которым вытирал копыта коня.

— Я недорого стою…— уже тихо ещё раз произнес он.

— Ах ты, господи! — тронутый до глубины души этими страшными словами раба, сказал Афанасий.— Грех людей покупать, а больший грех будет тебе не помочь. Спрошу хазиначи.

Хасан просиял.

Перед вечером появился Музаффар. Его было не узнать. На плечах — зелёная фата, на голове — красный тюрбан. На кожаной перевязи — короткий меч в узорных — зелёное с красным же — ножнах.

— Пришёл вернуть тебе долг, ходжа,— с достоинством сказал он.— Десять золотых за перевоз, пять за прокорм. Я верно считаю?

— Много насчитал.

— Нет. Милостыни мне не надо. Вот пятнадцать золотых.

— Ты в войско Асат-хана пошёл?

— Да. Видишь, одели, дали оружие, коня и за месяц вперёд заплатили.

Музаффар подкинул на ладони кожаный мешочек, где зазвенели монеты.

— Теперь я богат. Сегодня разреши угостить тебя.

Никитин почувствовал — отказываться нехорошо, кивнул головой:

— Согласен!

Музаффар подозвал хозяина подворья, сказал несколько слов, хозяин почтительно поклонился. На лице Музаффара появилась наивная гордая улыбка. Никитин принял серьёзный вид. Ах, Музаффар, Музаффар, детская душа! Радуешься, что стал человеком! А какой ценой платить за это придётся, ещё не знаешь!

Они сидели вдвоём на потёртых шёлковых подушках в отдельном покое. Перед ними стояли сласти, мясо, индийское вино тари, стопочкой дымились свежие лепёшки.

У порога расположился с виной молодой индус, наигрывал, прикрыв усталые, безучастные глаза. Ви́на тихо гудела, Музаффар быстро хмелел.

— Я рад, что отдал тебе долг деньгами Асат-хана! — блестя глазами, говорил он.— Ты хороший человек! Я хотел поскорее вернуть тебе долг. Да, мне не солгали. Воины живут хорошо. А в войске самого султана ещё больше платят.

— Ешь, ешь! — придвигал к нему блюда Никитин.

Музаффар взял кусок мяса, но не съел, продолжал говорить, держа его в руке перед лицом Афанасия:

— Кончатся дожди — мы пойдём в Колапору, к Махмуду Гавану, а оттуда — на неверных. Я не из трусливых. Увидишь, с чем я вернусь! Провоюю два года — поплыву в Бендер. Там дед, там Зулейка. Хорошо жить будем. Куплю землю, сад, воду буду в Ормуз возить. У соседей дочка растёт, красавица. Женюсь на ней! Приедешь в гости?

— Приеду, приеду… Ты ешь!

Выпив ещё, Музаффар захлопал в ладоши:

— Где танцовщицы?

Появились танцовщицы, две молоденькие жёнки в лёгких шёлковых одеяниях, с деревянными расписными чашечками на груди. В волосах — не то камень, не то стекляшки, руки унизаны затейливыми обручами, на ногах — тоже обручи да ещё дощечки, ударяющие друг о друга при каждом шаге.

Улыбаясь яркими ртами, вскидывая и опуская подведённые глаза, заструились, заколыхались перед гостями под рокот струн. Не женщины — змеи, так гибки смуглые тела, так извиваются, томясь и призывая, обнажённые руки.

О чём рассказывает, куда зовёт странная пляска? Скорбит ли о неразделённой любви, обещает ли человеку земные радости? Может быть — то, а может быть — иное. Только видна в ней жгучая страсть, мятущаяся живая человеческая душа, вечная тоска женщины по любимому.

И нельзя отвести глаз, сидишь, как заколдованный подчиняясь томительному ритму танца, а в груди растёт, поднимается смелая надежда, и мир кажется огромным и своим.

Музаффар упал на ковёр, столкнул лбом кувшин с вином. Вялая рука пошарила по скатерти, влезла в поднос с рахат-лукумом, увязла в липком месиве раздавленных сладостей. Он что-то бормотал, стыдливо приподнимая брови, виновато улыбаясь.

Танцовщицы всё изгибались, ви́на рокотала. Афанасий сделал знак:

— Перестаньте!

Музыка оборвалась. Женщины устало остановились у стены, улыбаясь привычными улыбками.

— Идите! — сказал Афанасий.— Всё, что осталось, можете забрать.

Музаффар уже похрапывал. Стало слышно, как за стеной, нарастая, шумит начавшийся заново бесконечный индийский дождь.

Глава четвёртая

Никитин высчитал: дожди начались с троицына дня, на двадцать второе мая, и лили с промежутками до августа месяца. Ещё по пути к Джунару видел он, как индийцы готовились ко второй осенней жатве — харифу, едва успев закончить первую, рабу. Теперь же, несмотря на непролазную грязь, индийцы пахали и сеяли в полях, раскинутых вокруг города, понукая неповоротливых худущих быков. Полюбопытствовал, что здесь сеют. Оказалось — пшеницу, ячмень и горох.

Плохая погода к хождениям по городу не располагала, но в редкие погожие дни он всё же покидал подворье, отправлялся бродить. Было тепло. Чёрная грязь лоснилась под солнцем. Над слепыми мусульманскими домиками поднимались омытые дождём недалёкие горы. Индийская зима пахла весной. Он почти ощущал, как набухает земля, как бродит сок в деревьях джунарских садов.

Он любил весну. Весна предвещала дороги, неизведанные дали, новые встречи. Весна была его временем, и его радовало всё: монотонное гуденье, несущееся из дверей джунарского медресе, плешивые верблюды случайного каравана, расплёскивающего золотые лужи, и даже хвосты моркови, затоптанные юрким базарным людом в раскисшую землю. Посреди джунарского базара, над фатами и чалмами, над плетёными корзинами с овощами и фруктами над козьими мехами с вином, над навозом, размокающим в воде, он увидел столб. На столбе, не слезая стоял индус-факир, умерщвлял плоть. Стоял, как сказывали, уже шестой год. Никитина взяла озорная мысль: «Видно, дюже лютый мужик, коль столько времени усмириться не может!»

Покрутил головой, пошёл мимо.

Удивился одной мечети. Огромная, уступчатая, со следами отбитых фигур, она увенчивалась не идущим к ней минаретом. Оказалось, это индийский храм, приспособленный под мечеть. Обошёл храм со всех сторон. Поражала сила и красота камня, его непривычные формы, крепкая кладка гигантских базальтовых глыб. Вот это строили!..

Несколько раз видел Асат-хана: ехал по городу на людях, сидя в резных носилках под красной с кистями сенью.

Впереди бежали, разгоняя джунарцев, хановы слуги. Плюнул вслед.

Музаффар с памятного вечера показывался редко: служба отнимала немало времени. Хасан смотрел выжидающе, с робкой надеждой. Утешал раба:

— Дай срок…

Но подходящего случая для разговора с Мухаммедом всё не представлялось. Приходилось ждать.

А жизнь не стояла на месте, как базарный факир. Она шла своим чередом.

Среди обитателей дхарма-сала было немало персов, хорасанцев и даже туркмен, так же, как Афанасий, впервые попавших в Индию.

Разные это были люди, но всё молодые, сильные, с особым хищным блеском в глазах. Они жили по нескольку человек в худших комнатенках, кушаки их всегда туго опоясывали впалые животы, ели они мало, но всегда жадно. Держался этот народ плотно, был дерзок и дотошен.

Если где-нибудь заходила речь о драгоценных камнях, о сказочных кладах в замках раджей, они были тут как тут и алчно глотали каждое слово.

Дня не проходило, чтоб кто-нибудь из них не учинил перебранки, не избил мелкого торговца-индуса, не напился.

С одним из этих людей Афанасий познакомился ближе, чем с остальными.

Это был двадцатипятилетний хорасанец из Герата, пять лет провоевавший в войсках Узун-Хасана и теперь решивший продать своё сильное тело и ратное умение бахманийскому султану.

Он любил лошадей, всегда восхищался никитинским конем, и хозяйское сердце Афанасия устоять не могло.

Впрочем, хорасанец был почти бескорыстен, если не считать его аккуратных приходов то во время дневной, то вечерней еды, разделить которую он тотчас соглашалcя, да привычки занимать изредка мелкие суммы, которые он обещал вернуть, как только поступит в войско султана. Хазиначи Мухаммед посмеивался над Афанасием.

— Ты, видно, решил содержать свое войско? — язвил он.— Смотри, не лиши султана воинов!

Сам он хорасанцу не давал ничего, заявив, что не хочет бросать деньги на ветер.

— Жадный человек! — пожаловался гератец Никитину, но, узнав, что хазиначи близок малик-ат-туджару, передумал.

— Осторожный человек! — сказал он.

Мустафа — так звали гератца — не смущался с тех пор пренебрежительным тоном хазиначи, пропускал его язвительные уколы мимо ушей и явно старался завоевать доверие перса.

Он выспрашивал Мухаммеда, верно ли, что каждый воин получает дарового коня, оружие, пищу и плату, правда ли, что девять десятых добычи делится между всеми воинами?

— Верно,— отвечал хазиначи.— А иначе бы ты не пришёл сюда.

— Я пришёл под знамя пророка! — с достоинством ответил гератец.— Все мы пришли к султану, чтоб истреблять неверных!

— Саранча! — говорил Никитину хазиначи.— Вся эта братия думает только об одном — нажраться, напиться и наблудить. Видишь, к Асат-хану не идут, знают, что у султана больше получат! Воины пророка!

«А ты-то сам?» — думал Никитин. Он соглашался, что Мухаммед разгадал гератца, но хорасанец был всё же так откровенен и прям, что это подкупало.

«Этот хотя бы не прячется за слова. Не умеет»,— думал Никитин, и Мустафа прочно прилип к нему. Среди «жадных» щедрость Никитина к одному из них снискала Афанасию уважение. Ему кланялись, помогали ходить за конём, готовы были на любые услуги.

— Говорил о тебе с нашими,— как-то поведал ему Мустафа.— В Бидар пойдём вместе. У тебя будет надёжная защита!

«Вот тебе и раз! — огорошенно сказал себе Афанасий.— Нашёл приятелей!» Хазиначи довольно хохотал:

— Султан Юсуф, гроза неверных, выступает в поход! Трепещите, кафиры!

Мухаммед жил как боярин, ни в чём себе не отказывал. У него в Джунаре было много знакомых, он свободно мог бы жить у кого-нибудь из них в доме, и Никитин знал, что персу предлагали это, но он не покидал подворья.

— Здесь я никому ничем не обязан! — объяснил перс.— Плачу деньги и делаю всё, что пожелаю.

У него была страстишка к вину, и он частенько нарушал законы своего пророка. В такие часы у дверей его каморы всегда торчали слуги, никого не пуская внутрь.

Афанасия перс не стеснялся. Нагрузившись, он читал ему вслух стихи Хафиза о красавице, за родинку которой стоило отдать Бухару и Самарканд.

— Что значит милость султана, власть, почёт, если ты не можешь исполнять своих прихотей? — пьяно болтал он.— Все мы умрём, и надо спешить…

— Мустафа похоже рассуждает! — подтрунивал Никитин.

— Не сравнивай его мыслей с моими! — сердился хазиначи.— Чурбан и флейта из одного дерева, но чурбан не умеет петь. Ему недоступна тонкость чувств.

— Да пей, мне-то что! — отвечал Никитин.— Только, слышь, ради прихотей своих жить — как раз оступишься.

Чувствуя внутреннее сопротивление чужеземца, перс раздражался.

— Посмотрим, как ты будешь жить сам! — злился он.— Не тычь мне заповеди своего Христа. Если уж ты настолько проникнут своей верой, то почему сидишь со мной, считаешься с нашими обычаями? А? Беги прочь из Индии!

Он задевал в Никитине больную струну. Действительно, вокруг всё было чужое, тут молились чужим богам, а он не находил в себе силы осудить многое. Наоборот, в нём лишь укреплялся интерес к этой стране, к её людям и их вере.

Тот же хазиначи был не хуже Митьки Микешина или Кашина, а знал куда больше обоих. Ремесленники-мусульмане, у которых купцы-ростовщики за бесцепок скупали их работы, вызывали в нём сочувствие. Удивляли почтение к старшим и гостеприимство индусов, их факиры.

За песнями и плясками танцоров, за удивительными храмами, за спокойным достоинством крестьян Никитин смутно угадывал красивую душу неведомого народа, и ему хотелось проникнуть в неё.

Между тем из рассказов Мухаммеда он всё больше узнавал подробностей о богатствах Индии, о её достопримечательностях и о соседних странах.

Перс был не чета другим купцам, знающим только свои барыши. Он говорил Никитину об острове Цейлон, где живут дикие племена, а на одной из гор сохранился след Адама, о далёком Китае, откуда везут фарфор и чудесные изделия из слоновой кости, об алмазных копях Голконды, о религии индусов.

— Я уж много прожил в стране,— признался он,— но всех индийских вер не знаю. Их много. Веруют они в Вишну, в Будду, в других богов… Всё в мире считают воплощениями своего бога. Считают, что жизнь у человека не одна, что душа его после смерти вселяется в другое тело. Даже в тело животных. Свет ислама ещё не озарил всей Индии. Да ты сам увидишь их храмы. Только вряд ли узнаешь что-либо толком. Они своё учение не только от нас, но и от своих шудр, рабов, скрывают.

Да, Никитин заметил, что все его хоть и случайные попытки разговориться по дороге с индусами натыкались на молчаливый отпор, как только речь заходила об обычаях народа.

Может быть, это происходило потому, что его принимали за мусульманина?

«Когда-нибудь откроюсь им, может, доверятся!» — решил он.

За время сидения в дхарма-сала кожа его опять посветлела и вызывала любопытство индусов. Но мусульманский вид Никитина и его окружение настораживали их по-прежнему.

Подойдя как-то к индусу, расположившемуся в тени каменного забора с горшочком риса, Афанасий окликнул его.

Индус повернул худое, голодное лицо, вздрогнул, медленно вытряс рис на землю, в пыль, и пошёл прочь, выпрямив спину и не оглядываясь.

Только потом Афанасий узнал, что индус не станет есть при чужом, а взгляд мусульманина считает поганящим пищу. Надо было вести себя в этой непонятной стране осторожно.

Так и не удалось ему в Джунаре ни разу поговорить с кем-нибудь из индусов. А поговорить очень хотелось.

— Послушай, ходжа! — спросил он как-то раз перса.— Вот слух есть, что в дебрях тут, в горах обезьяний царь живёт со своей ратью, всякие чародеи бродят… Верно ли?

Мухаммед неопределённо похмыкал:

— Знаю… Сам слыхал. Индусы в них верят.

— А ты?

— Что я? Что я? — неожиданно рассердился перс.— Магов ты видел индусских? Видел. То, что они делают, противно разуму, и тут без шайтана не обходится. Индусы со злыми духами водятся. От них всего ждать можно…

Никитин понял его вспыльчивость. Нехорошо о нечисти говорить. А в глазах даже самых отчаянных «жадных» он читал суеверный страх перед индусскими факирами, да и сам испытывал неприятный озноб, когда смотрел на их дела.

Ну, ладно там, взобраться на шест, ничем не укреплённый, у всех на глазах просто поставленный на гладкий пол, ладно, броситься голой грудью на ножи, воткнутые торчмя в землю. Но взять да и оторваться от пола, повиснуть в воздухе,— тут отдавало чертовщиной. Никогда бы не поверил он россказням, если бы не видел такого своими глазами.

Правда, дело происходило вечером, при свете костров, под жуткую музыку и завывания индийских скоморохов, но факир, стоявший со скрещёнными руками, и впрямь медленно поднялся на вершок от земли, повисел и так же медленно опустился.

После такого в любую чертовщину поверишь!

Да, всё, всё невероятно в этой стране. И погода, и зверьки — белки, мангусты, бегающие по городу, как по лесу, и ползучие гады с красивой кожей, которых индусы не убивают, а обходят, и леса, и нравы людей.

И если даже не добудет он камней и золота, разве малая награда узнать сказочную страну, рассказать о ней правду на родине? Немалая! Нет, недаром ты, Афанасий, пришёл сюда!

— Ну, скоро дожди кончатся,— сказал Мухаммед.— Я должен сначала поехать в Колапору, к Махмуду Гавану. А ты что надумал?

— Пойду в Бидар. Надо коня продавать. Без денег скоро останусь.

Мухаммед огладил бороду:

— Я долго думал над твоими рассказами о Руси. Скажи, сколько времени добираться до вас?

— Как идти,— ответил Никитин.— Если хорошо снарядиться, то за год дойдёшь. Войны бы чьей-нибудь по дороге не случилось. А то опасно…

— Год? Это не так много. А мусульман у вас не трогают?

— У нас любому купцу из чужих земель привольно. А индийского как дорогого гостя встретят. Народ у нас любознатец большой и, не знаю уж почему, особо к Индии сердцем лежит.

— Слушай, Юсуф. Я расскажу о тебе Махмуду Гавану. Это мудрый человек. Может быть, мы пошлём караван на Русь. Ты бы взялся вести его?

— Доброе дело,— отозвался Афанасий.— Возьмусь.

— Хорошо. Хасан проводит тебя до Бидара, покажет мой дом. Можешь жить у меня. Жди моего возвращения в городе. Я привезу ответ Махмуда Гавана.

— Подожду… Послушай, кстати, ходжа. Продай мне Хасана.

— Хасана? Возьми его в подарок от меня.

— Ну, как же…

— Нет, денег я не возьму. Это недорогой подарок, Юсуф. Ты отблагодаришь меня, показав дорогу к вам.


Дожди вскоре прекратились. Однажды утром, ещё из каморы, где спал, Афанасий услышал пение птиц. Они пели и раньше, когда проглядывало солнце, но нынче в их пении было что-то, заставившее его сразу подняться.

Он вышел на улицу. Ещё вчера тёмное, голое, персиковое деревцо у ограды сегодня зазеленело. Бледная, нежная листва как бы светилась. На его глазах лопнул, приотворился бутон розового куста, затеплился живым огнём, и повеяло тонким, чуть различимым ароматом.

Неприятный, резкий крик донесся с мокрой бамбуковой крыши. Красавец павлин, выпятив грудь, бил крылом скреб лапкой. Юркая белочка прыгнула на конюшню. К ней подскочила другая, и обе замерли рядышком, тихонько урча.

Громко взволнованно заржал конь.

В этот день мимо подворья прополз длинный обоз: запряжённые серыми большерогими быками телеги, рослые чёрные погонщики с копьями и луками, с устрашающе разрисованными лицами, галдящие на телегах детишки, перекликающиеся на ходу жёнки в белых и синих покрывалах, в венках.

— А! Биринджары пришли,— сказал Мухаммед.— Значит, пора… Вот тебе и караван кстати.

— Что за биринджары?

— Кочевое племя. Они бродят по всей Индии, перевозят товары раджей и ханов. Эти, наверное, повезут в Бидар подать, собранную Асат-ханом. Пристань к ним. Я узнаю, когда они отправятся.

Биринджары отправились через день. Несколько купцов, а с ними и Никитин, пристроились к кочевникам. Побрёл следом кое-кто из «жадных», среди них гератец Мустафа.

Покидая Джунар, Афанасий пожалел только об одном: ему не удалось проститься с Музаффаром. Туркмен, как нарочно, в эти дни не показывался.

«Ну, ничего! Бог даст, встретимся!» — подумал Афанасий, минуя последний домик-хижину на окраине Джунара.



Край был людным. Вдоль всей Бхимы, чьи мутные волны, рассекая Гхаты, выбегали на плодородную равнину, тянулись рисовые поля, торчали островерхие, на высоких столбах хижины, виднелись сквозь пышные заросли каменные громады храмов.

На полях, по колено в воде, двигались согнутые фигуры мужчин и женщин. Ранними утрами близ зарослей на полях с треском поднимались длиннохвостые золотисто-алые фазаны.

Никитина умиляли кулички, бродившие на отмелях, словно где-нибудь на Тверце. Джунгли, буйные после дождей, пели брачные песни.

Яркие попугаи разноголосо кричали над самыми головами. Квохтали цесарки. Слышались по ночам яростные трубы диких слонов, львиный рык катился над испуганной землёй, вселяя в души первобытный страх.

Возле деревень, на помостах, сооружённых меж двух пальм, или на столбах сидели караульщики: смотрели, не мчатся ли обезумевшие от запахов буйных трав, цветущего бамбука и прелой земли стада слонов или буйволов.

Чёрные заскорузлые пятки сторожей равнодушно болтались над проходившим караваном.

Народ был разный — и мусульмане и индусы. Крестьяне одинаково гнули спины, одинаково надрывались в труде, были почти одинаково бедны, но деревни их держались замкнуто, враждебно друг другу. В еде приходилось довольствоваться чем бог пошлёт. У индусов — одни лепёшки, так как мяса и молока они не потребляли, считали животную пищу греховной. Мусульмане мясо есть могли, но скота у них было мало, продавали они его нехотя и просили за лядащего барана как за корову.

«Жадные» безобразили. Возле маленького индусского храма, встретившегося на третий день пути, изловили трёх ручных священных павлинов, свернули им головы; на одном из привалов, увидев в реке крокодила, принялись, к ужасу сбежавшихся индусов, швырять в него камни, в деревнях гонялись за женщинами, убивали змей, лезли в чужие хижины, как в свои.

Индусы провожали караван взглядами, полными ненависти и презрения.

Никитин попытался усовестить Мустафу, но тот ничему не внял.

— Плевать я хотел на кафиров! — заносчиво заявил он.

В конце концов бесчинства «жадных» отлились им. В большой деревне, где однажды заночевали, два туркмена и один хорасанец умудрились убить корову. В деревне поднялась тревога. В дхарма-сала пришёл деревенский брамин. Это был старый, седой индус с алым трезубцем бога Шивы на высоком смуглом челе, медлительный и сдержанный.

Он вежливо просил объяснить людям, что корова — животное священное, которое убивать нельзя.

«Жадные» выбранили брамина, плевали ему под ноги, а тушу освежевали и стали жарить.

Хасан тревожно посоветовал Никитину уйти к биринджарам. Те никогда не стояли в деревнях, а разбивали свои дырявые шатры где-нибудь поблизости, окружая лагерь фургонами. Никитин, видевший, что деревня гудит, как улей, согласился. Они перебрались к племени погонщиков, не очень дружелюбно, но всё же пустившему их к себе.

Всю ночь просидели они возле одного из шатров, не рискнув забраться в этот грязный, кишевший паразитами приют.

Опасения были не напрасны. Утром из деревни прибежали Мустафа и ещё несколько «жадных», заявили, что двое человек пропало: один из туркмен и хорасанец, убившие корову. Второй туркмен жив пока что.

— Надо разорить этих кафиров! — орал Мустафа.

Никитин не пожелал слушать разъярённых искателей наживы.

После этого случая «жадные» немного попритихли.

— Вы ещё легко отделались,— сказал как-то Мустафе Хасан.— Вас всех бы могли перебить. У индусов это самый страшный грех — убить корову. Тут они беспощадны.

— Мы взялись бы за оружие! — окрысился гератец.

— Что пользы убеждать слабоумного! — вздохнул один из купцов, Ахмат.— Вас не более пятидесяти, а кафиров сотни.

Гератец обиженно промолчал.

Никитин осторожно задел Ахмата:

— А всё же считаешься с ними…

— Глупо испытывать терпение сильнейшего,— равнодушно ответил Ахмат.— Мы не в Бидаре.

«А едешь-то ты, ходжа, как по чужой земле! — отметил про себя Никитин.— Не ты здесь хозяин!»

Дорожное происшествие ещё более укрепило в нём интерес к индусам.

Как живут? Что делают? Во что веруют?

Удивляясь бедности встречавшихся деревень, он спрашивал Ахмата о земле, о налогах.

— Вся земля принадлежит султану,— объяснял попутчик.— Страна поделена на восемь тарафов, а каждый тараф — на несколько иктов. Икты даются в пожизненное владение иктадарам — военачальникам тарафдара.

— Налоги-то кто собирает? Иктадар?

— Нет. Он даёт на откуп богатым людям. Даже купцам. Те — другим, помельче. А кто помельче — совсем мелким.

— Зачем же так?

— Удобно. Никто не возится со сбором, кроме мелкого люда, а богатые получают своё всё равно, будет урожай или нет.

Подумав Никитин неуверенно сказал:

— Произволу больно много может выйти. Ведь ясно, если я плачу тебе динар, то мне хочется и себе что-то оставить. Стало быть, я на тех, кто ниже, жать буду… А мужику на кого жать? На землю? А коли недород?

— Великим везиром тебе, Юсуф, никогда не быть! Кто же печалится о благе земледельца? Да на какие же средства содержались бы армия, двор, чем жила бы торговля?! Аллах каждому уготовил свой путь. Крестьянин должен трудиться и платить налоги. Вот и всё.

— Так, так… А подати одинаковые, что у мусульман, что у индусов?

— Одинаковые. Только индусы ещё особый налог платят.

— За что?

— За то, что они индусы.

— А они виноваты в этом нешто?

— Странный вопрос! — оскорблённо отозвался Ахмат.— Законы ислама освятили этот налог.

— М‑да. А вот у нас на Руси есть Касимов город. Его наш великий князь татарам отдал. Мы, русские, христиане, а они татары, мусульмане… С них, выходит, особо тоже брать надо?

— То мусульмане, а то кафиры.

— А у нас разницы нет.

— Не может быть! Что ж, берут с татар налог?

— В том-то и дело, что не берут.

— Ага! Ваш князь умнее тебя!

Ахмат торжествовал. Никитин поморщился.

— Да ты глянь, ведь обобран у вас народ до нитки! Я как приехал, всё дивился — голых сколько! А теперь вижу: обнищали люди, даже прикрыться им нечем! Это хорошо?

Ахмат прищуривался:

— Забудь эти речи. До добра они не доведут.

— Нет, ничего. Я просто примечаю.

А дорога всё длилась. Караван всё дальше углублялся в страну. Начались плоскогорья Декана, Джунгли стали низкорослы, вместо рисовых полей и болотистых лощин потянулись каменистые просторы, ржавые холмы. Кустарники и деревья стояли голые: время дождей кончилось, и листва здесь облетела от жары.

Поселения жались к воде. Никитин поражался трудолюбию жителей, сооружавших на реках десятки плотин, устроивших сотни прудов, уступами тянувшихся друг за другом, прорывших тысячи каналов на свои клочкастые поля.

— Тут дождей мало выпадает! — пояснил Ахмат.

Да, воду здесь ценили… Надо же было выдалбливать в каменистом грунте такие колодцы, как в Декане! Была бы вода, не мучились бы, вгрызаясь в камень на добрый десяток саженей. И не крутили бы от зари до зари деревянные колеса-чигири возле каналов, чтоб поднять влагу для пшеницы, бобов и кунжута. Скрип этих ручных колес и журчанье воды по желобам так и преследовали Никитина.

«А и не сладко же вам, братцы мои, живётся! — раздумывал он, глядя на сложенные из плоских камней жилища местного люда.— Ох, не сладко! Поднаврал греческий философ Кузьма Индикоплов, будто в золоте вы купаетесь. Крепко поднаврал!»

Проступали недоумение и тревога даже на лицах «жадных». Они не видели пока тех богатств, о которых грезило их воспалённое воображение.

— Есть другая Индия! — утешали их купцы.— Индия дворцов, алмазов и сапфиров! Индия жемчуга и рабынь! Всё ещё впереди. Идите, идите, правоверные!

Как-то караван натолкнулся на вымершую деревню. О ней говорили со страхом.

— Эта деревня прогневала богов! — с опаской передавали биринджары.— В ней убили обезьяну. Тогда пришло войско Ханумана, царя обезьян, и опустошило все поля. Всё опустошили. И привели тигров-людоедов и диких слонов, они и сейчас неподалеку бродят.

Правда, по ночам из джунглей доносился трубный зов, страшные рыки.

— Почему так обезьян чтут? — спросил Никитин у одного из погонщиков, кое-как говорившего по-персидски.

— Они помогали царю Раме, богу! — тихо ответил тот.— Они умны и обид не прощают… Прости, я не буду говорить о них.

Было что-то загадочное в этой тревоге погонщиков, в разрушенной деревне, в голосах джунглей.

«Ну, всё равно допытаюсь!» — волнуясь, думал Никитин.

Он с уважением посматривал на мохнатых зверей, ничуть не боявшихся человека.

Заметил такие же взгляды Ахмата.

— Не шути! — серьезно ответил тот.— Обезьяны знают, где стоят заросшие джунглями храмы с сокровищами. Говорят, они могут провести туда и человека…

Купец явно верил в то, что говорил.

В двух переходах от Бидара, на ночлеге, Афанасии долго не мог уснуть. В покоях дхарма-сала было душно, кто-то раздражающе храпел, кусали блохи. Никитин неслышно вышел на улицу. Ночь стояла лунная, светлая. Он присел на камень в косой чёрной тени конюшни. За плетёными стенами вздыхали, переступали кони. Пахло мочой, тёплым навозом.

На Руси приближался декабрь. Там зима, бобровые шапки снега на столбушках и перильцах, валенки скрипят по морозу… Марья, поди, за упокой свечу поставила. Знать бы, что Кашин сделал с домом?.. А Олёнушка-то уже выдана небось. Да. Некому его ждать. А он вернётся. Разбогатеет и вернётся.

Ещё через день караван вошёл в Бидар. Никитин проник туда, куда не ходил до него ни один европеец.


— Рам, Рам, Рам ре Рам!

— Я сам видел!

— Камнями её бейте!

Никитин приподнял голову, прислушиваясь к шуму на улице. Только прилёг вздремнуть — на тебе! Но шум приближался, его взяло любопытство, и он вышел на голоса.

Мимо подворья волокли молодую бабёнку с растрепавшейся косой, в рваной одежде, с окаменевшим лицом.

— Что это? — спросил Афанасий у Хасана.

Тот уже успел откуда-то выведать: бабёнка варила зелья, отравила какого-то господаря. Вот схватили, волокут на суд.

Никитин покачал головой.

Всего два дня назад прошёл он в кирпичные ворота Бидара, а уже столько навидался, хоть беги. Про сам город худого нельзя было сказать. Стены добрые, дома все с садами, базар большой, частью крытый. Целые улицы обсажены пальмами, тисом. По белым заборам вьются растения с яркими цветами. В восточной части города — крепость. Тяжёлые, мрачные бастионы, отвесные стены глядятся в ров, где на тёмной воде неподвижно лежат крупные белые лилии. Через ров — каменный узкий мост. В крепость нужно проходить сквозь трое ворот. Везде стража и писцы-кафиры. В крепость пускают только мусульман. Лишь по огромным пестрым куполам мавзолеев, по виднеющимся над стеной крепости павильонам и галерейкам дворцов можно догадаться, какое там, внутри, великолепие. Там живет султан Мухаммед-шах. Там палаты ныне воюющего везира Махмуда Гавана. Там жильё других вельмож.

Дом хазиначи не в крепости, в городе. Но и такой дом князю под стать! Строен в два яруса, над внутренним двором-садом — гульбища. В саду большой пруд. В пруд набиты сваи. На сваи наложены ветки и земля, на этой земле разрослись розы и жасмин. В зелёной воде, где медленно плавают стайки рыб и черепахи, колышутся цветы лотоса. Прохладно в доме, полном утвари, дурманен запах в саду. А захочешь искупаться — в двух мраморных бассейнах всегда холодная проточная вода, подающаяся по бамбуковым трубам из глубокого колодца…

Что говорить! Град велик и чуден!

Пожалуй, останься Афанасий жить в доме Мухаммеда, не пришлось бы ему теперь бранить Бидар.

Но, повидав богатые хоромы хазиначи, Афанасий, к удивлению Хасана и слуг перса, которые не знали, как угодить другу своего хозяина, решил уйти на подворье. Не по себе ему было как-то жить в чужом доме, без владельца.

Тут всё и началось. Бродя по базару, разглядывая алые, зелёные, оранжевые шелка и камни, чеканную посуду, оружие, выложенные серебром по чёрному камню безделушки, украшения, вдруг почуял, как ослабел кожаный пояс с деньгами. Еле успел ухватиться за него. Сзади дернули. Он живо оборотился. Какой-то ворюга нырнул под тележку с баклажанами. Сбоку Афанасия толкнули. Глянул вбок, толкнули в спину. Сдернул пояс, наддал плечом, швырнул окружавших в стороны, выскочил на свободу.

— Ах, тати проклятые!

Свернул пояс, спрятал за пазуху, стал выбираться из толпы,— привязалась старая ведьма, седая, с ехидным, подмигивающим глазом, бормоча, стала звать к дочке:

— Такой цветок достоин султана! — Дергала за рукав, не отставала. Хорош, наверное, был цветок у этой кочерыжки обглоданной!

Отвязался от сводницы, разыскал лавчонку с украшениями, спросил камни. Сивобородый, гнилозубый басурманин с великими предосторожностями повел в темноватую клеть, из кованого сундука достал деревянный ларец:

— Алмазы! Самые крупные!

Думал, что на дурака напал! Стекляшки всучить хотел!

Обозлился на гнилозубого, ушёл.

А сегодня вон какое происшествие. Отравительницу изловили!

Хасан рассказал: старая жена господаря приревновала его к молодой, хотела приворотным зельем мужа опоить, нашла чародейку, дала ей золота, получила пузырёк со снадобьем. Но то ли чародейка обмишулилась, то ли ревнивица мужу сверх меры в питьё тайной жидкости плесканула, но муж в одночасье околел.

Ну Бидар! Ну город! Ну и жёнки в нём!

В это время откуда-то вывернулся попутчик, необязательный человек Ахмат.

— Салам!

— Салам! Продал коня, ходжа?

— Продашь у вас! Жульё цены сбивает!

— А на базар Аладдинов едешь?

— Куда это?

— Двенадцать ковов от Бидара. В память шейха Аладдина каждый год большой праздник и торг там. Коней тысячи пригоняют. Пойдёшь?

— Не знаю…

Исчез Ахмат, растворился в городе, блеснув зубами и синеватыми белками выпуклых глаз.

Улочка перед подворьем узкая. В конце её видна площадь Гаванки-чаук — перекресток Гавана. Над площадью купаются в солнце золотые купола, островерхие башни почти достроенного медресе. Медресе строит в подарок городу всё тот же Махмуд Гаван. Уже и книги для него собрал — три тысячи рукописей редких.

Над площадью строительная пыль, оттуда слышен рёв верблюдов. Недавно они прошествовали мимо, гружённые тяжёлыми мраморными плитами.

Прошла, семеня, укутанная чадрой женщина. Повернула голову, оглядела.

Толкает тележку с барахлом индус без чалмы. Тележка тяжёлая. Индус потный, заморённый.

Возникли на углу три толстые фигуры. Машут руками, галдят. Донесло обрывки фраз:

— …и за десять локтей…

— …чесуча — дорого!.. никакой не шёлк…

Торгуют, видно.

Чужд город, непонятен, пугает бесстыжестью лиходеев, и даже прохлада, веющая из садов, не успокаивает.

— Хасан! А что, если поехать к Аладдину? Продам я там перец и гвоздику?

— Продашь, ходжа.

— А увидим что-нибудь?

— О! Туда купцы со всей Индии приходят. Многое увидишь.

— Скоро праздник начнётся?

— Послезавтра.

— Выходит, на покров святой богородицы. Ну, что ты смотришь? Богородица — мать Христа, дева Мария. Должен знать.

— Я знаю. В Коране сказано о Христе.

— Сказано!.. Он один пророк и был. Это вы зачем-то Магомета приплели.

— Если был один пророк, ходжа, почему было не появиться второму?

— Все вы это говорите… Ну, будет. Собирайся, поедем к Аладдину вашему.

— Хазиначи не ждём?

— Когда он приедет? А конь мне уже в сто рублёв стал. Рубль — русский динар. Ясно? Пора продавать.

— Сегодня едем?

— А что, у тебя поклажи много? Не знаешь, куда уложить?

— Нет… но уже за полдень!

— В деревне блохи злее?

Хасан рассмеялся:

— Ты скорый человек, ходжа! Твоя воля — закон мне. Едем.

Пока Хасан выводил жеребца, Никитин вытащил тючки с пряностями, остановился, поджидая раба.

Его воля — закон. Грех великий с Хасаном! Сказал ему: «Свободен ты!» — так Хасан растерялся, не понял сначала, потом стал просить: «Не надо!»

А если разобраться, то верно: куда вольному Хасану податься? В войско? В слуги? В войске — жизнью рискуй, слуг никому не надо за плату: вон на рынке всегда рабы есть. Так куда? Ни родни у Хасана, ни угла своего. Всю жизнь обречён чьей-то тенью ходить. Жалко человека.

Так и остаётся Хасан по сей день при Никитине.

И хоть видит Афанасий — старается его раб есть поменьше, и хоть мучает Афанасия эта своеобразная забота о его кармане, но деньги-то текут, текут…

— Давай, давай коня!.. Тпррр, чёрт… Ишь, гладкий, не нравится кладь везти?.. Ништо, потер-р-рпишь, скотина безрогая… Не тычь мордой-то, не тычь… Балованный. Вот продам, так под ханскими задами ещё тяжелей будет. Н‑да, брат. И никуда не денешься. Да. Ханы уж на что сядут — сами не слезут. Вот и привыкай… Ну, Хасан, с богом!


Никитин снова шагал по индийской земле, неутомимый и настойчивый, внимательный и насторожённый.

Начинался сентябрь. Ещё перепадают в эту пору дожди, ещё душно, но уже приближается благословенная холодная пора, близок декабрь с его ясным небом и лёгким ветром, дающим отдых после трудных месяцев жары и дождя.

Глядя на деканские пейзажи, он думал о том, что напоминают они, пожалуй, степь, и ласково улыбался здешним огромным тополям, словно родным.

На полях уже стояла высокая пшеничка, нежной блеклой зеленью отливала конопля, щетинилось просо.

Он глядел и думал: «Одна земля, одно едим, об одном небось и печаль что у русского мужика, что у индийского: как бы не засуха, как бы уродили поля побольше…»

В одном селении увидел: индийский мужик возится над сохой, прилаживает ручку. Остановил коня и, к удивлению Хасана, стал помогать совсем оробевшему поначалу мужику. Наладил соху, присел. Достал листья бетеля, протянул ему. Тот взял, стал что-то спрашивать, объяснять. Они друг друга не поняли. Но индиец ещё долго стоял и, загородившись от солнца грубой, с набившейся в трещинки кожи грязью рукой, провожал Афанасия немного удивлённым, тёплым взглядом.

А Никитину почему-то взгрустнулось…


Огромное пространство вытоптанной людьми и животными земли гудело, колыхалось, пестрело белыми, синими, жёлтыми шатрами, поднимало в яркое небо серые хвосты кизячного дыма.

Вся Индия была здесь, в ста двадцати вёрстах от Бидара: скотоводы с запада, с берегов Нарбады, торговцы дешёвыми джутовыми тканями с востока, из Двуречья Ганга и Джамуны, продавцы табака из Малабара, купцы из богатой оружейниками Гульбарги, ювелиры из Доли и Виджаянагара, скупщики риса и хлопка из засушливых районов северо-запада, монахи-проповедники, пришедшие из Дакки и Бенареса, муллы из Нагпура и Хайдарабада, нищие отовсюду.

И всё это сборище людей разных племен и языков, разных вер и обычаев предлагало, спорило, брало, отказывалось, выклянчивало, проповедовало, пело и плакало, бранилось и хохотало, чтобы через десять суток, отведенных для празднества, расползтись по стране, увозя товары и новости.

Хасан неотлучно сидел при коне, Афанасий же Никитин ходил по торгам. Продавать не спешил. К концу ярмарки цены могли повыситься.

Тончайшие шелка, редчайшая резьба по слоновой кости, ювелирные диковинки — всё нашлось здесь. Жалеть о дальнем пути не приходилось.

Он высчитал, что, даже продав свои пряности и жеребца по средней цене, сможет купить десяток таких камней, о каких ему и не мечталось.

Дешевизна по сравнению с русской ценой поражала.

— Откуда камни? — спросил он в простоте тонколицего индуса, предлагавшего ему агат.

Индус ответил:

— Не знаю. Я сам их купил.— И улыбнулся. Видно было — не хочет говорить.

Афанасий призадумался. Он слыхал о султанских алмазных копях в Голконде и Райчоре, о месторождениях золота далеко на юге страны, в царстве виджаянагарского раджи. Но в копи, слышь, ходить никому не велено, а до золота не дойдёшь, пожалуй. «Где же берутся камни? — в сотый раз спрашивал он себя.— Надо узнать. И если узнаю, сам туда пойду».

Он продал наконец перец и гвоздику, привезённые из Чаула, но на коня настоящего покупателя пока не находилось. Так, перекупщики.

На исходе пятого дня усталый Афанасий шёл домой — в паршивую мазанку, где они спали с Хасаном,— уже впотьмах. Светились оконца и дверные проёмы редких домов, колыхались пятна костров, вдали рокотал под зурну барабан: шло чьё-то веселье. С лёгким шорохом крыльев пролетела большая ночная птица. Села где-то недалеко, зловеще закричала. Он узнал голос птицы гукук, предвестницы смерти. Как-то ещё по дороге к Видару он слышал её крик. Биринджары беспокоились. Он спросил:

— Почему? Ему втолковали:

— Эта птица садится на дом человека, который должен скоро умереть.

— А убить её?

— Нельзя. У птицы изо рта выходит огонь, пожирает занёсшего руку.

Он опасливо покосился в сторону крика. Не по его ли душу прилетела вещунья? Но птица умолкла и не кричала больше. Наверное, слетела куда-то.

И всё же он обеспокоился. Ночь обступала призраками, таинственными тенями, невнятными звуками, вызывала думы об одиночестве, пробуждала в сердце тоску по так и неизведанной большой любви, о спокойном доме, о неиспытанном за всю жизнь чувство уверенности в завтрашнем дне. Когда, где жил он, зная, что наутро не стрясётся какая-нибудь беда? Скоро сорок. Пора бы устояться, найти твёрдую опору, осесть на землю. Много теперь не наездишь. Вот в дожди уже болят ноги, застуженные при набеге на новгородские земли. На быстром ходу стал задыхаться. Прошла молодость, прошла.

Сумрачный, подходил он к костру, где сидел с каким-то человеком Хасан. Афанасий видел только спину человека, но по одеянию и ещё каким-то неуловимым признакам понял — это индус. Хасан и индус переговаривались, следя, как закипает в котле пшено. Афанасий ступил в крут света, Хасан обернулся, индус вскочил, поклонился, сложив ладони.

Что-то знакомое было в его облике. Афанасий собрал лоб в морщины.

— Да это Гуру, ходжа,— осклабясь, сказал Хасан.— Ну, тот погонщик… С Хусейном… Случайно набрёл на меня.

Гуру рассказывал о своих злоключениях. После памятной ночи в Гхатах бедняга погонщик побрёл куда глаза глядят. Возвратиться в Чаул он не мог: зачем голодной семье лишний рот? Все надеялись на него, думали, он привезёт деньги. А он погубил быков — последнюю надежду семьи. Наверное, в их роду кто-то прогневал Царя змеи, иначе почему змеи испугали именно его быков?.. Гуру был в отчаянии. Он не знал, что ему делать. Три дня он пробирался горными тропами один, без пищи, к югу. Ночевал в расщелинах и на деревьях. Потом выбрался на равнину, где начинались деревеньки. Здесь его иногда кормили. Уже шли дожди, двигаться было трудно, но Гуру приходилось идти: кому он нужен был? Людям и так трудно жить, кто станет кормить бродягу? И он шёл.

Однажды — это случилось недели через три — он заночевал на сторожевом помосте возле небольшого селения. На рассвете на селение напали воины султана. Со своего помоста Гуру видел, как они связали жителей, согнали скотину и ушли, подпалив хижины.

Гуру сидел тихо, как мышь. Он боялся, что его заметят. Но торопившиеся воины его не заметили. Тогда, он спрыгнул с помоста, намереваясь как можно быстрее уйти от ужасного места. Тут и услышал Гуру мычание. Видно, в переполохе часть скотины разбежалась, и из джунглей смотрели на погонщика скорбные глаза напуганного вола. Разве можно прогнать это животное, если оно само ищет у тебя защиты? Гуру стал звать. Вол подошёл к человеку… Что оставалось делать? Несколько дней Гуру ютился возле пепелища, ожидая, что хозяин вола вернётся. Но никто не пришёл. Тогда, не зная, горевать или радоваться, он погнал вола перед собой… В первом же селении он всё рассказал брамину. Он спрашивал, может ли оставить вола себе? Не будет ли это кражей? Брамин долго размышлял и ответил, что вола должно оставить ему. Боги послали вола к Гуру, а Гуру — к брамину. Значит, вол и должен жить у брамина. Это было ясное, мудрое решение, против которого Гуру ничего не мог возразить, хотя ему очень жалко было расставаться с волом. Индус исполнил волю богов и радовался этому, но по-прежнему не знал, что же ему делать.

Однако покорность Гуру умилостивила могучих Индр. Как раз в этот день проезжали через деревню купцы с юга. Одного постигла беда: его слугу ужалила кобра, и он умер тут же, в деревне.

У купца были три парные повозки, он не мог справиться с ними один. Вот и взял с собой Гуру, обещая кормить его.

С этим купцом Гуру сюда и пришёл. Купец добр. Он сказал, что пойдёт в Бидар и если его ждёт удача, то он подарит Гуру одного быка.

— Да смилостивятся боги! — вздохнул погонщик.— Тогда бы я вернулся домой…

Вокруг уже стояла глухая ночь. Пшено сварилось. Хасан снял котелок, поставил перед Никитиным. От каши валил сытный дымок.

— Гуру-то дай,— тихо сказал Никитин.

— Ночь,— коротко возразил Хасан.— Индусы ночью не едят.

— А ты дай. Может, будет…

Но Гуру от еды отказался. Он даже не смотрел на пищу, и по его лицу Афанасий видел: погонщику неловко за людей, так поздно начавших трапезу, и только из уважения и деликатности Гуру молчит не осуждая.

— В того, кто ест ночью, вселяется злой дух Кали,— с насмешкой косясь на индуса, проговорил с полным ртом Хасан.— Такой человек подвержен безумствам…

Гуру ничего не ответил, но выражение его лица стало замкнутым. Он поднялся кланяясь.

— Постой,— сказал Афанасий.— Как зовут твоего купца?

— Бхавло, господин.

— А чем он торгует? Нет ли у него камней?

Гуру помедлил с ответом, потом наклонил голову:

— У него есть камни. Да. Есть…


Индусский купец Бхавло показался Афанасию странным человеком. Ему было за сорок. Высокий, сухощавый, с заметной проседью в коротких вьющихся волосах, Бхавло чуть сутулился, но Никитину почему-то представлялось, что каждую секунду он готов распрямиться и расправить плечи. Тёмное лицо купца с полуопущенными веками ничего не выразило, когда Гуру привёл Афанасия. Индус бесстрастно кивнул и промолчал.

Никитин прямо спросил о деле. Ему нужны камни. Гуру сказал, что у купца они есть. Не покажет ли почтенный торговец свой товар?

Бхавло разлепил сухие губы. Да, камни есть. Но лучшие уже проданы. Вряд ли оставшиеся будут нужны купцу.

Это был странный ответ. Кто же загодя хулит добро?

— Я посмотрю,— сдержанно сказал Никитин.

Бхавло встал, отошёл в угол шатра, где они сидели, достал из короба мешочек с камнями.

Из мешочка высыпались сердолики, яхонты, агаты. Камни вправду были невелики и не чисты.

Афанасий внимательно рассмотрел драгоценности, осторожно подвинул всю кучку к купцу и вздохнул:

— Да. Эти я не куплю.

Индус равнодушно стал ссыпать камни обратно в мешочек.

Что-то сказало Афанасию, что у Бхавло есть и хорошие камни, но он почему-то прячет их.

— Плохая ярмарка! — с сожалением произнес Никитин.— Ищу, ищу товар, а всё не найду. Хоть обратно поезжай.

Индус ничем не отозвался на эти слова.

— Скажи, почтенный, где вы камни берёте? — пристально разглядывая Бхавло, спросил Афанасий.— Откуда везёте? Далеко ли те места?

— Далеко,— холодно, нехотя, всем видом своим показывая, что разговор ни к чему не приведёт, ответил купец.

— Вот все так у вас говорят. А мне надо гнать. Я, видишь ли, не индийский житель. Ты, поди, за мусульманина меня принимаешь, а я как раз и не мусульманин. Издалека я пришёл и края вашего толком ещё не знаю.

Индус поднял голову. В его взгляде была насторожённость лесного зверя. Впервые за всё время встречи он внимательно оглядел Никитина.

— Мне недоступен смысл твоих слов! — наконец ответил он.— Я простой купец, не изучавший вед. Но я хорошо знаю, что ничто не свершается без воли богов, и не ищу правых и виноватых.

Афанасий с досады поморщился.

— Недоверчивый народ у вас! — сказал он, вставая.— Не хочешь говорить — не надо. Поищу ещё…

Хасан принял неудачу Никитина без удивления.

— Вернёмся в Бидар! — советовал он.— Там легче найти товар. И спокойней там. Говорят, поутру приходила пантера, зарезала быка. А ты ходишь по ночам. Нельзя. Ты не знаешь Индии. Здесь на каждом шагу опасности.

— Пожалуй, вернёмся,— задумчиво проговорил Никитин.— Хватит с меня и того, что видел.

Он уже не надеялся узнать что-нибудь новое, найти людей, которые ему поверили бы. Но когда он перед вечером лежал на кошме, слушая песни Хасана, делая вид, что дремлет, вход в мазанку загородила чья-то фигура и знакомый голос произнёс слова приветствия.

Афанасий поднялся. Перед ним стоял хозяин Гуру — Бхавло…

Индус говорил медленно, отбирая слова. Он виноват перед чужеземцем. Но да простят ему боги неведение. Гуру рассказал ему о дороге из Чаула и про обиду, нанесённую Асат-ханом. Об этом погонщик узнал от раба, от Хасана.

Бхавло скорбит, что позволил тени недоверия омрачить встречу с человеком, открывшим ему душу. Он готов искупить свою ошибку.

— Да какая там ошибка,— ответил Никитин.— Садись. Будь моим гостем.

Этот вечер оказался для Никитина очень важным. Афанасий много рассказывал индусу о Руси, о войнах с татарами, о проделанном пути. Индус слушал с любопытством, часто переспрашивал, многому удивлялся. И хотя не предложил камней, но обещал познакомить в Бидаре с известным ювелиром Карной и с другими индусами, хорошо знающими рынок.

— Ты полюбишь нашу страну! — сказал он.— И наш народ. Только держись дальше от мусульман. Эти люди приносят одно горе. Одно горе!

Когда Бхавло ушёл, Хасан приблизился к костру. Он ворчал под нос.

— Ты что? — спросил Никитин.

— Я не смею поучать тебя, ходжа,— с деланной смиренностью ответил раб.— Но с индусами не дружат.

— Ну, это не твоё дело! — прервал Никитин.— Сам соображу…

Хасан возился над котелком с оскорблённым видом, но Афанасий не пожалел о резкости. Хочет с ним ходить, пусть терпит. Спать легли молча.

А на следующий день вместе с Бхавло опять отправились в Бидар.


Многих знал в Бидаре Бхавло, и Никитин познакомился с несколькими индусскими семьями.

Первый, с кем его свёл купец, был старый камнерез, известный всему султанату шлифовальщик алмазов Карна.

— Этот человек — родной брат знаменитой красавицы Нуры, из-за которой опустела земля Райчора,— сказал Бхавло.— Полвека с лишним назад их семья жила на юге, в Мудгале, Нуре тогда исполнилось четырнадцать лет, а Карне было лет шесть. Нуру хотел взять в жёны бидарский тарафдар Кутб-ут-дин. Так и случилось бы, хотя он был мусульманин, а Нура верила в богов наших предков. Тарафдары всегда делали то, что хотели.

Лицо Бхавло судорожно дёрнулось, он умолк, задумавшись о чём-то своём.

— Дальше,— попросил Никитин.

Бхавло потёр лоб.

— Да… Но слухи о красоте Нуры дошли до Виджаянагара. Их принесли бродячие певцы и торговцы. И правитель града побед не захотел, чтоб индусская девушка рожала сыновей поработителю. Он напал на Мудгал, решив спасти Нуру и сделать её раджани. Воины махараджи дрались как львы. Но кто-то предупредил мусульман, и они оказались готовыми к бою. Мудгал отстояли. Нуру и её семью увезли в Гульбаргу. Там девушку отдали в гарем самого султана Фируз-шаха, который, увидев её, воспылал страстью. За это Кутб-ут-дин отомстил ему. Война с Виджаянагаром продолжалась, и в одном из боёв тарафдар изменил. Чудо спасло Фируз-шаха, получившего удар мечом… Жаль. Этого пьяницу и распутника надо было убить…

— Ну, и…

— Потом война шла ещё два года. Вот тогда опустел Райчор, вырезанный мусульманами…

— А Нура?

— Кто знает судьбу девушки, попавшей в гарем? О ней больше не слыхали. А отец Карны остался с семьей в Гульбарге, тогдашней столице. Когда же Ахмед-шах перенес двор в Бидар, он переселил туда и лучших мастеров. С тех пор они живут здесь. Только старший сын Карны, Раджендра, ушёл в Дели. Но там и погиб.

— Как?

— Он поверил одному купцу. Они вели дела вместе, а когда наступило время рассчитаться, тот обвинил Раджендру в надругательстве над исламом. С Раджендры содрали кожу…

— Да неужели так может быть?.. Суд-то есть?..

— Суд? — повернулся к Никитину всем телом Бхавло.— Мусульманский суд не верит индусу. Погоди. Ты ещё узнаешь этих собак.

Ненависть и глубоко спрятанная боль прозвучали в словах Бхавло. Лицо его словно окаменело, кулаки сжались так, что побелели суставы пальцев.

Разговор навёл Никитина на мысль, что и сам Бхавло пострадал. Но купец не стал ничего рассказывать, а спрашивать Афанасий не хотел: зачем бередить раны?

Рассказ о Карне заставил Никитина смотреть на камнереза с особенным любопытством, ждать от ювелира каких-то необычных слов и поступков. В сухом лице камнереза ещё оставались следы тонкой красоты, которой в юности природа наделила, видимо, не только его сестру. Но взгляд камнереза был тускл, голос тих. Неизменная ровность в обращении с людьми говорила о большой душевной усталости. Казалось, мир с его страстями уже не существует для Карны. В старого ювелира словно перешёл холод камней, которые он привык держать в руках. И странно было думать, что несказанной красоты алмазы огранены этим равнодушным человеком.

Но Бхавло сказал:

— Равных Карне нет. Только он умеет заставлять простой гранат улыбаться, как человека.— И со странной усмешкой добавил: — Так же, как он заставляет улыбаться Рангу.

Рангу — молодой, очень красивый внук Карны, женатый на застенчивой миловидной женщине по имени Джанни, отец чудесного малыша, которому не минуло и пяти месяцев,— был ученик и помощник старого ювелира.

Рангу и правда всегда улыбался. Никитин не понял Бхавло.

— Как — заставляет улыбаться? — спросил он.

— Рангу — сын Раджендры,— ответил Бхавло.— Того самого сына Карны, с которого содрали кожу. Но мальчик был тогда очень мал. Он не знает правды о смерти отца и не знает, кто был виноват в его гибели. А Карна знает, но скрывает от него.

— Бережёт!

— Бережёт от справедливой мести?! Мальчик должен отомстить!

Глаза Бхавло сузились, ноздри гневно раздулись.

— Я сам…— вырвалось у него, но он погасил вспышку ярости, покусал губы и закончил спокойнее: — Я сам когда-то думал так же, как Карна… Когда-то…

Среди новых знакомых Никитина был купец Нирмал. Этот невысокий плотный человек занимался скупкой тканей у бидарских ткачей, которых ссужал деньгами и пряжей под будущие изделия.

Мелкий ремесленный люд встречал Нирмала в ветхих балаганах как благодетеля. Каждое слово его выслушивали, будто откровение, униженно кланялись. Никитин понял: эти люди в неоплатном долгу у Нирмала.

Нирмал предложил Афанасию сложиться, чтоб закупить большую партию пряжи. Никитин не колебался. Выгода была явная. Он вернул бы затраты в семерном размере. Теперь он понял, почему так дёшево стоили здесь материи: работа мастеров оплачивалась грошами.

А между тем мастера делали своё дело на славу. Такие тонкие шелка, такие удивительные алачи, пестряди и киндяки сходили с их станков, что оставалось лишь диву даваться! С жар-птицами, с цветами, с весёлыми разводами и всех оттенков, какие только в природе бывают.

Знатоком красок был Уджал — узкогрудый, чахлый индус средних лет, часто валявшийся в приступах жестокой лихорадки. Говорили, во время болезни он не узнаёт людей, бредит. Этим хотел попользоваться какой-то хитрец. Но даже в бреду Уджал никогда не проговаривался, и хитрецу так и не удалось выведать секреты красителей. Бхавло предупредил Никитина, чтоб он с Уджалом о составе красок речи не заводил, иначе тот совсем не станет разговаривать. Уджал человек недоверчивый.

В дом Уджала часто приходили никому не известные люди: то монах-буддист в оранжевом плаще, запылённый и пропечённый солнцем, то райот в драном дхоти, то звериного вида факир со шкурой леопарда на плечах и здоровенной палицей.

Уджал шептался с ними наедине и провожал тайком. Никитин догадался, что пришельцы приносят индусу какие-то травы.

Эти-то травы и придавали тканям, побывавшим в чанах Уджала, поразительный цвет: то вечернего майского неба, когда свежая листва словно бросает на него свой зеленоватый отсвет, то августовской зари, когда она проглядывает сквозь дымку тающего тумана, то багровых закатов, пляшущих над знойной июльской землей.

Выслушав никитинскую просьбу продать красок, Уджал обещал приготовить их.

И Нирмал и Уджал были женаты. Жена Нирмала выглядела старше мужа. Рента, жена красильщика, наоборот, казалась очень молоденькой. Но Никитину трудно было судить о них: он почти не видел этих женщин, всегда занятых с детьми и по хозяйству.

Бхавло познакомив Никитина с индусами, занялся какими-то своими делами, в которые никого не посвящал.

У самого Никитина особой удачи не виделось. Коня продать не мог — мало давали, гератец Мустафа, обещавший вернуть долг, как в воду канул, житьё на подворье оказывалось неудобным: вечная толчея, вечные чужие глаза, опаска за коня и за вещи.

Карна сказал, что хороших камней сейчас мало. Надо ждать, когда вернутся войска, которые всегда приходят с добычей, или идти весной в Шри-Парваги — священный индусский город, куда съезжаются многие купцы-индусы. Карна хотел поехать сам или послать Рангу. Были бы попутчиками.

Дав Нирмалу согласие на покупку пряжи, Никитин в ожидании доходов и поездки поселился в домике неподалёку от индийских кварталов. Дом этот — одноярусный, глиняный, с маленьким садиком за высокой каменной оградой — продавал мусульманин-кожевенник, получивший его в наследство. Он согласился взять часть платы, а с остальным обождать. Так впервые за два года Никитин обзавёлся крышей, более или менее прочно осел на месте. В доме вместе с Хасаном всё вымыли, выскребли, выветрили. В дальней укромной комнатушке Афанасий устроил себе покой: застелил набитые соломой тюфяки дешёвеньким ковром, поставил сундучок.

В самой большой комнате раскинул ковер получше, наложил подушек, соорудил поставец. В поставце посверкивали начищенные Хасаном до солнечного блеска медные кувшины и подносы, белели дешёвые глиняные чашки — всё купленное на бидарском рынке.

Расходы по домоустройству съели почти все оставшиеся деньги. Но Афанасий не угомонился, пока не приобрёл необходимого.

А вбив последний гвоздь, задумался. Нирмал обещал выплатить никитинскую долю не ранее как через два месяца. Жеребец пока только жрал, а дохода не приносил. Афанасию же и самому кормиться надо было, и Хасана кормить.

Не миновать залезать в долги!

Он решил посоветоваться с Бхавло. Купец свёл Афанасия к убогому на вид старикашке Киродхару, жившему в покосившейся хоромине на границе памраути — поселения неприкасаемых. В первое посещение Киродхар ничего не обещал, только жаловался на трудную жизнь.

— Ничего,— успокоил Бхавло Никитина,— всё уладится…

И верно. Через два дня Киродхар сам пожаловал к Афанасию. Хасан не хотел было пускать его, но Никитин услышал голос старика и вышел.

Киродхар пытливо осматривался, спросил, верно ли, что у купца есть конь.

Никитин понял, показал ему коня.

Киродхар остался доволен. Попивая чай, поданный мрачным Хасаном, спросил, по-прежнему ли купец ищет денег.

Афанасий кивнул.

— Много ли надо?

— Тридцать динаров,— сказал Никитин, сомневаясь, наскребёт ли Киродхар и такую сумму.

— Почему так мало? — заулыбался Киродхар.— Я принёс сто. Зачем человеку отказывать себе в удовольствиях, если он может не скупиться?

«Ого!» — подумал Афанасий. Сказал:

— Нет, сто не нужно. Возьму пятьдесят. А сколько приплаты придётся?

— Я беден,— прикрыл глаза Киродхар, всей фигурой являя забитость и ничтожество.— Если я и даю в долг, то свои последние, собранные годами лишений крохи. Надо помогать ближним. Это угодно богам… Ты скоро продашь коня, получишь с Нирмала. Ты не захочешь обидеть такого старого, нищего человека, как я.

«И про Нирмала знает! — отметил Афанасий.— Ну, шельма!»

— Да какое уж у меня богатство! — вслух ответил он.— Видишь, как живу. Коня за сколько ни продай, всё равно в дороге истрачусь. Я же издалека. А жизнь дорогая.

— Да, да, да,— завздыхал Киродхар.— Всё дорого. Сам впроголодь живу. Сам бедствую. Да, да, да…

— Ну, так сколько? — спросил Никитин.— Оба мы бедные, оба обиды друг другу не хотим… Сколько?

Киродхар с сокрушённым видом сложил ладони:

— Пусть лучше я пострадаю, чем обижу человека… Обычно берут с должника долг и ещё половину всей суммы. Но я попрошу только треть. Возьми шестьдесят динаров и через месяц вернёшь мне восемьдесят.

Никитин вытаращил глаза:

— Треть? Восемьдесят?

Ему показалось, что он ослышался. Киродхар обеспокоенно поёрзал на подушке:

— Разве треть трудна для богатого человека? И прошу немного. Только треть.

— Нет. Так я денег не возьму! — решительно сказал Никитин.

— А сколько бы ты мог дать?

— Ну, десятую долю… и то много!

— Как много? Как много? — всполошился Киродхар.— Обойди весь Бидар — меньше, чем я, никто с тебя не возьмёт.

— Проживу как-нибудь,— сказал Никитин.

Киродхар обиженно приподнял плечи:

— Я хочу помочь. Только помочь…

Он ушёл несолоно хлебавши. Хасан брезгливо вымыл посуду.

— Грязная собака! — бормотал он.— Теперь ты видишь, господин, какие они…

Никитин обиделся на Бхавло. Какого дьявола такого живоглота прислал?

При встрече прямо сказал об этом. Купец нахмурился:

— Этого я не ожидал. Он хотел взять с тебя, как с последнего огородника… Но я с ним поговорю.

— Нет уж, избавь меня от Киродхара… Чем хоть он занимается, откуда у него, у нищего, деньги?

— Киродхар — нищий? Киродхар, возможно, самый богатый человек в Бидаре. Он ростовщик. Ему должен каждый третий индус.

— Да ну? А почему ж он так бедно живёт?

— Если б он жил иначе, его бы обложили огромным налогом, могли бы ограбить и, наконец, просто отнять деньги. Но Киродхар всегда в тени. Обычно он и в долг даёт через подставных лиц. То, что он сам пришёл к тебе, удивительно. Это знак доверия.

— Вот спасибо! — сердито усмехнулся Афанасий.— Уважил. Чуть шкуру не спустил!

Больше о Киродхаре не говорили. Двадцать динаров нашлись у Карны.

Бхавло собрался уезжать. Его бидарские хлопоты закончились, по-видимому, благополучно.

— С барышом тебя? — спросил Афанасий.

Тот медленно приподнял веки, пристально поглядел и как-то странно произнёс:

— Пока нет… Но скоро я получу своё. Теперь скоро. И с самого султана.

— Загадочно!

— Почему же?.. Я жду справедливой платы.

И Никитин впервые услышал смех Бхавло. Но смех этот был жуток.

Нирмал перед самым отъездом Бхавло устроил праздник. Его младшему сыну исполнился год, семья отмечала «день риса», день, когда младенец впервые получает пищу взрослого человека.

Нирмал позвал на праздник и Ннкитипа. С некоторых пор индусы стали питать к нему большое доверие.

Причиной этому послужили никитинские откровенные разговоры с Карной, его доброжелательный интерес ко всему индийскому, слухи о перенесённых Афанасием от мусульман обидах.

Правда, индусов смущало безразличное отношения Никитина к кастам.

Проходя однажды по чамраути, Афанасий взял на руки ребенка-кори и стал играть с ним. Когда рассказ об этом достиг Карны, камнерез нашёл нужным поговорить с русским.

— Даже мусульмане признают касты! — укоризненно сказал он.

— Я по-другому на людей глядеть приучен. Перед моим богом все равны. Все одинаковы.

Старый камнерез возразил:

— Но ты сам рассказывал, что у вас есть тоже раджи, воины, брамины… Я знаю, они называются иначе. Однако в чём разница? Разве ваш раджа отдаст дочь за купца? И разве вдова воина выйдет замуж за пахаря? Скажи, кто был твой отец?

— Ну, купец…

— О! И ты купец. А сыновья оружейников кем становятся?

— Да обычно и они оружейники…

— В чём же разница?

— Есть разница. У нас, видишь ты, брамином может райот стать. Мужики решат — и станет служить. И воинами все бывают: и пахари и ремесленники. Это — если враг напал…

Но Карна лишь усмехнулся.

— Значит, у вас просто смешивают касты. Ну скажи, какой из райота брамин? Разве он знает священные книги?

— Что верно, то верно. Писания не знают… Это беда наша.

— А теперь ответь на другой вопрос. Вот ты родился купцом. Ваш раджа — раджой. А райот — райотом. Почему это так?

— Ну, у кого кто родитель… Но вот мой-то отец мужиком родился!

— Это иное! — остановил его Карна.— Очень редко и мы допускаем переход человека в высшую касту.— Но правило остаётся правилом. Ответь — почему?

И, не дав Никитину возразить, старый камнерез отвечал сам:

— Потому что касты созданы богом Вишну. Их происхождение божественно. И твоё рождение лишь следствие бесконечного числа причин, хоть и неведомых тебе самому, но вполне определённых. Ты должен знать, что такое карма. Ничто на свете не возникает само по себе, каждое следствие имеет причину, а причина — следствия. Каждый шаг человека определяет его будущее, а сама его жизнь определена его прошлым… Слышал ли ты мудрый рассказ о риши, родившемся с колом в заду? Всю жизнь терпел он муки, а когда взмолился к богам, спрашивая, за что терпит, боги открыли риши, что в прошлой жизни своей он вставил соломинку в зад безобидной птичке, и ныне его постигло возмездие.

Афанасий, с трудом сдерживая улыбку, ответил:

— У нас не верят, что человек снова рождается. Умер так умер. Попал куда следует — в ад, в чистилище или рай, и уж тут до страшного суда, когда господь сам во всём разбираться будет…

— Но это та же карма, только наивная… Просто у вас многое путают.

— Ты так убеждён в своей правоте, что говорить трудно. Одно скажу: у нас людей вроде неприкасаемых нет. И все братьями по вере считаются.

Карна щурил слезящиеся близорукие глаза, задумывался.

— Странно,— говорил он.— Это странно. Боги, вероятно, дали вам свою милость.

— Да что милость! Бесчеловечно же чураться людей, как заразных! Виноваты они, что ли?

Но Карна качал головой:

— Как ты не понимаешь? Бесчеловечно! Ничуть. Очень человечно. Ты судишь поверхностно. Кто тебе сказал, что мудрый не уважает неприкасаемых? Уважает. Но достойных, исполняющих все повеления касты. Такие неприкасаемые более близки богам, чем брамин, забывающий законы шастр… Ведь принадлежность к одной касте не вечна. Человек в новой жизни может либо подняться, либо пасть. Вот каждый и должен держаться законов своей касты. А наша каста — вайши — не может общаться с неприкасаемыми. Да и для любой касты прикосновение к этим людям — грех. Я способен понять тебя, раз ваша страна не имеет таких законов. Но ты в Индии, и если ты хочешь быть близок с нами, помни наши правила.

В словах Карны Никитин услышал строгое предостережение, и, так как не хотел лишиться расположения гранильщика алмазов, почёл за благо внять им. В конце концов помочь забитым, вечно голодным кори, мачи, дхоби и чамарам он ведь не мог…

Карна заметил, что Никитин его послушался. Это подкупило камнереза. И когда среди знакомых индусов заходила речь о Никитине, Карна веско заявлял:

— Человек, уважающий наши обычаи и сочувствующий нам, достоин уважения и с нашей стороны. На его земле нет низших каст. Это удивительно. Но и он удивителен. Кто видел людей с такой белой кожей и золотыми волосами? Никто. Мы даже не думали, что могут быть, люди с такой белой кожей. Светлая же кожа всегда означала принадлежность к высшим кастам. Это надо помнить.

Полностью разделяя мысли камнереза, Нирмал и пригласил Никитина на «день риса».

Справедливости ради надо сказать, что он всё же посоветовался с брамином.

Но брамин Рам Лал не возражал. Этот молчаливый старец, видевший Афанасия и много слышавший о нём, промолвил:

— Человек, получивший от богов дар путешествований, отмечен ими. Это не простой человек.

Афанасий этого не знал, но мнение брамина мгновенно стало известно всем близким к Нирмалу людям и сильно возвысило Никитина в их глазах.

На праздник в дом Нирмала пришли родные и знакомые из их касты.

В белом, чистом домике Нирмала, на выходящей во внутренний, с цветами, двор галерее собралось человек двадцать.

Никитин впервые был на индусском празднике и смотрел во все глаза.

По обычаю он сделал сыну Нирмала подарок. Поднесённая им серебряная цепочка с изумрудом заставила Каджоли, жену Нирмала, вспыхнуть от удовольствия.

Гости — мужчины и женщины, среди которых были и совсем юные девушки,— держались вместе. Разговаривали и смеялись тут не по-русски — тихо. Обращались друг к другу сдержанно, вежливо.

Никитин попросил Нирмала объяснить ему происходящее.

— Когда придут все приглашённые, тогда и начнётся церемония,— улыбнулся Нирмал.— А сейчас все заняты своим…

Наконец Нирмал пригласил гостей в дом. Там, когда гости расселись рядами на коврах, хозяин, поклонившись, попросил у них разрешения свершить обряд омовения.

Обряд длился долго. Каждый с благоговением погружал руки и ноги в подносимые ему тазики.

Потом перед каждым гостем поставили натал — тарелочку из листьев и наложили в неё шир бириндж — кушанье из риса с молоком, сахаром и другими приправами.

Гости стали хлопать в ладоши, улыбаться хозяйке. Смущающаяся, довольная Каджоли вынесла голенького младенца, поддерживая его под пухлый задик.

Мать и сын сели со всеми. Ребёнку дали кушанье. Оно ему понравилось.

Все улыбались довольно.

Ели индусы неторопливо, красиво поднося ко рту сложенные щепоткой пальцы с рисом. Ели правой рукой. Если кто хотел пить, то отирал пальцы и брал сосуд опять же правой рукою.

Рангу ещё раньше предупредил Никитина, что левой рукой пищу не берут, а взявший в левую руку сосуд с водою совершает грех, равный питью вина. Пить же вино высшим кастам непозволительно. Это значит утратить свою чистоту.

Никитину чинное индийское торжество, без хмеля, без неизбежного у хмельных людей разгула понравилось, хотя и показалось странным.

Но больше всего поразил его в доме Нирмала Бхавло. Он поймал тоскливый, страждущий взгляд купца, устремленный на двух нежно щебетавших девушек. Афанасию показалось даже, что купец вот-вот заплачет.

Но Бхавло тут же опустил глаза. Только губы у него несколько раз вздрогнули, как у маленького во сне. Почему его омрачило девичье веселье?

После трапезы, как всегда у индусов, снова совершили омовение.

На веранде женщины высокими голосами пели приятные песни, мужчины, слушая, жевали бетель. Нирмал принес шахматную доску. Он и Уджал застыли над вырезанными из сандала фигурками.

Этот ноябрьский вечер, полный запаха цветов, странные слова песни, хлопочущая Каджоли вызвали у Афанасия внезапный и сильный прилив грусти.

Захотелось своего счастья. Вот сидеть бы, как Нирмал, чувствовать любящий взгляд жены, гордиться крепышом сыном.

Этого он никогда не знал. Этого господь ему не дал. Почему? Разве он не искал любви, не хотел женской ласки, не готов был и свою душу отдать той, которую полюбит?

А вместо этого случались короткие встречи, торопливая, стыдливая близость… Вот Олёна, правда… Но что Олёна? Олёна теперь наверняка чужая жена. О ней надо забыть.

Придя в свой домик, Афанасий долго не спал. Слушал храп Хасана, шорох пальм, конский топот на улице: то совершала объезд ночная стража котвала — градоначальника.

Грусть всё не проходила. В туманных мечтах представлялась какая-то девушка, похожая и не похожая на Олёну, тоненькая, гибкая, как индуска, боязливо, робко подающая ему руку. Лица девушки не видел, но знал — ресницы у неё длинные, они дрожат и бросают на порозовевшие щёки трепещущие тени.


Уехал Бхавло, отправился куда-то на юг.

На бидарских перекрёстках били в барабаны, оповещали народ о победе благочестивых войск султана, о падении крепости Кельны, о бегстве Сапкара-раджи.

На Гаванки-чаук по-прежнему стучали молотки каменщиков: выбивали на облицовочных плитах медресе стихи Корана о милосердии и любви. Иной отощавший мастер умирал тут же, на площади, выронив из ослабевшей руки молоток. Его уносили на кладбище — унылый глиняный пустырь за городской стеной, где торчали покосившиеся каменные столбы, увенчанные каменными же чалмами, да бродили одичавшие злобные псы.

Нога скользила на кожуре апельсинов и манго, брошенной посреди улиц. От корок манго исходил запах скипидара. Белесые глаза курильщиков опиума шарили по мостовой, отыскивая потерянные миражи.

С севера летели птицы. Серебряное курлыканье журавлей падало на Бидар звонкой капелью.

Наступало самое благодатное время года: время ровного тепла, тихих ветерков, ясного синего неба.

Нирмал принес деньги. Нищие ткачи превратили пятнадцать никитинских динаров в сто. Он вернул долг Карне, купил новый халат, взял у Уджала краски. К коню уже несколько раз приценивались, давали хорошую цену, но Никитин твёрдо решил продать коня только за тысячу и не уступал ни динара.

От нечего делать сиживал у индусов, расспрашивал о вере, о святых, интересовался обрядами, нравами.

Брамин Рам Лал принимал Афанасия как равного, ибо Никитин сказал, что в их роду сызмала изучают священные книги, грамоту.

Брамин был строгих нравов. Пищу не принимал ни с кем, даже с женой. Таких людей называли аварани — ограждёнными. Ограждались они от невольного осквернения, ибо, вкушая с кем попало, могли бы вкусить и с грешником: разве узнаешь, какой грех у кого скрыт?

Рам Лал часами мог сидеть, уставясь в одну точку, неподвижный и равнодушный ко всему: достигал блаженства.

Рам Лал до споров не опускался. Но в беседах объяснял: человек обречён в жизни на страдания, путь его исполнен искушений и горести. Все блага мира — только иллюзия, весь мир — призрачное явление, которое исчезнет вместе с тобой. Человек страдает, чтобы овладеть этими миражами. Разумно ли это? Нет. Разумный же знает, что причина бед лежит в наших собственных желаниях. Искореняя их, мы тем самым освобождаемся и от несчастий, достигаем нирваны — полного покоя.

— У нас монахи похоже спасаются! — задумчиво говорил Никитин.— От всего мирского уходят, цепи носят, бичуют себя…

— Это крайность,— отвечал Рам Лал.— Для дважды рожденных, для людей высших каст, есть другой путь. Необязательно стать аскетом, чтобы обрести нирвану. Но следует быть во всём воздержанным, праведно верить, быть правдивым, не совершать зла, жить на праведно добытые средства…

Рам Лал мог говорить подолгу. Кое-что было интересно, кое-что смущало, кое-что вызывало протест.

Странными казались слова брамина о мире. У Рам Лала его никто не создавал, а существовала некая майя, вроде как вечная мысль, из которой всё и возникло. Бог его, кажется, с ней сливался, а потом каким-то путём во всём оказывался и всё проникал.

Бог был один, а потом выяснилось, что он — множество и носит разные имена: Кришна, Рама, Шива. Эти боги как бы его воплощения — аватары. А ещё есть боги стихий. Агни — бог огня, Варуна — бог воды, Индра — бог воздуха и Яма — бог земли. Но это божества второго сорта…

Афанасию трудно было разобраться во всём этом. Но то, что бог у индусов един, в каком бы облике ни являлся, делало его похожим на христианского, русского бога, как-то примиряло с ним.

А учение об ахимсе — о непротивлении — напоминало заповедь о бьющем по левой щеке.

Вообще индусские заповеди и христианские походили друг на друга: не убий, не укради, не пожелай жены ближнего…

Об индусских богах он узнавал не только у Рам Лала. Рассказывал о них и Рангу. Боги Рангу были проще, но вели себя странно. Играли с пастушками, отбивали чужих невест, спорили, воевали — словом, вели себя как добрые молодцы. Особо отличался Кришна и боги стихий. У индусов сложены были про них десятки историй. Но легкомыслие божеств ни Рангу, ни других не смущало. В поступках богов открывали глубокий смысл, выводили из них житейские поучения.

Не все индийцы верили, как Рам Лал и Рангу. Жили в Бидаре и индийцы-мусульмане, хотя и они, при всём своем мусульманстве, делились на касты, были индийцы, веровавшие в Будду, были такие, что называли себя шветамбара и дигамбара, были индусы ещё многих сект. Все по-своему молились, друг с другом не пили, не ели, держались особняком.

Чтобы лучше понимать индусов, Никитин задумал изучать их язык. Но и здесь были трудности. Карна сказал, что наречий множество, а священные книги — те совсем на особом языке пишутся. Всё же он стал учить язык Карны и Рангу.

Учил не для того, чтобы спасаться по учению Рам Лала,— желаний своих искоренять не думал,— а чтобы уверенней чувствовать себя в этом удивительном крае, который ещё предстояло объездить.

Начатые в дороге тетради время от времени пополнял сведениями об индийских торгах, обо всём, что видел и слышал.

Важные получались записи, хоть и отрывочные!

Не обходилось без курьёзов. Ведь вот сколь слышал о мамонах, а оказалось, мамоны — обезьяны. Записал это. Пусть на Руси головы не ломают.

Простое открытие это даже разочаровало немного. Очень хотелось всё же настоящие чудеса узреть. А чудес-то, похоже, никаких и не было. Была просто яркая, богатая земля и люди на ней, по-особому верующие, но живущие теми же радостями и горем, что русские.

«А может быть, это-то и чудесно? — спрашивал он себя.— Ну, во всяком разе, будет о чём рассказывать… А поживу — ещё многое небось увижу!»

И ждал, когда продаст коня и двинется с Рангу в индийский город Шри-Парвати за баснословно дешёвыми алмазами.

Но покой его скоро был нарушен, и нарушен совершенно неожиданно.

Случилось это в конце ноября.

Глава пятая

Афанасий Никитин проснулся и увидел над собой бамбуковый потолок. Потом он повернулся на левый бок. На окне чистил пёрышки воробей. За окном, сквозь пятна садовой зелени, ярко синели лоскутки неба. Пахло резедой, нагретой землёй, свежей водою. Было раннее тихое утро. Стояла мирная тёплая тишина.

Он сел на тахте, опустил босые ноги на чёрно-синий индийский коврик. Воробей, чирикнув, улетел. Если б закрыть глаза, можно подумать было, что сидишь где-то в избе, а на дворе июльская жарынь… Но над головой вытягивались узловатые бамбуковые палки, на коврике сторожко подбирали вышитые тонкие ножки ушастые газели, в углу поблескивал низкий столик, за дверью, завешенной плетённой из палочек циновкой, шуршал чем-то Хасан.

Никитин встал, перекрестился, пошёл умываться. Хасан уже варил рис. Принесённая им с вечера вода была тепловата.

Афанасий, фыркая, вымылся с головы до ног, потом уселся на приступке, поглядывая на возню крохотных попугайчиков в пальмовых ветвях. Сине-красные, зелёные птички покрикивали, косились на человека, но не боялись.

Захватить бы парочку в Тверь, да, поди, мороза не вынесут. А жаль! Красивы!

Утро было теплое, сидеть на приступке было покойно.

Он находился в самом хорошем расположении духа, вспоминал яркий бидарский базар и красавицу танцовщицу, гибкости которой дивились даже индусы.

Издалека донесся глухой шум. Никитин удивился. Неужели он спутал дни и сегодня не среда, а четверток, день султанского выезда?

Да нет. Среда нынче. Значит, в неурочное время мусульмане куда-то собрались. Он пошёл одеться, чтоб посмотреть шествие.

Зрелище всегда было красивое.

Гарцевали на подобранных в масть конях воины и вельможи, пестрели расшитыми попонами боевые слоны — ходячие крепости с окованными сталью бивнями, с длинными цепями у хоботов, чьи взмахи таили угрозу смерти, с беседками для бойцов на спинах; сверкали обнажённые мечи стражи; вспыхивали драгоценные камни на паланкине султана, на золочёных клетках обезьян, на одеждах султанских наложниц: чуть ли не весь зверинец и гарем сопровождали выезды худосочного правителя. Впереди играл теремцом, расчищал дорогу кафир-скороход. Выли флейты, гудели барабаны, развевались знамёна и лёгкие полы одежд.

Народ бежал за процессией, лез на крыши, глазел на недоступную роскошь.

Вот и сейчас Афанасий из садика увидел, как на крышах соседних домиков появляются фигуры людей. Он торопливо вскарабкался по бамбуковой лестнице на плоскую крышу, где уже торчал Хасан, повертел головой. Вой нарастал слева, с улочек, ведущих к городским стенам. Значит, это был не султанский праздник, а что-то другое. Наконец он заметил выезжавших из-за поворота всадников в бело-зелёных одеяниях, на гнедых конях. У стремени передового воина торчало зелёное знамя пророка.

«А‑а‑а!.. Алла! Алла!.. У‑у‑у!..» — неистовствовал облепивший крыши, деревья бегущий перед отрядом народ.

— Всадники Махмуда Гавана! — прокричал возбуждённый Хасан.

Всадники, человек двадцать, выехали на улочку. Минуту мостовая за ними осталась пустой. Потом показались пешие…

— Пленных ведут! — завопили вокруг.

Связанные верёвками по четверо, пленные шли, понурив неприкрытые головы, шатаясь и глотая едкую пыль. Изнемогающие поддерживали друг друга. Матери из последних сил прижимали к груди плачущих младенцев. Грязные, оборванные, иные в одних жалких набедренных поясах из пальмовых листьев, выворачивая изодранные о камни ступни, шли люди.

Афанасий с болью смотрел, как тащится унылая процессия, как беснуется, швыряя в рабов комья глины и камни, ревущая толпа, как оттесняют её стражи.

Пущенный меткой рукой обезумевшего горожанина, острый камень попал в голову семилетнего мальчика, неловко семенившего с краю одной из шеренг. Ребенок упал, не вскрикнув. Только дважды вздрогнули его худые лопатки. Коричневое тощее тельце поволоклось на веревке за идущими.

Толпа восторженно завыла.

Афанасий кусал губы. И вдруг весь подался вперёд.

Воспользовавшись сумятицей, какая-то девушка из вереницы подхватила упавшего ребёнка. Сейчас она проходила перед домом. Её чёрные распущенные волосы покрывал серый налёт пыли, на её губах запеклась пена. Она шла с трудом, безжизненная ноша была тяжела для неё, но не мука, а презрение отражалось на тонком лице пленницы.

Афанасий чуть не вскрикнул: «Олёна!»

Он не мог смирить внезапной дрожи рук, судорожно глотнул воздух. Девушка в изодранном сари удалялась. Не чудо ли то было господне? Афанасий привстал на носки. Голова Олёны уже терялась в моря других голов, но он успел ещё раз уловить присущий только одной ей наклон шеи, неприметный поворот головы к правому плечу.

Его оглушил стремительный рывок мыслей к прохладному вечеру на крыльце кашинского дома.

«Будешь ждать, ясонька, ручеёк, травиночка моя?»

«Буду, буду…»

Пленные прошли. Хасан, всё ещё возбуждённый, глазел вслед конникам, замыкавшим позорное шествие. Афанасий в смятении спустился вниз. Странное сходство этой девушки-страдалицы с Олёной перевернуло ему всю душу. Стыд за людей, измывающихся над беззащитными пленниками, боль за униженных рабов жгли сердце.

Светлое утро померкло. Беззаботные попугайчики над головой мешали. «Вот так татары русских гоняют!» — сверлило в мозгу.

Хасан спрыгнул в садик, остановился перед ним, улыбаясь:

— Теперь надо ждать хазиначи! Господину не надо будет ходить к индусам. Хазиначи ему сам поможет…

Афанасий глянул прямо в глаза Хасану:

— Что сделали тебе индусы?

Он еле удержался, чтоб не сказать: «А может быть, и твои родители были индусы, только ты не знаешь этого?»

— Кафиры хотят уничтожить всех мусульман! — твёрдо ответил Хасан. Он стоял с непроницаемым лицом.

Опустив голову, Афанасий хмуро спросил:

— Что делают с пленными?

— Продают,— ответил Хасан, глядя в сторону.— Рис готов, ходжа. Подать?

— Нет.

Афанасий поднялся. В душе его был сумбур. Хотелось уйти куда-нибудь от сознания своей беспомощности. Оставаться с Хасаном было невыносимо.

— Я ухожу к Рангу, Хасан.

Хасан с недоумением посмотрел на захлопнувшуюся дверь. Пожал плечами. Ходжа Юсуф многое для него сделал, с ним Хасан забыл прежние унижения. Но в последнее время ходжа слишком сблизился с индусами. Конечно, он христианин, но Хасан-то остается мусульманином. Скорее бы приезжал хазиначи. Тогда, конечно, всё станет на место!


На улице Афанасий в нерешительности остановился, потом резко повернулся и пошёл в сторону, противоположную индусским кварталам. Зачем? Он сам не знал — зачем…

Бидарский базар, по-восточному пёстрый, был в это утро оживлённее, чем обычно. Так же стучали медники, так же ловко орудовали за своими простенькими станками ткачи, так же выкрикивали товары купцы, завывали дервиши, толкались покупатели. Тонкие персидские ковры, индийские сказочные ткани, пряности, овощи, мясо, утварь — всё это лежало на земле, раскидывалось на лотках, на низких скамейках, и, как всегда, вокруг всего этого стоял гул.

Но необычайно оживлён был базар в тех рядах, где шла торговля рабами.

Сбитые в кучки пленники покорно ждали своей участи. Афанасий проталкивался среди воинов, купцов, евнухов из гаремов вельмож.

Он видел, как покупатели щупают мускулы рабов, залезают пальцами во рты несчастных, проверяя целость зубов, перекидываются деловитыми замечаниями о телосложении рабынь.

Он видел тысячи скорбных, затравленных лиц, тысячи унизительных подробностей торга.

Давешнюю девушку он заметил, почти наскочив на её хозяина — старого воина, изрезанного шрамами. Тот держал в руке веревку, на которой были привязаны пять девушек.

Индуску покупали. Пожилой мусульманин с бельмом на левом глазу обошел девушку вокруг, наклоняя голову и осматривая её тело. Воин равнодушно смотрел на покупателя. Девушка застыла, вытянувшись и высоко подняв лицо, по которому медленно текли крупные слёзы.

— Шесть шехтелей? — задумчиво прогнусавил бельмастый.— А кто поручится, что она девушка?

— Эй, ты! — дернул за веревку воин.— А ну-ка…

Афанасий, не выдержав, шагнул вперед, встал перед воином.

— Я покупаю! — торопливо, комкая слова, выговорил он.— Оставь её… Вот… Семь шехтелей…

Воин ослабил веревку, поглядел на деньги, прыгавшие в никитинской горсти.

Бельмастый запротестовал:

— Я смотрю товар! Может быть, я тоже дам семь.

— Я десять плачу! — оборвал Афанасий, не глядя в сторону бельмастого.

— Таких цен нет! — запротестовал тот.

Но воин рассудил иначе:

— Ходжа даёт десять, он и получит девку. Хочешь — плати больше.

— Надо выжить из ума, чтобы столько платить за девку!

— Проваливай, кривой дух! За такую гурию сразу надо было просить десять! У ходжи ясный глаз и мудрое сердце. Он видит тяготы воина, не то что ты! Я кровью платил за свою добычу!

Воин подтолкнул к Никитину девушку:

— Иди! Теперь это твой хозяин… Будь здоров, ходжа! Хорошую покупку ты сделал! Пользуйся и вспоминай Гафура, воина малик-ат-туджара!

Тоненькая девушка недвижно стояла перед Никитиным.

Он взял её за хрупкое запястье и повёл за собой сквозь базарную толпу. Она покорно следовала за ним. Никитину казалось, что весь базар глядит на них. Стиснув зубы, он расшвыривал людей, торопясь выбраться из толчеи и добраться до дому. Наконец базар остался позади. Вот поворот, старая финиковая пальма, дом гончара.

Хасан ошеломлённо попятился, потом расплылся в улыбке.

— Ты купил наложницу, ходжа? — весело спросил он.— Очень красивая девушка. Поздравляю тебя. В доме будет веселее.

Никитин свирепо уставился на него:

— Помолчи! Ступай принеси воды.

Хасан стал отступать, приседая и шаря руками позади себя, отыскивая кожаные вёдра.

Афанасий провёл девушку в садик, показал ей на приступок:

— Садись!

Она покорно села, глядя перед собой окаменевшими глазами.

Никитин увидел полуоткрытую девичью грудь, смуглые голые ноги, отвел глаза и, вполголоса бранясь, грозя кому-то кулаком, почти побежал в дом.

В дальней комнатушке у него хранилось несколько кусков дорогих тканей. Он схватил первый попавшийся, прикинул только, хватит ли, и вернулся с ним в садик. Пленница, по-прежнему ко всему безучастная, сидела на том же месте.

Стараясь не смотреть на неё, Афанасий сунул материю:

— Вот… Оденься пока…

Она не пошевелилась. Ткань сползла с её коленей, упала на землю.

Никитин поднял запылившийся шёлк, досадливо встряхнул, настойчиво сунул в руки девушке:

— Возьми!

Заскрипела дверь, появился Хасан с вёдрами.

— Я принёс воду, ходжа.

— Таз дай… Сюда… Лей… Ещё сходишь. Мало этого. Да поживее!

Хасан опять убежал.

Афанасий потоптался, не зная, как объяснить девушке, чтоб мылась. Наконец решительно взял её за руку, подвёл к тазу, показал: мойся.

Она послушно, медленными движениями начала стягивать сари. Афанасий ушёл.

Взяв у Хасана ведра, он приказал ему:

— Иди за Карной или Рангу.

Сам же стоял в тёмном коридоре, прислушиваясь к плеску воды.

Прождав с полчаса, Афанасий осторожно постучал в дверку, ведущую в сад:

— Можно, что ли?

После секундного молчания он услышал тонкий девичий голосок, робко произнесший что-то на незнакомом языке, и приотворил дверь.

Девушка стояла возле розового куста, укутанная в лёгкий голубой шёлк, придерживая его стыдливые складки отмытыми от пыли руками. Блестящие чёрные волосы её были заплетены в тяжёлую косу, туго облегали маленькую голову, оставляя открытым матово-смуглое лицо: огромные глаза, дуги-брови, нежно-розовые губы.

Испуг, неуверенность, еле уловимую надежду, мольбу и удивление прочёл он в этом обращённом к нему лице, во всей фигурке несчастной девушки.

Восхищение и жалость охватили его. Не зная, что сказать, Афанасий лишь широко и ласково улыбался, обводя вокруг рукой, словно объяснял: всё здесь твоё, не бойся, живи, радуйся.

Жесты иногда понятнее и сильнее слов раскрывают душу, и настороженная девушка, вероятно, поняла, что человек, так взволнованно размахивающий руками,— хороший, сердечный человек, который не хочет ей зла. И она улыбнулась ещё стыдливо и неуверенно, но уже проникаясь к нему тёплым доверием.

Смеясь и радуясь, Никитин похлопал себя по груди:

— Афанасий. Имя моё. А-фа-на-сий!

Она поняла и еле-еле шевельнула пальчиками, сжимавшими на груди шёлк.

— Сита! — услышал он.

Пришедший вскоре Рангу нашёл Афанасия и Ситу сидящими рядом. Афанасий был без чалмы. Сита переводила напряжённый взор с его волос на светлую кожу рук, вглядывалась в его губы, словно пытаясь понять объяснения Никитина.

Выслушав рассказ Никитина, Рангу объяснил девушке, что она свободна, спросил, откуда она и чем ей можно помочь.

Девушка встрепенулась, ответила ему.

— Она из племени махратов! — сказал Рангу.ё— Мы поймём друг друга.

Но, поговорив с индуской ещё, внук Карны как-то странно взглянул на Никитина.

— Что, что? — волновался Афанасий.

— Видишь ли,— помявшись, сказал Рангу,— ей некуда идти. Её деревня разорена. Мать и отца у неё убили, а сестру… Ну, её забрали пьяные воины, и Сита больше сестры не видела.

Афанасий выругался. Потом решил:

— Ладно. Пока пусть у меня живёт, если хочет. Может, все же найдём её родню какую-нибудь.

— А если не найдём? — возразил Рангу.— Она не знает дороги в свою деревню. Это очень далеко. Их гнали больше месяца.

— Ну, тогда…— начал Афанасий.— Да там видно будет!

— Надо поговорить с брамином Рам Лалом! — тихо сказал Рангу.— Эта девушка должна найти своих. Свою касту.

— А на что ей каста? — возразил Никитин.— Проживёт!

— Человек должен принадлежать своей касте! — упрямо стоял на своём Рангу.— Я пойду к брамину Рам Лалу. Сделаем так, как решит он… Если ты не против.

— Ладно. Я не против,— угрюмо ответил Никитин.

Рангу поднялся, сказал девушке несколько слов, собрался уходить.

— Погоди! — остановил его Никитин.— Про меня ей расскажи. Откуда и кто. А то ещё пищи не примет, а ведь голодная…

Когда Рангу ушел, а Сита, утолив голод, заснула как убитая на ковре в большой комнате, Афанасий наткнулся в тёмных сенцах на Хасана.

— Господин! — горячо сказал Хасан.— Не слушай индусов! Ты купил девушку, и она твоя. Мало ли что придумает этот проклятый брамин. Не пускай его сюда!

Никитин остановился, покачал головой:

— Ты подумал обо мне, Хасан. Спасибо. А о ней ты подумал? Как ей жить, подумал? Нет! То-то вот, Хасан…


Хазиначи Мухаммед сидел в саду своего пышного дома, над прудиком, отщипывал кусочки пшеничной лепёшки, кидал в воду и смотрел, как юркие рыбки набрасываются на добычу.

Занятие было невинное. Но глаза Мухаммеда подёргивал туман, и пруд, рыбки, тонущие кусочки лепешки — всё это двоилось, троилось, рябило и плавало где-то далеко-далеко, в почти призрачном мире. Рука щипала лепёшку по привычке… Нет. Хазиначи ни о чём не думал. Он испытывал странную расслабленность воли и мысли, когда не хочется возвращаться к действительности, такой в конце концов невесёлой. Хазиначи знал — это признак душевного утомления, перенапряжения, но находил в нём странное, болезненное наслаждение. Ведь он был один. Его никто не видел.

Тело хазиначи стало тяжёлое, сонливое, чужое. Люди знали его энергичным, стремительным, выносливым, живым, а он знал, что всё это не что иное, как маска мертвеца. Людей он мог обманывать, но обманывать себя уже не хотел. Всё началось в Дели. Почти десять лет назад. С тем индусом, с Раджендрой. Но тогда хазиначи не думал, что дело кончится такой душевной пустотой. Он цеплялся за жизнь. Он хотел жить. Ценой клеветы, ценой чужой жизни он этого добился, положил начало обогащению. А теперь наступила расплата. От сознания подлости своего существования уйти нельзя было. Никуда. И ему сопутствовал страх, неясный, расплывчатый страх перед чем-то, что не имело лица и названия. Он полз за хазиначи всюду. Мелькал в небрежном взгляде придворного, выныривал на знойной улице складками белого дхоти, таился в чужом смехе, в чужом шёпоте. Иногда хазиначи хотелось закричать, завыть, как смертельно раненному тигру. После приступа отчаяния им овладевала хищная, яростная злоба на людей — подлинная сила, двигавшая его сердцем. Неистощимое презрение ко всему помогало хазиначи жить. Вера в ничтожество других оправдывала его собственное существование, придавала ему цену в собственных глазах…

Но в редкие минуты оп понимал, что и это — обман. Тогда он давал клятвы жить правдиво, не совершать зла, искупить прошлое добрыми делами.

И он делал добрые дела. Он жертвовал на мечети, он помогал беднякам, одаривал нищих, поддерживал людей, чьи дела пошатнулись.

В Бидаре нашлось бы не меньше двух десятков людей, почти боготворивших хазиначи. Он никогда не истязал своих рабов, позволял им жениться, а некоторых даже отпустил на волю. Мелкие купцы редко встречали у него отказ в деньгах. Муллы ставили в пример его мягкосердечие.

А за ним полз страх. И в минуты расслабленности, подобной той, которую он сейчас испытывал, хазиначи даже отдыхал. Отдыхал от страха.

Где-то были пруд, рыбки, тень пальм, дом, рабы, недавняя дорога, всё его прошлое и всё его будущее, а он, хазиначи Мухаммед, был один и отдыхал.

Хазиначи крепко зажмурил глаза, резко потряс головой, дёрнул плечами. Пальцы оторвали большой кусок лепёшки. Он кинул его в пруд слишком сильно. Рыбки метнулись в стороны. Из прибрежной тени выплыла маленькая чёрная черепаха. Жадная кожаная головка вытянулась. Лапы-обрубки медленно шевелились. Черепаха плыла к лепёшке… Одурманивающая расслабленность проходила. Всё принимало ясные очертания и вставало на свои места. И из туманных мыслей самой яркой и определившейся пришла мысль о русском купце, которого ждал хазиначи Мухаммед.

Мысль принесла лёгкое раздражение. Хазиначи посопел длинным носом.

Всего два дня он в Бидаре. В памяти ещё ярки сцены штурма Кельны, беспощадной резни и смрадных пожаров, разъярённые слоны, топчущие нагих женщин и обезумевших мужчин, ещё мчатся перед глазами, но всё это отступает при раздумьях об этом русском. Хм… Хм… Великий везир, малик-ат-туджар принял хазиначи благосклонно. Махмуд Гаван остался доволен закупленными конями. Когда же хазиначи Мухаммед рассказал о странном пришельце из неведомой Руси, о баснословно дешёвых русских товарах, Махмуд Гаван одобрил заступничество Мухаммеда перед Асат-ханом и повелел объявить русскому, что по возвращении в Бидар удостоит его беседы…

У великого везира множество дел и дум. Он покоряет страну Санкара-раджи, он бросил войска на Гоа и вышел на Малабарский берег, он уже сейчас задумывает поход на Виджаянагар, однако он заинтересовался этим русским.

— Это смелый человек! — слышит до сих пор Мухаммед слова великого везира.

Да, смелый. Но что-то в этом человеке всё больше и больше беспокоит и настораживает хазиначи. Странно вёл себя этот русский с Хусейном, заступаясь за индуса. Дерзил Асат-хану, да и в Бидаре его поведение необычно.

Русский наивен. Может быть, он предполагает, что затерялся здесь, как иголка в песке? Но котвал Бидара имеет глаза и уши даже в чамраути. Есть ростовщик Киродхар. Есть водоносы, берущие воду в том же колодце, где её берет Хасан, болтливый, как все слуги. Есть купцы, завидующие Нирмалу. И о русском известно всё. Всё.

А это всё — его связи с индусами. Неважные для купца, живущего в Бидаре. И неприятней всего — связь с Карной, отцом Раджендры, того самого, чье имя хазиначи никогда не произносит вслух. Может быть, это случайность. Да и Карна не знает хазиначи. Не может знать. Не должен знать. И всё же… И всё же…

Хазиначи Мухаммед докрошил лепёшку. Его рот сжат. Припухлые веки не мигают. В нём невольно закипает раздражение против этого прямого, бесхитростного, упорного человека, не желающего считаться с обычаями хозяев страны. Это похоже на укор ему самому, его жизни, его прошлому. Но когда раб докладывает о приходе русского купца, Мухаммед делает приветливое лицо, улыбается, встаёт и идёт навстречу Никитину, протягивая руки. Ибо хазиначи ещё ничего не решил.

— Сейчас февраль. Мы не виделись целых полгода! — говорит хазиначи, расставляя на полированной доске искусно вырезанные из слоновой кости шахматные фигуры.— Вид у тебя великолепный. А как дела?

— И дела хороши,— весело отвечает Афанасий.— Коня в декабре продал. Хану Омару. Знаешь его?

— Начальнику конницы султана?.. Он, наверное, не поскупился.

— Не поскупился…

— Значит, ты так и живёшь в Бидаре? Нравится?

— Город неплох. Жаль, дворцов я не видал. Не пускают.

— Это я устрою. Увидишь… Ты торгуешь?

— Как сказать? Больше смотрю, узнаю. Вот расспрашивал про Бенгалию, про Ганг, про Ассам, думал даже сходить туда…

— И что же?

— Время идёт, хазиначи. По родине тоскую. Туда добраться — года два-три клади. Видно, уж в этот раз не судьба там побывать. Вот в Шри-Парвати поеду, да ещё хочу в Голконду попасть, в Райчор.

— А! Камни, камни… С кем же ты идёшь в Шри-Парвати?

— Да индусы знакомые зовут. Есть такой камнерез Карна… Не слыхал?

— Карна… Хм… Кажется, слыхал. Впрочем, все кафиры одинаковы.

— Ну, не скажи! — отозвался Афанасий и задумался, занеся руку над доской.

В партии возникло острое положение. Так и тянуло пожертвовать слона, чтоб разбить позицию Мухаммеда. Но и хазиначи мог угрожать ответным наступлением. Наконец Афанасий решился. Если Мухаммед не увидит четвёртого хода королевским конём — ему конец.

Стукнув фигурой по доске, Афанасий объявил шах.

— Да, не скажи! — повторил он.— Ты меня знаешь, я христианин. Мне что Магомет, что Вишну — не закон. Прости, я искренне говорю. Обижаться не надо. А вот есть и мусульмане и индусы, которые мне по душе. Ну, словно свои. Веруем мы по-разному, обычаи у нас разные, но люди-то всегда людьми остаются. Есть честные, простые, прямые, а есть тёмные, с червоточинкой. У меня и среди христиан такие-то в недругах ходят.

— Забавная вера! — усмехнулся Мухаммед, беря никитинского слона. Афанасий тут же сделал ответный ход, потеребил бороду.

— Может быть… Может быть…— рассеянно ответил он.— Знаешь, ведь я прошел Персию. Видел мусульманские города. Слушал ваши песни и стихи. Ведь красиво. И в Индии мусульмане интересны. И мастера, и в слове искусники. Раньше, по чести сказать, недолюбливал я всё ваше. А ныне вижу — глупо это. Везде есть что уважать, чему поучиться. То же и с кафирами. Вот мне брамин один, Рам Лал, про войны бхаратов рассказывал,

— Пересказывал тебе «Махабхарату»…

— Да. Дивно. Кладезь мудрости эта книга.

— Индусские сказки.

— А хоть бы и так? Из пальца-то ни одной сказки не высосешь, всему причина есть. А столь цветисто о прошлом рассказать — позавидуешь. Это раз. Потом возьми их сказки о богах. Возьми их ткачей, оружейников, шлифовальщиков, резчиков… Эти шахматы, поди, индус резал?

— Может быть…

— Ну вот. Народ умный, мастер-народ. Не берусь с налёту судить, что губит его. То ли обычаи старые, по которым, слыхал я, вдов у них сжигают, жертвы человеческие приносят, девочек в больших семьях при рождении убивают, то ли касты их, весь народ разъединившие, то ли учение их, ахимса эта самая… Вот уж чего душа не принимает!

— Учение как раз удобное,— лукаво сморщился хазиначи.— Оно султанам не мешает.

— Как ты можешь этак говорить? — с укоризной произнес Никитин,— Одни беды им от него. Вот того же Карну возьми. Сына у него какой-то сукин сын погубил, а он только терпит. Непротивление! Не терпеть бы, а отомстить за сына надо было. Так и все индусы. Терпят, терпят… Но ведь придёт их терпению конец! Заговорят! Куда тогда убийцам деваться? Кафиров-то, сам знаешь, великое множество, больше, чем притеснителей у них!

Мухаммед не отвечал, уставясь на доску. Никитин взглянул на перса. Глаза у хазиначи были пустые. Дрожащая рука теребила ворот кафтана. Он тяжело дышал, бегая взором по доске.

— Всё. Прижал я тебя! — засмеялся Никитин.— Конём, конём надо сходить было. А теперь — мат… Ну, давай новую партию… Да. А кафиров хулить не могу…

Расставляя фигурки заново, Мухаммед сумел взять себя в руки, оправился от растерянности, в которую его так неожиданно повергли слова Афанасия. Нет. Русский ничего не знал. Но страх всё ещё держал сердце Мухаммеда цепкой ледяной рукой.

Двигая пешки, хазиначи выговорил:

— Ахимса, непротивление… Это больше философия… просто Карна не знает своего врага.

— Нет. Они и живут так. Карпа знает обидчика,— спокойно ответил Афанасий.— Знает, да никому не говорит… Жалко мне старого. Сколько лет такую муку в душе носит! И зачем?

— Ты бы… сказал?

— Сказал бы… Э, хазиначи, фигуру подставляешь. Возьми ход обратно.

Мухаммед заставил себя засмеяться, повалил короля:

— Сдаюсь… Я нынче не в ударе. Давай лучше пить.

— Всё пьёшь?

— В жизни мало радости… Вот не думал, что ты сойдешься с индусами. Не думал. Может быть, есть особые причины, а? Кое-что говорят…

— Что же?

— Не догадываешься?

Хазиначи возбужденно передвигал лакомства, разливал вино.

— Об этом не надо! — сказал Афанасий.

— Разве это секрет? Говорят, она хороша…

— Послушай, она как сестра мне. Понимаешь? Не надо…

— Три месяца красавица живет под твоей крышей как сестра?! Не скрывай! Нехорошо! Я с удовольствием выпью за её здоровье.

Никитин прикрыл серебряный кубок ладонью.

— Послушай, хазиначи, откуда ты знаешь обо мне?

— Э!.. У слуг длинные языки, у соседей есть глаза и уши. Пей же.

Афанасий помрачнел, задумался.

— Не знаю, что болтают,— сказал он, помолчав,— одно скажу: она мне вправду как сестра.

— Это ещё хуже! — прищурился Мухаммед.— Я слышал и то, что ты её сестрой называешь. Индуску — сестрой! Забавно! А ведь мы в Бидаре, где индусы живут только благодаря снисходительности султана.

— Уж это я понял! — с мрачной иронией кивнул Никитин.

— Послушай моего совета! — по-приятельски притронулся к колену Никитина Мухаммед.— Называй её наложницей. Это будет понятно и не навлечет на тебя никаких бед.

— Не стану. Не боюсь.

— Ох, упорный человек! Правдивый человек! Смотри, смотри… Впрочем, я не сомневаюсь, что вскоре ты назовешь её наложницей, не кривя душой.

— Хазиначи! Я таких шуток не люблю!

— О! О! Ты сердишься всерьёз? Оставь! Что слова? Дым! Потянул ветерок — и дыма нет. Лучше ещё выпить. Разве я не друг тебе? Я покажу тебе дворцы. Я скажу о тебе вельможам, учёным. Ты увидишь настоящий Бидар! Ты не пожалеешь, что встретился со мной. А потом пошлём караван на Русь. За мехами. С алмазами. О Юсуф! Нам ссориться не надо. У нас много одних и тех же забот впереди. Выпьем же за дружбу… А? Или ты пришёл только затем, чтобы обыграть меня в шахматы?

И хазиначи, подливая Афанасию вино, принялся болтать о всякой всячине, ни разу за весь вечер не попрекнув больше Никитина его индусскими знакомствами.

Посещение Мухаммеда, которого Никитин давно ждал, чтоб познакомиться с мусульманским Бидаром поближе, оставило в душе Афанасия некоторую горечь лишь потому, что перс очень легкомысленно говорил о Сите.

Впрочем, он готов был извинить его, зная нравы города и характер самого хазиначи.

Возвращаясь домой, Афанасий совсем забыл о разговоре с Мухаммедом, радуясь, что сейчас снова увидит ту, которая так много значила теперь в его жизни.

Никто не знал, что происходит с ним. Но те три месяца, что Сита жила в его доме, стали для Афанасия месяцами любви и тоски, месяцами счастья и горя.

Брамин Рам Лал рассудил просто: у девушки, возможно, остались близкие; если Афанасий готов дать ей кров и пищу и хочет помочь ей найти своих, пусть девушка останется у него.

И Сита осталась с Никитиным. Доверчивая, безыскусная, она в первые же дни рассказала Джанни, жене Рангу, всю историю своей недолгой жизни. Отец Ситы, Ону, был райот. У них был маленький надел и огород. Правда, своего риса и овощей им не всегда хватало — приходилось платить налоги, возвращать быстро растущие долги, приносить жертвы богам, но до последнего времени они всё же не знали, как спать без сари и не есть два дня подряд. Вокруг деревни, в джунглях, росли джаман и махва, кокосы, финики, а мать Ситы, Маджори, была большая мастерица отыскивать съедобные коренья. Они даже держали свинью и хорошего быка. Сита была вторая дочь. Старшая сестра её, Бегма, росла очень красивой. Поэтому её очень давно увезли из деревни в далекий город раджи, чтобы сделать жрицей богини Лакшми — богини любви и плодородия. Бегма не жила дома четырнадцать лет и вернулась лишь в прошлом году. Она привезла в дом счастье. У Бегмы было много украшений и нарядов, удивительные краски для лица, она умела петь и танцевать, как никто. Её обучали ведам и пуранам, она делила ложе с самим верховным жрецом богини, и теперь во всей округе не было женщины достойнее Бегмы.

Мать и отец плакали от радости, когда дочь снова переступила их порог.

Бегма недолго оставалась в доме родителей. Её взял в жены брамин Рам Прашад.

Это окружило семью Ситы ещё большим почётом и уважением.

Затем, правда, их постигла беда. После летней жары, едва перепали дожди, в самое гибельное для скотины время у них пал бык.

Отцу Ситы, Ону, пришлось взять в долг у богача Пателя. Засуха помешала вернуть долг вовремя, а Рам Прашад и Бегма не думали помочь семье. Рам Прашад сердился на Ону, так как тот не захотел перед этим продать Ситу скупщику девушек, приезжавшему от раджи.

Долг рос очень быстро. Патель грозил разорить Ону и обещал смилостивиться только в том случае, если получит Ситу в жёны.

Патель был стар, голова его походила на уродливую тыкву, глаза слезились, но он был почтенный человек, член панчаята, от него зависела жизнь семьи, и Ону дал согласие…

Рад Прашад совершил обряд манги — обручения, принёс жертвы Браме и Лакшми. Патель простил Ону долг и подарил Сите ножные браслеты с серебряными колокольчиками.

В этом году должны были состояться свадьба и гауна — переход невесты в дом жениха.

Сита много плакала и молилась богам, чтоб они спасли её. Бегма ругала Ситу. Может быть, она была права… Ведь теперь Сита спасена, но какой ценой!

У них в деревне и раньше слышали про войну. Но воюют воины, султаны, раджи, а не народ. Никто не ждал беды. Мусульмане напали внезапно. Они забрали весь рис, все овощи, всю скотину, убивали мужчин, позорили женщин.

С Бегмой случилось что-то ужасное. Сита даже не знает что.

Саму Ситу кинули на седло, а когда мать бросилась за дочкой, ей проткнули грудь пикой. Отцу разбили голову. Когда Ситу увозили, он лежал в луже крови.

Ситу и других девушек долго везли и гнали по нехоженым тропам, пока они не очутились все в лагере мусульман, под городом Кельной.

То одну, то другую девушку воины волокли по вечерам в свои шатры, глумились над ними.

В толпе пленниц всегда стояли рыдания. Несколько девушек покончили с собой, не убоявшись грозной мести, ждущей самоубийцу. Сита решила поступить, как они.

Лучше предстать перед взором грозного Ямы, чем терпеть такой позор.

Но тут начались бои. Мусульмане несколько раз штурмовали Кельну и наконец взяли город. Город спалили. Пленных прибавилось. Войска тронулись дальше, а Ситу и часть других девушек погнали с отрядом вестников в Бидар.

Этот рассказ потряс Никитина. Ему хотелось как-то помочь Сите, заставить её забыть горе. Но заботы Афанасия оказывались подчас неуклюжими и лишь растравляли душу юной индуски.

Так получилось с ожерельем, купленным Афанасием в подарок девушке. Ожерелье это — из позолоченной бронзы — понравилось Никитину тонким рисунком листьев, сплетённых мастером в длинную гирлянду.

Никитин думал, что Сита обрадуется подарку: ведь индийские женщины так любили украшения, но она словно онемела.

Розовые губы беспомощно задрожали, глаза наполнились влагой… Кто же знал, что у её матери было похожее ожерелье?!

С досады он швырнул неудачный подарок на землю, но девушка со стоном бросилась за ним, подняла, а потом, побледнев, решительно надела на шею.

Он часто заставал Ситу в слезах. Подружившаяся с ней Джанни сказала: девушка мучается, считая себя виновницей гибели близких.

— Убеди её в том, что она не виновна! — просил Афанасий.

Джанни опустила подведённые глаза и ничего не ответила.

Рангу оказался покладистей жены, хотя признался Афанасию, что не может оправдать Ситы: незачем ей было молиться об избавлении от жениха. Она шла против воли родителей, против воли богов, вот и наказана…

— Её мучили, она же и виновата? — зло усмехнулся Афанасий.— Чудно вы рассуждаете… Ну хорошо. Не оправдывай её. Но скажи ей от меня — она не виновата.

— Твои слова я передать могу.

Выслушав Рангу, Сита еле смогла прошептать: «Он добр…» — и снова заплакала.

Это становилось мучительным. В доме словно покойник появился. И тем горше Афанасию было отчаяние Ситы, что он с каждым днем убеждался: эта девушка дорога ему.

Сначала он пытался скрыть от себя истину, твердил себе, что в нём говорят жалость к ней и простое любопытство. Но он лгал себе.

Подумать о возвращении Ситы в её деревню, о её старом женихе значило на целый день лишить себя покоя.

По ночам он прислушивался к её дыханию в соседней комнате. Голова пылала. Губы пересыхали. Страшным усилием воли он заставлял себя не думать о том, как близка она…

«Невозможно! — повторял он.— Невозможно. У неё другая вера, другая жизнь. Я не дам ей счастья. А горя она видела довольно…»

Тогда приходила безумная мысль: увезти Ситу с собой, научить христианству, взять в жёны.

В Твери он бы за неёе постоял. Да нужен ли он ей? И вынесет ли она разлуку с родиной, тяжкие дороги до Руси, привыкнет ли к чужой земле?

Сомнения одолевали его. Он пристально следил за девушкой, стараясь рассеять их, но лишь больше запутывался в противоречивых чувствах и мыслях.

Сита через Джанни попросила разрешения устроить в доме алтарь, достала фигурку Шивы, поставила в алтаре, завела обычай мыть Афанасию ноги.

Это вызывало раздражение Хасана. Между ним и девушкой росла вражда, хотя дело не шло пока дальше холодного молчания и пренебрежительных взглядов.

Как-то на улице старик нищий из касты мусорщиков не отошёл вовремя с дороги, засмотревшись на Афанасия.

Гневный окрик Ситы поразил Никитина. Девушка трепетала от негодования и обиды. Мусорщик быстро исчез.

Никитин попытался говорить с Ситой. У него самого неприкасаемые вызывали сострадание. Ему пришлось уже видеть, как дети этих несчастных роются в коровьем помёте, отыскивая непереваренные зерна, чтобы съесть их. Но Сита ничего не хотела знать.

— В моей деревне сжигали хижину, которой касалась хотя бы тень неприкасаемых! — твёрдо сказала она. Спорить с ней было бесполезно. Это значило лишний раз опечалить девушку.

«Нет! Чужая! — решал Афанасий.— Чужая!»

И вдруг ловил её боязливый, словно ждущий чего-то взгляд, и все решения сразу казались поспешными… А время шло. Внезапно в Сите что-то переменилось. Раньше боявшаяся людей, проводившая дни в уединении за вышиванием, она теперь часто бросала работу, убегала в садик, принималась дразнить попугаев; приходя к Карне, спешила к малышу Джанни, возилась и визжала с ним, весело пела песни.

Эти вспышки сменялись ещё более глубоким отчаянием. Афанасий совсем потерял голову. Однажды он не выдержал, выдал себя.

Как-то Сита ушла одна, чтобы помочь жене камнереза в домашних делах. Приближался вечер. Афанасий заметил, что воздух стремительно голубеет. Он вышел в сад. Хасан возился с цветами. Никитин помог ему полить розы, всё время прислушиваясь к затихающей улочке. Потом бросил лейку, стал бесцельно бродить меж пальм. Сумерки сгущались. В темнеющем небе плыл над минаретом месяц. Зажигались крупные, яркие звёзды… Афанасий нашёл большой семизвёздный ковш Лося. Он стоял низко, переливаясь загадочно и тепло, не по-русски.

Никитин долго смотрел на него. Тоска по родине властно заговорила в душе. Он с неожиданной остротой понял, как одинок. Прошло больше половины жизни, а была ли в ней радость? Прочная, долгая? А теперь, на чужбине, кому он нужен? Сите? Ночь уже наступила — тмная тропическая, чужая… Его охватило беспокойство о Сите.

— Хасан! — хрипло позвал он.— Идем со мной! Скорее! — Он нацепил кинжал. За оградой послышались шаги.

Сита вернулась, провожаемая камнерезом. Она, смеясь, впорхнула в покои. Никитин молча, неуверенно шагнул к ней. Сердце его стучало бешено.

А губы, как деревянные, выговорили только:

— Уже ночь… Можно ли?..

Она бросилась к нему, опустилась на колени, прижалась нежной щекой к дрогнувшей руке и так застыла.

С этого дня Афанасий узнал, сколько счастья может принести любимая. Свою жизнь он полагал уже наполовину прожитой, но молодость словно вернулась к нему, неуёмная и расточительная.

Его тревожили вспышки молчаливого отчаяния, которые иногда овладевали Ситой. Она умоляла ни с кем не говорить о ней, в присутствии Карны и Нирмала держалась с Афанасием как с чужим. Это было непонятно, но он старался об этом не думать, тем более что уставал от своих торговых дел, занимавших много времени.

Вскоре Сита стала просить взять её в священный город Шри-Парвати.

И по тому, как она просила об этом, Никитин догадывался, что это очень важно и для него. Он обещал взять её. Сита снова притихла. Бурные вспышки оборвались. Зато в глазах любимой он открыл новый, непонятный блеск, ещё больше волновавший его.

И, возвращаясь от хазиначи, он не думал ни о чём, кроме любви.


…Когда за Афанасием захлопнулась калитка, хазиначи Мухаммед обмяк и еле дотащился до тахты. Выслал рабов вон. Сидел с приоткрытым, как у заснувшей рыбы, ртом. Сердце заходилось. Пробивала испарина.

Надо же было всему так сойтись. Похороненные призраки воскресли, тянули к нему мстительные руки. Этот русский… Он плевал в лицо хазиначи, а Мухаммед должен был улыбаться. Молчать и улыбаться. Да. Он испугался. Он был потрясён и испуган, словно уже все знали правду о его жизни и должна была прийти расплата… Карна! Он знал и молчал… Молчал, но знал!..

Мухаммед пошарил рукой по низкому столику, наткнулся на кувшин с холодной водой, налил чашу, стал большими глотками пить. Вода текла по бороде, выплёскивалась на грудь и ноги. Он понял: вся его жизнь, с её благочестивыми помыслами, пожертвованиями, раскаяниями, могла оказаться напрасной.

Надо было немедленно спасать её.

Сита идёт по улице, строго глядя перед собой, придерживая на груди розовое сари из мазхара. Эта парча «серебряная зыбь» — новый подарок Афанасия. Она очень идёт Сите. Мужчины оборачиваются вслед девушке. Бородатый сикх щёлкнул языком. Молодой брамин с пучком волос на выбритой голове разговаривает с женой, а сам косится на незнакомку. Судя по одежде, девушка принадлежит к высшим кастам. Но брамин не знает её.

Сита не глядит ни на сикха, ни на брамина. Взгляды мужчин, конечно, льстят, но и сердят. Никто не имеет права так смотреть на Ситу! Никто, кроме одного человека. При мысли о нём девушке хочется смеяться и бежать вприпрыжку.

«Ах, как хорошо знойное утро, как звонко поёт птица за оградой, как легки ноги, как упруго всё тело!

Богиня Лакшми, благодарю тебя, светлая, лучезарная! Я ничего не просила у тебя, а ты принесла мне в дар целую жизнь! Он из далекой страны, его кожа белее, чем кожа браминов, а волосы как солнечный свет!

Я надела новое сари, и он радовался, глядя на меня. Он взял меня за руки и стал раскачивать их. А мне хотелось прижаться к его груди… О!»

Сита невольно убыстряет шаги, её лицо порозовело, она часто и глубоко дышит.

Она любит его!

В священном городе Шри-Парвати, у алтаря великого бога Шивы, она расскажет о своей любви к чужеземцу, к человеку неведомой касты. И если беспощадный гнев богов не настигнет её, она пойдёт за тем, кого любит.

Сита идёт по улице. Розовый мазхар колышется вокруг тонкого стана. Маленькие ноги едва касаются земли. «Благодарю тебя, лучезарная, светлая Лакшми!..» Девушка вбегает в дом Карны. Джанки мелет пшеницу. Смеясь, она отталкивает Ситу, бурно обнимающую её.

— В тебя вселился Кали! — притворно негодует она.— Ты мне мешаешь!

Сита так же внезапно отскакивает, изгибает над головой руки и, плавно покачиваясь, кружится на одном месте.

Я пошла за водой, повстречала тебя,

я всю воду расплескала, но запомнила тебя!

Меня дома бранят, нерадивой зовут,

и никто, никто не знает, что любовь не расплескать!

Услышав озорную, задорную песню, из дома выходит Рангу. Они переглядываются с Джанки.

— Почему не пришёл Афанасий? — спрашивает Рангу.

— У него дела в городе.

Джанки вздыхает.

— О чём ты вздыхаешь, Джанки? — присаживается перед ней Сита.

— Так.

— Нет, скажи! Скажи!

— Жаль, что он не верит в наших богов. Он очень хороший.

— Разве брамин Рам Лал меньше уважает его за это?

— Ах, нет… нет… Но я подумала, что Афанасий мог бы стать твоим мужем, девочка, родись он у нас. А так это невозможно. Мы же не знаем его касты.

Сита вспыхивает, вскакивает на ноги, в глазах её слезы.

Рангу недовольно обрывает жену:

— Ты говоришь глупости, Джанки!

И снова колышется розовый мазхар. Вдоль стен, опустив лицо, медленно, разбитой походкой идёт Сита. Человек неизвестной касты… Человек неизвестной касты… Его волосы как солнечные лучи, и кожа его белей, чем у брамина… Но каста его неизвестна…

Неумолимые, беспощадные законы веры, законы, которые хорошо известны Сите, заставляют её сжиматься от ужаса.

Девушка, полюбившая мужчину низшей касты, изгоняется родичами как собака. Её убивают камнями. В будущей жизни её ждут одни мучения…

И розовый мазхар всё ближе и ближе жмётся к пышущим зноем глиняным оградам.

О великий Рам! Когда же наконец она сможет упасть к алтарю Шивы, когда же решится её судьба?


Живя в Бидаре, Афанасий почти не вспоминал о гератце Мустафе. Ну, сукин сын и сукин сын. Не хочет отдавать долга, как его поймаешь? Да и долг не так велик, чтобы за Мустафой бегать. Однако Мустафа о Никитине помнил. Раза три, завидев Афанасия, воин сворачивал в проулок, затёсывался в толпу. Жалко было возвращать деньги. А кроме того, у Мустафы находилось и оправдание такому поведению. Гератец твёрдо убедился, что с русским купцом не всё чисто. Отдавать же долг врагу султанского трона просто глупо. А Мустафа не хотел оставаться в дураках. Нет! Тем паче что Мустафе была известна тайна, узнай о которой его повелитель хан Омар, начальник султанской конницы, давно бы гнить гератцу где-нибудь в джунглях, где рыщут шакалы…

Иногда Мустафу лихорадило от сознания опасности и от алчности. Счастье само свалилось в руки, он не знал только, как им воспользоваться. Кто бы поверил ему на слово? Никто. А доказательств нет. Он может лишь рассказать то, что видел, и передать слово в слово то, что слышал.

А видел и слышал Мустафа такое, что самому сначала не поверилось.

На третьей или четвёртой неделе поступления на службу к хану Омару Мустафу послали в дворцовый караул.

Его дело было ходить вдоль стены сада хана Омара по дальней песчаной аллейке, куда никогда никто не заглядывал, кроме начальника дворцовой стражи. Потому-то Мустафа туда и попал: накануне он угощал этого самого начальника, оба напились, и начальник стражи сделал Мустафе поблажку. У него самого голова трещала, как ему не понять было, что Мустафе тоже хочется спать… Пройдясь раза два по аллее и убедившись, что вокруг тишь, Мустафа, преодолевая невыносимую боль в висках и затылке, полез в гущу кустов. Найдя укромное прохладное местечко, он вытянулся на земле и с облегчением вздохнул. Милосерден аллах к своим верным рабам. Мустафа лежал с закрытыми глазами и старался уснуть, но его мутило, и сон не приходил.

Тогда он и услышал голоса. Один из них — низкий, грубый — был голос самого хана Омара, а второй голос был незнаком.

В первое мгновенье Мустафа подумал, что его ищут. Он сжался в комок. Хан Омар не щадил нерадивых воинов.

— Я пришел к тебе от махараджи-дхи-раджи, хан! — услышал Мустафа.

— Покажи знак.

— Вот он.

Наступило молчание. Потом голос хана прохрипел:

— Говори…

Чуть повернув голову, Мустафа сквозь густую поросль заметил широкую спину хана и как будто знакомое лицо немолодого индуса. Этого индуса Мустафа где-то видел… Где же? Где? А! Он вспомнил. На базаре, вместе с русским ходжой Юсуфом. Мустафа ловил каждое слово.

Индус сложил руки.

— Великий хан! Махараджа-дхи-раджа посылает эти камни в знак уважения к тебе и твоему славному роду. Прими их и знай, что слава опережает твои шаги. В Виджаянагаре умеют ценить мудрых и смелых…

— Что ему нужно?

— Ничего, о великий хан! Махараджа велик и бескорыстен. Он повелел лишь передать, что уважает благородных противников и всегда готов служить им, если захотят принять его услуги…

Хан Омар хмыкнул.

— Ну?.. Чем же он готов служить? И зачем?..

— Да простит мне великий хан, что я скажу правду. Войска султана не успокоятся на Кельне. Махараджа знает, что Махмуд Гаван хочет идти на Виджаянагар. Жертвовать собою будут тысячи бесстрашных, знатных воинов. Но в случае победы добыча и слава пойдут малик-ат-туджару, а вина в случае поражения падёт не на него…

— Вся его слава завоёвана нами!

— То же говорит махараджа. Он мудр. Он не хочет войны. Он готов договориться мирно. Но с Махмудом Гаваном он говорить не станет. Он не хочет иметь своим владыкой выскочку… Он не поверит ему.

— Кому же он готов верить?

— Любому знатному военачальнику. Ваш султан ещё мальчик. Он под влиянием везира.

— Это так.

— Махараджа согласен верить тебе, великий хан. Он готов подчиниться опытнейшему и благородному. Готов послать ему на помощь свои войска.

Минуты две хан Омар молча стоял перед индусом, потом вымолвил:

— Иди за мной…

Подождав, когда стихнут голоса, Мустафа подхватил щит и на карачках быстро пополз прочь от того места, где лежал. Он ободрал лицо о какие-то колючки, но не чувствовал боли. Вылупив побелевшие глаза, гератец полз и полз. На аллее он отдышался.

Измена! Измена! Что делать? Куда бежать? Кому сказать? Начальнику стражи, воинам, кому-нибудь из султанских слуг?

С похмелья он соображал тупо, по природная осторожность всё же помогла ему.

И когда начальник стражи Рагим, приведя смену, укоризненно покачал головой, вымолвив:

— Ну и рожа! — Мустафа лишь пробормотал:

— Упал…

Рагим ворчал, что Мустафа подводит его, что с таким лицом стыдно показаться людям, и гератец с виноватым видом слушал его, хотя внутри у него всё кипело от сознания собственной значимости. Он решил до поры до времени молчать. И он молчал, приглядываясь к людям и не решаясь ни с кем поделиться тайной.

Он узнал имя купца-индуса. Купца звали Бхавло. Купец этот был знаком с русским, связан с раджой Виджаянагара, был подослан к хану Омару и сговаривался с ним…

Мустафе мерещилось, что он открывает измену султану, хана Омара казнят, а ему передают команду над конницей, дворец и джагир хана Омара.

Он дрожал, представляя богатства и почести, которые посыплются ему в руки. Но кому скажешь? Где доказательства?

Мустафа порой готов был заплакать от обиды на судьбу. Неужели он так и останется ни с чем? Проклятие!

Как назло, он однажды плохо вычистил коня, и хан Омар приказал влепить ему двадцать плетей. Теперь всякий поклёп хан мог объявить местью обиженного воина. Разговора хана с индусом никто не слыхал, а окровавленный зад Мустафы видело полсотни человек. Свидетели! Мустафа скрипел зубами, не находя выхода.

Но, проходя как-то по крепости, он увидел хазиначи Мухаммеда.

Хазиначи был близок Махмуду Гавану. Он шиит. А хан Омар суннит. Хазиначи пришелец в Индию, а хан Омар из старинного деканского рода. Вряд ли между такими людьми может быть дружба. О вражде старой знати с людьми Махмуда Гавана все знают. Правда, хазиначи покровительствует русскому. Но о русском можно и умолчать. Во всяком случае, перс единственный человек в Бидаре, вхожий в покои вельмож, которого знает Мустафа.

И Мустафа решился.

…Сначала хазиначи не хотел его принять, но Мустафа просунул в приотворённую рабом дверь ногу и потребовал, чтоб о нём передали. У него очень важное дело.

В конце концов его впустили. Хазиначи даже не встал с тахты, остался сидеть, как сидел, в одних белых штанах, покуривая кальян, небрежно кивнул, не сказал ни слова.

— Пришел проведать тебя, ходжа! — льстиво сказал Мустафа, кланяясь персу.

Мухаммед молчал, поглядывая на гератца, пускал дым.

— Сопутствует ли тебе удача, ходжа? — продолжал воин.— Хорошо ли твоё здоровье, успешны ли дела?

Мустафа не знал, как приступить к делу. Холодный приём не озадачил его, но молчание хазиначи мешало найти повод к разговору.

И вот Мухаммед заговорил:

— Я вижу, удача улыбнулась и тебе. Ты в войске хана Омара?

— Да, почтенный.

— Ты произнёс это как будто с огорчением. Разве хан Омар плохо платит?

— Нет. Но он суннит…

— О! Давно ты стал разбираться в сектах? — Мухаммед насмешливо фыркнул.

Но ответ гератца прозвучал неожиданно серьёзно и загадочно:

— С тех пор как я в Бидаре, ходжа. Здесь это помогает… тем, кто видит.

Хазиначи медленно выпустил клуб дыма, последил за ним.

— Что же ты увидел?

— Многое, ходжа… Многое. Но я очень маленький человек…

Гератец, казалось, брёл ощупью, впотьмах. Он смотрел испытующе, словно ждал поощрения.

— Садись,— пригласил Мухаммед.— Ну, ну, расскажи о себе… Ты шёл сюда… с русским?

От Мустафы не укрылась недоброжелательная усмешка, прозвучавшая в последнем вопросе перса. Видимо, хазиначи и Афанасий не такие уж друзья. Мустафа решил прощупать почву.

— Да. С ним. Только здесь я его не вижу.

— Напрасно… Он ведь разбогател.

О! Это уже было произнесено с раздражением.

— Я знаю. Он продал коня хану Омару,— осторожно заметил гератец.— Хан Омар щедро заплатил.

— Трудно ли платить, имея такой джагир! — буркнул хазиначи.— Не всякий честный шиит имеет десятую долю того, что хан Омар… Впрочем, это твой господин…

— Один господин над нами — аллах! — медленно сказал, глядя в глаза хазиначи, Мустафа.— И правая вера мне дороже гнева и милости хана Омара.— И по той расстановке, с которой Мустафа сказал эту фразу, по интонациям его голоса, по странному взгляду хазиначи понял, что гератец пришёл не просто так.

Мухаммед прищурился:

— Ты говорил, у тебя есть важное дело. Какое это дело?

Гератец быстро оглянулся, потом опустил глаза. Если он ошибётся в хазиначи, его доля окажется незавидной. Но вопрос был поставлен прямо. Надо или ответить, или уйти.

Шёпот Мухаммеда обдал его жаром:

— Что?.. Ты что-нибудь знаешь?

Мустафа поднял голову. Скулы его торчали углами. Хазиначи смотрел жадно.

— Да. Знаю,— шёпотом же ответил Мустафа.

…Проводив Мустафу до дверей, хазиначи возбуждённо потеребил бороду. Мухаммеда как подменили. Выпрямился, походка стала упругой. Приказал рабу, чтоб привели младшую жену Фатьму. Увидел, что угол ковра в чайной комнате загнут,— хлопнул в ладоши, отхлестал по щекам прибежавшего в испуге слугу. Весь дом затих. Впервые за две недели домочадцы почуяли — хозяин здесь. А то всё сидел взаперти, пил в одиночку, курил. Только однажды выбрался с русским купцом показывать ему дворцы и мавзолеи в крепости, знаменитый султанский двор Раи-Махал, где на каждой плитке изразцов, покрывающих стены, золотом были высечены стихи Корана и изречения пророка. Но вернулся хазиначи оттуда ещё более мрачным. Видели — он тревожится, что-то его тяготит…

Фатьма, двенадцатилетняя девочка, худышка в персиковых шальварах, прыгнула к Мухаммеду на колени, изогнулась, закинув руки с крашенными хной ладошками ему на шею.

— Тебя развеселил воин? — прострекотала она и вдруг взвизгнула: с такой болью ущемил хазиначи её грудь. Хазиначи ничего не отвечал. Вопли жены волновали его. Он тяжело задышал. Он снова чувствовал жажду жизни. Он имел право на это! Власть и сила принадлежали ему. Вот как Фатьма. Девчонка Фатьма. Гибкая Фатьма. С её визгом…


Пересекая Декан почти от моря до моря, течёт многоводная, стремительная Кистна, вбирая на пути воды Мальпрабы, Бхимы, Тунгабадры и других рек и речушек, чтобы пробиться сквозь Восточные Гхаты и широко раскинуть свою дельту перед Бенгальским заливом. Дважды в году она бурно разливается, выходя из каменистого ложа и затопляя поля и тростниковые джунгли на берегах. Предчувствуя беду, из тростников поднимаются тучи птиц, бегут кабаньи семейства, угрожающе рыкая на невидимого врага, нехотя убирается тигр. Лишь крокодилы уверенно ведут себя в бушующей стихии. Их глянцевитые, крепкие и сильные, грязно-белые тела лениво движутся по мелководью, подстерегая добычу.

Кистна, Кистна! Река водоворотов, стремнин и коварных мелей, река тростников и крокодилов!

Там, где Кистна делает перед Восточными Гхатами поворот к югу, а затем, натолкнувшись на скалы, резко уходит на север, руками многих поколений индийцев был некогда воздвигнут храм в честь бога Шивы.

Высеченный из целых скал, сложенный из гигантских камней, храм высился на южном берегу Кистны, как крепость бога созидания и разрушения, бога благодеяний и возмездия.

Старинное предание рассказывало, что храм выстроен нечестивым охотником, жившим на берегах Кистны и убивавшим животных даже накануне ночи, посвящённой Шиве, когда следовало молиться и соблюдать пост.

Набив дичи, охотник уснул и проснулся лишь глубокой ночью. Его окружали страшные джунгли. В испуге охотник забрался на дерево и просидел на нём до рассвета, дрожа от холода и ужаса. С его тела скатывалась роса. Под его тяжестью падали ветви и листья… А под деревом стояло изображение бога Шивы. Охотник, сам того не зная, всю ночь совершал поклонение богу, кропя его росой и осыпая листьями. Шива отблагодарил охотника продлив ему впоследствии жизнь. А уверовавший охотник воздвиг в честь бога величественный храм.

Сюда, к священному городу, и тянулись в апреле со всех сторон богомольцы, факиры, купцы, каждый со своей думой и заботой.

Тащились больные, чтоб вымолить исцеление, брели отрешившиеся от жизни отшельники — йоги, спешили нищие, погоняли волов богачи…

Никитин, Сити, Рангу с Джанни, ещё два-три бидарских купца-индуса ехали на волах. Дорога была торная, через деревеньки, поля, вырубленные джунгли. Зимние муссоны, дующие с Бенгальского залива, утихли, но время наибольшей жары не наступило. Дышалось легко. Скучноватый пейзаж Декана сменялся постепенно более пышной растительностью, зеленеющими равнинами. Вдоль дороги то и дело попадались храмы — и маленькие, как часовенки, и побольше — с целую церковь. Каждый храм был на свой лад: то вроде каменного домика, только с колоннами и людскими изображениями, то вроде поднятых на столбах фигурных хором с каменными слонами и львами перед входами; иные — ступенчатые, со множеством малых башенок на каждой ступени, увенчанные одним большим куполом; нагие каменные люди, искусно вытесанные, как живые, каменные же звери — всё это дышало фантастикой. Не верилось, что это дело человеческих рук. Одного слона, поди, лет сто вытесывали. Надо же терпение и силы иметь!

И это была страна Ситы, искусство её единоверцев, дух её народа!

В иные храмы девушка жертвовала. Она называла их: храм Агни — бога огня, храм Лакшми — богини любви и плодородия, храм Ганеши — бога мудрости и торговли. Наиболее щедрые жертвы она принесла двум последним храмам, и Никитина это тронуло.

В деревнях паломников встречали приветливо. Сита показывала Афанасию: у нас был вот такой же колодец, вот такой же пруд, такой же бычок. Он замечал в её глазах грусть и вновь и вновь задумывался над тем, перенесёт ли она вечную разлуку со своей землей, сможет ли жить на Руси.

Нет-нет да и приходили на ум Афанасию последние недели жизни в Бидаре. Тогда его охватывало предчувствие чего-то недоброго. Он сам не знал почему. Хазиначи хмурился, не казал глаз, при разговорах смотрел в сторону. Но какое отношение к нему имели дела хазиначи?.. Показалось, что несколько раз высматривал его в городе Мустафа. Чепуха! Мустафа от него сам бегает… Киродхар притаскивался, глазами по дому шнырял. Что за беда! В бидарском домике оставлен Хасан. Устережет. Да там и взять нечего. Всё никитинское богатство в поясе.

Тревоги пусты! Не так уж плохо в Бидаре жилось. И дворцы осмотрел, и про то, как воду в них подают из глубоких колодцев по трубам, вызнал, и занятных людей повидал, летописца Абдул Карима, виршеплёта Абу-Али, астролога Сейфи.

Феришта — низенький, кругленький, с улыбкой, широкой, как арбузный ломоть, разузнавал про Русь, записывал имена князей, любопытствовал, какая армия у русских. Посмеялся над ним, сказав, что на Руси все воины, все ратному делу учёны и лучше на Русь никому не ходить… Историк поскрёб кисточкой для туши в круглой ноздре, вздохнул и записал про это.

Абу-Али горазд был вирши говорить. Хлебом его не корми, дай почитать про богатырей, про битвы, про красавиц.

Известен Абу-Али всему султанату. Его отец тоже вирши слагал, да не угадал как-то, не султану первому какую-то бывальщину спел, а другим. Так ему, рабу божьему, глаза выкололи, язык отрезали и потом в уши свинца налили. Дескать, знай сверчок свой шесток.

Абу-Али отца помнит. До сей поры мрачен.

Никитин его сердце былиной про Микулу Селяниновича порадовал. До слёз Абу-Али вольные речи Микулы, кое-как пересказанные Никитиным, прошибли.

Совсем иной астролог Сейфи. Он стар, замкнут, живёт уединённо, по ночам всходит на башню и наблюдает течение звезд. По светилам Сейфи узнает судьбы человека. Он, слышь, из того самого рода, который прадеду нынешнего султана, простому воину, трон напророчил.

Хотел Афанасий попросить Сейфи гороскоп составить, но астролог его объяснений, когда рождён да под какими звездами, не понял. А жаль. Любопытно бы вперед заглянуть. И старик Сейфи занятный. Про небеса много чудес наговорил. Он, мол, угадывает, где должна новая неведомая звезда появиться через сто лет. Цифры писал какие-то, на небе пустое место указывал — вон там.

Занятен Бидар! Но в дороге вольнее дышится почему-то. И на душе яснее. Хотя дорога не так легка. Вон перед ними вышли из города три повозки — сгибли. Волки слышь, напали. Маленькие волки здесь, но злы и смелы и большими стаями ходят. Не дай бог, встретятся…

Но как хорошо слышать песню Ситы, видеть её тонкий стан и улыбчивое лицо, слушать рассказы Рангу, ночевать в хижинах земледельцев, вдыхать запах трав и кустов! Как хорошо!..

А дорога делалась всё более многолюдной, живой, переваливая через холмы и речонки, извиваясь меж пальмовых рощ и долов.

Ровно месяц длился путь, и вот впереди сверкнула Кистна, показались горы и мрачные серые стены храма.

На лицах Ситы, Рангу, на лицах шагающих вокруг десятков и сотен людей Никитин видел общее выражение — радости, волнения, робости, надежд, тревоги…

Оставив волов на попечении местных жителей, он, Рангу, Сита и Джанни переправились на южный берег Кистны.

Переправа происходила в больших, обтянутых кожами корзинах. Корзины крутило, заливало. Перевозчики вертелись волчками. Никитин крепко держал Ситу за руку. Несколько раз из воды совсем рядом с их корзиной высовывались гнусные морды крокодилов. Крокодилы лежали и на отмелях, ничуть не обеспокоенные человеческим шумом. Афанасий старался не смотреть в их сторону. Он знал: их кормят здесь человечиной, бросая в реку тела покойников, нарочно привозимые из самых дальних мест.

Вот и сейчас швырнули обуглившееся тело, снятое с погребального костра. Не видеть бы и этих костров, жирно чадящих вдоль всего берега! Как верят только, что съеденный крокодилом обретает блаженство?

Он покосился на Ситу. Она весело улыбнулась в ответ.

Корзина стукнулась о берег, Афанасий выпрыгнул, протягивая руку своей подруге.

Перед ними были стены храма — глыбы серых камней с вырезанными на двенадцати венцах деяниями и превращениями бога Шивы.

Жизнь в городе великого бога клокотала ключом. Заплатив за вход мусульманской страже, сюда стекались тысячи людей. Каждый день совершались церемонии поклонения и жертвоприношений. Огонь на алтарях храмов не угасал. Бойко шла торговля цветами, которыми верующие осыпали идолов и огромную, чёрного камня корову, стоявшую перед входом в главный храм,— неправдоподобно высокое строение, высеченное из целой скалы.

В купеческих шатрах, раскинутых вдоль стен города, можно было найти всё — от бронзовой статуэтки божества до драгоценностей.

Карна не обманул. Алмазы действительно были дёшевы, и Никитин купил несколько редких, чистых камней. Из любопытства он входил и в храмы. Для этого надо было остричь волосы. Женщинам делали поблажку — разрешали обрезать кусочек косы. Но многие брились наголо. В храм входили без обуви. Раскалённые каменные ступени жгли ноги. Дикого вида факиры, заросшие волосами, закутанные в обрывки леопардовых и тигровых шкур, ловили за полу, требовали милостыни. Сита называла этих бродяг святыми людьми и подавала щедро.

Внутри храмов царил полумрак, зловеще мерцали факелы, рождая отблески в бронзе и позолоте стен, колонн и статуй. От камней благодатно веяло прохладой, но со всех сторон пялились на человека жуткие лики богов и богинь — птичьи, змеиные, звериные.

В одном храме Шива танцевал, держа в пальцах многих рук извивающихся гадов. В другом — восседал на крылатом чудовище. В третьем — попирал людские черепа… Пахло благовониями, увядающими цветами. Стонали флейты и кларнеты, вины и рованы, рокотали тысячи барабанов. Появлялись девадаси — храмовые танцовщицы. Это были молодые красивые девушки, одна краше другой, в лёгких прозрачных тканях, увешанные драгоценностями. Они пели священные гимны и показывали в танцах жизнь великого бога и индийских святых. Музыка нарастала, движения девадаси делались всё безотчётней, и, наконец, смолкло всё, кроме одинокой тихой флейты, а девушки сбрасывали одежды и изгибались в жгучем экстазе, стуча деревянными нагрудными чашечками, дощечками у лодыжек, звеня кольцами и браслетами… Зрелище было бесстыдное и опьяняющее. Никитин уходил на воздух. Голова кружилась, как после хмеля. Он видел, что у выходящих индусов глаза горят фанатическим огнём. Это был какой-то дурман из волнующей музыки, зловещих статуй, женской красоты и исступления… Рангу сказал, что девадаси — девушки знатных и богатых фамилий. Их отдают в храмы ещё детьми. Жрецы обучают их чтению вед и пуран, танцам, и они служат храму своей красотой, давая большие доходы, пока не достигнут двадцатипятилетнего возраста. Тогда они возвращаются домой.

— И ничего? Принимают их? — осторожно спросил Никитин.

Рангу не понял.

— Как — принимают? Их возвращение — счастье для семьи. Девадаси самые лучшие невесты. Ты же слыхал о сестре Ситы…

Никитин не стал выражать своего недоумения, попросил объяснить танцы.

— Сегодня ты видел рассказ о любви Рамы и Ситы,— сказал Рангу.— Ситу похитил демон с Цейлона. Там её берегли тысячи чудовищ. На помощь Раме пришли коршуны и обезьяны. Обезьяны сцепились хвостами и перебросили мост через море. В битве Рама одолел чудовищ и спас Ситу. Это рассказ о великой любви и верности. А вчера ты видел сказание о жертвоприношении змей…

Ситу радовало любопытство Никитина. Она тоже многое объясняла ему. Бродя вдоль стен Шри-Парвати, девушка показывала на каменные изображения: вот великий Шива в образе кабана достает землю из потопа… Вот он в образе рыбы…

— А почему бог всё время в виде зверя?

— Как? Но… бог — всюду. Он всё освятил собою.

У неё были глаза ещё более удивлённые, чем у Никитина.

Из разговоров с Ситой, Рангу и другими индусами Афанасий наконец уловил смысл их учения.

Индусы считали весь мир проявлением божества, но проявлением преходящим, призрачным, недоступным пониманию. Жизнь они считали бесконечной. После смерти она продолжалась. Человек должен был возродиться, и от него самого зависело, кем он родится вновь: змеёй, птицей или богом. Чтоб возрождение было счастливым, следовало исполнять законы веры и каст. Земной удел — несчастье. Но горе возроптавшему. Надо помнить, что нынешняя жизнь лишь мгновение в потоке времен, и стараться слиться с душой мира. Есть два пути к этому.

Первый — слияние в размышлениях. Он доступен только дважды рождённым. Второй путь — путь йоги. Он открыт всем. Это путь умерщвления плоти и растворения в мире.

— Подожди. Ты и здесь увидишь деяния йогов,— пообещал Рангу.

И Афанасий увидел их. Это было после «ночи бога Шивы», которую он провёл с Ситой и индийскими друзьями в главном храме, у подножия гигантского чёрного идола. Каменный Шива с красным обезьяньим ликом, с изумрудными кошачьими глазами, с длинным каменным же хвостом сжимал в левой руке золочёное копье, а правую простирал над головами молящихся.

В эту ночь особенно много было цветов, особенно мрачно звучала музыка, таинственно, словно предвещая что-то, пели и танцевали девадаси.

Ожидание чего-то необычного разливалось в воздухе вместе с пряными запахами курений.

Наконец наступил рассвет. Девадаси, как бредовые призраки, поплыли, колыхаясь, к выходу. Тысячи людей пели затянутый ими исступлённый гимн, шли как заворожённые за безумными жрицами.

Солнечный свет уже поднимался за горами, ненужные факелы жирно чадили, вытягивая над увеличивающейся толпой дымные полосы. Девадаси всё пели и шли, пели и шли… Так миновали ворота. Показалась Кистиа. Пение жриц перешло в один напряжённый, жуткий, протяжный стон…

И Афанасий увидел, как, отделясь от толпы, с высокого утёса над Кистной стали падать в воду люди. Один… Второй… Пятый… Он посмотрел на реку, и его передёрнуло от ужаса, отвращения и боли. Кистна кишела крокодилами.

Афанасий вытирал холодный пот. До чего людей доводят! Смирись, замри, а в конце — вон что. Ну, нет… Это не для него.

Рангу заметил его состояние, но приписал это величественности зрелища.

— Они слились с Брамой! — сказал камнерез.— Теперь они счастливы…

Счастье, счастье, счастье! Сколько Никитин уже видел вер! Каждая по-своему указывала путь к спасению, но все твердили одно: на земле удел человека — горе, его жизнь принадлежит богу, и только там, за гробом, можно достичь радости.

Чем же хуже других была вера индусов?

Сита, молившаяся всю ночь у подножия обезьяноликого Шивы, была бледна, но глаза её сияли, когда она смотрела на Афанасия.

— Я всё рассказала Шиве! — шепнула она, когда они возвращались с реки.

Афанасий погладил её руку, кивнул. Может быть, теперь она обретёт покой.

От шатра им махала рукой Джанки. Рядом с ней, щурясь от солнца, стоял сутуловатый человек. Никитин сразу узнал его.

— Бхавло! — ещё издалека окликнул он.— Э‑гей! Бхавло! И ты здесь? Откуда?

Сита остановилась и окаменело смотрела на купца. Потом как зачарованная пошла к нему.

Бхавло тоже, казалось, озадачен был этой встречей.

— Дада, вы не узнаете меня? — спросила Сита, и Афанасий поразился её тусклому голосу.

— Сита, дочь Ону? — неуверенно произнес Бхавло.— Афанасий, как случилось?..

— Дада,— перебила Сита.— Вы не были у нас?

— Был. Отец считает тебя погибшей.

— Он жив?

— Да. Жив.

Сита села и заплакала, уронив голову на колени.

Оказалось, Бхавло часто бывал в деревне Ситы раньше и знал её семью.

— Бхавло несчастен! — тайком поведала Никитину Джанки.— На его глазах воины замучили жену и двоих дочерей… Но он добрый человек.

Впятером сидели у очага, делились новостями. Ситу словно подменили. Она избегала взглядов Афанасия, была смятена.

— Я отвезу тебя к отцу,— пообещал Бхавло Сите.— Он будет рад. Его совсем задушили долги.

Вечером, когда они остались наедине, Афанасий спросил:

— Ты хочешь ехать к отцу?

Не поднимая глаз, Сита еле слышно ответила:

— Да.

— Я не пущу тебя.

Она молчала, и в этом молчании он услышал сопротивление. Афанасий повторил:

— Я не пущу тебя!

— Ты не можешь противиться воле богов,— прошептала Сита.— Бхавло приехал не случайно: Шива указывает мне путь.

Афанасий взял её за плечи, сжал их. Глаза Ситы смотрели равнодушно, отрешённо. Никитин опустил руки, постоял и, круто повернувшись, пошёл прочь. Эту ночь он не спал. Сидел над Кистной, смотрел, как блестят под луной, свиваясь на бегу в кольца и снова развиваясь, струи воды…

Мучительно долгие, прошли ещё два дня. Осунувшаяся, словно убитая, ходила Сита. При его приближении вздрагивала, отвечала односложно.

Рангу и Джанни обеспокоенно перешептывались. Бхавло молчал. Это было невыносимо.

Наблюдая однажды церемонию сожжения трупов, Никитин отрывисто спросил стоявшего рядом Бхавло:

— Куда ты пойдёшь теперь?

— Вернусь в Кельну. Там у меня есть родные.

— Проедешь деревню Ситы?

— Да.

Никитин вздохнул, выдернул травинку, смял её в пальцах. Запахло зеленью.

— Вот Сите случай вернуться к отцу,— выговорил Никитин.— Она считает это волей богов. Возьми её с собой.

— Хорошо,— ответил Бхавло.— Ты знаешь, что она обручена?..

— Всё равно.

Сита, узнав, что она попадёт в родную деревню, не радовалась, не благодарила. Она оставалась по-прежнему безучастной.

Через день наступило расставанье.

— Прощай! — сказала Сита, стоя у повозки Бхавло.— Возьми это покрывало. Я ткала его в твоём доме…

Никитин взял её руки, крепко сжал, потом отпустил.

— Прощай,— глухо сказал он.

Повозка удалялась медленно. Никитин стоял посреди дороги. Сначала он перестал различать черты лица Ситы. Потом складки её сари. Потом очертания фигуры…

Опустив голову, он увидел в пыли неглубокий след колёс. Подует ветер — сотрётся и он.

Никитин слышал, что Рангу зовёт его. Но он, сутулясь, побрёл в другую сторону, вдоль Кистны, вдоль реки, к которой он так стремился ещё месяц назад. Всего месяц назад!

Глава шестая

Вернувшись из Шри-Парвати опять в Бидар, Никитин напрасно старался забыть Ситу. Сидел ли он в доме с Абу-Али, читавшим вслух рубай Рудаки и Омара Хайяма, переписывал ли для себя персидские поэмы, все прославленные красавицы Востока представлялись ему похожими на тоненькую пленницу. Приход робких стиральщиков белья — бельё в Индии стирали мужчины из каст неприкасаемых — напоминал о возне, поднимаемой в таких случаях девушкой.

Даже у Карны Никитин стал бывать реже: ведь Сита дружила с Джанки.

Он часами не мог ни за что приняться, бесцельно слонялся по Бидару, метался по узким улочкам, словно надеялся, что его любовь заблудится в них. Был июнь. Палило. С деревьев от жара облетала листва. У редких колодцев водоносы разливали воду в чашки и просто в ладони жаждущих. Разбрызганная влага высыхала на глазах, только в пыли оставались вмятины от капель.

Вечерами на порогах домов собирались небольшими группами женщины и мужчины. В густевшем сумраке неразличимо плыли лица и смягчённые тьмою пёстрые краски одежд. Он проходил. Люди умолкали. Многие кланялись, произносили слова приветствий. Иных он даже не знал. Он отвечал всем.

Афанасий грустно улыбался. Он нуждался сейчас в помощи. Но помочь ему не мог никто, и утешений он не выдумывал.

Миновал год его жизни в Индии. И всё чаще Афанасий спрашивал себя: не пора ли обратно? Он уже немало поездил, о многом расспросил и записал в тетрадке почти все сведения об индийских торгах. Чего ещё?

Но вести, которые доходили до Бидара из Персии, не радовали. Гурмыз был отрезан от Аравии и Хорасана войсками Узун-Хасана, занявшего Йезд и другие города по пути к Хвалыни. Узун-Хасан вознамерился захватить всю Персию, разбил и казнил своего старого противника Джеган-шаха, протягивал руки к Азербайджану.

Этот путь отпадал. Был другой — через Мекку. Но через Мекку христианину лучше не ходить. Рискнуть разве пробираться на север через горы Виндия, сквозь неведомые племена, пустыни и хребты? Абу-Али говорил, что так можно выйти к Бухаре. Но неизвестно, сколько там идти, да и выйдешь опять к татарам. А ну-ка, не ровен час, у Сарая с Москвой война? Тогда — в колодки закуют, а то и оскопят, если сразу жизни не решат. Ох, плохо! Плохо! Некуда податься из Индии-то! А деньги тают, как снег под апрельским солнцем. Уже три четверти от выручки за коня проел, проходил да проторговал. И если ещё оставаться в Индии, то надо что-то выдумывать. А что? Одно осталось — продать камни да пробраться в Голконду и Райчор, на султанские копи. Это запрещено, да Рангу признался, что многие рискуют, ходят туда, скупают за ничто алмазы у рабов голкондских.

Придётся и ему так сделать. От этого и польза: сам дороги туда проверит, для русских опишет.

Так говорил ему рассудок. А сердце звало в безвестную конканскую деревеньку Коттур, к той, которую нельзя было выкинуть из памяти.

С этими думами он засыпал, с ними просыпался. Лёжа на тахте, глядел в бамбуковый потолок, думал. По индийскому учению, жизнь человека должна делиться на три периода. В первом человек учится, во втором — трудится, возвращает долг предкам, растит детей, в третьем — достигает путём благочестивых размышлений очищения и полного блаженства.

Учился Афанасий, помогая отцу, в трудах, да и теперь вот ещё учится, детей растить ему не довелось, а о спокойной старости и загадывать смешно. Нет, не уложить живую жизнь в слова учений. Видно, правда это. Ведь и христианин из него плохой, даром что писание читывал. Всю молодость не по Евангелию жил: врагам не спускал, сильным мира не кланялся, не о загробном бытии, а о потребе греховной плоти мыслил.

Порой Афанасию казалось: будь с ним священные книги, которые пограбили татары, он бы во всём разобрался. Но книг не было. Вдобавок же, как на горе, он запутался в днях, жил теперь по мусульманскому календарю, не мог сообразить, когда говеть, когда поститься, когда какой праздник приходится.

Это был грех тяжкий и неискупаемый. Одно утешало: для христианского люда новый край открыл! Сколь полезного отсюда вывезет: и компас, и карты индийские, и известия про Китай, про новые веры, о каких на Руси и не загадывали. Свяжет Русь с незнаемыми землями, проложит путь для торгов и ученья. Не всё людям разных вер у себя по запечкам сидеть. Есть каждому народу что другим дать и что у других взять. А чья вера правая — не рассудишь. Со временем скажется, а время, известно, не обогнать!

Авось и ему грехи за радение о христианах простятcя Так думал он, полный самых тёплых чувств к индийцам, к их стране.

И часто жалел, что нет с ним застенчивого Иванки Лаптева. Зарисовал бы для наших зодчих и дьяков индийские храмы, индийских богов, дворцы, базары, джунгли, зверей. То-то дивно вышло бы!

Сам Афанасий старался где мог раздобывать всякие рисунки, но пока собрал мало. Лишь один раз ему повезло.

Вышло так. Хазиначи Мухаммед, сидевший в городе, по возвращении Никитина снова стал с ним приветлив и ровен. Даже об его индусских знакомых не поминал. Лишь спросил однажды, не знаком ли Афанасий с таким купцом — Бхавло, знатоком камней. И, услышав утвердительный ответ, просил дать ему знать, когда тот приедет. Есть, мол, дело. Бидарские вельможи прослышали о Никитине и теперь через хазиначи зазывали к себе. Отказываться от приглашений нельзя было, хотя Афанасий инстинктивно старался держаться от здешних бояр подальше, памятуя про встречу с Асат-ханом. Одно-два посещения знатных бидарцев убедили его в правильности таких опасений.

Держались вельможи чинно, показывали свои дворцы, зверинцы со львами, гималайскими медведями, пантерами, сажали за стол как ровню, старались ошеломить певцами и танцорами, расспрашивали про Русь, но видно было — на самого Никитина смотрят как на редкого зверя, гостей зовут смотреть на него словно на обезьяну особой выучки, и если над христианством посмеиваются осторожно, то лишь из опаски перед Махмудом Гаваном, который, как слышно было, не велел трогать русского.

Больше других понравился Никитину тарафдар Фарат-хан, один из близких Махмуду Гавану людей.

Тарафдар был ещё молод, крепок, жил в ослепляющей роскоши. Любитель редких вещей, Фарат-хан собирал вазы, миниатюры и ковры. Три зала в пышном дворце занимали эти диковинки. У Никитина разбежались глаза, не знал, на что смотреть — на фарфоровую ли, китайской, красной с золотом, росписи, вазу, на алмаз ли величиной с куриное яйцо, на ковер ли, где в одном вершке было двадцать тысяч узелков, ковёр, делавшийся семьдесят лет…

Фарат-хан мнил себя знаменитым богословом и, вдоволь насладившись впечатлением, которое произвели на Никитина его богатства, вызвал Афанасия на спор о религиях.

Афанасий отвечал сдержанно, боясь задеть хозяина. А тарафдару только того и надо было. Он самодовольно сыпал словами, упивался собственным красноречием.

Кончилось тем, что Фарат-хан решил, будто уличил Афанасия в полном незнании христианских догматов.

Никитин не стал спорить, сказал, что он, чужеземец, просто привык молиться по-своему.

Фарат-хан снисходительно посмеялся, сказал, что готов покровительствовать русскому и верит, что увидит его мусульманином.

— Ну, тогда я не смогу вести караван на Русь! — ответил Афанасий.— Ведь меня во всех городах знают.

Это заставило тарафдара задуматься. Наконец он нашёл выход.

— Хорошо,— сказал он.— Молиться можешь по-своему. Важно внутреннее убеждение. А разве я не убедил тебя?

— Слова твои мудры и поучения полны смысла,— ответил Никитин.— О многом должен я задуматься. Не вини, что не могу дать ответ сразу.

— Знамя пророка поднимется когда-нибудь и над странами, о которых ты говоришь! — убеждённо твердил тарафдар.— Ты знаешь эти страны. Мы оценим это. Решайся!

Никитину удалось увернуться от прямого ответа, сведя разговор на книги.

Фарат-хан забыл о споре, стал хвастать редким собранием рукописей с изумительными рисунками.

У него оказалось три списка «Наля и Дамаянти».

Никитин так старательно хвалил рукопись, что Фарат-хан сделал щедрый жест: положил перед русским переплетённый в кожу список индийской поэмы и сказал, что дарит его в знак своего расположения к тверскому учёному.

Афанасий поклонился и от сердца сказал, что поведает на Руси об учёности и щедрости Фарат-хана.

Подарок действительно был дорогой и взволновал Никитина. Он давно уже учился у Абу-Али письменности, чтоб суметь прочитать мусульманские книги, если доведётся их вывезти на Русь. А вывезти их хотелось. В книгах было много полезного написано.

Ещё несколько раз побывал Афанасий у Фарат-хана, в его розовом дворце с бесчисленными гульбищами, прохладными, с витыми колоннами залами, обитыми парчой покоями.

Сын известного жестокостью военачальника, Фарат-хан сам не чувствовал склонности к военному искусству. Его больше влекли науки, загадочные дебри астрологии, таинственные знаки алхимии. Самым близким хану человеком был араб Сейфи, вечно обожжённый, пропахший кислотами, чахлый человек, добивавшийся получения золота из простой земли.

Афанасий повидал его мастерскую, где зловеще булькала в котлах какая-то жидкость, капали из реторт тягучие зловонные смеси, сверкали склянки с порошками всех цветов.

Фарат-хан озирался с горделивой улыбкой. Он сказал, что истратил на опыты уже три миллиона динаров и скоро они получат золото. Это будет поважнее всех завоеваний, какие знал мир.

— Мои войска не изменят! — обводя рукой зловонный подвал, где работал Сейфи, усмехался Фарат-хан.

Никитин понял — это редкое чудачество, но именно это и располагало его к Фарат-хану.

У других вельмож таких слабостей не существовало. Поэт Абу-Али подтвердил никитинское мнение о странном тарафдаре, а его подарком долго восторгался.

Так прошёл июнь. И на петров день, на улуг-байрам, в Бидар вернулись войска Махмуда Гавана. Событие это сыграло важную роль и в судьбе Афанасия, хотя он не ждал этого. Его камни ценили дёшево, а войска, по слухам, везли много драгоценностей. Это совсем сбило цены на бидарском рынке. С отчаяния Никитин решил прикупить агатов и сердоликов, чтоб на обратном пути расплачиваться хоть ими. Он купил их очень дёшево, но не радовался.

«Не вовремя вернулся малик-ат-туджар! — думалось ему.— Эх, во всём-то не везет мне!»

И встречал войска не без досады.

Армия вступала в город торжественно. Покорителей Конкана, захватчиков Гоа встречали как героев. Стены и крыши бидарских домов украсились коврами, пёстрыми тканями, зелёными полотнищами. Улицы, по которым должны были прошествовать воины, усыпали по указу самого султана цветами.

Владельцы тайных опиумокурилен, торговцы вином, купцы, предчувствующие выгодные сделки, ремесленники, надеявшиеся сбыть свой товар подороже, съехавшиеся скупщики драгоценностей — вcе с нетерпением ждали прихода войск.

Армия вошла через восточные ворота города. Ряд за рядом, длинной вереницей тянулись через Бидар под гром барабанов, вой флейт и труб, под ликующие крики мусульманского населения разукрашенные цветными попонами, отделанными каменьями, лентами, ремнями слоны, верблюды, кони, шли в легких кольчугах копейщики, лучники, метатели из пращи, качались в высоких седлах одетые в тяжёлые доспехи конники. Провезли на верблюдах пять медных пушек, протащили катапульту. На сорока мулах везли добычу Махмуда Гавана, целый караван верблюдов нёс вьюки с подарками султану.

И намного впереди этого кичливого шествия, отрезанный от остальной армии и народа конной стражей, медленно ехал неестественно прямой старик в зелёной чалме. Великолепный белый арабский жеребец под простым кожаным седлом, в простой ременной сбруе легко нёс сухое тело наездника за широким зелёным знаменем, которое везли перед ним двое пышно одетых военачальников.

Махмуд Гаван был узколиц, темнокож, его большие глаза под изломанными к вискам седыми бровями глядели на знамя.

Два дня ликовал Бидар. Возвращение войск совпало с улуг-байрамом, великим магометанским праздником. В этом видели особое предзнаменование. По городу так и летели слухи об избранности первого везира, о его счастливой звезде, которая взошла, чтоб разлить свет ислама по всей вселенной. Из уст в уста передавали о посещении Махмуда Гавана султаном и его матерью, о неслыханном даре, который принес везир султану. Утверждали, что малик-ат-туджар положил к ногам султана тридцать золотых блюд с драгоценными каменьями, а каждому из спутников султана дал по десять таких же блюд. А на любом блюде мог бы уместиться жаренный целиком баран! Захлебываясь, говорили, что мать султана назвала Махмуда Гавана братом, что ему пожалован высший титул «князя мира», новые земли.

Хазиначи Мухаммед по этому поводу долго распространялся о бескорыстии великого везира, рассказывал о его трудной и честной жизни. По словам хазиначи, малик-ат-туджар происходил из знатного гилянского рода, впавшего в немилость из-за того, что его люди всегда стояли за правду. Вынужденный бежать из Гиляна Махмуд много лет скитался по Персии и Египту, всюду учась наукам и поражая мудрецов глубиной ума и пытливостью. Двадцать лет назад он попал в Индию, приглашённый дедом нынешнего султана занять место в его диване.

Но очень скоро Махмуд Гаван затмил других придворных.

Именно ему принадлежала мысль создать вместо четырёх тарафов восемь. Это сразу укрепило власть султана, подорвав могущество старых тарафдаров.

И всю жизнь Махмуд Гаван служил, мол, одному — делу укрепления власти пророка на земле, делу просвещения тёмных кафиров, не желавших объединяться с мусульманским государством. Это и вознесло его на такую высоту.

— Ты видел, как он прост, как не любит пышности! — захлёбывался хазиначи.— Не зря его зовут верной опорой трона!

— И войск у него много?

— Двадцать тысяч!

— А у старых тарафдаров?

— У каждого не больше десяти.

Никитин усмехнулся:

— Коли так, можно и в простую сбрую коня обрядить.

Хазиначи прищурился:

— Так шутить я не советую.

— Ну, я без чужих советов жить привык,— ответил Никитин, которого задел высокомерный тон Мухаммеда.

Два дня ликовал Бидар, а на третий день наступило похмелье. Вышедший утром за водой Хасан вернулся с новостью:

— Ходжа, малик-ат-туджар запретил своим воинам продавать камни!

— Как так?

— Запретил! Весь город говорит об этом!

Афанасий боялся поверить ушам. Но Хасан сам ничего толком не знал, и Никитин стал собираться на рынок. Он ещё не кончил трапезы, как в дверь постучали. Какой-то торговец спрашивал его.

— В чём дело? — наскоро проглатывая рис, бросил Афанасий.

Приземистый, короткошеий торговец, низко кланяясь, сказал, что ему указали на Афанасия как на человека, имеющего камни. Не продаст ли он часть?

— Нет! — сказал Афанасий.

— Я дам хорошую цену. Очень хорошую.

— Нет.

Спровадив незнакомца, Афанасий засмеялся.

— Почуяли! Ну, теперь набегут!

Базар клокотал. Наехавшие со всех сторон скупщики метались с растерянными, озабоченными лицами. За агаты и сердолики давали уже втрое против цены, за которую Афанасий купил их всего несколько дней назад. Оказалось, воинам запрещено было под страхом казни продавать свою добычу торговцам. Малик-ат-туджар объявил, что купит все камни сам.

«Ну и ловок бескорыстный везир! — подумал Никитин.— Здорово нажиться решил».

Неожиданная удача окрыляла. Никитин решил выждать день, пока рынок истощится, а затем продать излишек камней.

Он вернулся домой в самом бодром расположении духа. В сенцах увидел красный кожаный щит. Хасан улыбался. А в покое, уставив руки в бока, широко ухмылялся Музаффар.

За сладостями, в ожидании плова, туркмен рассказал о походах. Он штурмовал Кельну. Лестницу, по которой лез Музаффар, опрокинули. Страшный удар при падении оглушил туркмена. Его спасло только то, что он упал на чей-то труп. Музаффар очнулся утром в крепостном рву. Штурм был отбит. Он лежал среди тел своих и чужих воинов. На его глазах раненый мусульманин хотел выкарабкаться изо рва. Пущенная со стены стрела уложила беднягу на месте. Музаффар решил прикинуться мёртвым. Мучась жаждой, он пролежал несколько часов под солнцем, уткнувшись лицом в чьи-то окостеневшие ноги. Сколько прошло времени, он уже не сознавал. Дикие крики разбудили его отупевшее сознание. Жуткая картина открылась глазам испуганного Музаффара. Из крепости выпустили пантер. Наверное, зверей нарочно долго не кормили. Теперь дикие кошки метались по рву, раздирая ещё живых воинов. Бежать было бессмысленно. Музаффар подтянул к себе чей-то меч — свой он давно потерял — и стал ждать. Прыгнувший на него зверь встретил острую сталь. Но одного удара оказалось мало. Ободранный когтями раненого хищника Музаффар ещё долго бился с ним, пока оба не упали на землю и не покатились, сплетаясь в один обезумевший рычащий клубок. Последнее, что видел Музаффар, это разинутую розовую пасть, покрытые кровавой пеной клыки и круглые, бешеные глаза пантеры… Второй раз он очнулся уже ночью. Зверь лежал на нём, неподвижный и похолодевший. Кое-как, напрягая последние силы, Музаффар вылез изо рва и ползком, часто подолгу отлеживаясь, пополз к огням мусульманского лагеря.

— Я сам убедился, как ненавидят нас кафиры! — ожесточённо произнес Музаффар.— И я видел, как они вырезали мусульманские деревни, не щадя детей и женщин. Моё сердце стало с той поры каменным. Я не стал ждать, пока заживут раны. Я стал мстить. Я дошёл до Гоа. Там меня ранили, рассекли руку. Теперь она почти зажила. Видишь, я свободно владею ею. Да. Я не щадил себя. Но сегодня я зол не на одних кафиров. Ты слыхал новость?

— Это о камнях?

— Да! Это грабёж! Я хочу продавать свои камни кому пожелаю! За добычу заплачено кровью! А меня тычут носом, как щенка, в следы везира! Это несправедливо! Не продам я камней Махмуду Гавану.

— Не могу давать тебе советы.

— Не продам! И ему самому окажу, что он грабитель.

— Не горячись! — предупредил Никитин.

Но успокоить Музаффара было невозможно. Так и ушёл он, браня Махмуда Гавана.

В тот же день Никитин побывал у Карны. В доме камнереза царила растерянность. Рангу шепотом признался, что в надежде на дешёвые камни они продали почти все свои изделия. Над семьёй нависла беда. Неизвестно, что теперь делать.

— Я выручил бы вас,— подумав, сказал Никитин.— Но я собираюсь скоро уходить.

— Мы вернули бы долг быстро! — пообещал Рангу.

— Как?

— Придётся мне сходить за камнями.

— Далеко?

— В Голконду.

— На султанские копи?.. Но это же запрещено!

— Да, но что же делать? Я буду не первый, кто рискует.

Никитин поскрёб бороду.

— Послушай, а нельзя иначе?

— Ничего. Я проберусь. Я знаю дороги, знаю кое-кого из стражи. Может быть, и тебе пойти?

— Не торопись. Дай-ка подумать… Дай подумать…

Помня рассказы Музаффара, Афанасий как бы невзначай спросил у Карны, верно ли ему оказывали, будто воины раджей вырезают мусульманские деревни, травят раненых зверями.

— Всякая война жестока! — вздохнув, ответил камнерез.— Ты видишь, мы уживаемся с мусульманами, и, если бы султан не преследовал нашу веру, не взимал джизию, у нас не было бы причин для вражды. Но правители Бидара не думают об этом. Они жестоки и получают в ответ жестокость. Я долго раздумывал над этим. Вся беда в разности наших вер. Мудрые брахманы изыскивают пути к единой вере для всех. Когда такая вера будет найдена, не будет страны счастливее нашей.

— Дай-то вам бог! — сказал Афанасий.— Только, прости ты меня, я человек недоверчивый.

И чтобы переменить беспокойный разговор, Афанасий примирительно поднял ладонь:

— Ну, там увидим… А вот что я вспомнил. Есть у меня знакомый. Большой человек при Махмуде Гаване. Откуда-то Бхавло знает. Просил сказать ему, как тот приедет. Если я уйду, то уж вы ему сообщите.

— Кто этот человек? — спросил Карна.

— Хазиначи Мухаммед его звать. Тоже купец. А ты знаешь его?

Карна растерянно, беспомощно глядел на Никитина. Рука, сжавшая бороду, дрожала. Он еле нашёл в себе силы отрицательно покачать головой.

Пришедшая Джанки о чём-то спросила, Афанасий ответил ей, они рассмеялись, забыв о камнерезе. Карна перевел дыхание. Когда же Джанки убежала, заслышав плач ребенка, он попросил:

— Расскажи, какой это хазиначи? Где ты встретился с ним? Давно ли?

Афанасий поведал о встречах с Мухаммедом.

— Знаком он тебе, что ли? — окончив рассказ, опять спросил он.

— Нет, нет… Это другой человек,— произнес индус.— Да. Другой человек.

Пришёл Уджал. У бедняка опять начинался приступ лихорадки. Уджал просил Джанки помочь его жене, если он свалится.

Никитин проводил красильщика до его дома. Жёлтый лоб Уджала покрывала испарина. Он зябко поводил плечами. На приступке своего дома Уджал присел, закрыв лихорадочные глаза.

— Скоро у меня будут новые краски. Возьмёшь? — пробормотал он.

— Ляг и выпей цейлонской коры,— посоветовал Афанасий.— О красках потом поговорим.

Уджал промолчал. Его уже трясло. Никитин толкнул дверь, взял красильщика под мышки, почти поволок в дом. Решма с покорным лицом помогала ему уложить Уджала на соломенный тюфяк. Привычными движениями, не спеша налила воды, приготовила лечебную настойку.

— Я завтра зайду,— сообщил Никитин.

Решма смотрела равнодушно, устало.

На следующий день Никитин зайти не смог. Не зашёл и через день. Отвлекли торговые дела. Продавал камни. Ему удалось выручить хорошую сумму, но он устал от трудных разговоров со скупщиками.

Особенно надоел ему индиец из Шабаита, далекой страны у моря, привозивший в Бидар мускус. Одна польза от этого купца была: рассказал, что в его краю много оленей.


Так прошло три дня. А на четвёртый Афанасий узнал, что умер Уджал. Никитин пошёл с ним проститься. В доме было тихо. Решма, посыпав косы и измазав лицо пеплом сожжённого кизяка, неподвижно сидела в ногах прикрытого белым полотном худого тела. Какие-то родственники бродили по дому, договаривались о повозке и дровах для погребального костра.

Никитин увидел Нирмала, дал денег на похороны.

Внеся свою лепту на костер, Афанасий ушёл — слишком тяжко было видеть погружённую в горе семью.

В тот же день Рангу опять завел разговор о Голконде.

— Не знаю. Подожди,— остановил его Никитин.— Я ещё не решил.

Он всё ещё сомневался, уходить ли из Бндара. Может быть, дождаться разговора с Махмудом Гаваном. Хазиначи говорил, что везир пожелает видеть его. Да и дожди идут, дожди…

Утром другого дня на базаре он услышал шум. Народ бежал в сторону крепости. Никитина подхватила любопытствующая человеческая река.

На площади перед крепостью всё было по-прежнему. Так же сидели у ворот писцы-брамины, торчала стража, так же высовывались из-за зубчатых стен ажурные очертания строений, так же шелестели пальмы возле рва.

Только перед крепостным мостом на восьми шестах торчали окровавленные головы — одна в тюрбане, другие простоволосые.

Это были головы купцов и воинов, казнённых по приказу великого везира султаната за неподчинение его словам. Они осмелились посягнуть на камни, которые хотел купить сам Махмуд Гаван.

Афанасий протолкался поближе. Вторая слева голова оказалась прямо перед ним. У головы были круглые ястребиные глаза. Щёточка усов на верхней губе покрылась запекшейся кровью. С минуту Афанасий глядел не узнавая. Потом стал отступать от искаженного предсмертной судорогой лица Музаффара.

В этот день он сказал Рангу, что уходит с ним в Голконду.

Сборы были недолги. Купив быков и повозку, Афанасий и Рангу спустя четверо суток уже выехали из Бидара. Хасан опять остался караулить пустой дом. Перед отъездом Никитин хотел было зайти к хазиначи проститься, но в последний момент ему почему-то не захотелось видеть Мухаммеда. Какое-то смутное предчувствие говорило Афанасию, что лучше ему уйти из Бидара вот так — незаметно.

Махмуд Гаван, великий везир, князь купцов, стоял у решётчатого узкого окна дворцовой библиотеки, смотрел в сад, где меж пальм и цветов, распустив глазчатые хвосты-веера, разгуливали павлины, и слушал прерывистый голос хазиначи Мухаммеда.

Помещение библиотеки — квадратное, отделанное деревом, от полу до потолка чернело, сипело, краснело, желтело кожаными переплётами, белело свитками редчайших рукописей на арабском, китайском, древнееврейском языках.

Свет из узких сводчатых окон, пересекая библиотеку тонкими ровными полосами, зажигал краски ковров, вспыхивал чётким пламенем на углу маленького лакированного столика, высекал искры из обода огромного небесного глобуса.

Махмуд Гаван казался спокойным, но известие о новом заговоре вызвало тяжкое, смутное беспокойство великого везира.

Многого он достиг. Перед ним падали ниц, трепетали, заискивали. Ему завидовали, льстили, угождали. Два десятка придворных поэтов на все лады воспевали его мудрость, могущество, доброту и бесстрашие. Историк Феришта — это удивительное соединение книжных знаний с полной житейской наивностью — запечатлевал для истории каждый шаг правителя. Тысячи воинов ревели от восторга, когда он выезжал перед войсками. Весь мир завидовал ему, а он никогда не чувствовал себя счастливым.

Бывали только минуты забвения — тогда, когда он сочинял газели о природе и женщинах, писал замечания к Аристотелю или, разгорячась, сам водил в бой своих ратников. Но он знал, что это самообман. Он сам был маленьким и ничтожным перед силой аллаха, правящей миром и поступками людей.

Когда он был моложе и глупее, ему казалось, что самое главное в жизни — власть и сила. Сын попавшего в опалу гилянского придворного, умный, смелый, он рвался к ним, надеясь когда-нибудь освободиться наконец от унизительной нищеты и зависимости от каждого титулованного барана, имевшего право распоряжаться тобой и твоей жизнью только потому, что у него было больше денег и связей.

Как ненавидел он, Махмуд Гаван, всесильных сатрапов и их придворных! С каким наслаждением он посворачивал бы шеи тем, перед кем должен был гнуть спину!

Бесконечные унижения выжгли в нём остатки любви к человечеству. Он презирал тех, кто давит, за их бесчеловечность, а тех, кто даёт давить себя,— за покорность.

Он поставил себе целью добиться полной свободы. Дорога к ней вела через дворцы, через лесть, подлость, готовность изменять и убивать. Махмуд Гаван прошёл этот путь у ступеней бидарского трона. Оглядываясь назад, он видел змеиный яд клеветы, хитрые силки интриг, лужи крови… Его тоже могли убить, отравить, оклеветать. Но он действовал во имя власти султана, во имя борьбы с неверными, тогда как его противники при дворе, старая знать, думали только о себе, о своих прежних вольностях. Он вышиб у них почву из-под ног, добившись отмены права наследования в тарафах, превратив вчерашних князьков в простых слуг. Он увеличил число тарафов, поставил во главе новых областей послушных людей, обессилив старую знать окончательно.

Это невиданно укрепило власть султана, и этого ему не прощали до сих пор.

Ехидный голос нашептывал Махмуду Гавану, что он делал всё не столько для султана, сколько для себя. Ведь убрал он с пути и тех владык, которые мешали его личным планам.

Но он гордился клятвой, данной самому себе, что никогда не станет добиваться трона.

Клятва, впрочем, была излишня. Он не мог не понимать опасности внутренних распрей перед лицом внешних врагов. Попытка войти в султанский дворец могла кончиться бесславной гибелью.

Со временем он всерьёз стал сам считать себя защитником ислама, опорой трона, грозой неверных. Он мог удовлетворить любую прихоть, его слово приравнивалось к закону, но он был лишён всего, о чём может мечтать человек: верной дружбы, искренней любви, внутреннего покоя. Вокруг кишели враги. Они искали смерти малик-ат-туджара. И он должен был всё время быть начеку, как пантера в джунглях, как окружённый тигр, как дикий слон, подстерегаемый охотниками.

— …Заговорщиков должен знать и русский купец, о опора трона! — дошли до слуха Махмуда Гавана слова хазиначи.— Тот бесстрашный человек, который выручил меня.

Малик-ат-туджар оторвался от созерцания павлинов и роз, повернул к Мухаммеду узкое седобородое лицо, приподнял коричневые, в мелких складках веки.

— Какой купец?

— Русский, мой повелитель. Которого ты хотел осчастливить беседой.

— Да, помню. Откуда же он знает индусов?

— Он искал камни, о всесильный. Он слышал об Индии сказки. У них говорят, что золото покрывает землю Индии, как песок. И вот он ходил с индусами в Шри-Парвати.

— Где он?

— В Бидаре.

— Хорошо. Я сам увижу его. Иди. Я доволен тобой, Мухаммед. Деньги ты получишь вечером. Иди.

Низко кланяясь, хазиначи попятился к выходу.

Великий везир хлопнул в ладоши. Вошёл его вольноотпущенник, сириец, верный как пес и молчаливый как рыба.

— Пусть мне составят списки всех, кто пришёл или придет в Бидар с юга,— приказал Махмуд Гаван,— из Райчора, Кулури, Алянда. Поставь людей ко дворцам медиков и ханов. Я хочу знать, к кому из них придут индусы.

Вольноотпущенник исчез. В библиотеке стало тихо. Лишь из сада слышались резкие выкрики павлинов.

Махмуд Гаван присел к столику. Ему было душно. Посланец от махараджи раздражал мысли. Его решили сокрушить рукой хана Омара. А тут ещё русский купец… Незачем иноверцам ходить в Индию, незачем узнавать о её богатствах, о её жизни. Асат-хан, конечно, был прав, требуя от христианина принять веру.

По словам Мухаммеда, купец ничего не подозревает,— так пусть он останется здесь, примет ислам. Его не следует выпускать из страны. Слишком многое уже видели его глаза, слишком многое сохраняет его память.

Великий везир знал: в христианских странах бредят Индией. Купцы, ходившие в Венецию и Геную, в Испанию, привозили в халифат слухи о готовящихся христианскими государями походах. Но путь в Индию был христианам неведом. Неизвестна была и страна. Пусть же она и останется неизвестной им, пока вся не собрана под руку одного султана. Ведь русский привезёт христианам и известия о войнах с неверными, о смутах. А умный и хитрый покоритель не преминёт воспользоваться этими смутами, если решит идти в Индию. Так поступали в своё время и мусульманские завоеватели страны. Да, да. Русский останется здесь. Никаких караванов за мехами.

А хан Омар в один ясный день испытает, как входит в тело продажной собаки остриё железного кола. Зелёное знамя пророка поднимется над дворцами Виджаянагара. И когда конница Махмуда Гавана дойдёт до пролива, отделяющего от Индии Цейлон, можно будет повернуть войска на север и восток, разгромить Дели, встать на Ганге, и вот тогда Индия бидарских султанов сама кинет вызов всему миру — от Китая до Испании, и сотни народов поволокутся за ней, как рабы за колесницей победителя!..

Махмуд Гаван улыбнулся, не разжимая тонких, извилистых губ. Он прошёлся по библиотеке, подошёл к столику. На столике лежал лист шелковистой плотной бумаги. Это были незаконченные стихи о соловье. Махмуд Гаван перечитал газель:

В моём саду весна. И лепестки у роз

Нежнее женских губ и трогательней слёз…

Но что им целовать? Над чем им горько плакать?

Им песню соловей весёлую принёс…

Махмуд Гаван опустился на диванчик, взял в руки кисточку. Он завидовал розам. Он умилялся соловью.

Он медленно выводил зарождавшиеся слова. Пришла минута забвения.

В саду резко, некрасиво орали павлины. Он не слышал их.


Отпущенный великим везиром, хазиначи Мухаммед вернулся к себе ликуя. Сам аллах вознаградил его за праведную жизнь, не позволил унизиться до жалкого преследования личных врагов. Нет, хазиначи мстил не Карне, знающему его тайну, но карал врага султана, врага правой веры. В том же, что Карна помогал Бхавло и знал о заговоре, Мухаммед не сомневался.

И разве не благородно поступил хазиначи, выгородив Афанасия? Да, русский невольно оскорбил его, прознав про гибель Раджендры, но разве новый заговор индусов не оправдывает хазиначи, свидетельствуя ещё раз о том, что каждый индус — грязный пёс, лживый враг, которого надо уничтожить?! И не всё ли равно, как уничтожать этих свиней?

Мухаммед был удовлетворён. Ещё со времени возвращения Никитина из Шри-Парвати он успел убедиться в полном неведении Афанасия о причинах приезда Бхавло. Прямодушное согласие Никитина сказать Мухаммеду, когда опять появится индус, решало всё сомнения.

В этот же день хазиначи послал за русским купцом. Ему хотелось повидаться с Афанасием. Трудно было отказаться от удовольствия опять почувствовать себя уверенным и сильнейшим в разговоре с этим путешественником.

Однако хазиначи ждало разочарование. Посланный раб принес весть о том, что русский купец куда-то ушёл и придёт не ранее, чем к сентябрю.

Самое же неприятное было то, что русский ушёл не один, а с сыном Раджендры.

И снова хазиначи охватила тёмная тревога. Опять Афанасий вызвал его раздражение.

— Он готовит себе гибель! — злобно сказал хазиначи.— Свидетель аллах, я больше не стану выручать друга моих врагов! Даже не стал ждать зова Махмуда Гавана! Великий везир не простит пренебрежения к своей милости!


А Никитин в это время был уже далеко от Бидара, прокладывая новый путь на восток, к сказочной алмазной Голконде. Меньше всего думал он о великом везире, о хазиначи Мухаммеде, а если и вспоминал столицу султаната, то лишь затем, чтобы сказать Рангу:

— Побываю в Бидаре только проездом! Теперь уж пойду на родину! Пора!

Он опять испытывал огромный подъём душевных сил. Опять был воплощением энергии и бодрости.

Ехать приходилось окольной дорогой: избегали встреч с мусульманской стражей, подозрительно глядевшей на каждую купеческую повозку, направлявшуюся в сторону копей.

Дорога была плоха. Колёса то прыгали на камнях и корневищах, то еле проворачивались в вязкой грязи. Иной раз путники въезжали в чащобу джунглей, прорубались сквозь цепкие лианы, которые, казалось, смыкались, срастались заново, как только повозка проходила их. Продолжавшиеся дожди поливали щедро. На смену дождям выглядывало жгучее солнце. Оно пекло. Но Никитин лишь посмеивался да шутил. Всё-то ему было нипочём: и грязь, и жара, и тряска.

— Ты очень сильный человек! — с уважением говорил ему Рангу.

Подпрыгивая на жёстком сиденье, Никитин отвечал:

— Эка!.. У нас на Руси… так ли ещё… приходилось!..

Когда путь делался более или менее ровным, Рангу принимался петь.


Он пел Никитину песни пахарей и охотников, пел гимны божествам и свадебные песни.

Никитин с удовольствием слушал его. Здесь, в Индии, как и на Руси, песня всегда была с людьми: в труде и на отдыхе, в радости и в горе. Это делало её особенно близкой, особенно понятной, и часто Афанасий, даже не зная многих слов, почти буквально понимал песню.

— Знаешь, ты единственный не индиец из всех, кого я знаю, который так тепло и участливо относится ко всему нашему,— говорил Рангу.

— Индия — в сердце у меня! — отвечал Афанасий.— Близок мне народ ваш, как свой, и люб не меньше русского. Труженики вы, и мой народ труженик. Много бед переносите от султанов и раджей, и мы терпим от татар да боярства. А живой души ни индиец, ни русский не утратили, души наши крепки и широки — то и радует меня, Рангу! То и радует!

Всё ясно видел он в эти дни. Доберётся до Голконды, накупит алмазов, вернётся в Бидар, найдёт попутчиков до деревни Ситы, повидает любовь свою чужедальнюю, простится, коли стала она чужой женой, и тронется к морю, двинется на Русь.

В джунглях расцветали орхидеи. Он срывал яркие ароматные цветы, вдыхал их запах — непривычный и сладковатый, и ему хотелось объяснить Рангу, как пахнет ромашка, как благоухает ландыш.

Качая головой, смотрел он, как пашут сельские люди.

— Не сдабриваете вы землю! — укорял он Рангу.— Вашей бы земле да навозцу — расщедрилась бы матушка!

Но Рангу смеялся.

— Навоз нужен на топливо! Им лечат, им дома обмазывают! — отвечал он.— Как можно его в землю зарывать! Что ты!

На полях была вода, вода, вода. Возле каждой хижины в деревне тянулись грядки с бледными ростками риса. Придёт срок, их пересадят в поля. Каждый саженец бережно выкопают, перенесут, посадят на новом месте. Потом примутся за ячмень, за пшеницу. А там — овощи. А там — первый урожай, и сборщики налогов, ростовщики, заимодавцы…

Попадётся на пути маленький городок — глинобитное, мокрое скопище домиков, минарет, развалившиеся, размытые глиняные городские стены с равнодушной стражей, заедет возок в полуголодную деревушку, окружённую джунглями, из которых на рассвете приходят к водопою дикие слоны, а Никитин и Рангу бредут с холма на холм за волами, беседуют, жуют бетель — Афанасию хорошо. Чувствует себя как у друзей. Это не Персия, где на дорогах грабителей больше, чем купцов. Это Индия, где вековечные обычаи непоколебимы, где убийство и воровство — страшный грех, и хозяин дома лучше умрёт с голоду, чем откажет путнику в еде.

Дорога немноголюдна. Встретится факир с пудовым камнем, привешенным к шее на железных цепях: йог бредёт, пока не кончились дожди и можно ступать по земле, не рискуя даже нечаянно раздавить какое-нибудь живое существо; встретится маленький караван — два-три ослика, верблюд и пяток усталых мужчин, приветливых и спокойных; нагонишь бродячих фокусников — неунывающих скитальцев по миру — вот и всё.

Йог пройдёт, глядя сквозь тебя, как сквозь стекло; караванщики предупредят — за следующим холмом смыло мостик через ручей, брод слева; фокусники до следующей деревни идут рядом. Их обезьяны прыгают тут же на цепочках. Фокусники любопытствуют — кто Афанасий, предлагают ему учёных зверушек, помогают вытаскивать увязающую повозку.

Самое тяжкое — переходить реки. Они разлились, бурлят, и только человек, хорошо знающий броды, может рискнуть перебираться через них.

Никитин полагал, что доберётся до Голконды за три недели. Но на пятнадцатый день пути, утром, когда надо было трогаться, почувствовал лёгкий озноб и головную боль. Он ничего не сказал Рангу, но уже к полудню стал не в силах скрывать недомогание. Его трясло, голова раскалывалась, мутило. Увидев блуждающий взгляд Афанасия, Рангу испугался. Погоняя быков, поспешил к видневшейся неподалеку деревеньке.

Когда подъезжали к хижинам, Афанасий с трудом мог открыть глаза, почти ничего уже не сознавал.

Жесточайший приступ тропической малярии свалил его с ног.

Если ему легчало, он смотрел в потолок, пытался понять, где он и что с ним, кривил губы, стараясь улыбнуться склонившемуся над изголовьем Рангу. В полузабытьи чувствовал, что ему подносят какое-то питьё, вливают в рот горький настой. Каждое движение причиняло муку. Он старался лежать спокойно. Бредовые видения вихрем неслись в воспалённом мозгу.

Никитин стонал, могучее тело сотрясалось, лицо желтело. Он забывался…

Ему стало лучше на десятый день. Он впервые смог сесть на своем ложе, огляделся. Убогая хижина, убогая утварь, и у порога женщина в парандже. Никитин сообразил, что он в мусульманской деревне. Заметив, что он встаёт, женщина исчезла, и почти тотчас появился Рангу. Он смотрел тревожно и радостно, протягивал руки.

Никитин, теряя силы, стал опускаться на циновку. Рангу помог ему лечь, поднес к губам лал — сосуд для питья.

— Великий Брама услышал меня! — шептал Рангу.— Лежи, лежи. Ты ещё слаб…

— Где мы?

— У друзей… Будь спокоен. Скоро всё пройдёт.

— Дожди ещё идут?

— Почти прекратились… Лежи, не говори.

Никитин поправлялся медленно. Силы прибывали по каплям. О поездке в таком состоянии дальше Рангу и слышать не хотел.

Так прожили они ещё около двух недель в домике Гафура, бедняка мусульманина, приютившего их. Гафур был безответный труженик, с утра до ночи копавшийся на своем маленьком поле. Трое детишек его, мал мала меньше, ползали вокруг хижины без всякого присмотра: молчаливая жена Гафура весь день трудилась, готовя еду, ухаживая за птицей, частенько отлучаясь, чтобы помочь мужу.

Гафур был сдержан и заботлив. Придя с поля, он кланялся Афанасию, справлялся о его здоровье, предлагал позвать знахаря или муллу, но никогда не спрашивал, кто Никитин и куда он идёт.

Так же сдержанно вели себя соседи Гафура, хотя в их глазах Никитин часто читал интерес к себе.

Немного окрепнув, Афанасий стал выбираться из домика, сидел в тени старой пальмы, беседуя с Рангу и разглядывая деревеньку.

Деревенька походила на индусские, с той только разницей, что здесь нигде не видно было свиней. Но убожество домов, плохая одежда жителей — всё было как у индусов.

И разговоры жителей были похожи: о маленьких полях, о дождях, которых в этом году выпало маловато, о долгах.

Крестьяне-бедняки задушевно говорили с Рангу, делились с ним своими горестями.

Никакой вражды к индусу не выражали их иссушённые солнцем и нуждой лица.

Но так шло только до тех пор, пока не появился сборщик налогов Хильджи — надменный, редкозубый человек с тёмной бородкой и крючковатым носом. В хижину Гафура Хильджи пришел вечером, перед закатом солнца, когда между холмами вокруг деревни уже синело, джунгли чётко чернели на фоне алой зари. Только что пригнали коров. Крестьяне возвращались к домам.

Сборщик, видимо, уже знал, что в доме Гафура нашли приют неверные. Он подошёл неторопливой походкой, остановился шагах в пяти от сидящего Никитина, несколько секунд нагло, в упор, рассматривал его, потом окликнул хозяина, загонявшего во двор баранов:

— Эй, Гафур! Что это за люди?

Гафур быстро обернулся, поклонился сборщику налогов.

— Селям, достопочтенный! — ответил он.— Это проезжие.

— Почему они здесь? Что им нужно?

Никитин медленно поднялся с камня, на котором сидел. Лицо его, исхудавшее и пожелтевшее, порозовело.

— А тебе что нужно? — резко спросил он, не дав Гафуру времени ответить.— Что ты здесь потерял, почтенный? И не лучше ли для тебя говорить со мной?

Сборщик налогов обернулся, окидывая Афанасия презрительным взглядом. Широкие плечи проезжего и его жёсткие светлые глаза умерили пыл самоуверенного сборщика налогов. Однако Хильджи сознавал свою силу.

— Я говорю с тем, с кем хочу! — отрезал он.— Гафур, ты ответишь за этих людей! Они подозрительны!

Сборщик налогов ушёл не оглядываясь. Никитин испытывал желание догнать этого мерзавца и крепко поговорить с ним, но умоляющие глаза Гафура принудили Афанасия разжать стиснутые кулаки.

На другой день стало известно, что Хильджи подговаривал некоторых крестьян избить кафиров и отнять их имущество.

Гафур был удручен.

— Плохой человек Хильджи! — вздыхал он.— Хильджи говорит, что за это никому ничего не будет… Ах, плохой человек!

— Спасибо тебе за приют, Гафур! — сказал Никитин. Я думаю, что лучше перестать искушать этого шакала. Рангу, завтра же едем.

Ночью он распорол заветный пояс, достал белый агат и положил его под один из глиняных горшков в хижине Гафура. А утром, чуть свет, сам запряг быков и разбудил Рангу. Гафур еще не просыпался, деревушка мирно почивала, когда повозка Никитина выехала из неё. До копей Голконды оставалось не более четырёх дней пути.

Много слышал Никитин о сказочных копях Голконды, но, увидев унылые острые холмы и низкорослые джунгли — обычный пейзаж Декана,— готов был разочароваться. Однако ломаная линия шатров мусульманской стражи, перерезавшая вдали открывшуюся взгляду равнину, и волнение Рангу говорили, что легендарный край уже перед ним.

В ближайшей роще виднелась чья-то палатка, вился дымок. Они направили быков к пальмам. Навстречу вышел длиннобородый мусульманин. Прикрыв глаза от солнца, он вглядывался в подъезжающих.

Мусульманин не назвал своего имени, об алмазах говорить не захотел, держался неприветливо. Но Рангу это не смутило. Он остался доволен.

— Значит, всё по-прежнему! — объяснил он Никитину.— Это скупщик алмазов. Сразу видно. Нас он боится. Значит, алмазы носят. Надо разбивать шатер, а потом я поищу знакомых.

Но искать знакомых не пришлось. Пока Никитин и Рангу разбивали свой шатер, их, видимо, заметили, и вскоре возле кустов, где трепыхалась ткань походного жилища, появился тучный воин.

Взгляд его был неприветлив, рука лежала на рукояти меча.

— Убирайся прочь! — сказал воин Никитину.— Тебе здесь нечего делать, если только ты не соскучился по колу.

— Почтенный! — начал было Никитин, но воин оборвал его:

— Убирайся! Или я позову своих людей…

Рангу вынырнул в этот миг из кустов, сияя ослепительной улыбкой.

— Благочестивый Рашид! — окликнул он воина.— Разве ты ещё здесь?

Лоб воина перерезала жирная складка, потом и он расплылся в улыбке.

— А, бидарец! — сказал он.— Это ты?

— Я, я, почтенный. Наши быки устали. Вот мы и решили отдохнуть немного. Как жаль, что мы смутили твой покой, и какое счастье, что мы увидели тебя!

Воин снял руку с эфеса, вытер потный лоб рукавом кафтана.

— Проклятая жара! — обыденным голосом произнес он.— Долго ехал, Рангу? Что нового в Бидаре?

Минуту спустя все трое сидели в шатре возле кувшина с вином. Рангу не пил, но Рашид себя упрашивать не заставлял.

— Живите! — благодушно разрешил он.— Но времена изменились, Рангу. Платить придётся больше. У нас новый начальник, а он очень любит золото. Заплатите два золотых мне и пять ему.

Рангу попытался торговаться, но Рашид ленивым жестом остановил его.

— Тсс, тсс… Мне не нужны лишние деньги. Но если вы хотите жить спокойно, платите без спора.

— Мы заплатим! — сказал Никитин.

Воин одобрительно посмотрел на него:

— Я сразу почувствовал к тебе расположение, купец. Вот и хорошо. А чтобы вы тут не скучали, я порой буду заходить к вам.

И он рассмеялся, сощурив узкие глаза и тряся толстым животом.

Получив деньги, Рашид собрался уходить.

— Да! — вспомнил он, уже подняв полог палатки.— Здесь развелось много волков. Смотрите за быками. Селям!

После ухода Рашида Рангу покачал головой.

— Много стали брать! — задумчиво произнес он.— Много… Ну, ничего. Зато на Рашида можно положиться. Он не подводит тех, с кого берёт.

— Как скупать алмазы-то? — спросил Никитин.— Куда идти?

— Они придут сами! — усмехнулся Рангу.— Пойдём собирать хворост. Нам нужно варить рис.

Ночь упала на Голконду чёрная и глухая. У шатров стражи краснели точки костров. Где-то тявкали шакалы, дурным голосом захохотала гиена.

— Пора! — сказал Рангу.

Он подбросил в еле тлеющий костерок охапку сухих веток. Приглушённое на миг пламя вцепилось в щепу, в костре затрещало, и длинный язык огня вдруг взметнулся ввысь, доставая до синего неба.

— Костер должен гореть ярко! — пояснил Рангу.— А мы будем ждать.

И, обхватив руками колени, уткнулся в них подбородком, чутко прислушиваясь к ночным звукам. Никитин тоже молчал, слушая, как разговаривает огонь, как взбрякивают колокольцы быков, как с лёгким шорохом скользит над головой ночная птица.

Он устал за эти дни. Видимо, здоровье ослабело не на шутку. Да. Не миновал и он индийских бед. Вспомнился умерший красильщик.

— Какие порты, кроме Чаула, ещё есть? — нарушил молчание Никитин.

— Гоа, Дабул…

— А к деревне Ситы который ближе?

— Дабул… Ты думаешь уезжать?

— Да, Рангу.

— Я провожу тебя.

— Ну, что ты… В такую даль!

— Разве я не стал тебе другом?

Никитин пересел к Рангу, обнял товарища за плечи, и они остались сидеть рядом, глядя в чёрный безмолвный мрак.

— Скажи, о чём ты думаешь, Афанасий? — тихо спросил Рангу после долгого молчания.

— Учит религия моя,— медленно заговорил Никитин,— что должны все люди братьями быть. Когда я молод был, горячился, всякую ложь у себя в Твери обличал. Перенёс из-за этого много. Увидел, что у знатного да богатого правды не сыщешь,— затосковал. Стал по свету бродить, глядеть, как люди живут, ума набираться. Ходил в северные земли, в немецкие, побывал в турской земле, до Царьграда плавал — и везде одно… Вот добрался до вас. А и у вас горе не слаще нашего. И вижу: всюду человек о счастье мечтает, в каждой земле по-своему на бога уповает, утешения себе выдумывает. Можно бы вроде всякую веру в добро потерять. Но прислушаешься к себе — нет, живёт вера! И знаешь почему? Потому, что несчастливы люди повсюду. А коли так, должны же праведный путь найти, которым к счастью придут. Я того пути не ведаю. Не открыт он мне. А думается всё же, что хоть разные нынче боги у нас и много различий меж нами, а тот праведный путь к счастью для всех будет один, как одно у людей горе…

Рангу неуверенно кивнул.

— Мысли твои высоки,— ответил он.— Но мы же по-разному понимаем счастье…

— Нет! — горячо возразил Никитин.— Нет! Люди одно чувствуют: война — беда, голод — беда, засилье богатого — беда… Разве не верно?

— Верно. Это верно,— проговорил Рангу.

Увлечённые разговором, Афанасий и Рангу забыли о костре. Он слабел. Пришлось подкинуть в него веток и раздуть уголья. Дули оба. Пламя загудело. Тогда Никитин поднял раскрасневшееся от жара лицо. Сначала он ничего не видел. В глазах плыли огненные круги. Потом из кругов вырисовался человеческий скелет. Скелет стоял на коленях с другой стороны костра и смотрел на Афанасия глубоко запавшими, бесстрастными, но живыми глазами. Рангу обошёл костер, потрепал скелет по плечу, вытянул ладонь.

Скелет что-то ответил. Рангу скривил губы.

— Что? — спросил Афанасий.

— Это глотатель,— непонятно ответил Рангу и стал накладывать ночному гостю рис.

Афанасий подошёл к ним. Голкондский раб как заворожённый следил за руками Рангу. Шея его судорожно дёргалась. Он был невероятно тощ, и казалось удивительным, что это сочленение костей — живой человек.

Протянутый ему рис раб проглотил мгновенно, облизав пальмовый лист.

Уходивший в палатку Рангу вернулся с какими-то снадобьями. Раб покорно проглотил поданные корешки.

Афанасий глядел удивлённо.

А раба начало корчить. Глаза его выкатились, он захлёбывался…

Через несколько минут всё было кончено. Рангу, повозившись у костра, побулькав водой, окликнул Никитина:

— Иди сюда!

Афанасий подошёл. На ладони Рангу лежали два камня. От блеска костра камни были кровавыми. Раб, не глядя на людей, опять ел. Но теперь он старательно жевал, насыщался медленно и серьёзно.

— Как же… Неужели так всегда? — спросил Афанасий.

— Нет,— отозвался Рангу.— Есть другие. Те подрезают кожу. Прячут камни в раны. Но глотать вернее. Никакая стража не обнаружит. Конечно, возиться с ними неприятно и риса на таких уходит больше, но что поделаешь?

— Жутко! — сказал Никитин.— Чёрт знает что! А если поймают его?

— Убьют…

— Значит, из-за горстки риса человек на смерть ходит?

— Ну… Ведь рабы умирают с голода. А так они тянут. Другие, окрепнув, даже бегут.

— Вот, значит, как дёшевы алмазы тут. Не знал я! — произнёс Никитин.— Не знал!

Раб съел рис и поднялся.

— Дай ему ещё! — быстро сказал Никитин.— Пусть ест!

Но Рангу отрицательно покачал головой.

— Нельзя. Ему станет плохо от обильной еды. Он может умереть…

Когда раб ушёл, исчез в темноте, у костра воцарилось тягостное молчание.

— Так ведётся издавна! — сказал наконец Рангу.— Не мы — так другие возьмут эти алмазы.

Вздохнув, Никитин подобрал отлетевший уголек, кинул в костер, посмотрел на запачканные пальцы, кивнул:

— Уж больно неожиданно получилось… Сегодня больше не надо.

Рангу не стал подкидывать в костер приготовленные было сучья. Огонь медленно умирал. Никитин лежал на кошме, следил за умирающим пламенем, и ему было тяжко и тоскливо. Спал он плохо. Но утром ночные сомнения показались ему слабостью. Он пришёл сюда за алмазами, и он добудет их, как бы их тут ни приносили. Будут у него алмазы!.. И он остался у копей.

Они прожили здесь до октября. Рабы приходили нечасто. Алмазы у большинства были очень мелкие, нечистые. Лишь к октябрю Рангу и Никитин набрали такое количество камней, которое позволяло закончить торг без убытка, окупить дорожные расходы.

И Никитин стал настойчиво звать Рангу в Видар.

В начале октября они разобрали шатёр и двинулись в обратную дорогу.



Глава седьмая

— Эй, кто такие?

Выехавший из-за холма конный отряд загораживал путь. Всадники неторопливо приближались: застигнутой врасплох повозке некуда свернуть и уже не скрыться.

— Мусульманские воины! — со страхом прошептал Рангу.

Никитину стало не по себе. Без всяких приключений проделали они уже большую часть пути до Бидара. Обидно, если сейчас что-нибудь случится. С Рангу было уговорено: всякой страже твердить, что ездили в Ориссу, к тамошним князькам, покупать камни. До сих пор сходило. Ну, а как эти воины не поверят, начнут расспросы, да и поймают на чём-нибудь?

Придерживая волов, Никитин думал и о том, что уже не первый мусульманский отряд встречался им. Похоже, Индия зашевелилась, как развороченный муравейник. Воины куда-то скачут, спешат. Не война ли какая началась?

Меж тем отряд приблизился, и Никитин свёл брови. Что-то очень знакомое было в передовом, богато одетом воине. Даже конь его — белый, статный — напоминал о чём-то…

— Мустафа! — воскликнул Афанасий.— Побей меня бог, Мустафа!

Воин тоже узнал Никитина. На мгновение бронзовое лицо гератца выразило замешательство, но он тотчас справился с собой и снисходительно заулыбался.

— Оставьте купцов! Это друзья! — приказал Мустафа воинам, окружившим повозку. Отряд беспрекословно повиновался ему. Никитин с удивлением глядел на гератца, доставляя Мустафе несказанное удовольствие.

— Тебя и не узнать! — проговорил Афанасий.

— Хм… А коня своего узнаёшь? — осклабился Мустафа, натягивая повод горячего жеребца.

— Мой жеребец у тебя?! Его же хан Омар купил!

— Вот он! Его назвали Гяуром, в твою честь. А хан Омар был хан — стал барабан!

Довольный своей шуткой, Мустафа громко захохотал, озираясь на воинов. Те усмехались.

— Ничего не пойму…— признался Никитин.— Загадками говоришь.

— Да ведь ты давно не был в Бидаре! — прищурился гератец.— Всё ездишь? А новостей много… Кстати, кто это с тобой?

Мустафа подозрительно разглядывал Рангу, и Никитин почему-то насторожился.

— Погонщик мой,— осторожно ответил он.— А что?

— А не знал ты такого — Рангу, камнереза?

Глаза Мустафы сверлили теперь обоих.

— Как не знать,— сказал Никитин, предчувствуя недоброе.— С ним из Бидара шёл.

— Куда?

— Да вместе восемь дней ходили, потом разошлись. Он, похоже, в Шри-Парвати собирался. Но зачем он тебе?

— Он враг султана. Плохих ты друзей выбираешь себе, Юсуф.

— Неужто враг? Да чем?

— Э! Рассказывать долго! Он замешан вместе с дедом в заговоре хана Омара. С деда уже спустили шкуру. Один Рангу скрылся. Но и его поймают.

— Не может быть! — выговорил Никитин.

— Я сам помог раскрыть этот заговор! — надменно произнес Мустафа.— Кстати, ты знал и купца Бхавло. Этого тоже казнили. Благодари хазиначи Мухаммеда — он заступился за тебя, сказал великому везиру, что ты знаком с этими индусами по неведению. Ты можешь вернуться в Бидар спокойно.

Ошеломлённый страшными известиями, Афанасий не знал, что ответить.

Небрежно кивнув ему, гератец тронул коня.

— Счастливого пути! — бросил он.

Афанасий растерянно приложил руку к груди. Отряд удалялся.

— Рангу! — произнес Никитин.— Это правда — с заговором?

Рангу невидящими, залитыми слезами глазами смотрел на дальние холмы. Говорить он не мог. Лишь отрицательно потряс головой.


В одном дне пути от Бидара они расстались. Рангу должен был дождаться Афанасия в деревушке. Никитин же собирался узнать, что сталось с семьей Карны, расспросить у хазиначи Мухаммеда, правду ли сказал Мустафа, и если Карна жив — похлопотать за него.

Взволнованный, со стеснённым сердцем, въехал Афанасий в ворота города. Неясная тревога за собственную судьбу не покидала его на знакомых улицах. Тревожила участь друзей.

В городе, казалось, всё было по-прежнему. Орали на узких улочках верблюды. Сгибались под тяжёлыми ношами тощие носильщики. Приоткрыв чадру, юная мусульманская красавица игриво улыбалась встретившемуся дружку. В тени забора сидели на корточках любители перепелиных боев, подбадривали яростными возгласами дерущихся пичуг. Брёл, обливаясь потом, продавец халвы, тараторили у порога две индуски с синими значками замужних женщин на лбу. А в светло-синем небе молочно-белые, легкие, как облака, и, как облака, равнодушные, парили силуэты дворцов.

Но всё было не такое, как прежде.

Афанасий поторопился к своему дому. Старый гончар-сосед узнал его, закивал из двери. Афанасий улыбнулся. Остановив быков, забарабанил в дверь. Послышалось шлёпанье босых ног Хасана. Раб, не спрашивая, по стуку узнав кто, поспешил отворить…

Всё стояло на местах, пыль была вытерта, полы выметены.

Сев на тахту и оглядевшись, Афанасий с удивлением почувствовал, что испытывает такое удовлетворение, словно и впрямь вернулся в родной дом. Но чувство это было мимолётно.

— Хасан! — позвал Афанасий.— Скажи, что здесь случилось? Ты знаешь?

Стоявший у притолоки Хасан тревожно оглянулся, словно кто-то мог подслушать его, потом сделал шаг к Никитину.

— У нас очень плохо, ходжа! — прошептал он.— Очень плохо… Я всё расскажу. Не гневайся, если что-нибудь огорчит тебя. Вот что случилось и что я узнал, когда ты уехал…

Хасан рассказал сначала то, что Никитин уже слышал от Мустафы. Добавил только подробности. Но потом, замешкавшись, сообщил:

— Многие удивлялись, как мог оказаться замешанным в заговоре Карна. А потом прошёл слух… да не раздражит он тебя! Конечно, камнерез был знаком с Бхавло. Но прошёл слух, что хазиначи Мухаммед… аллах свидетель, я был ему верным рабом… Раньше хазиначи жил в Дели. Там жил и сын Карны Раджендра…

— Что ты говоришь? — выдавил из пересохшего горла Никитин.— Не может быть!

— Ты слышал об этом, ходжа?

— Я не думал, что это хазиначи…

— Говорят, он. А теперь он узнал, что отец знает имя убийцы сына, и свёл с ним счёты.

Афанасий поднялся:

— Где ты слышал это, Хасан?

— Говорят рабы, толкуют на базаре…

— Боже мой! — вырвалось у Афанасия.— Ведь это я ему сказал про Карну… Я!

Хасан опешил:

— Ты, ходжа?

— Кто же знал? Кто мог думать? — с горечью воскликнул Никитин.— Ну, добро, хазиначи! Добро!

Хасан притронулся к руке разгневанного Афанасия.

— Будь осторожен, ходжа! — попросил он.— Хазиначи Мухаммед стал очень близок Махмуду Гавану. Это змея. А змеи живучи.

— Вижу, и ты ему нынче не защитник? Ждал ею когда-то…

Хасан опустил голову:

— Хазиначи был здесь. Он сердился, что тебя нет и… Ну он бил меня, плевал мне в лицо, когда я осмелился заговорить. Он сказал, что я раб… А ведь я не раб. Ведь ты отпустил меня?

— Да,— ответил Никитин.— Ты не раб. Можешь сам плюнуть в лицо хазиначи. Ты честней его… Эх, Хасан! Жаль, что не сразу человека узнаёшь!

И стиснул тяжёлые, набрякшие кулаки.


Брамин Рам Лал, глядя слезящимися глазами на позолочённую фигурку танцующего Шивы и избегая взгляда Афанасия, произнёс:

— Уста наши не должны говорить лжи даже в шутку…

— Скажи то, что ты знаешь.

— Я не могу быть уверен в правдивости слухов.

Афанасий резко поднялся с коврика. Зря он терял время на расспросы этого осторожного и испуганного старика.

— Прощай! — холодно сказал Никитин.

Брамин приложил руку к груди.

Теперь Афанасий спешил к Нирмалу. Может быть, скупщик тканей знает хоть что-нибудь!

Никитин шагал размашисто, не выбирая тени, дышать ему было трудно, но он не укорачивал шага.

Огромное несчастье свалилось на плечи Рангу: ни Карны, ни Джанни с ребёнком не было в домике камнереза, и никто не знал толком, что с ними сталось.

Никитин понимал: он один во всём Бидаре может как-то помочь человеку, которого сам называл другом. Но как? Чем? Хоть кончик нити, ведущей к Джанки, ухватить, если уж Карна погиб.

Нирмала он застал дома. Купец стоял под бамбуковым навесом, помогал каким-то людям сгружать тюки хлопка.

Увидев Афанасия, Нирмал растерялся, замешкался, потом поспешил увести русского гостя в дом. Никитин горько усмехнулся. Весь вид Нирмала говорил, что и он, как Рам Лал, напуган случившимся.

Отказавшись от кокосового сока, Афанасий прямо рассказал о цели своего прихода.

Нирмал сокрушенно развел руками: кто может знать судьбу Джанки? Карна же казнён вместе с Бхавло, их головы торчали на шестах. Ободранное тело хана Омара провезли по городу. Схвачены десятки индусов. Слава богам, что Нирмал пока уцелел! Нет, нет, он ничего не слышал! А если Никитин хочет помочь Джанки, пусть он пойдёт к своим мусульманским покровителям. Они-то всё знают!

Никитин, зайдя по дороге ещё к нескольким знакомым индусам, вернулся домой ни с чем. Иные сочувствовали горю Рангу, другие отмалчивались, но никто из них, похоже, и впрямь ничего не знал. Оставалось одно — идти в крепость. И Афанасий решил повидать Фарат-хана. Тарафдар когда-то интересовался им и Русью, подарил книгу, обещая покровительство. Может быть, он…

Искупавшись в бассейне, Никитин облачился в мусульманский наряд — короткие портки, лёгкую сорочку, повязал голову чалмой и кликнул Хасана:

— Пойдёшь со мной! Зонтик понесёшь… Для важности.

Солнце уже шло к закату, когда Никитин, сопровождаемый Хасаном, приближался к одним из ворот бидарской крепости.

Залитые ослепительным светом стены, застывшие в неподвижном воздухе пальмы — всё дышало зноем. День выдался неожиданно жаркий для этой поры. Писцы у ворот зашевелились. Афанасий назвал себя, сказал, куда идёт. Раньше этого бывало достаточно. Но теперь писец, обмакнувший было кисточку в чернильницу, не стал записывать его имени, а два стража скрестили перед никитинской грудью пики.

— Кафирам нельзя!

— Меня всегда пропускали к Фарат-хану! — сердито сказал Никитин.

— Кафирам нельзя! — равнодушно повторили стражи. И он напрасно впивался глазами в их бесстрастные лица: они ничего не выражали. Афанасий стиснул зубы, круто повернулся и зашагал прочь под любопытными взглядами прохожего люда. Хасан едва поспевал за ним.

Сумрачен был вечер этого дня в никитинском домике. Афанасий лежал на тахте, раздумывая, как ему быть. Хасан тихо, как мышь, шуршал в соседней комнатке.

Тяжело было на сердце Никитина. Он представлял себе, как томится сейчас Рангу, и беспокойно ворочался c боку на бок. Надо как-то помочь ему! Голос Хасана прервал его думы:

— Ходжа!

— Да?

— Я схожу в крепость.

— Ты?!

— Ну да. Я же мусульманин. Меня пустят.

Никитин даже сел. Как он раньше не подумал?

— Верно, Хасан! Ты и сходишь. Найди дворец Фарат-хана, добейся, чтоб он выслушал тебя, и скажи, что мне очень нужно видеть его. Очень.

— Не беспокойся, ходжа,— кивнул Хасан.— я всё сделаю. А если хан спросит, зачем он тебе нужен?

— Скажи, что не знаешь, но что дело очень важное.

— Хорошо, ходжа. Так я и скажу.

В этот вечер идти было поздно. Наутро султан уехал с приближёнными на охоту. И лишь на третий день Хасану удалось проникнуть в крепость, добраться до Фарат-хана и передать слова Никитина. К исходу третьего дня Фарат-хан прислал за Никитиным паланкин со своей собственной стражей.

Волнуясь, глядел Никитин на «Усладу сердец», дворец тарафдара, приближавшийся к нему с каждым шагом носильщиков-негров.

Вот и фонтаны, вот и парадная, на два крыла, мраморная лестница, точёные колонны…

Фарат-хан ждал гостя во внутреннем саду, в беседке из резного дерева.

Афанасий поклонился вельможе, широко улыбнулся:

— Всё же я пробился к тебе, хан!

— Какие заботы отяготили твою душу? — осведомился Фарат-хан.— Ты исчез из Бидара так внезапно… А у меня своё горе.— Тарафдар вздохнул.

— Какое же?

— Сейфи, мой алхимик, умер, надышавшись вредных паров. Надо искать нового.

— Сочувствую тебе,— искренне вздохнул Никитин.— Старательный был человек Сейфи.

— И честный! — поднял указательный палец Фарат-хан.— О! А это редкость!

Они помолчали. Никитин чувствовал себя неловко, не зная, как приступить к делу. Тарафдар выручил его, подняв вопрошающие глаза.

— Прости, что беспокою тебя, великий хан,— начал Афанасий.— Большая просьба у меня. Открыт в Бидаре заговор хана Омара…

Фарат-хан поднял тонкие чёрные брови, чуть склонил голову.

— Заговор хана Омара,— твёрдо повторил Никитин, глядя прямо в глаза вельможе.— Не мне судить обо всех, кто схвачен. Но я знал камнереза Карну.

— Он казнён.

— Знаю. Казнён зря.

— У тебя есть доказательства?

— Есть.

— Какие?

— Выслушай меня внимательно. Я знаю, кто раскрыл заговор: хазиначи Мухаммед и воин хана Омара — Мустафа.

— Так. Ныне хазиначи главный сокольничий султана, а Мустафа начальник конной сотни повелителя.

— …Они указывали, кого взять. Их слушали.

— Почтенные люди. Они охраняли трон.

— Слушай, хан. Когда-то я спас хазиначи жизнь, а он выручил меня в Джунаре.

— Мы знаем.

— Это грязный, лживый человек. Он несправедливо обвинил Карну. Свёл с ним старые счёты.

— Почему же несправедливо, если даже допустить, что старые счёты были?

— Вот почему. Не мог Карна замышлять что-то против султана, если он не мстил много лет даже хазиначи Мухаммеду.

— Не мстил?

— Хазиначи погубил его сына…

Никитин рассказал Фарат-хану всё, что слышал о Раджендре и хазиначи Мухаммеде, о своём невольном предательстве, о слухах, ходящих по Бидару.

— Теперь я понимаю, почему хазиначи так смешался, когда я помянул ему о Карне,— зло сказал Никитин.— Все партии в шахматы мне проиграл, а промолчал. Нечиста у него совесть!

— Но твои свидетельства — косвенные… Прямых улик нет! — осторожно ответил тарафдар.— Нельзя обвинять человека на основании догадок и слухов.

— Я найду доказательства. Но ты увидишь — он объявит врагом трона и меня.

Фарат-хан улыбнулся:

— Ему могут поверить… Не так давно он защищал тебя перед Махмудом Гаваном, говорил, что ты мало знаком с индусами, замешанными в заговоре.

— Не нужна такая защита!

— Однако чем её объяснить? Это противоречит рассказанному тобой о хазиначи. Оказывается, он бывает и справедлив, и честен, и подл, и грязен. Как соединить это в одном?

— Без расчёта ничего такой человек не сделает. Может, спасал меня, чтоб на Русь попасть?

Фарат-хан опустил глаза, потрогал перстень на левой руке и спокойно ответил:

— Вряд ли. Он знает, что каравана на Русь не будет. Великий везир султаната Махмуд Гаван, чьей милостью ты пренебрёг, решил, что тебе не нужно больше уезжать из Бидара. Котвал города, кстати, уже дал распоряжение страже никуда не выпускать тебя. Великий везир считает, что ты сможешь ездить по стране и тогда, когда примешь веру пророка.

И, видя, что Афанасий молчит, Фарат-хан, выдержав паузу, добавил:

— Советую тебе поспешить.

Никитин наклонил голову:

— Я решу. А теперь помоги хоть в одном, хан. Хочу я узнать, где жена внука Карны. Уж она-то ни в чём не повинна. И ребёнок у неё…

— Обещаю узнать… А ты, кажется, спокойно отнёсся к решению Махмуда Гавана? Или ты уже сам пришёл к выводу, что твоё христианство — заблуждение?

— Может быть…— уклонился от ответа Никитин.— Твой слуга, хан. Разреши покинуть тебя.

— Иди! — величаво разрешил Фарат-хан.

Если бы Никитин, уходя, обернулся, он заметил бы, что тарафдар смотрит ему вслед с недоумением. Ему было от чего недоумевать. Русский купец держит себя как равный, не боится обвинять влиятельных людей, просить за индусов… и у кого? У одного из самых знатных вельмож султаната.

В конце концов Фарат-хан нашёл, что это даже забавно, и беззвучно засмеялся.

Но Афанасий не видел ни его удивления, ни его улыбки. Он уже выходил из сада.

Негры-носильщики опять опустили перед ним паланкин, стража окружила носилки, и шествие тронулось.

У самых ворот крепости, однако, замешкались. Какие-то всадники громко бранились со стражей.

— Свинья! — услышал Никитин грубый голос.— Я — эмир делийского султана! Ты поплатишься за дерзкие речи! Пропусти сейчас же!

Никитин выглянул из паланкина. Всадник в богатом военном уборе ругал стражника, положив руку на рукоять сабли.

Стражник равнодушно упирался в грудь коня своего оскорбителя пикой.

— Здесь один султан — солнце вселенной великий Мухаммед! — бубнил стражник.— Стой! Сейчас придёт мой начальник.

Откинувшись в глубь паланкина, Афанасий задёрнул шёлковую занавеску. Какое ему дело до эмиров и стражи! Похоже, он ничем теперь не поможет Рангу. Он сам стал пленником в этом проклятом городе!

Негры ступали легко, ровно, паланкин еле покачивало. Наступала ночь.


Никитин отчаивался не зря. Слово Махмуда Гавана в Бпдарском султанате было законом. Серьёзная угроза нависла над русским путешественником.

А на следующий день Афанасий подлил масла в огонь. От хазиначи Мухаммеда к нему пришёл раб, но Афанасий отказался идти к персу и даже не стал выдумывать никаких отговорок.

Хасан был в ужасе. А Никитин испытал чувство злой радости и особенно глубокого удовлетворения. Он понимал — этот поступок может дорого обойтись ему, но, даже поостыв, не стал жалеть о нём. Он поступил так, как велело сердце, и значит — правильно. Конечно, хазиначи поймёт, почему он не пришёл, но если он вздумает мстить, Афанасий постоит за себя. Придётся — и саблю возьмёт.

Он ходил напряжённый, как натянутая тетива, настороженный и готовый к любой неприятности.

Но день проходил за днём, а ничего не случалось. О нём словно забыли. Он не мог понять почему, не верил кажущейся безопасности и даже днём ходил по городу с кинжалом — опасался удара из-за угла. Ведь от хазиначи он теперь ожидал всего. Было, пожалуй, только одно объяснение тому, что его пока не трогали. Каждый день из Бидара отправлялись всё новые и новые маленькие отряды. Ни для кого не было секретом, что великий везир задумал новый поход, на этот раз на юг, на Виджаянагар — стольный город самого большого индийского княжества и теперь рассылал гонцов к покорным султану раджам, требуя от них войск, слонов, коней и провианта.

Конечно, где в этой кутерьме вспоминать о каком-то русском купце!

Но что задумывает Мухаммед? Этот не простит, ясно. Почему же он-то ничего не делает?

Афанасий ломал себе голову, не в силах понять поведение перса.

Но он многого не знал. Даже того, кто был тот делийский эмир, которого он встретил у ворот крепости, покидая Фарат-хана. А это кое-что объяснило бы ему. И тогда он не поразился бы, услышав недели три спустя, что хазиначи погиб на султанской охоте, разорванный охотничьей пантерой.

Ему же оставалось лишь благодарить всевышнего за счастливое избавление от человека, ставшего опасным врагом.

А вот что было на самом деле, вот что осталось скрытым от любопытных глаз и недоброжелательных ушей.

Да, Никитин не ошибался, полагая, что хазиначи будет ему мстить. Узнав про отказ Афанасия прийти, перс был в первую минуту оглушён. Он догадался: русский будет говорить о том, что знает, во всеуслышание, Фарат-хану, кажется, уже сказал. Скажет и другим. И если его слова проверят до конца — хазиначи конец. Махмуд Гаван не простит ему тёмного прошлого. Не потому, что оно было — мало ли у кого что за спиной! — а потому, что о нём узнают все.

Хазиначи даже зажмурился, представляя себе, что ждёт его. Не зря великий везир кичится своей праведностью и честностью.

Но за первым ударом последовал второй. И он был пострашнее.

Много трудов положил хазиначи, чтоб приблизиться ко двору султана. Наконец случай с ханом Омаром помог ему, вознёс на высоту. Отныне хазиначи переставал быть просто торговцем, хотя бы и известным, а становился придворным, и ему открывался широкий путь к богатству и почестям.

Со страхом входил хазиначи первый раз во дворец султана, облачившись во всё зелёное с золотым — в одежду султанских охотников.

И хотя его место при церемонии утреннего омовения султана было довольно скромным — позади ханов, эмиров, военачальников, среди конюших и соколятников, однако это место было и не самым последним.

Султанский главный сокольничий! Это была не просто должность. Это была почётная должность. С главным сокольничим султан советуется о том, куда ехать на охоту, каких взять птиц. Главный сокольничий всегда на глазах султана. И он многое может! Многое! Стоит быть услужливым, ловким и приурочивать свои просьбы ко дням удачной охоты.

Султан прошёл от хазиначи в пяти шагах, даже не поглядев на него. Но хазиначи так и подался вперед. В нём всё ликовало в тот первый день.

Он скоро вошёл во вкус новой жизни, быстро со всём освоился. Старые страхи рассеялись. Никого из делийских знакомых он при дворе не встретил. Хазиначи ощутил под ногами надёжную, твёрдую почву. Многого может достичь человек в Индии! Многого! Он, сын багдадского гончара,— один из придворных великого султана Мухаммеда! А впереди ещё столько заманчивого! Кто такой султан Бидара в конце концов? Восемнадцатилетний мальчишка, и вдобавок мальчишка развратный. Заботами Махмуда Гавана ему добывают по всей стране всё новых наложниц. Султан должен развлекаться! Солнце вселенной не должны омрачать заботы! Так сказал Махмуд Гаван. И в султанском дворце льется вино, курится опиум, томно изгибаются в танцах молоденькие девушки, поют во время трапез двести лучших певцов, играют триста музыкантов. По утрам султан выходит с бледным, порой опухшим лицом. Его взор туп. Уголки вялого рта опущены… Султан должен развлекаться! Так сказал Махмуд Гаван, приняв на свои плечи всё бремя правления.

Да, султан должен развлекаться! Это хазиначи понимает. Теперь этот юнец уже не способен ни во что вмешаться, не может отвыкнуть от пороков, столь любовно воспитанных в нём великим везиром.

Но… но нельзя ли будет когда-нибудь использовать безвольного, вспыльчивого, нерассудительного султана и в своих целях? Здесь хазиначи останавливал себя. Махмуд Гаван — его благодетель. Пока нужно быть просто верным слугой. Пока…

Однако судьба зло подшутила над хазиначи Мухаммедом, разрушив все его мечты и планы.

Делийский эмир принёс с собой то возмездие, которого тал боялся хазиначи. Это был беглец из Дели. Запутавшись в заговорах против своего правителя, в те годы почти бессильного, он, однако, сумел восстановить против себя и часть знати. Это вынудило его искать защиты в Бидаре. Он прибыл служить Махмуду Гавану, приведя с собой три тысячи воинов, и был обласкан и принят под защиту везира.

Увидев делийского беглеца, хазиначи Мухаммед ощутил тошноту. Он узнал в нём вельможу, брат которого покончил с собой, разорённый ростовщическими проделками хазиначи.

Смятённая душонка Мухаммеда трепетала, как кролик, замерший в траве, в двух шагах от застывшего удава. Как кролик ждет рокового броска, чтобы стать добычей змеи, так и Мухаммед затаился, выжидая первого хода своего противника.

И в эти дни ему было не до Афанасия Никитина.

А противник не ждал. Он не хотел прощать. Делийский эмир сразу узнал в сокольничем султана ловкого перса, чуть не погубившего всю их семью. Несколько золотых развязали языки бидарцев, и эмир скоро знал всю историю возвышения Мухаммеда.

Эмир Хайбат происходил от печально знаменитого два столетия назад в Дели наместника города Ауда Хайбат-хана, и даже имя будущего эмиру было дано родителями в честь прапрапрадеда.

Впрочем, в семье забывали о печальной кончине этого предка, предпочитая довольствоваться преданиями о его храбрости и силе. В этом была доля истины. Но истина была и в том, что Хайбат-хан, убивший в припадке пьяной ярости человека, был по приказу султана Балбана выпорот плетьми и передан вдове убитого, которая своими руками перерезала пьяному деспоту горло.

Но времена султана Балбана давно минули. Сломленная султаном знать понемногу оправилась. Старые привычки укоренились во внуках поротого хана с ещё большей силой. И эмир Хайбат уже ни в чём не уступал своему далёкому предку. Та же деспотичность и жестокость, те же бессердечие и распущенность жили в его душе.

Узнав в Бидаре своего обидчика, эмир Хайбат хотел сначала публично избить и оскорбить его. Но здесь был Бидар, и эмир не знал, как посмотрят на это при дворе. Махмуд Гаван не терпел самоуправства. Да и оправдаться было бы нелегко. Прежде всего пришлось бы признать, что эмир Хайбат и его покойный братец не гнушались брать в долг где попало. А это одно (не говоря о том, что всякому понятно, отчего разоряются богатые люди) наложило бы тёмное пятно на имя эмира. Но не таков был эмир Хайбат, чтобы не отомстить.

В середине ноября султан объявил, что желает охотиться на кабанов. И в первый же четверг, накануне священного дня — пятницы, из распахнутых ворот крепости выехала ранним утром пышная процессия: конники, отряды слонов, гарем, верблюды с палатками, вином и снедью.

Хазиначи Мухаммед ехал на гнедом меринке во главе своих сокольничих сразу за султанским гаремом. Сердце его ныло. Сегодня эмир Хайбат снова недобро глядел на него и что-то сказал своим спутникам.

Натягивая поводья, улыбаясь под взглядами галдящей толпы, хазиначи Мухаммед внутренне содрогался.

Прохладное утро, светлое небо, яркие краски нарядов, смех султанских наложниц, крики попугаев, звонкие удары барабанов и пенье труб не радовали хазиначи.

Он двигался как во сне, и всё, как во сне, неотвратимо надвигалось на него.

В полутора ковах от Бидара разбили лагерь. Тут протекала, теряясь в холмах, небольшая речушка. Её окружали буйные заросли бамбука, тростников. Над самой водой нависали корни мангровых деревьев. Тучами поднимались с реки вспугнутые загонщиками дикие утки, лебеди, кулички. И вот на равнину вылетел первый свирепый вепрь.

Хазиначи Мухаммед принимал участие в общей скачке. Он видел, как спускали на кабанов приученных к охоте леопардов и тигров. Он забылся, как вдруг увидел, что группа всадников оттеснила его от сокольничих, и, обернувшись, заметил неподалеку скачущего к нему эмира Хайбата. Рядом с эмиром скакали его приближённые.

На длинных цепях возле них бешено прыгали гибкие чёрные пантеры.

Никто не видел, как это произошло. Когда ближайшие к хазиначи Мухаммеду люди повернулись на его отчаянный крик, всё уже было кончено. Хазиначи лежал на земле с переломленным спинным хребтом, а эмир Хайбат и его воины оттаскивали от окровавленного тела разъярённого зверя. Никто не мог допустить и мысли, что здесь имел место злой умысел. Да и не такой человек был хазиначи, чтоб его смерть была достойна омрачить султанскую охоту. Султану даже не сказали об этом.

Повелитель должен веселиться! А тело было приказано убрать немедля отвезти в Бидар и похоронить. С делами же наследования следовало разобраться котвалу.

Узнав о нелепой, как ему казалось, смерти хазиначи, Афанасий перекрестился: — Бог видит правду-то!

И хоть это было не по-христиански, не нашел в душе ни капли сочувствия к погибшему. Просто избавила его странная судьба от опасного врага. И хорошо.

В день, когда пришло известие о хазиначи, Афанасий был особенно сумрачен. Пользуясь отъездом султапа, он сделал попытку выбраться из города, но его не выпустили. За ним и вправду незаметно следили. С горечью возвратился Никитин обратно в бидарский дом. Ничего не узнал для него Фарат-хан, ничем не помог и сам Никитин Рангу.

Что же делать? И вновь его взоры с надеждой остановились на Хасане, и вновь Хасан согласно кивнул головой.

Он съездит к Рангу, скажет, что надо подождать ещё немного. Ничего не поделаешь, надо ждать.

Глава восьмая

Минуло ещё четыре месяца. Прохладный период кончался. Приближалось знойное время. Собирались в дорогу птицы. Курлыкая, сбивались в стаи журавли. Исчезли перепела. Больше не слышно было в полях их надсадных требований: «Подь полоть!» Тянули в ослепительной высоте лебеди. Вечерний воздух над прудами Бидара шуршал от утиных крыльев. Меняли кожу змеи.

Никитин всё ещё сидел в городе. Несколько раз побывал у Фарат-хана. О Джанки удалось узнать только то, что её отдали в гарем котвала. Выручить её оттуда было невозможно. По слухам, она понравилась вельможе. Афанасий через Хасана передал печальную весть Рангу. Хасан рассказал, что Рангу совсем убит этим и куда-то ушёл, не сказав ему ни слова.

У самого Афанасия дела не улучшались. Просить Фарат-хана о милости, о свободном проезде после двух неудачных попыток он уже не мог. Просьбы эти явно раздражали вельможу. Да и занят Фарат-хан был по горло: набирал войско, ездил в свой тараф, выколачивал подати, готовился к походу. Интерес к русскому купцу у него угас.

Так наступил новруз — мусульманский новый год, праздник, сменяющий траур, которым правоверные шииты чтят память святого имама Хусейна.

Как велит закон, за месяц до новруза мусульмане каждый вечер разводили на крышах своих домиков костры. Огонёк перемигивался с огоньком. Колебалось пламя. Бидар словно пытался улететь за языками огня от грешной земли. Костры, дымя, утверждали торжество ислама. Глядя на них, мусульманин должен был испытывать успокоение — он живёт в родном ему мире.

Никитин же с особой тоской вспоминал о Руси.

А после новруза в Бидар стали съезжаться индийские раджи, призванные Махмудом Гаваном на войну с Виджаянагаром. Оставив войска у стен Бидара, раджи проезжали по городским улицам к крепости.

Увешанные золотом, жемчугами и драгоценными каменьями раджи с бесстрастными лицами восседали в городках на спинах слонов. Погонщики слонов размахивали сверкающими анками.

Два раджи привели мало войск. Великий везир разгневался, запер их в крепости до тех пор, пока не приведут ещё по двадцать слонов и не пригонят по нескольку тысяч пеших ратников. Раджи покорились. Никитин, видя лихорадочную подготовку мусульман к походу, надумал проситься с войсками. Ему казалось, что по дороге удастся бежать.

С этим он бил челом Фарат-хану и, к своей радости, узнал, что участие в походе ему дозволяют. Тогда стал собираться и он. Фарат-хан сказал, что Афанасию велено идти с его отрядами, и разрешил пристроиться к колонне слонов.

Так в конце марта Никитин вырвался наконец из бидарского плена.


Легко шагают неуклюжие громадные животные. Со спины слона хорошо видны бесконечные ленты войск, идущих на юг. Раскачиваясь, пробегают верблюды, неся копейщиков и стрелков из лука. Рысит конница. Упругим, привычным шагом проходят пешие воины.

Войска султана, войска Махмуда Гавана, войска Фарат-хана… Пестрят одежды, плещут на ветру зелёные знамена. Войска всех тарафдаров выведены на Виджаянагар. Махмуд Гаван наносит решительный удар индусскому оплоту на юге. Это заветная мечта везира, наконец-то близкая к осуществлению. Каждое утро и каждый вечер войсковые муллы просят аллаха даровать победу опоре трона, грозе неверных Махмуду Гавану.

Истово молится и сам великий везир, которого Никитин видел несколько раз совсем близко. Ещё бы не молиться! Махмуд Гаван лучше всех других знает, чем грозит неуспех. Силы государства напряжены до предела. В поход вложены баснословные суммы денег.

Сто пятьдесят тысяч воинов — а каждому нужны оружие и пища — идут на Виджаянагар. А кони, а слоны, а верблюды, а порох и ядра?

За всё платится золотом, и всё должно окупиться, иначе… Иначе силы султаната будут подорваны, и никогда уже бахмании не смогут собрать такую силу. И значит, снова поколеблется трон, снова поколеблется власть самого Махмуда Гавана… Великий везир молится.

А Никитин пристально смотрит вокруг, и внутри у него всё дрожит. При первом удобном случае он должен бежать, обманув бдительность стражи. Вопрос лишь в том, когда улучить момент. Об этом и думает Афанасий, осматривая вереницы войск, тянущихся по равнине и слева и справа. Пока ещё рано, на равнине не убежишь. И он переглядывается с Хасаном, который во всё посвящён.

Сильно, сильно изменился бывший раб хазиначи Мухаммеда! Он не тот, что был всего год назад.

Перемена свершилась незаметно.

Может быть, так кажется потому, что Афанасий привык к Хасану. Но как бы там ни было, теперь Хасан не молчалив и не покорен всякому. С ним Афанасий может теперь говорить даже о Сите. С ним обдумывают они планы побега.

— За Райчором,— говорит Хасан.— Там, по пути к Кистне, начнутся горы. Там будет легче…

Никитин слушается его. И вот уже позади красноватая земля Райчора, и боевые колонны бидарцев втягиваются в мрачные базальтовые ущелья.

Горы здесь высоки, дороги плохи. На одной из троп обвал сметает в пропасть сотню людей и двадцать слонов. Несколько слонов ещё живы, лежат где-то внизу с переломанными ногами и жалобно трубят… А колонны движутся и движутся. Лица воинов спокойны. Они словно не слышат тоскливых голосов животных.

Надежды Хасана не оправдываются. В горах бежать ещё труднее. Боковых дорог нет, обратно не вернёшься — сзади тянется длиннейшая вереница войск, а лезть наугад в горы да ещё в незнакомых местах, где водятся львы и тигры, невозможно.

Так Никитин добирается с войсками до Кистны. Он узнает воду этой реки — бешеную, чёрную, недобрую.

На берегу Кистны войска задерживаются на два дня, готовятся к переправе и отдыхают.

Афанасия разыскивает гонец Фарат-хана. Тарафдар предлагает Никитину перебраться к его нукерам, ехать рядом с ханом.

Это неприятно, хотя внешне выглядит проявлением заботы и дружелюбия. Никитин понимает — сегодня или никогда.

— Передай хану, что я еду за тобой,— отвечает он гонцу, совсем ещё юноше.— Только соберу кое-какие долги.

На лице гонца непочтительная ухмылка. Чего же ещё можно ждать от торгаша? Он вздыбливает коня, которым картинно поворачивается на задних ногах.

Никитин зовёт Хасана.

Собираться приходится незаметно: совсем рядом с повозкой азартно подкидывают кости четверо воинов, которые слышали разговор с гонцом, мимо то и дело снуют знакомые мусульмане.

Пока Хасан заворачивает в шёлк несколько отобранных Никитиным книг и кое-какую снедь, сам Афанасий присаживается к игрокам.

Жадные коричневые руки перетряхивают кости. Четыре пары глаз провожают их взлёт и падение.

Афанасий бросает на землю блестящий динар. Глухой стук монеты прерывает яростный спор. Игроки не сразу, понимают, в чём дело. Но понемногу злые лица расплываются в улыбках, круг раздвигается. Настоящий динар! Ведь пока что игра велась на будущую добычу. Конечно, азарт велик и здесь, но проигравший может обмануть, погибнув в бою. Купец же не обманет! Он рассчитается сразу. Динар за динаром ставит Афанасий. Краем глаза он заметил: Хасан уже отдалился от повозки, затерялся за шатрами. Скоро он перейдёт линию стражи. Там, возле бамбуковой рощи, он будет ждать… Руки невольно дрожат, и как назло Афанасий выигрывает. Проклятые динары! Этот выигрыш может погубить всё. Ведь с деньгами не уходят.

Никитин бросает кости… Два и три… Один и четыре… Один и два… Наконец-то!

Выложив проигрыш, Афанасий разводит руками и встаёт. Он больше играть не может. Так недолго и разориться.

Довольные воины утешают его, смеются. Никитин озабоченно смотрит вокруг. Пропал раб. Надо его найти. Не посмотрят ли почтенные за повозкой? Он скоро вернётся. Почтенные согласно галдят, кивают. Ходжа может быть уверен, что с его добром ничего не случится.

«Что-нибудь украдут!» — понимает Никитин, но теперь это ему безразлично.

Он идёт через лагерь мимо костров, среди занятых своими делами воинов, делая вид, что ищет кого-то. Шатёр нукера: перед ним на шесте конский хвост… Группа хохочущих бородачей… Конник, натачивающий саблю… На каждом шагу ему мерещатся знакомые лица. Он ощущает в груди тошнотворный холодок.

— Стой!

Это линия стражи. Воин в шлеме, со щитом и копьём показывает, чтобы он подошёл. Никитин неторопливо подходит. Ему нужно нарубить бамбуков. Вот его топорик. Воин равнодушно кивает, поворачивается спиной. Никитин с пересохшим горлом глядит на жёлтый, украшенный серебряными бляхами щит за этой широкой бесстрастной спиной. Потом, стараясь не убыстрять шага, направляется к бамбукам. До них не больше трех десятков сажен. Афанасий наклоняется, медленно поправляет сапоги, топает ногой, словно проверяя, хорошо ли натянул его. Только не спешить! Только не спешить!

Пространство, отделяющее его от лагеря, всё растёт. Ощущение такое, будто в спину нацелились из лука. И когда до бамбуков остается всего несколько шагов, наконец случается то, чего он боялся. Вслед ему кричат. Властно. С угрозой.

Но Афанасий не оборачивается. В два прыжка достигает он спасительной стены джунглей. Сильные руки раздвигают молодые побеги, плечи расталкивают плотные стволы. Потный, потеряв чалму, он стремительно ныряет в еле заметные просветы между бамбуками, падает, поднимается, бежит опять… «Хасан! Хасан!» — окликает Афанасии джунгли. А Хасан уже рядом. Его бледное лицо помертвело от сознания опасности. И они бегут, петляя, пока хватает сил, пока не опускаются оба, как подкошенные, на землю. Сначала они ничего не видят и не слышат. Но вот чёрные круги в глазах светлеют, глаза начинают видеть, а гудящая, бьющаяся толчками в ушах кровь стихает. Несколько минут оба, онемев, прислушиваются. Но слышен только тонкий голосок незнакомой птицы. Погони нет, или она отстала. Никитин проводит рукавом халата по лбу, облизывает горячие, сухие губы, взглядывает на Хасана и говорит:

— Утри кровь… Ты рассёк щеку.

Всё же ему не верится, что побег удался. Он встаёт и делает знак Хасану. Надо идти, идти.



Густы джунгли по берегам Кистны. В сплошной покров сплетаются они, грозя путнику. Опасно углубляться в них. Но Афанасий, забираясь в гущу тропического леса, чувствует себя всё уверенней. Теперь ему ничто не страшно.

Быстро вечереет. Беглецы забираются на деревья. Ночевать на земле нельзя. Спать тоже нельзя, если не привяжешь себя к стволу. Обоих мучит жажда, обоим напоминает о себе голод. Но Никитин почти счастлив. Он снова сам себе хозяин. И впервые за много месяцев он задорно хохочет, распугивая задремавших неподалеку мартышек, которые сердито визжат в ответ.

— Пусть Махмуд Гаван идёт на махараджу без нас! — кричит Никитин. И эхо повторяет: «без нас… ас… ас…»

Мрачна тропическая ночь в джунглях, где и в яркий солнечный день сыро и сумрачно. Что-то шевельнулось в ветвях, заверещали обезьяны, бросаясь в разные стороны, пронзительный вопль потряс воздух и угас… Фыркнул, загорелся двумя зелёными углями непроглядный мрак внизу, и опять тихо, опять тьма…

Прижавшись друг к другу, сидели Никитин и Хасан, вздрагивая и стискивая кинжалы при малейшем шорохе. Было не до сна. Лишь под утро Афанасий задремал с открытыми глазами, погрузился в мучительное полузабытьё.

Днём же они опять шли, выбирая дорогу по солнцу. Вторая ночь принесла беду. Обессиленный Никитин прикрыл глаза. Страшный крик Хасана пронизал его. Оцепенев, Афанасий увидел, как огромный удав сжимает кольца вокруг хрипящего Хасана. Рука раба не могла дотянуться до кинжала. Что происходило потом, Никитин твёрдо не помнил. Его в первый миг только удивило, как мягко тело гада, как легко, будто в масло входит в тело кинжал. Плоскую голову с холодными зловещими глазами Афанасий зачем-то рассёк на четыре части. Но кольца ещё сжимали Хасана, и Никитин ещё долго рубил их, не догадываясь, что мог бы стянуть.

Хасан хрипло стонал. К его ребрам нельзя было прикоснуться. На груди и на спине остались синие следы жутких объятий. На следующий день он не смог идти. А провизия кончалась, и росы не хватало, чтоб утолить жажду. Тогда Афанасий взвалил раба себе на плечи и побрёл в ту сторону, откуда они пришли, к выходу на равнину.

Два дня занял этот переход. Два дня нечеловеческой усталости, забот о больном, голода и жажды. Потом показалась Кистна. Афанасий остановился, опустил Хасана на землю.

— Не выходи! — просил Хасан.— Тебя убьют. Я выползу один.

Он с трудом шевелился.

Хмуро усмехнувшись, Никитин направился к сверкавшей за бамбуками реке. Побег не удался. Афанасий раздвинул последние стволы. Секунду он глядел перед собой, как пьяный. Потом еле слышно засмеялся. От слабости на глазах его выступили слёзы. Равнина перед Кистной была пуста. Мусульманское войско ушло. Встав на колени, Афанасий широко перекрестился.

Они тащились обратно той же дорогой, которой прошли войска Махмуда Гавана. Словно смерч пронёсся по земле. Ближние к дороге деревеньки индусов были разорены. Пепелище сменяло пепелище. И хотя Хасан мог уже брести сам, они шли медленно, измученные голодом. Молодые побеги бамбука, дикие плоды и коренья не насыщали. Мешал тючок с книгами. Невыносимо тяжёлым казался пояс с бесполезным золотом и алмазами. Но Никитин не думал ни с чем расставаться.

На третий день пути они наткнулись ещё на одну сожжённую деревеньку. Разрушенные, брошенные хижины глядели отчуждённо.

Заглядывая в жилища, путники обнаружили лишь побитую посуду, убогую утварь да в одном из строений нашли написанную непонятными знаками книгу, валявшуюся в тёмном углу на земле.

Никитин взял книгу с собой, хотя Хасан не советовал.

— Возможно, это индусские веды или пураны,— сказал он,— тогда нести книгу опасно. Брамины мстят тем, кто пытается проникнуть в их учение.

— Если ты устал, я понесу книги сам! — резко ответил Афанасий.

Хасан смолчал.

Лишь на пятые сутки пути они наткнулись на убогую окружённую с трёх сторон джунглями деревушку. Здесь они несколько дней отдыхали, прежде чем решились продолжать путь. Оба слишком устали, оба боялись встречи с каким-нибудь отставшим отрядом.

В деревне им удалось раздобыть двух старых волов и плохонькую тележку, но они были рады и этому. Всё-таки не надо бить ноги! Населявшие деревню индусы отнеслись к пришельцам дружелюбно. Приветливость Никитина, знание им обычаев подкупало простодушных людей. Они рады были помочь путникам. Война их словно и не касалась. Отдохнув, Никитин и Хасан стали пробираться дальше.

Две недели с замирающим сердцем тащились они через горы, потом землей Райчора до Кулури — города оружейников и камнерезов. Но их никто не останавливал и ни о чём их не спрашивал. А в Кулури Афанасия опять свалила малярия, и ему пришлось проваляться здесь два месяца с лишним.

Когда ему стало получше, в Кулури пришли первые известия о сражениях под Виджаянагаром. Армии Махмуда Гавана прочно застряли там. Возвращавшиеся купцы проклинали кафиров и оправдывали малик-ат-туджара: город окружён семью стенами, всё поле перед ним в каменных столбах, мешающих развернуть слонов и конницу: с одной стороны города — обрывистый берег Тунгабадры, с другой — джунгли.

Купцы говорили о стычках, приступах, штурмах. Передавали, что Махмуд Гаван решил взять город во что бы то ни стало.

Пользуясь случаем, Никитин отдал местным камнерезам несколько необработанных алмазов, взятых в Голконде, просил отшлифовать.

Исподволь приглядывался к работе мастеров, сам приобрёл инструмент для резьбы. Пригодится!

— Куда ты пойдёшь теперь? — спросил как-то Хасан.

— В Коттур. Надо вызнать путь к Сите,— ответил Никитин.— А ты?

— Я буду с тобой до конца… Но ведь опять дожди. Надо опять ждать.

— Что ж, подождём!

И, терпеливо переждав дожди, Афанасий опять тронулся в путь, но теперь на восток. Это были его последние индийские дороги.

Они пробирались по скудной, малоплодородной, истощенной земле. Земледельцы возились в огородах вокруг аккуратных маленьких грядочек с тыквами, перцем, горохом, морковью.

Афанасий думал: «Здесь шла пешком Сита. Может быть, она сидела возле вот этого холмика, пила у этого колодца…»

— Где-то наш Рангу? — иногда со вздохом вспоминал он.— Встретимся ли? А, Хасан?

— Может быть! — отвечал Хасан.

Но они больше не встретились.

Узнав об участи Джанни, Рангу ушёл из родных мест и увёл с собой двух юношей. Они пошли в Виджаянагар.

Ему удалось пробраться сквозь мусульманские заслоны и проникнуть в город, где махараджа ждал нашествия Махмуда Гавана.

В городе оставались целы лишь каменные храмы и дворцы. Все другие постройки были недавно по обычаю сожжены перед выступлением навстречу неприятелю. Это делалось для того, чтобы всё население шло за своим повелителем.

Теперь жители ютились где придётся: в хижинах, в жалких шатрах.

В городе были тысячи таких же, как Рангу и его товарищи, молодых и сильных индусов.

Из них создали мелкие отряды, поставив во главе наёмных воинов-мусульман. Вооружили индусов лишь короткими пиками и ножами. Наёмники щеголяли мечами, луками, щитами, саблями. Они насмехались над новоиспечёнными воинами. Кормили индусов-крестьян тоже плохо, не то что этих чужаков.

И всё же можно было воевать! Так они дождались неприятеля.

Рангу ясно видел ровное поле перед стенами города, на которое они вышли под покровом утреннего тумана. Слышались топот тысяч ног, поступь слонов, дробный ход конницы.

Индусов поставили между отрядами наёмной пехоты, впереди всех. Где-то за спинами расходились по местам другие войска.

Рангу смотрел вперёд, на лагерь противника. Там тоже строились. Взошедшее солнце слепило, но видно было, как растекается вражеская конница, как колышутся серые туши слонов.

Потом запели трубы, забухали барабаны, и войска султана двинулись вперёд.

Прямо на отряд Рангу легко шли стрелки из луков, в промежутках между их отрядами грозными колоннами приближались слоны.

Стрелы полетели издалека. Они сыпались и сыпались, сражая беззащитных, и Рангу невольно пригибался при их свисте.

Это было страшно и глупо: стоять и ждать, пока тебя убьют. И Рангу не выдержал. Он поступил разумно: бросился вперёд, чтобы дать работу копью и ножу. За ним рванулись другие индусы. Им удалось сойтись со стрелками, и с этой минуты Рангу уже ничего не видел и не слышал, кроме ближайших друзей и врагов.

Рангу не увидел, как при первом же могучем ударе слонов султанской армии дрогнули ряды наёмных войск раджи — этой его надежды, совсем не собиравшихся жертвовать своими жизнями.

Он не увидел, как спешно стала втягиваться в ворота конница раджи, как повернули погонщики слонов, побежала в город наёмная пехота.

Рангу дрался. Он разил копьём, пока оно не застряло в чьём-то щите, бил ножом. Он мстил. Он был воином. Но бой кончился за каких-нибудь полчаса. Сопротивлялись лишь отдельные отряды.

Удар копьём свалил Рангу… Всё померкло. Но и мёртвый он крепко сжимал в кулаке комок земли, той земли, которая принадлежала ему, а не раджам и султанам, и которую он и мёртвый не хотел отдавать…

Афанасию не суждено было узнать об этом. Каждый час всё больше и больше отдалял его от Кулури и от Бидара. Начинался Конкан.

И однажды Никитин узнал, что до деревни Ситы остался всего лишь день пути. Он увидел похожий на двугорбого верблюда холм с пальмовой рощей на вершине. Сита рассказывала, что девочкой часто бегала туда за финиками. Узнал видневшийся в туманной дымке рассвета храм богини Лакшми. Туда Сита дважды ходила с отцом. Храм скорее угадывался, чем был виден, но Афанасию казалось, что он различает гигантские базальтовые колонны с загадочными письменами, о которых говорила его любимая.

Он встал в повозке во весь рост, держась за плечо Хасана. Стоять было неудобно, качало. Ему уже видны были прижавшиеся к зелёным джунглям хижины и люди возле них. Ему показалось, что он видит Ситу. Не в силах больше выносить медленного шага быков, он спрыгнул на землю и размашисто зашагал к деревушке. Вскоре он мог определить, что ближайший дом крыт камышом, и мог пересчитать колья в его изгороди. У изгороди, опираясь на мотыгу, горбился старый индус, глядевший в сторону Афанасия.

Подойдя ближе, Никитин сложил руки лодочкой и приветствовал старика:

— Добрый день, отец!

Старик уронил мотыгу. На его лице был написан испуг. Сложенные в приветствии руки дрожали.

Никитин улыбался, показывая, что он друг, что бояться его нечего, но индус по-прежнему смотрел на него с ужасом.

— Отец, где хижина Ону, сына Дханджи? — спросил Никитин.

Индус медленно показал рукой в даль улочки.

— Там… возле белого камня…— выговорил он.

Афанасий поклонился старцу и вошёл в деревню.

Девушка, нёсшая на плече кувшин, подняла на него улыбчивые глаза и вдруг вскрикнула. Выроненный сосуд разлетелся на черепки, обдав ноги Афанасия водой.

Из-за невысокого плетня показалась чья-то голова.

Беседовавшие вдали мужчины оборвали разговор и повернулись к пришельцу.

Кто-то громко крикнул: «Жена, жена!..» — и всё стихло. Недоумевая, Никитин приблизился к хижине, возле которой лежал большой белый камень.

Покосившийся тростниковый плетень окружал жилище Ситы. Связанная из тростника дверца валялась на земле. Тропинка к хижине бежала между грядок с чахлой зеленью. Никитин в нерешительности остановился у завешенного ветхой тканью входа. Но никто не выходил, и тогда он, волнуясь, тихо позвал:

— Сита!..

Серая занавеска колыхнулась, приподнятая тёмной старческой рукой. Потом показался старик, в котором Никитин сразу признал отца Ситы.

Ону был изможден. Редкая седая борода прямыми космами падала на его плоскую грудь. Глаза старца слезились.

— Здравствуй, отец! — произнес Никитин.— Да хранят боги твой очаг, Ону!

Старик неподвижно стоял перед ним, не отвечая. Потом сложил руки, поклонился и, с трудом распрямив спину, спросил:

— Кто ты?.. Откуда знаешь моё имя?

По напряжённому взгляду Афанасий понял, что Ону обо всём уже догадался и ждёт лишь подтверждения своей догадки.

Он не стал томить старика.

— Я знал твою дочь в Бидаре,— ответил он.— Моё имя Афанасий. Не говорила ли она обо мне?..

— Говорила…— тихо сказал старик.— Да… Говорила…

Он жадно вглядывался теперь в Никитина, теребя рукой набедренную повязку. Казалось, он колеблется, не зная, как поступить.

Наконец он решился.

— Войди в дом! — сказал Ону.— Отдохни у моего очага…

Из-за плетня выглядывали любопытные мужские и женские лица. Когда Афанасий оглянулся, лица скрылись.

— Благодарю тебя,— поклонился Никитин.

Старик приподнял занавеску над входом.

Сквозь дымовое отверстие сверху падал столб пыльного света. Посредине хижины виднелась большая яма. Здесь, как знал Никитин, оставляют бродить тари. Слева от входа стояли кувшины и горшки. Огибая хижину, шли соломенные ложа, кое-как прикрытые грубыми тканями.

И по тому, как сбиты были эти ткани, по тому, в каком беспорядке стояли горшки, Никитин сразу понял, что Ситы здесь нет уже давно… Что-то мешало ему прямо спросить, где она. Сидя на корточках против Афанасия, Ону тихо сказал:

— Она ушла…

Никитин не сразу понял Опу и даже оглянулся на вход, словно ожидал увидеть входящую Ситу.

Старик уловил его движение.

— Она ушла к богам! — робко объяснил он. Глаза старика глядели умоляюще, словно он страшился гнева приезжего.

Вдруг Никитин понял. Грудь его сдавило, подбородок невольно дрогнул. Он медленно поднял руку к горлу, растягивая ворот, железным обручем сдавивший шею. Он глядел на Ону, не видя его. Попытался что-то спросить, но голос пропал.

И из очень дальней дали, из звенящей пустоты еле различимо дошли до него слова отца Ситы:

— Она не хотела свадьбы… Она не любила Пателя… Но ведь он был её жених… И я не верил, что кто-то придёт за ней… А она верила… И когда брамин Рам Прашад совершил обряд перехода невесты в дом жениха, она куда-то исчезла… Её нашли у дерева священной кобры, уже ушедшую к богам…

Никитин вышел из хижины. Ослепительный день сиял над древней индийской землей. Глубокая синева разливалась у подножий дальних холмов, в длинных тенях пальм и тисов. На грядках по пыльной ботве деловито сновали красные индийские муравьи. Он всё увидел и ничего не разглядел. Неуверенно ступая, он зашагал к встревоженному Хасану.

— Что? Что? — спросил Хасан.

Никитин остановился, посмотрел на товарища, лицо его исказилось. Сгорбившийся, спотыкающийся, он кое-как добрёл до повозки. Но здесь внезапно остановился, обернулся и, найдя глазами Ону, спросил:

— Где?..

На том месте сжигала покойников вся деревня, и земля здесь была покрыта пеплом и несгоревшими головешками.

Никитин долго сидел здесь один, следя, как ветер шевелит сизый прах. Казалось, он застыл. Взор его был неподвижен.

Потом он провёл рукавом по глазам и поднялся. Хасан видел, как русский низко поклонился выжженной земле, и, резко повернувшись, быстро пошёл к нему.


На заре того же дня Махмуд Гаван сидел на коне, положив левую руку с поводьями на высокую луку седла. Гонцы и стража в безмолвии стояли поодаль.

Великий везир хмуро оглядывал расположение войск: бесчисленные шатры, кольцом опоясавшие ненавистный город, привязанных к колышкам слонов, табуны коней, костры, костры, тысячи человечков, муравьями ползающих вдали.

Ветер дул с запада. Над Тунгабадрой плыли первые тучи. Скоро должны были начаться дожди. Станет совсем плохо с продовольствием. Индусы в тылу уничтожают посевы. Из Бидара дошли слухи о недовольстве султана, о происках врагов.

Русский купец бежал. Проглядели. Теперь об Индии узнают в христианском мире. Не придётся ли тогда ещё вести войны и с христианами? Враги малик-ат-туджара поставят ему в вину и этого купца. Голову ему отрубить надо было! Если попадётся — так и сделают. Фарат-хан послал гонцов оповестить все порты… Должен искупить свой промах. Костры, костры, костры… Жалкие твари ползают меж шатров. Эти гадины уже шипят, уже недовольны затянувшейся войной. Они ещё смеют думать и выражать чувства! Махмуд Гаван дёрнул повод. Жеребец вскинул голову, боком вынес везира вперёд.

— Готовить приступ! — приказал Махмуд Гаван.— Сегодня в ночь!

Он ударил жеребца плетью и поскакал к войскам, разряжая тягостное настроение. Виджаянагар должен пасть! Должен! Это одно могло исправить все беды.

Свита молча скакала за малик-ат-туджаром. Все робели. В плохом настроении везир был жесток и скор на расправу даже за малейшую провинность…

Медленно ползли к стенам города тараны, выдвигались к воротам пушки. В полной темноте ратники тащили лестницы, крючья, верёвки. Двигались слоны, накапливалась конница, готовая рвануться в первые разбитые ворота.

Великий везир одиноко сидел в шатре, ждал… Наконец прискакал гонец: войска у стен.

Малик-ат-туджар вышел в ночную темень. Его ухо уловило дыхание армии. Сотни тысяч ждали его слова. Он почувствовал себя могучим и сильным, как прежде, как бывало.

— Вперёд! — внятно, властно сказал он.

Но пока его приказ дошёл до пушкарей, прошло несколько томительных минут. И он — чего не было раньше — вдруг испугался. Ему показалось, что его слова упали в темень без толку, что они бессильны…

Пушки ударили вразнобой. И тотчас ночь огласил дикий рёв наступающих. Стены крепости выступили из мрака, озарённые факелами. Пушки ударили ещё, ещё, ещё…

Где-то там, в ночи, рычали, хрипели, вспарывали животы саблями, протыкали пиками, где-то там катились головы, хлестала горячая кровь, где-то там трещали и рушились осадные лестницы, разбивались в лепёшку упавшие со стен, распластывались раздавленные слонами. Махмуд Гаван облизал пересохшие губы. Он почувствовал, как с плеч свалилась стопудовая тяжесть, и; свободно вздохнул. Его слова дошли.

…Войска бились до рассвета. Они ворвались за первую и вторую стены. Но оставалось ещё пять. Ещё пять!.. Пехота отошла последней. Город опять не был взят. Однако везир не гневался. К удивлению эмиров, ханов и медиков, малик-ат-туджар утром был весел. Он пошутил с поваром, со вкусом поел. Потом созвал военачальников. Щурясь, оглядел их и приказал готовить новый приступ. Идти в Бидар он не мог. Столица пугала его теперь больше армий раджи.


Дождь налетает и проносится. С широких листьев пальм, взбудораженных обезьяньей стаей, скатываются последние водяные капли. Гортанно кричит попугай. Что-то трещит в бамбуковой заросли справа. Погонщики начинают орать и щелкать бичами, пугают дикого обитателя джунглей.

В ушах до сих пор стоит тоскливая песня голкондских копей:

Рождаются алмазы тут, Где наши слёзы упадут. О-о-о-о! А-а! О-о-о!

Её бессловесный припев, как стон. Но всё позади: и Голконда, и Бидар, и деревушка Ситы. Всё позади…

Заросшая дорога через джунгли и горы ведёт к Дабулу — морскому порту.

Деревни редки. Иногда приходится рубить бамбук и лианы, затянувшие дорогу. Оружие всё время наготове.

Джунгли! По ночам возле лагеря тявкают шакалы, за огненным кольцом костров подозрительно шуршат кусты.

Повозка движется вперёд от ночлега к ночлегу. Пересекли реку Сингу, потом Бхиму… На реках полно уток, лебедей, куличков. Видно, зимуют здесь, в тёплом краю. По одному из притоков Бхимы путники углубляются в горы. Идут вдоль берега навстречу стремительной воде, вспугивая фазанов, диких павлинов, цапель, журавлей, колпиков. В небе, над скалами, парят орлы. В воздухе ожившими цветами трепещут огромные бабочки, яркие, мохнатые.

По вечерам невыносимо кусают москиты. От них никуда нельзя скрыться. Они проникают под одежду и жгут тело раскаленными угольками. Не помогает и дым. Шкуры быков кровоточат, лица людей распухли.

Дни складываются в недели, недели в месяц. Но вот повеяло морской влагой, замелькали метёлки пальм. Перевал! Остаётся спуск к морю.

— Через три дня будем в Дабуле! — сказали погонщики.

Афанасий привык не бояться змей, не страшился дикого рычания горных львов. Он готов был ещё месяц идти по камням, прорубаться сквозь бамбуки, рисковать встречей с тиграми.

Но Никитин беспокоился, спускаясь к Дабулу. Вдруг там знают о его бегстве? Опасность придала ему новые силы. Всю дорогу от деревни Ситы до Дабула Хасан с тревогой посматривал на мрачного Никитина. Его пугало равнодушие, с которым русский относился ко всему вокруг. Но теперь, перед Дабулом, Никитин стал по-прежнему деятелен, на одном из привалов перевязал вьюки и сундучок, который они везли от самого Кулури, перебрал шелка, переложил книги. Вздох облегчения вырвался у наблюдавшего за ним Хасана. Русский ожил!

Дабул, самый южный порт султаната, оказался небольшим прибрежным городком. С гор видны были спящие в заливе дабы.

Окружённый рисовыми полями, буйными рощами, Дабул нежился на морском берегу, как ленивый мальчишка, удравший от старших.

Афанасий обратил внимание на то, как чист лес по склонам сбегающих к городу гор.

— А! — усмехнулся погонщик.— Его чистят весенние ливни. Это горе. Вода иногда сносит целые деревни, не только сучья и листву.

Афанасий щедро расплатился с провожатыми, не въезжая в город. Он решил быть осторожным.

Они остановились с Хасаном на окраине в маленьком домике. Афанасий знал, что обычай не позволит хозяевам отказать путникам в кровле. Индус-хозяин оказался земледельцем. У него был тут свой клочок земли.

Отослав Хасана возиться с быками, Никитин прямо сказал хозяину:

— Я не мусульманин. Меня могут искать люди султана. Помоги мне.

Индус не удивился, молча кивнул ему:

— Чем я могу помочь?

— Я должен уплыть за море. Нет ли здесь попутных даб?

— Есть.

— Сговорись с ними. Я хорошо заплачу.

— Отдыхай! — сказал хозяин.— Я схожу к морю.

Он ни о чём не расспрашивал, ничего не хотел знать.

Вскоре он действительно ушёл, а когда вернулся, сообщил, что даба поплывет через неделю, Место будет…

Ровно неделю прожил Никитин в Дабуле.

Хозяин по-прежнему был молчалив. Его домашние — тоже. Афанасий хотел рассказать индусу о себе, но тот остановил ого.

— Ты доверился мне! Этого достаточно! — с достоинством произнес он.

На дабу грузились ночью. Под мостками хлюпала чёрная вода, никитинский сундук уронили, еле вытащили. В темноте Никитин нашёл кое-как хозяина дома.

— Прощай, брат! — сказал он ему.

— Прощай, брат! — ответил индус.

Хасан, решивший уйти в Ормуз, тихо разговаривал на палубе с неизвестными пока попутчиками.

Никитин нагнулся, взял горсть сырого песку, завязал в платок, поднялся на суденышко. Глядя в темень, тихо сказал:

— Прощай, Сита!

По стуку догадался — сходни убрали. Потом даба принялась покачиваться, поскрипывать, зашуршал парус. На берегу неожиданно закричали:

— Стой! Стой!

Никто на дабе не ответил.

Крик повторился, но уже более слабый, потом стал еле слышен.

Качка усилилась. Ветер подул сильнее.

«Ушли!» — подумал Никитин.

И сам не понял, почему же ему всё-таки грустно.

Утром он увидел вокруг себя безбрежный простор океана. Хасан спал рядом, положив голову на локоть. Спали и другие попутчики. Афанасий поднялся, пошёл на корму к каморке хозяина дабы. Дверь туда была открыта. На корме сидел и жевал бетель молодой весёлый индус.

— Плывём! — сказал Афанасий.

— Плывём! — согласился индус, смеясь глазами.— Что, с султаном не ладил? Ничего. Тут все не поладили. Я — первый. Ха-ха-ха!

— Дорого возьмёшь за перевоз?

— Конечно! — весело отозвался моряк.

— А скоро доплывём?

— Хо! Смотри, какой ветер! Скоро!.. Эх, мало я просил. На ветер ещё подбавить надо было! Ну, садись. На бетель, жуй. Чего не спалось?

— Так… Недельки четыре плыть?

— О! Успеем и поссориться и помириться… Есть будем? В шахматы играешь?

Хозяин попался весёлый, лёгкий. Но на этом радости путешествия и кончились.

Часто весной над Индийским океаном разражаются сильные грозы, дуют северо-восточные ветры; не прошло недели, как на путников обрушился первый удар бури. Убрали паруса, взялись за вёсла, но бороться со стихией было не по силам. Ветер всё разыгрывался, свирепел, дабу сносило…

С палубы все вещи стащили в трюм, стали привязывать, чтобы катающиеся предметы не разбили бортов. Веслами пользовались только чтоб сохранить устойчивость.

Дабу несло в неизвестность. Весёлый индус посерел, всё время молился.

Люди испуганно корячились у своих вещей, сплёвывали захлёстывавшую их соленую воду.

Всё гремело, сверкало, проваливалось.

Никитин вспомнил бурю на Каспии. То были цветочки!

Даба так скрипела, что казалось — вот-вот развалится. И на берег не выбросишься! Где он, берег? Афанасий терпел, держась за скамейку гребцов.

Так прошёл день. Второй был не лучше. Лишь утром четвёртого дня ветер улёгся, но небо не очистилось.

Целую неделю ещё они болтались в океане, не зная где находятся.

Потом всё же установили, где запад, и поплыли прямо, не зная уже, куда и придут.

Хозяин дабы уверял, что к земле. Но к какой? Этого он не решался сказать.

На третью неделю ветер сгинул, паруса обвисли, даба заколыхалась на волнах, как потерянная. Теперь плыли только на веслах. Гребли все попеременке. Несчастье сблизило людей.

Большинство плывущих, как выяснилось, были контрабандисты, уплыли тайком, чтоб не платить пошлин за вывозимое золото и камни.

Весёлый хозяин посоветовал беречь еду и воду. С ним согласились, хотя теперь не ставили его ни в грош.

Каждый чувствовал себя равноправным в беде. Они не знали, куда плывут. А судьба несла их к берегу Африки, к Эфиопии.

Первый увидел землю Хасан, который чаще всех торчал наверху под жгучим солнцем.

Он кричал так, будто его резали. Все сбежались на нос. Действительно, впереди виднелся гористый коричневый берег. Возле земли белела полоса прибоя.

Кривоносый старик араб заплакал. Двое индусов встали столбами на молитву.

Но хозяин дабы смотрел на берег, закусив губу.

— Что? — шепнул Никитин.

Индус быстро взглянул на него.

— Лучше бы этой земли не было… Мы попали к дикарям. Хорошо, если не к людоедам.

— А не свернуть?..

— Куда? У нас кончается вода…

Положение создалось безвыходное. Большинство стояло за то, чтобы подойти к берегу. Люди так устали и измучились, что встреча с дикарями казалась менее опасной, чем продолжение пути.

— Надо здесь дождаться ветра! — кричали на палубе.— Грести немыслимо! Пить… Надо узнать, где мы!..

Хозяин плюнул и велел приставать.

Берег африканского материка тянулся ровный, нигде не было видно удобных бухт. Встали шагах в пятистах от зелёной линии берега, не зная, как быть. Надо бы сойти за водой, но для этого необходимо пристать к земле, а появляться на загадочном берегу опасно.

Смотрели на подступавший к воде тропический лес, на синеватые горы, спорили.

Внезапно на берег выбежали люди с длинными, узкими лодками на плечах. Лодки скользнули в море, люди попрыгали в них, и сразу десятки пирог помчались к дабе, обходя её с обеих сторон. Хозяин протяжно свистнул.

В руках купцов появились луки.

— Спрячьте оружие! — завопил хозяин.— Их всё равно больше! Мирно, мирно уговариваться!

Он взбежал на корму, влез на каморку, стал размахивать сорванной чалмой.

На пирогах его заметили. Стоявшие в них наготове с копьями и луками чернокожие воины опустили длинные прямоугольные щиты.

На окружённую дабу вскарабкались громадные, устрашающе татуированные негры с выкрашенными в красную краску волосами. Были они голы. Копья и стрелы у них оказались с медными наконечниками, щиты из кож. Самый размалёванный что-то сказал, показывая на дабу, потом на берег. Никто его не понял. Хозяин выступил вперед, стал строить умильные рожи, прижимать руки к груди, вздыхать. Потом принялся изображать муки жажды…

Негры поняли, закивали, о чём-то поговорили и, в свою очередь, начали показывать, чтоб им дали еду. Они двигали челюстями, поглаживали себя по животам, и грозили.

— Надо дать! — сказал Никитин попутчикам.— Куда денешься? Придется всем раскошеливаться. Пошли, что ли!

Неграм насыпали мешок риса, кулёчек перца, накидали корзину хлебов. За это просили привезти воды. Негры забрали провизию, часть пустых бурдюков, две пироги отвалили.

Прочие туземцы остались на дабе, всюду тыкались, всем интересовались, щупали паруса, канаты, хватали людей за одежду. Вокруг Никитина собрались в кружок, долго цокали языками, щупали его белую кожу и удивлялись тому, как она краснеет.

Он рассердился. Больно же! Щелкнул потянувшегося к нему негра по руке.

— Не балуй! Я тебя не трогаю, и ты не лезь!

Негр обиделся, стал выпячивать грудь, вращать белками.

Афанасий решил не связываться. Всех погубишь. Достал кинжал, протянул негру: на, только отстань.

Жест был миролюбивый, негр схватил кинжал, стал приплясывать, любуясь вещью. Его сородичи кинулись разглядывать подарок.

А на дабу уже налезли мальчишки-негритята, бабы — все телешом, размалёванные, в побрякушках из раковин. Они ко всему тянулись и очень удивлялись, когда им чего-нибудь не давали. Приплыли пироги. Но из пяти бурдюков негры вернули только три, а про два остальных деловито объяснили, что оставили их себе.

Ушли негры только к вечеру. После их ухода обнаружили пропажу уймы всяких мелких вещей. Бранили разбойников нещадно.

Четыре дня стояла даба на месте, дожидаясь попутного ветра. На берег никто не сходил, опасаясь за жизнь. Зато негры каждый день аккуратно осаждали корабль, брали рис и хлеб, вели себя как хозяева.

На пятый день, с ночи, подул попутный, южный ветер. Хозяин, Хасан и ещё два-три купца о чём-то шушукались, договаривались.

Пироги, как всегда, стали подплывать к дабе на заре. Хасан дал подняться двум-трём неграм, потом закричал. Паруса взмыли, весла ударили, даба рывком взяла с места. Берег поплыл назад, размётанные пироги закрутились вокруг, как шавки вокруг большого пса.

Купцы навалились на растерявшихся негров, оттузили их и, отплыв подальше, пинками пошвыряли за борт. Хасан ещё долго грозил кулаком курчавым головам пловцов.

— Зря! — сказал ему Никитин.— Разбойники они, верно, но тебя не били, а могли.

— Ничего. Пускай помнят, как чужой хлеб жрать! У, идолы!

Африканский берег тянулся слева, по-прежнему загадочный, чужой. Никто не знал, что это за страна, велика ли, кто в ней живёт.

Зато хозяин дабы опять повеселел.

— Теперь дорога ясна! — заверял он.— Так вот, вдоль берега, дойдём до Аравии, до Маската, а там и Ормуз!

— Где Индия? — спросил Никитин.

Индус махнул рукой вправо. Афанасий посмотрел туда. Бесконечные волны, одна за другой, катились к горизонту, безмолвные, сине-зелёные, равнодушные к человеческим думам и чувствам. Чайка мелькнула. Прощай… Прощай!

Глава девятая

Поздней осенью семьдесят второго года[35], когда у крымского побережья дуют сильные южные и юго-западные ветры, когда у моря ещё тепло, а в яйле уже перепадает снег, шёл по улочкам генуэзского города Кафы к товарищам московский купец Матвей Рябов.

Шёл он и думал, что пора в обратную дорогу, что нынче торг с генуэзцами стал плох — прижали генуэзцев турки и что надо купить у татар коней, пока есть дешёвые, а своих, старых, продать.

За шесть лет, прошедших с астраханского грабежа, Матвей Рябов постарел, потолстел, стал ещё более быкоподобен. Чёрные глаза купца заплыли, бороду посеребрило. Шёл он, не глядя по сторонам, равнодушный к красоте итальянских каменных домов, палаццо, с изящными портиками и воздушными балкончиками, к строгой простоте армянских часовен, пышности генуэзских церквей, пестроте мечетей.

Не первый раз в Кафе. Наплевать. Да и не тот стал город, хотя вроде всё на местах — и толстостенные бастионы со знаменами, где на червонном поле дыбится конь святого Георгия, и консульский длинный дворец-лоджия с узорной галереей, и рынки… похоже, плесень по Кафе пошла. Тронь ладонью — мокреть учуешь.

— Матвей! — позвали со стороны.

Рябов остановился, пощурился.

— Не признаю чегой-то…— признался он, разглядывая подходившего не то перса, не то турка.— Вроде виделись, а где… Да ты сам не обознался, часом?

— Рябов? — широко, взволнованно улыбаясь, спросил подошедший.

— Рябов… Верно… Да кто ты таков есть?

— Вспоминай, вспоминай, лешак московский! Сам вспоминай. Я-то, вишь, твою бычиную образину враз узнал!

В голове Рябова проплыли туманные видения: не то лодки, не то сарай, не то какой-то костёр…

— Не…— сказал он неуверенно.— Чую, виделись, а где — не упомню.

Турок взял его за плечи, тряхнул:

— Матвей, Матвей! Новгород помнишь, посла шемаханского помнишь, Дербент помнишь?! Ну?

Рябов обалдело открыл рот.

— Стой-ка, господи! Афанасий?.. Не, быть не может… ты?

— Узнал! — всё ещё не отпуская плеч Рябова, взволнованно выговорил Никитин.— Узнал! Значит, похож я ещё на себя. Ну, поцелуемся, что ли, на встречу-то? Эх ты, старый лапоть.

Они долго тискали друг друга, хлопали по спинам, облобызались.

Молоденькая генуэзка фыркнула, глядя с балкона на двух странных людей — обнимающихся москвича и перса. Никитин погрозил ей пальцем, потом опять ликующими глазами уставился на Матвея.

— Ну… Жив?.. Как там, на Руси?

— Да ты-то откуда?

— Погодь… А кто ещё тут?

— Тверских нет.

— Жаль… Слышь, верно, наши Казань взяли?

— Ага… Чего ты вырядился, как турка?

— Ух, Матвей!.. Черт с ним, с нарядом. Другого не было. Стой. Пойми, чудо: впервые своего, русского вижу. Дай-ка ещё обниму!

— Ой, брось… Эка дитятко! Брось, говорю! Не тискай… Да пусти, чёрт! Люди ж вокруг!

— Наплевать на всех! Ну, скажи ещё что-нибудь. Скажи. Слова-то, слова-то русские!

— Ты что, одичал, голоса человечьего не слышал?

— Русь вижу! Да говори же!

— Эк тебя разобрало! — усмехаясь, выговорил Рябов.— Да что тебе сказать-то? Лучше сам скажи — откуда взялся? Я ведь в Твери был недавно. Поминали тебя, пропащим считают. Куда из Дербента делся?

— Далеко, брат. В Индию ходил.

— Но! Серьёзно?

— В Индию.

— Побожись.

— Крест святой, в Индию!

Рябов вздохнул, сдвинул шапку на лоб.

— Пёс тебя поймёт, Афоня. Шутишь, что ль? Пойдем-ка к нашим, товарищи ждут меня.

— Идём. Но скажи, Серегу Копылова видел? Микешина? Ещё кого?..

— Видал, скажу…

Пока дошли до главной площади, Пьяцетты, Афанасий знал: Микешин его оболгал, Копылов вернулся из Баку через год, кое-что нажив, еле бьётся до сих пор, бронникова семья нищенствует. Кашин прошлой весной помер… На Руси дела! Великий князь на греческой царевне женился. Казань и Сарай к рукам прибрали, астраханцы сидят — не пикнут, Новгород веча лишён, Москва — в силе!

— Послушай,— глядя в сторону и стараясь говорить спокойно, сказал Никитин,— кому же мне теперь долг возвращать? Остался кто в кашинском доме-то аль нет? Дочь у него была…

— Эва! — протянул Рябов.— Дочь его пять годов за Барыковым, трое ребятишек у ней. Видная баба, да, но вредная… Не приведи господь! Всё нелады с мужиком, всё поперек. Барыков пить через неё стал. Плюнь. Какой на тебе долг! Избу твою и все барахло они взяли, в расчёте вы.

— Трое, говоришь? — переспросил Никитин.— Сыновья?

— Сын да две дочки… Плохо, плохо живут. Слышь,— замедлил шаг Рябов.— Сейчас наших встренем, так ты шутки-то брось… Парень ты был хороший, помню, где ходил — твоё дело. Не хочешь сказывать, не надо. Но про Индию не ври. У нас ребята серьёзные. Не любят, когда языком мелют.

— Ладно,— сказал Никитин.— Идём. Помолчу. А в Индии, брат, я был. И ничего тут не попишешь. Да, как ни вертись…


— …И доплыли мы от эфиопов к Ормузу. Ну, тут места уже свои. Попутчик мой в городе осел. Надумал водой торговать. Он, значит, остался, а я — домой. Эх, братцы! Верите ли, вся душа изныла. Никакого терпенья не было. Мотаешься на верблюде, солнце тебя печёт, пить хочется, а думка одна: скорей, скорей, скорей! И ночёвкам-то не рад, и привалы сердят. Есть такой город Шираз. Роз там, правда, много, в зелени всё, но смотрю я на тамошнюю речушку Рокнабад и ничего, кроме скуки и пыли, не вижу. И розы мне ни к чему. На Волгу бы, думаю, в поля бы наши! Э! А ещё идти и идти… От Шираза в Йезд, оттеля в Наин, через горы к Исфагани, и прежней дорогой в Кум. Здесь слышу: татары на Волге опять с Москвой воюют. Значит, путь закрыт. Я туда, я сюда. Узнаю: караван в Тебриз идёт, а от Тебриза можно в Трепизон, к туркам пробраться, к Чёрному. Давай, думаю, тут рискну. Не пропадать же мне у персюков. Доберусь, мол, до Балаклавы или Кафы, другого выхода нет для меня. Пошёл. До Тебриза хорошо было. Хан ихний Узун-Хасан как раз на турок поход готовил, так по дороге с войсками двигались. В Тебризе и самого хана видел. Старый уже, чёрт, а гуляка и песельник — куда! Как шатры раскинут, так пошёл пир горой. И всю жизнь в походе. Хуже татар, ей-богу. Даже города какого, чтоб в нём стоять, у него не имеется. Сегодня здесь ночевал, завтра снялся… Ну, от Тебриза я опять с его войсками до гор Эрдзижанских дошёл. Апотом они на юг, а я к Трепизону. В Турции-то уже земля на нашу похожа. И прохладней, и лесов много по дороге. Одно слово — дышу, ликую: почти дома! Да… Однако рано радовался. Едва в Трепизон вошёл — похватали нас. Весь товар отняли, утащили в крепость. Приняли, вишь, меня за лазутчика Узун-Хасанова, подмётных грамот искали. Грамот не нашли, а к товару руки приложили. И перца, и шелков, и ещё кое-чего недосчитался я. А кому скажешь? Сам паша ихний розыск учинял. Шесть дней меня держал, толстомордый. Ну а потом продал я обоих верблюдов, погрузился на корабль, да и поплыл сюда… Вот счастье-то, что вас в первый же день сыскал! Теперь уж не один буду.

Никитин умолк, обводя доверчивым взглядом заворожённо слушавших купцов. Был уже поздний вечер. На подворье, где стояли москвичи и куда Никитин притащил вещи, все давно спали.

Плошки на чурбаках коптили. В ночи шумело равнодушно море. Познакомив Никитина со своими, Матвей Рябов сам не выдержал, первый помянул про Индию. Пришлось Афанасию рассказывать о своих скитаниях. Сначала слушали его недоверчиво, но потом затаили дыхание, забыли и про ужин. А когда открыл он сундук, вывалил вороха индийских шелков, развернул невиданной работы драгоценные уборы, раскатал по расстеленному плату чёрный жемчуг, алмазы и рубины — всё, что сохранил или купил по дороге к Дабулу,— у купцов руки затряслись, глаза забегали.

— Считай, ребята, я лишь десятую часть добра довёз! — сказал Никитин.— Многое бросил, как бежал, да пошлины, дорога, да грабёж трепизонский остальное съели… Что? Хороши камни? То-то… А вот книги. Никто в мире христианском таких досель не видал…

Но загадочные индийские письмена, персидские стихи и трактаты купцов не привлекли. Полистали, поглазели на чудные буквы, на миниатюры, подивились и снова стали разглядывать ткани и камни.

— Ты богаче князя теперь! — хрипло выговорил Рябов, вертя в пальцах крупный голубой алмаз, отшлифованный Карной.

Этот камень любила Сита. Она говорила, что в нём спрятан осколок луны.

— Ясно, богаче! — поддержал Рябова приземистый, словно обросший мхом, купец Крылов.— Счастливей тебя на Руси, поди, человека нет! Эко богатство! Эка удача привалила!

— И неужто за чашку риса вот такой камень, а? — недоумевал третий, подвижной, костлявый Иван Штирь.— Это как же? Не мыслю!

— Стало быть, есть Индия,— задумчиво отозвался глуховатый, тихий мужик Петро Козел.— Есть…

— На Москву пойдешь али в Тверь? — всё ещё не отрывая глаза от алмаза, спросил Рябов.— Ты уж, Афоня, теперь осторожней иди. Мы с ребятами поможем тебе. Оборони бог, не к ночи будь помянуты, но лихие люди везде есть. Берегись. Добра-то у тебя больно много.

— Нет, я сначала в Тверь! — покачал головой Афанасий.— Сердце тянет… Может, повидаю кого. Да вы как пойдёте?

— Путь известный. Через Киев до Смоленска, а оттуль к Белокаменной.

— Ну вот, до Смоленска и я с вами.

Купцы улеглись не скоро. Афанасий долго не спал, лежа с открытыми глазами. Думы тоскливые, как осенние тучи, овладели им сразу, как погасли плошки. Счастливый? Удачливый? Эх, врагу такого счастья не пожелаешь! Ну, что же. Пойдёт в Тверь. Немного пугала встреча с Олёной. Но и увидеть её хотелось. Ведь единственный человек она на земле, кому он хоть когда-то нужен был.


Зима стояла лютая. Мельтешил в воздухе снег, кружили метели, наметая на Дикое поле саженные сугробы, сбивая с дороги, захватывая дух.

Ехали верхами, всё добро шло во вьюках. Низкорослые татарские лошаденки фыркали, послушно и неутомимо одолевали дорогу, только морды от ветра отворачивали.

На морозе, на ветру в седле долго не усидишь: холод жжёт колени, кровь леденеет. Надо слезать, идти рядом с конем, согреваясь ходьбой и солёной шуткой. Дикое поле — оно и есть дикое: ни кола ни двора. Одни волчиные стаи гуляют, лисы мышкуют, да иногда зубра увидишь издали. Стоит горбатый, стережёт своё стадо.

Мохнатый Крылов покашливает, тихий Пётр Козёл ласково пошлёпывает по крупу свою такую же тихую, как хозяин, лошадку, за спиной слышно ровное, сильное дыхание Рябова, его налитой, тяжёлый шаг.

Идти степью надо молча, чтоб не застудить дыхи. Никитин шагает и вспоминает: в джунглях сейчас самое развесёлое после дождей время — теплынь, запах свежей земли, стайки макак в листве, павлины брачуются…

Деревень нет. На привалах разбивают шатёр, натаскивают валежника, сухой травы, разводят костёр, растапливают в чугунах снег, пьют горячую воду, варят кашу.

— Афанасий, расскажи,— просит кто-нибудь.

И он всегда рассказывает что-либо новое. Только о Сите ни слова…

Рубахи пропотели, тело грязно, руки и лицо черны от дыма. Все мечтают о Киеве. Хоть и разорён город татарвой, панскими распрями да литовской неволей, всё же там жильё, есть свои, православные.

Никитин опять полон надежд. Вот привезёт на Русь вести новые, знания раздобытые, про компас расскажет, карты звёздные и земные покажет, где про Индию всё обозначено, секреты алхимические, тайны зодческие откроет. Не тверской князь, так московский дорогу ему дадут. На русский язык чужие книги надо бы переложить, большую ватагу в Индию или Эфиопию снарядить…

Мысли окрыляют, согревают одинокую душу, бодрят. Что горевать?! Только сорок первую зиму видит. Глядишь, ещё побродит по земле-матушке, порадуется на ней, может, и в Индии побывает!

Ноги вязнут в глубоком снегу. Он упорно шагает рядом с конём, по-прежнему сильный и настойчивый.

Через Днепр, к Киеву, переправлялись днём. Шли осторожно, не торопясь, и уже близок был берег, когда ухнул, треснул лёд на непримеченной полынье, выплеснулась на снег чёрная вода, завизжал конь, шедший под вьюками с книгами и шёлком. Никитин невольно отскочил в сторону, но сознание великой беды бросило его обратно.

Конь, привалившийся задними ногами, отчаянно ржал, бился, кроил передними копытами ледяную кромку, полынья увеличивалась.

— Ребята, выручай! — крикнул Никитин, пытаясь ухватить лошадь за узду.

— Убьёт! — заорал Рябов.— Отойди!

— Петлю, петлю давайте!

— Тюки срезать!

Люди метались вокруг, боясь подступить к обречённому животному. Козёл трясущимися руками вязал петлю, чтобы накинуть на шею лошади. Рябов прыгал с ножом, но не мог дотянуться до тюков.

— Эх! — скрипнул зубами Никитин.

Он быстро, срывая крючки, скинул шубу, бросил на снег рукавицы и, улучив миг, бросился на спину лошади. Замёрзшие обледенелые верёвки не поддавались ножу, словно железные.

Чувствуя, как сразу намокли, стянули, сковали ноги валяные сапоги, Никитин из всех сил пилил верёвки. Конь всё бился, течение тянуло его под лед, он чуял смерть и от страха мешал людям…

Кое-как Никитин срезал тюки, столкнул на лёд. Потом, поймав петлю, уже не гнущимися руками натянул её на шею лошади.

— Тяни! — крикнул он и сам прыгнул, но силы уже иссякли, подвели, и он тяжело упал в дымящуюся воду. Шапка уплыла, обледеневшие вмиг волосы, ресницы слепили, он наугад бил руками, пока не ощутил на вороте сильную руку и не услышал, как скрипит под его коленями твёрдый снег.

— Беги! — толкал в спину Рябов, накидывая на мокрую спину товарища тяжёлую шубу.— Беги!

Никитин, шатаясь, побежал, но страшный, ломящий до костей холод в ногах не давал разгибать колени, шуба сваливалась, заколевшая одежда облегала, как панцирь. Он упал. Встал. Упал опять.

Ругаясь, Рябов и Крылов взвалили Афанасия на лошадь, он перевесился через седло, как мешок. Всё тело на морозе болело так, словно его сдавливали, дыхание прерывалось.

Польские рейтары, закутанные в меха, хохотали, наблюдая за москвитами, торопившимися в гору. Они остановили их возле ворот. Кто? Куда? Зачем?

— Человек же кончается! —гневно крикнул Рябов.

— Молчи, быдло! Какой человек? Собачья русская кровь! Не околеет. Вы живучи! Откуда идёте? С каким товаром?

Рейтарам сунули денег, тогда они посторонились, открывая проезд.

Матвей Рябов забарабанил в дверь первой мазанки — убогой, вросшей в землю, крытой камышом. Старик украинец помог внести Афанасия в горенку, согнал с печи трёх мальцов, полез в заветный угол за сулеёй с водкой.

Внесли вьюки и вещи Рябова. Остальные купцы поместились через дом, но едва снесли туда пожитки, как все набились в хату к утопавшему.

— Отдышался? — спросил с порога Козёл.— Ах ты, господи! Сколь ходил — ничего, а тут… Вот горе!

— Жизнь проклятая! — мрачно сказал Крылов.— Так ни за что и пропадёшь.

Никитин, согревшись, полез с печи.

— Куда?! Ляг! — набросились на него.

— Тюк режьте,— упрямился он.— Дайте, я сам. Подмок. Книги, книги сушите!

Он успокоился только тогда, когда рукописи и две штуки шёлка были разложены на печи. Сам больше туда не полез, сел, кутаясь в шубу, на лавку.

— Всё минуло! — бодрился он.

Но к вечеру ему стало худо. Впал в беспамятство, горел, метался на постели, кого-то звал на незнакомом языке, принимался петь странные песни.

Матвей Рябов поил товарища водой, клал ему на голову мокрые тряпки, успокаивал.

Старик хозяин, дед Левко, вздул лучину, послушал никитинский бред, покачал головой.

— Басурманин, что ль?

— Нет, дедуся! — с горечью глядя на воспалённое лицо и невидящие глаза Никитина, отозвался Рябов.— Наш он, русской. Смелый мужик, умница. В очень далекой земле был, за три моря ходил… Такого второго, может, на всей земле нету!

Дед Левко потоптался, потом встал на коленки, стал укутывать Никитину ноги.

— Спаси, господи…— бормотал он,— заступись, царица небесная…

А Никитин был далеко-далеко. Он шёл с Ситой вдоль Кистны, держал её за руку, уговаривал ехать на Русь, а она смеялась и тянула его в храм, к трону Шивы. Дикий слон трубил на водопое, огненная орхидея плясала перед лицом.

Он открыл глаза, обвёл взглядом закопчённый потолок, маленькое, замёрзшее оконце, грубую лавку, кадку с водой у двери… Возле печи возилась, тихо брякая ухватом, закрасневшаяся молодайка.

— Ай, ожил? — склонилось над ним стариковское лицо.

— Где я? — шепнул Никитин.

— У своих, у своих… Лежи. Оздоровеешь.

Молодайка оставила ухват. Он увидел её жалостливые глаза и вздохнул.

— Пить! — попросил Никитин.

Ему дали напиться из деревянного ковшика, он повернулся на бок, прикрыл глаза и крепко заснул.

С этого дня дело пошло на поправку. Он не скупился, давая старому Левко денег на мясо и на молоко и на всякие овощи.

Оказалось, он провалялся между жизнью и смертью целых три недели.

Купцы долго не решались оставить его, но дела звали их в Москву, и они всё же ушли, наказав Левко ходить за больным и отыскав православного попа, которому поведали, кто такой Никитин. Поп обещал молиться за хворого, навещать его и в случае чего совершить все нужные обряды.

Матвей Рябов на прощанье нацарапал записку: «Афанасий, ждали две седьмицы боимся дорога падет а торг не терпит. Прощай уповаем на господа спасет. Забыл сказать про мужика княтинского Федьку ты ему грамоту писал давно. В чести у князя Ивана и торг ведет все тебя поминал. Прощай, Афанасий. Будешь жив, приходи на Москву. Товар твой весь цел. Дед хорош убережет. А мы идем прощай».

Никитин сначала никак не мог вспомнить, о каком Федьке пишет Матвей Рябов, потом догадался, слабо улыбнулся: эко, есть за что поминать!

На второй день, как Афанасий пришёл в себя, заглянул попик из бедной церквушки Пречистой девы. Робкий, худенький, старенький. Порадовался, что молитвы помогли, повздыхал о худой жизни, чинно согласился откушать. Сидел на краешке скамьи, неслышно хлебал жирные щи, отводил глаза от мяса. Звали попа отцом Алексеем.

Видя, что Никитин поправляется, отец Алексей завёл речь об Индии.

Афанасий ошеломил его рассказами о чужих верах, о слонах и обезьянах, о пышности султанского двора, о нравах индийцев.

Книги отца Алексея озадачили. Поп решился потрогать их руками, но творил в этот миг молитву.

— Лучше, сыне, сжечь сие! — посоветовал он.— Соблазн великий для нетвёрдых в вере… Едина книга — Библия. А это — зелье!

Афанасий книги спрятал, чтоб не тревожить старика.

Ему становилось всё лучше и лучше. Он уже выходил ненадолго подышать воздухом.

«Скоро пойду!» — думал он, вдыхая свежесть зимних дней, поглядывая на сиротливые киевские улочки, где совсем не видно было люда. Разве только проплывёт с водой баба, проберется вдоль плетня пуганый мужик или проскачет в соболях и алых сукнах кичливый польский пан.

В семье деда Лёвки он жил как родной. Мужа молодки, сына Лёвки, год назад угнали татары, старик всё печаловался, взглядывал иногда на Никитина с какой-то затаённой думкой.

Дел у Никитина не было. Он то помогал по хозяйству, то играл с ребятишками, то лежал, вспоминая прожитое и виденное.

От большой обиды на жизнь, на неправду ушёл он в поиски счастья. Ушёл так далеко, как никто. Но и в Индии людская жизнь на горе стоит, бедой утирается. Везде богатые и сильные народ давят, как бояре на Руси. Нет счастья в чужой земле. И куда ни уйди — краше родной земли нет, хоть и за морем хорошие простые люди есть. Русь, Русь! Устроишься ли ты так, чтобы радостно человеку дышалось?

— Отец Алексей! — сказал он как-то попику.— Читал я ныне старые тетради и замыслил хожение своё описать. Благослови.

— С богом, сыне! — ответил попик.— Напиши, коли бог тебя умудрил, про аспидов басурманских расскажи, как в темноте грязнут. Сие церковь одобрит.

И Никитин засел за тетради. Вытащил старые записки, разложил перед собой карту… Так много надо было сказать людям. Сказать правду. И о далёкой стране, и о себе.

Из глубины памяти выплыло ясное августовское утро, сонное лицо Иванки Лаптева, суетливый Кашин, жёны Крылова и Ильи, плеск Волги.

Он обмакнул перо в чернильницу и вывел: «Сиё написах яз грешное своё хожение за три моря… А пошёл я от дома святого спаса на низ Волгою…»

Писал не торопясь, перечитывал, вычёркивал ненужные подробности. Улыбался. Стискивал зубы; заново переживал всё.

— Слышь-ко,— сказал как-то дед Левко своему постояльцу,— вот оздоровел ты, окреп, уйдёшь теперь?

— Уйду.

— А то оставайся, а? — неуверенно предложил Левко.— Уж сына я не дождусь, видно, а тут тебе и дом и баба…

— Спасибо, деду! — серьёзно ответил Никитин, поняв стариковскую боль.— На добром слове спасибо. Но не обидься, а уйду. Надо.

— Христос с тобой! — вздохнул Левко.— Тебе видней… Бабу жалко. И ты один. Вот, думал…

В сенцах громыхнуло ведро, оба умолкли. Сноха вошла пунцовая, с опущенными глазами. Стала без нужды переставлять горшки. Сынишка заныл. Она подхватила его на руки, стала утешать.

— Вот батька придёт, он тебе задаст! — сказала сноха, и в голосе её прозвучал тоскливый вызов.

Дня за три до отъезда Никитин зашёл в церковку к Алексею, внёс дар — золотой венец с тремя рубинами и жемчугом.

Отец Алексей от такого богатства сомлел.

— С кем идёшь-то? — спросил он наконец.

— Подвернулись двое из Орши. С ними лажусь.

— Ну, помогай бог. Помогай бог.

Видно, слух о богатом даре заезжего купца прошёл по всему Киеву. Оршинские купцы, которым Никитин ничего не рассказывал, и те вдруг узнали, что он из Индии.

Возле дома Никитин подметил два раза католического монаха. Первый раз монах был один, второй раз с каким-то усатым молодцом. Они смотрели на Афанасия…

Что-то подсказало Никитину — это неспроста, и он не ошибся.

На рассвете второго дня после посещения Афанасием церкви Пречистой девы в дверь мазанки деда Левки забарабанили сильные кулаки. Приподнявшись на локте, Афанасий смотрел со своей лавки на вошедших. По одежде узнал — иноземцы. Насторожился. Вошедший первым бритобородый и пухлощёкий мужик, не то монах, не то купец, угодливо улыбался, низко кланялся Афанасию, которого кое-как разглядел в полутьме пропахшей овчинами мазанки.

— Имею ли я счастье и честь видеть сеньора Никитина? — на ломаном языке, сладчайшим голосом спросил бритобородый.

— Я Никитин,— ответил Афанасий.— Пошто пришли?

— Позволю назвать себя. Я секретарь нунция его святейшества, наместника Христа, папы Александра.

— Ну, добро. Чего хочешь?

Сладчайшего секретаря покоробило от грубоватой прямоты никитинского вопроса. Но он лишь заулыбался ещё шире.

— Нунций прислал меня узнать о здоровье сеньора, о его нуждах и просил передать, что он был бы счастлив побеседовать с русским путешественником.

Афанасий оглядел посланцев папского посла, быстро прикидывая в уме, как поступить. Видно, услышали про Индию. Плохо. Город как-никак в польских руках, кругом католики. Как бы не навлечь отказом какой-нибудь беды. Но и встреча с папским послом может не привести к добру… Что же делать?.. Решил выбрать из двух зол меньшее.

Никитин кивнул.

— Спасибо нунцию за заботу,— спокойно, словно ждал прихода подобных гостей, сказал он.— Здоровье у меня отменное, нужды ни в чём не знаю. А что до беседы — вот управлюсь, зайду. Куда идти-то?

Секретарь нунция в наклоне махнул рукой по неметённому полу:

— Сеньор не должен беспокоиться. Кони ждут его.

— Ну, что ж,— сказал Никитин.— Погоди, обуюсь вот.

И спустил из-под овчины босые ноги. Секретарь нунция скромно потупил глаза.


Папский посол сидел в хорошо протопленной просторной келье монастыря бенедиктинцев[36] и, сдерживая зевоту, слушал речь настоятеля, толковавшего о нуждах своей братии. Посол ехал из Москвы. Миссия его была неудачна. Некогда, сватая московскому князю греческую царевну Зою Палеолог, римский престол надеялся тем самым склонить русского государя к католичеству, к союзу с Западом. Но Рим просчитался. Зою в жёны русский князь взял, однако в католичество не перешёл, никаких уступок римской церкви и Западу делать не думал.

Посла посылали напомнить московской царице о её обязанностях. Ведь папа когда-то пригрел последних византийцев и теперь вправе был требовать от царицы ответных услуг.

Но в Москве послу пришлось туго. К беседе с царицей с глазу на глаз не допустили, на все заигрывания отвечали чуть ли не с издевкой и, хотя содержали богато, ни в чём из еды и питья не отказывали, однако дали понять: чем скорее посол уедет, тем для него же будет лучше.

Посол возвращался из Москвы в унынии. Представлял себе недовольство папы, косые взгляды придворных и всю дорогу до Киева тоскливо цыкал застуженным на русском морозе зубом, готовый расплакаться от острой зубной боли и жалости к самому себе. В Киеве больной зуб послу выдрали. Стало полегче. И совсем неожиданно случилось нечто, способное в корне изменить результаты нунцевой поездки на Русь. Нунций узнал, что в Киеве живёт русский путешественник, побывавший в Индии.

Путешественника следовало немедленно увидеть, вызнать, верно ли был он в сказочной стране, которой бредят все королевские дворы Европы, и если это так — увезти с собой. Человек, знающий дорогу в Индию и самую страну, сможет сослужить престолу папы хорошую службу.

Нунций не стал терять времени даром, а немедля послал людей проведать, где живёт русский, каково живёт, собрать о нём достоверные слухи. Нунцию донесли, что русский живёт у христианина, живёт худо, а в Индии, похоже, действительно был. Тогда и отправил папский посол своего секретаря звать Никитина на беседу.

Под жалобы настоятеля нунций думал о своем, прислушиваясь более к доносившемуся до слуха скрипу саней, чем к печалям братьев во Христе.

Внезапно его полное, помятое лицо с синеватыми мешочками под глазами, лицо человека сластолюбивого и хорошо пожившего, оживилось. Настоятель, уловив эту перемену, обрадовался. Он как раз просил нунция пособничества в защите монастырских интересов. Но папский посол оборвал настоятеля на полуслове:

— Хорошо, хорошо, я подумаю… Мы решим. А сейчас дела престола господня зовут меня. Амен, брат.

Настоятель смиренно вышел из кельи, притворив беззвучную дверь. Высокий сан папского посла не позволял монаху поступить иначе. А нунций, едва дверь затворилась, встал с кресла, потёр руки, и на его бесстрастном дотоле лице появилось выражение добродушной приветливости и благожелательного интереса. Нунций сделал шаг вперёд, и почти тотчас в дверь постучали. Папский секретарь с поклоном пропустил в келью русского путешественника. Нунций, улыбаясь, протянул вперёд обе руки. Путешественник произвёл на него впечатление Он был росл, крепок и, хотя чувствовалось, что недавно перенес тяжёлую болезнь, не казался слабым.

— Благословение божие да пребудет над тобою! — произнес нунций на русском языке.— Войди с миром!

— Спасибо тебе,— ответил Никитин.— Да спасёт Христос и тебя.

Афанасий быстрым взглядом обвел келью. Она мало походила на монашескую. Пол застлан ковром, на постели с балдахином атласное одеяло, стольцы с резными спинками, стол под бархатной алой скатертью. Нунций, по-прежнему благодушно улыбаясь, сделал жест в сторону кресла. Никитин прошёл вперёд, сел. Нунций, подбирая полы лиловой мантии, опустился в столец против Афанасия.

— Человек подвержен слабостям, даже если он близок к престолу наместника Христа на земле! — лёгким тоном, показывающим, что он видит в Афанасии равного, способного оценить шутку человека, начал нунций и чуть-чуть прищурился.— Любопытство, погубившее род человеческий, живет и в нас, грешных. Но нынче я благословляю его, ибо оно вселило мне в душу желание увидеть путешественника, о котором идёт столь много толков.

Афанасий усмехнулся:

— Не так уж я любопытен, отче. Слухам верить не стоит. Наговорят всякого.

— Но слухи подтверждены твоим богатым даром православной церкви. Нет, нет! В сердце моём нет упрёка и неправедных помыслов. Уважение к вере радует каждого истинного служителя господа бога. Я хочу только сказать, что люди знают о твоём путешествии в Индию. Об этом много говорят. Вот я и захотел увидеть своими очами человека, побывавшего там, куда мы ещё не знаем пути. И я рад нашей встрече.

Афанасий нагнул голову:

— Коли так, и я рад, отче.

— Правда ли, что ты был… в Индии?

— Да.

Нунций быстро потёр руки.

— Сын мой! — торжественно произнёс он.— Мы люди разных церквей. Но веруем мы в единого бога. Как брату по вере скажи мне, не ослышался ли я? И ты можешь подтвердить свои слова?

— Нет, ты не ослышался. А подтверждать свои слова не буду. Сроду не врал и сейчас не вру. Хочешь верить — верь, не хочешь — как хочешь…

Нунций огорчённо возвёл очи горе.

— Да не обидят тебя мои слова. Сожалею, что произнёс их. Язык наш — враг наш. Он не в силах передать истинных чувствований и движений души. Ведь Индия… Ведь Индию… Скажи, сын мой, верно ли, что столь сказочна сия страна?

Афанасий, смотревший в оконце, перевёл взгляд на взволнованное лицо посла.

— Да, сказочна,— ответил он наконец.

Нунций сидел как на угольях. Он почувствовал внезапно, что осип, потёр жирное горло мягкими, толстыми пальцами, сделал несколько глотательных движений, покашлял и лишь тогда обрёл силы попросить:

— Сын мой! Расскажи мне об этой стране… Живут ли там христиане?

— Нет.

— Одни язычники?

— Там много вер, отче. Долго объяснять тебе.

— Но праведной веры там нету? Ведь так?

— Вопросом отвечу тебе, отче. Скажи, в чём венец желаний человеческих?

Нунций приподнял брови:

— Странен твой вопрос. Желания наши тщетны. Одно достойно лишь желание: удостоиться божественной благодати и заслужить рай.

— Есть в Индии веры так же, как ты, отвечающие, но верящие в другого бога. А есть такие, что признают мир юдолью страданий, но учат, что человек себя сам при жизни спасти может. А есть и ислам. Видишь, мой вопрос был не так уж странен.

— Так, так, так…

— Да. И свои мудрецы, свои святые, свои отшельники есть. Вот в Джунаре-городе видел я факира. Шесть лет на луну смотрел, почти пищи не принимал: избавлялся от мирского, созерцанием в мире раствориться хотел, божество познать. Такие люди, по индийскому поверью, сквозь стены видят, чужие мысли читать могут, любой предмет из ничего создать способны или с места на место одним словом перенести… Как наши подвижники, отче.

Нижняя мясистая губа нунция отвисла. Подметив взгляд Афанасия, посол быстро подобрал губу, странно при этом хлюпнув, словно слюну проглотил.

— На луну?..— озадаченно переспросил он.— С места на место? Любопытно… И это язычники?! И… богата страна эта?

— Земля очень богата. Три урожая в год даёт. Плоды и фрукты, звери и птицы такие, как там, разве что только в раю ещё есть. Это земля. А страна… ещё вопрос тебе задам, отче. О ком спрашиваешь? О народе или о правителях его?

— О правителях и о народе.

— Тогда раздельно отвечу. Правители в роскоши несказанной тонут, а народ нищ и гол. Доволен ли ответом, отче?

— Сын мой! — Нунций снова простер руки к Афанасию, глядел на него, как на родного.— Сын мой! Прости моё любопытство. Но оно естественно. Возьми на себя труд поведать мне об этой земле подробней. Ты рассказываешь удивительные вещи…

Никитин не стал отказываться. Он много говорил о змеях, о львах, о гиенах, о маленьких, но свирепых индийских волках, о крокодилах, о быстроте рек, о густоте лесов, о каналах.

Но папского посла больше интересовало другое. Его привлекали индийские султанаты и княжества, он хотел знать об их армиях.

— А! — догадался Никитин.— Что не ответить? Хоть и много там вер и султаны разные, а все живут дружно. И армии у всех огромны. Пищалями и пушками вооружены… Да и слоны пушек стоят. Их ничто не берёт. Даже ядра.

Подметив на лице нунция растерянность, Афанасий удовлетворённо улыбнулся. Они говорили ещё долго, но Афанасий на многие вопросы посла отвечал туманно, о пути в Индию умолчал, сказав, что сам-то найдёт, а как другим объяснить — не знает. Ничего не записал, карт не везёт.

— Теперь ты вернёшься на Русь? — полюбопытствовал нунций.

— Конечно.

— Ждёшь ли ты наград?

— За что? Слава богу, буду на родине — какой ещё награды желать?

— Но всё же! — поднял перст нунций.— Человек твоих знаний заслужил награды и почести.

— Ну, мне лишь бы грехи замолить да с долгами старыми расплатиться! — усмехнулся Никитин.

Нунций испытующе вгляделся в лицо русского путешественника.

— Сын мой! — тихо и торжественно произнес нунций.— Сын мой, я звал тебя не случайно и не из праздного любопытства. Встреча наша — верю в это! — уготована самим господом, пекущимся о судьбе многих грешных рабов своих. Вижу в тебе мужа умного и смелого, коего ждет венец славы на путях служения Христу. Слушай меня внимательно, сын мой. Что твоя родина сейчас? Она страдает от татар, обессилена ими, еле дышит. Ей не по плечу великая миссия распространения учения нашей церкви. В ту же пору многие государи и короли европейские — испанский король, португальский, государи Франции и Англии, хотя последние и грязнут ныне в ересях,— уже многое сделали для утверждения правой веры в мире сём. Его святейшество папа денно и нощно скорбит о всех чадах своих, блуждающих во мраке язычества и мусульманства. Он будет обрадован, когда я расскажу ему о смелом христианине, проникшем в мир, чуждый нам. И я знаю, его святейшество обласкал бы человека, открывшего Индию. Великие почести и большие богатства были бы дарованы тебе, путешественник. Как знать — может быть, его святейшество соизволил бы поставить тебя во главе легионов христиан, которых ты, знающий дорогу, повёл бы в Индию, чтобы словом и мечом утвердить там нашу веру… Но что с тобой?

Нунций испуганно приподнялся в кресле.

— Плохо, отче…— еле выговорил Никитин.— Лихорадка… индийская. Сейчас начнет трясти… Вели дать воды, и на покой бы мне, потом договорим. Заманчиво говоришь… Прости.

Афанасия трясло. Нунций позвонил в серебряный колокольчик, велел принести воды, приготовить русскому постель.

— Нет, домой, там вещи… боюсь…— твердил Никитин. И нунций, подумав, велел отвезти русского в его мазанку.

— Я буду узнавать о твоём здоровье! — участливо сказал он на прощанье.— Проси чего хочешь, мы всё достанем для тебя.

— Спасибо! — с трудом разлепив губы, сказал Никитин…

Перепуганный дед Левко укрывал больного овчинами, причитал и оторопел, увидев, что Никитин, едва за посольскими людьми закрылась дверь, вскочил на ноги.

— Тихо! — сказал Афанасий.— Тихо, дед… Здоров я. Просто в гнездо змеиное попал. Спасаться надо… Никого не пускай ко мне. И готовь коня…

Скоро стемнело. Дед Левко помог приладить вьюки, перекрестил Афанасия. Сноха выла, и дед хмурился. Никитин уезжал с тяжёлым сердцем. На прощанье оставил деду два камня и пять жемчужин. Настоял, чтоб приняли.

Он вложил ногу в стремя, вскочил на коня.

— Счастливо!

— С богом, родимый!

Вьючная лошадь шла в поводу.


Ничего не подозревавшая стража у ворот Киева выпустила Никитина. Видно, думали — недалеко собрался. Ведь один никто в далёкий путь не пойдёт. Никитин гнал коня не оглядываясь. «Ух, чёртов поп! — думалось ему.— Вон куда метнул! Ну нет, не затем я в Индию ходил, чтобы вашим ратникам путь туда казать! Нет, шалишь».

Кончался январь. Из степи уже выглядывал февраль — путаник, затейник. Надо было спешить. Никитин настойчиво погонял и погонял коня. Он спешил на Русь!

На следующий день киевские люди видели: волокли по улицам деда Левку и его сноху, били, ругали на глазах у всех. Тащили зачем-то несчастных в монастырь. А потом видели другое: из Киева по всем трём дорогам на север поскакали оружные всадники. Какие, зачем — никто не знал. Только видно было — всадники очень спешили, словно гнались за кем-то, кого непременно должны были догнать.

Эпилог

Минуло три года. Шла зима тысяча четыреста семьдесят пятого года. Лютые морозы раскалывали в садах Московского Кремля столетние вязы, выписывали на цветной слюде дворцовых окошечек затейные узоры. Снег лежал сухой, скрипучий. Из труб валил плотный дым. У дьяков посольского приказа по утрам, пока не растопились печи, мёрзли руки. Дьяки дышали на пальцы, поругивались. В приказе была спешка. Готовили великому князю Ивану Васильевичу летописный список. Начинали затемно и кончали затемно. После трапез велено было мыть персты, чтобы не насажать, упаси бог, жирных пятен на бумагу. Виноватых не щадили.

За всем наблюдал Василий Мамырев[37] — старый, не по годам зоркий и поворотливый государев дьяк.

Вот и нынче, расхаживая по горнице за спинами пишущих, Мамырев внезапно остановился и сильно ударил тяжёлым перстнём по приплюснутому темени тощего дьяка.

— Спишь, сатанинское семя?

Дьяк втянул голову в плечи, молчал. Цепкая рука Василия выхватила лист.

— Ты что пишешь так? Сказано же было — ни единой буквы менять! Сам государь приказал! А это что? Да ты помыслил, каково твоя брехня вредоносна здесь? Ведь сие потомкам предназначено, кои судить о пытливости ума русского и бесстрашии нашем будут… Перепиши!

Недовольно ворча, приглядываясь к торопливо бегающим перьям, Василий Мамырев дошёл до своей лавки, присел, привалившись грудью к столу. Сухое лицо с подрагивающим веком хмурилось.

Сегодня дьяки переписывали в летопись тетради тверского гостя Афанасия Никитина, ходившего в Индию. Государь Иван Васильевич о сих записях особо заботился. Передавая тетради Мамыреву, молвил с издёвкой:

— Самого гостя не сыскали и не сберегли, так хоть тетради сберегите.

Легко сказать — не сыскали! А как найти? Доставлены были тетради сии литовскими купцами из-под Смоленска, но напрасно учинял Василии Мамырев розыск гостя Никитина: никаких концов найти не удалось.

Словно наваждение какое! Литовские купцы записки от пономаря некой церковки получили, а тому пономарю богомолец какой-то перед кончиной вручил.

Искали Никитина и в Твери, и в Новгороде, и по прочим городам русским — нигде и слуха не было.

А гость нужный. Давно пути на Восток проложить пора, а он, вишь, уже открыл их. Иноземные послы, пронюхав о записях, просили на прочтение. Как же! Ни одному их не видать.

Ах, беда! Темна судьба никитинская. Или порешили его лихие люди, на богатство позарясь, или своей смертью умер?

Того никому уже не узнать. А большой муж был, великую службу Русской земле сослужил.

…Тоненько скрипели перья. За окнами синело.

Углубившись в думы о далекой Индии, государев дьяк Василий Мамырев не замечал, что пора бы зажечь светильники. Но никто не смел потревожить его.

Загрузка...