- Я согласия еще не дал.

- Но уже почти дали. Говорю почти, так как в душе вы его уже дали, и осталось лишь подтвердить словами. Мне известно, что иной раз нужен совсем маленький толчок, чтобы готовое внутри вышло наружу... Этот запеченный сельдерей великолепен. Но настаиваете ли вы на пироге и на кофе с ликером?

- Не вижу причин отказываться.

- Куда ни шло с пирогом. Но торт и кофе нас слишком задержат. Я хочу поскорей поставить вас в удобное для последнего толчка положение. В некотором смысле привезти вас вовремя в родильный дом, в тот, где родят решения! И вы родите решение! Э! Не плохие у меня сегодня сравнения? Но вот несут пирог.

Я искренне рад тому, что его несут. Его появление предшествует концу обеда. Мы скоро будем в пути! Вы не можете отказаться, вы обязаны поехать. Это ваш долг в отношении Мари, спокойствие которой вам всего дороже. Попробуйте пирога. Он не плох, хотя, кажется, чуть-чуть маслянист.

Аллот распорядился подать счет и послать за такси.

- Я как бы принимаю командование, - пояснил он. - Не прогневайтесь. Какой в наше время могут иметь вес уколы самолюбия? Это ведь условность, почитай глупость.

Движение в этот час было небольшое и заторов не попалось. Промелькнули авеню, перекрестки и площади. Потом улицы стали уже и темней. Мы скоро оказались в загроможденном фабриками и заводами пригороде. Со всех сторон надвигались неуклюжие и асимметрические постройки, металлические фермы, унылые изгороди, на смену которым пришло обсаженное деревьями и скупо освещенное шоссе. Шофер зажег фары. Было совсем темно, но все же можно было рассмотреть по сторонам поля и, кажется, рощи. Кое-где мелькали огоньки. Позже они стали многочисленней и мы въехали в довольно большую деревню, может быть даже городок, в середине которого была площадь-перекресток. Шофер взял влево, спустился в ложбину, пересек совсем {53} маленькую деревню и еще раз свернул влево. Маршрут был сложный, но, видимо, он его знал. Мы оказались в лесу. Ярко освещенная фарами дорога бежала между темными, близко подступавшими деревьями. Все казалось пустынным. Прислушиваясь к своим ощущениям, я говорил себе, что цель поездки мне почти известна, но предпочитал не уточнять. Неопределенность соответствовала противоречию между равномерным движением и окружавшей нас темной неподвижностью.

Так или иначе я уже был в немом договоре с Аллотом. Припомнив его сравнение с родильным домом, я нашел его удачным. Любопытство мое подогревало желание узнать, в чем будет заключаться "последний толчок", до которого, по всей видимости, было уже недалеко. Я спросил себя, почему Аллот, всегда такой многословный, теперь молчит. Как раз, вздохнув, он протянул: "да-а".

- Что да? - спросил я.

- Все взвесив и перевзвесив я прихожу к выводу, что у меня нет никаких основами беспокоиться о Мари.

- Разумеется, - усмехнулся я.

- Мир ее сердца целиком в ваших руках и руки эти мне кажутся надежными.

- Если посмотреть в корень, вас это не касается, - отнесся я, стараясь быть ироническим и неприятным. - Официально вы не приемный отец Мари. И она даже проявила нервность, когда я, ничего не зная, назвал ее мадмуазель Аллот. Кроме того, ей уже 21 год.

- Совершенно верно. Насчет же Зои, могу сказать, что хотя она мной и не удочерена, заботы о ней лежат на мне.

- Именно так я и понял все, что вы мни сегодня говорили. А наша совместная экскурсия...

- Что наша совместная экскурсия?

- Не стоит ли она в некоторой связи с вашей заботой о Зое?

- Восхищен вашей проницательностью, Реверендиссимус Доминус! воскликнул Аллот, - и, применительно к этому восхищению, позволяю себе напомнить, что в ресторане я вам сказал, что почти уверен в вашем согласии учредить художественное ателье. Я подчеркнул: почти. Для того, чтобы это почти отпало, нужно рождение вашего решения. С этой целью я вас и везу теперь в "родильную клинику". Хочу обставить рождение решения наилучшими условиями.

- И вы уверены в том, что достигнете цели ?

- Уверен.

- А что вам эту уверенность дает, позвольте вас спросить?

- Созерцание действительности всегда поучительно, - сказал Аллот сентенциозно. - А в данном случае вам предстоит, кроме этого созерцания, увидать задний ход. Вследствие чего, вы познакомитесь с оголенным.

- Нельзя сказать, что все это слишком ясно. Не пересмотреть ли вам ваш расчет?

Шофер, замедлив ход, сказал, что мы приближаемся и Аллот стал {54} следить за тем, как развертывалась лента шоссе. Поворот был близок, мы свернули и еще километра полтора проехали по узкой дороге. Лес расступился. Теперь кругом были поля и в небе, среди облаков, можно было отыскать несколько звезд. Внезапно сзади стал нарастать грохот. Я не успел понять в чем дело, как раздался резкий свисток и, освещенный, напряженный, только своей скоростью занятый, промчался экспресс. Аллот приказал остановиться.

- Подождите нас здесь, - отнесся он к шоферу, - мы вернемся через полчаса.

Мы зашагали по темной и пустой дороге. Метрах в двухстах перед нами, блестела неяркая ампулка (так в оригинале) и можно было различить группу домов, разделенных не то улицей, не то дорогой. Справа, обратясь фасадом на эту улицу и упершись задней стороной о холмик, стоял одноэтажный дом, главное окно которого было еще освещено.

- Это кафе, - пояснил Аллот.

Когда мы почти с ним поравнялись, он свернул в сторону и, по узенькой крутой тропиночке, обошел его сзади. Поднявшись до половины пригорка, он замедлил шаг, явно отыскивая знакомое место.

- Здесь, - прошептал он наконец и, остановившись, раздвинул руками низкорослый кустарник.

Мы были немного ниже крыши здания. Продолговатое и узкое окно, почти фортка, позволяло заглянуть во внутрь помещения.

- Без перемен, - сказал Аллот.

Посмотрев в свою очередь, я увидал в глубине несколько столиков и спину стоявшего за прилавком кабатчика. В глубине, налево, находился еще один стол, за которым сидело что-то такое, что иначе чем потерявшим человечески образ чудовищем, назвать я не могу. Нечесаная, грязная, краснорожая баба, с неподвижным, мутным взглядом, крепко сжимала руками бутылку. Пока я смотрел, она налила себе стакан, выпила и снова уставилась в одну точку. Через минуту налила снова, и на этот раз бутылка была опорожнена. Тогда глаза бабы повернулись в сторону кабатчика и она что-то сказала. Тот отрицательно покачал головой. Баба начала колыхаться, заголосила и попыталась встать. Хозяин тотчас уступил и подал новую бутылку. Она наполнила стакан, который и выпила залпом.

- Узнаете? - прошептал Аллот.

Вопрос этот и был тем, что называют последней каплей. Я увидал перед собой превратившуюся в развалину, преждевременно состарившуюся, распухшую, оскотеневшую Зою. Испытанный игрок Аллот умело расставил пешки! Его вопрос всего на долю секунды предшествовал моему собственному заключению, и был не чем иным, как до предела умелым насилием.

- Идемте, - сказал он.

Я думал, что мы вернемся к автомобилю. Но Аллот повел меня дальше по тропинке, и, сначала поднимаясь, потом спускаясь, мы {55} оказались у строения, рассмотреть которое в темноте я смог только приблизительно. Зато убегавшие в ночь, чуть поблескивавшие рельсы бросились мне в глаза тотчас же и с отчетливостью.

- Вот, - сказал Аллот, - домик, в котором я жил. А дальше за ним помещение сторожа. Он всего сторожем был, не стрелочником. Да и разъезда тут нет. Никакой подзорной трубы нужно не было.

Расстояние между шлагбаумом п домиком было метров в тридцать-сорок.

Подчиняясь импульсу, которому я и не пытался найти объяснения, я напрягал внимание, стараясь хорошенько все запомнить. Тени, неподвижные деревья, рельсы разлагали письмо Аллота на составные части, освобождая сокровенную его сущность от малодушного вымысла. Мрак стыдливо прикрывал подробности.

Аллот тронул мое плечо.

- Я иду вперед, - сказал он, начиная шагать. - Я буду вам предшествовать.

Так мы обогнули кафе, но когда вышли на дорогу, он остановился, чтобы дать мне с ним поравняться.

- Я вам указал путь, Реверендиссимус Доминус, - проговорил он. - я ваш предтеча. Надо ли добавить, что я не считаю себя достойным и обувь вашу нести? Хэ-хэ. Надеюсь вы не обижаетесь?

- Лучше бы было вам молчать.

- Молчать, как раз когда речь заходит о главном? О практической, о реальной, по мерке земных дел скроенной, в некотором смысле полицейской власти, которую я вам предлагаю?

- Аллот, замолчите! Имейте в виду, что если вы таким путем хотите на меня повлиять, то попросту теряете время.

- Теряю время? Хэ-хэ!

- Перестаньте.

- Но я говорю совершенно серьезно, Доминус. Я только что вам объяснил и теперь повторяю, что считаю себя за вашего предтечу. Хэ-хэ.

- Если вы не прекратите...

- Если я не прекращу? Ну, ну! Кругом мрак, сырость и лес. И нас ждет единственный в сих местах автомобиль. Гораздо лучше меня выслушать чем решиться на ночевку под деревьями. Так вот. Слушайте хорошенько: творить милостыню надлежит в тайне.

Он помолчал и прибавил:

- Не довелось ли вам только что наблюсти удручающее, и не почувствовали ли вы за ночными этими силуэтами нечто еще более удручающее?

Я недоумевал. Что ему было нужно?

- Да, да, - продолжал он, - не забывайте, ни на минуту не упускайте из виду, Реверендиссимус, что тот, кто вам предшествует, о ceбе не помышляет. Всего-навсего могу вам посоветовать: не стремитесь к тому, чтобы тайное стало явным. Пусть несчастные окажутся {56} окруженными вашими заботами. Благодаря мне вы увидали скрытое, - храните его в сердце вашем и да не оскудеет рука ваша.

- Если вы стремитесь к тому, чтобы я сорвался с нарезов...

- Сорвался с нарезов ! Бывают же выражения. Ох-ох-ох-ох-ох-ох. Доминус. Сорвался с нарезов! Да не о спасении ли души вашей идет речь? Горе отказывающим в помощи тем, кто гибнет. Проклятие богачам презирающим нищих!

- Не кривляйтесь, не паясничайте. Скажите попросту: чего вы хотите? Что вам нужно?

- Уж не предположили ли вы, что мной руководит любостяжательство? Бедный, бедный Доминус. Поясню: если вам показалось, что над вами совершено тайное насилие, то помните, что насилие это было благожелательным. Его подоплека не зло, а добро. Я близко принимаю к сердцу судьбу Зои и спокойствие Мари мне дорого. Так что не переступайте черты, верней не прибегайте к единоборству. Гораздо лучше...

- Что гораздо лучше?

- Гораздо лучше чтобы художественная мастерская была основана и процветала. И чтобы никакая забота не омрачала душу вашей невесты. О Реверендиссимус Доминус. Вы же видите, что я не фарисействую и что моя мораль - это активная мораль праведника. Клянусь вам, что иной раз выпавшая на мою долю ответственность кажется мне превосходящей силы простого гражданина, и что без потусторонних вмешательств я погиб бы. По счастью, вмешательства всегда были тут как тут. Там знают, что я добр, и это учитывают. Ох-хо-хо! Сегодня я это ощутил с особой четкостью. Меня точно вдохновило и я тотчас же с вами поделился, пояснив, что сам останусь в тайне, и что вы единственный, которому я позволил заглянуть в сокровищницу моих побуждений. Но вон, в десяти метрах, наше такси.

Мы приблизились к автомобилю. Аллот открыл дверцу и вошел первым. Следуя за ним я видел как он точно вполз на сидение: серая какая-то была передо мною масса. Едва мы тронулись, я обернулся. В темноте страшных беззрачковых глаз видно не было, но я почувствовал, что они направлены в мою сторону, и, признаюсь, показалось мне тогда, что взгляд Аллота, нащупав в моей нервной система слабую точку, вонзил в нее род жала, проник в глубину и со спокойной точностью выпустил каплю яда.

Автомобиль быстро ехал по пустынной дороге. Когда шофер замедлил на перекрестке, Аллот произнес:

- Вознесем хвалу Всевышнему. Поистине безгранична милость Его. Она лучше и прочней утверждает и надежды и безопасность, чем самая бдительная полиция.

Я не реагировал.

У дверей гостиницы, уже стоя на тротуаре, он сказал:

- До свидания, Доминус. Я вам протелефонирую в самое ближайшее время. Из нашей экскурсии вытекло несколько вопросов, {57} требующих ответов. Без них практическая сторона рискует остаться не совсем ясной.

Я промолчал.

Дома я почувствовал совершенную растерянность, думая о постоянных предосторожностях, которые придется принимать. Во всякую щель, каждый день мог ведь добраться до нас с Мари аллотов взгляд. Да и сам он, мышиной своей поступью, всегда мог проникнуть в нашу переднюю, в нашу столовую, в нашу спальню.

От одной мысли об этом мне делалось страшно.

Я упрекнул было Мари за то, что она нас познакомила. Но мысль эту тотчас же и откинул, сказав себе даже, что Мари была права, что это было с ее стороны предосторожностью, дававшей возможность приготовиться. Но уже мне надо было хитрить, скрывать, недоговаривать...

Когда, успокоившись, я вызвал Мари и услыхал ее голос, то обступившие было меня тени отодвинулись. Мари уже лежала. Она сказала, что осмотрела четыре квартиры и что не может решить, какая лучше, радостно при этом повторив все, что мне так понравилось об охапках времени...

15.

Если кто-нибудь, проснувшись, хоть косвенно сравнит свои ощущения с теми, которые, предположительно, мог испытать извлеченный из могилы и уже разлагавшийся Лазарь, - то налицо всё поводы для беспокойства. Как раз так все сложилось на следующее утро, и одно только я нашел средство чтобы такое состояние духа преодолеть: разозлиться. На кого, на что - не знаю. Знаю, что гнев мне помог, что последовавшая за ним прохладная ванна и крепкий кофе привели меня в равновесие. Я поехал на фабрику. По установленному правилу, у стандардистки был список лиц, для которых я не был "срочно занят", или не "отсутствовал". Проходя мимо ее бюро я, в тот день, попросил внести в этот список привилегированных Леонарда Аллота. Затем прочел письма. Одно из них было от нотариуса, просившего меня заехать, чтобы обсудить некоторые вопросы, касавшиеся моего приморского владения.

Вскоре последовал вызов Аллота, который выразил желание придти для продолжения переговоров. Но я был так занят, что попросил его повременить, что, судя по его интонации, оказалось ему не по душе. "Он, кажется, спешит" - подумал я. Но дела тоже спешили. Утро вышло переполненным, и только к полудню мне удалось вырваться, в чуть-чуть раздраженном настроении.

Но ожидавшая меня за столом Мари казалась приветливей, ясней, нежней чем когда бы то ни было. Она меня обняла, прошептала {58} ласковые слова и добавила, что после завтрака мы поедем осматривать квартиру.

Когда, часом позже, мы подъехали к только что достроенному, не слишком высокому, дому, когда поднялись на лифте во второй этаж и задержались перед дверью, которую отпирала предупредительная швейцариха, мне казалось, и Мари, наверно, казалось так же как мне, что наше время сложено в ожидавших нас просторных комнатах целыми стогами. Было это до последней степени привлекательно. Мари, - на этот раз слегка шалунья, - весело улыбалась. Все было симпатично, все очаровывало. И так согласно, так верно все произошло, до такой удивительной степени ожидание ни в чем нас не обмануло, настолько было радостно увлечение Мари, уже накануне квартиру осмотревшей и теперь мне ее "доказывавшей", что тут же, отбросив первоначальное намерение посетить еще другие, я, - нет: мы, - решили подписать контракт.

Но самой восхитительной улыбкой приближавшегося счастья была, как выразилась Мари, "репетиция". Когда мы со всем согласились, все нашли соответствующим нашим пожеланиям, нашим требованиям: и место, и свет, и расположение комнат, и их размеры, - и направились к выходу, и вышли на площадку, и швейцариха вынула из кармана ключи, чтобы запереть, Мари прошептала:

- Одну минутку.

Вслед за тем она вернулась в переднюю и захлопнула за собой дверь. Не понимавшая что это значит швейцариха удивленно на меня смотрела. Я тихонько постучал, дверь распахнулась и передо мной оказалась Мари, с протянутыми ко мне руками, с единственной в мире улыбкой на губах, с сияющими, на этот раз совсем не спрятанными ресницами, глазами.

- Так? - спросила она.

Я ничего не ответил. Я ее обнял, крепко прижал и нежно поцеловал.

16.

К этому времени объятия фабрики становились все требовательней. Даже в часы отдыха она меня не оставляла. Хотел я того, или не хотел, мне приходилось думать о связанных с ней вопросах, готовиться к решениям, соображать то, взвешивать это. Так что к нотариусу я выбрался и с трудом, и наспех. Он сообщил, что оставленное мне (помимо фабрики) имение невелико, что там есть два дома, один довольно большой, господский, другой поменьше, в котором живет управляющий. В большом доме была, как он мне сказал, хорошая обстановка, ценная мебель, старая посуда, книги, ковры... В свое время покойный проводил там по несколько месяцев в году, но возраст и пошатнувшееся здоровье прекратили эти ежегодный побывки. Вокруг дома было немного земли, преимущественно под виноградником, небольшой огород, {59} несколько фруктовых деревьев, были кролики, птица, две козы. Все это, конечно, удовлетворяло только нужды управляющего, который жил там безвыездно, и которому покойный переводил жалование и, время от времени, суммы на текущий ремонт.

- По-видимому, - сказал нотариус, - что-то его связывало с этими местами.

Но он не смог сказать, что именно.

- Все расположено на берегу моря, - прибавил он, - и сколько можно судить по фотографиям, местность пустынная и глухая. Чтобы там жить, не надо опасаться одиночества.

- У управляющего семья?

- Жена. Он далеко не молод. Не могу сказать, есть ли у него дети; если есть, то они не с ним. Для того, чтобы вести хозяйство, он берет иногда рабочего, и жалование ему переводили отсюда.

В общем, сообщенные нотариусом сведения были скупы. Все же было ясно, что корней, уходивших в далекое прошлое, быть не могло: имение было купленным и купчую крепость, несколько десятков лет тому назад, составлял отец теперешнего нотариуса, тоже бывший нотариусом.

Покинув его бюро я почувствовал, что мне надобно съездить осмотреть и дом, и окружающую его местность, что беглый и деловой рассказ далеко всего не исчерпывает, и что - больше того - не поехать было бы родом неблагодарности, или неуважением воли умершего. Но ревнивая и капризная фабрика не допускала отлучек, И была Мари, которую мне не хотелось покидать даже не надолго. Я помыслил не взять ли ее с собой, если бы решился на поездку, но это пришлось отбросить: ее почти болезненная впечатлительность с одной стороны, и нежилой дом в дикой и глухой местности с другой могли бы слишком на нее повлиять.

Я уже готов был ограничиться письменными распоряжениями и не уезжать, когда, у фабрики, попал в какой-то особенно страшный автомобильный затор. Он так долго не рассасывался, что мне пришлось оставить такси и идти пешком, по жаре, в толпе, вдыхая бензиновые дары, запах какой-то гари, какой-то кислятины... В бюро один телефонный звонок, следовал за другим, одно распоряжение погоняло другое, в один разговор врывался другой. И вот тогда-то пустынный морской берег, старый дом, виноградник и тишина властно поманили меня. Я послал управляющему депешу, извещая о прибытии и прося встретить, предупредил по телефону Мари о неизбежности недолгого путешествия, поручил, скрепя сердце, наблюдение за фабрикой помощнику, и в тот же вечер выехал на юг.

До того, как протянуться на узенькой и некомфортабельной кушетке спального вагона, я долго сидел у окна, следя за колыхавшимися тенями ночи и мелькавшими, в отдалении, огоньками. Потом был сон, и, на утро, был веселый вокзал небольшого провинциального городка, и были площадь перед ним, и оживленное кафе, в котором мне {60} пришлось ждать автокара, и непривычный южный говор, и не горячие еще солнечные лучи, их обилие и их щедрость, и рассеянная, казалось, в самом воздухе доля лени.

В окно автокара, который подали с запозданием, всеми принятым благодушно, я смотрел на побежавшие по обеим сторонам дороги зеленые виноградники, рощи, фруктовые сады, отдельные фермы с прожженными солнцем, пересушенными ветром старыми черепичными крышами, с каменными, вокруг них, оградами, с колодцами во дворах. Через два часа езды автокар остановился на главной улице большой деревни, и шофер сказал, что я приехал.

Среди нескольких, ожидавших у остановки человек, был и управляющей, сразу же меня отличивший и подошедший поздороваться: облик мой, действительно, ни в чем не соответствовал деревенским силуэтам. Мы уселись в маленький и старенький автомобиль и тронулись по дороге, ласково пробиравшейся между все такими же зелеными, такими же свежими виноградниками. Вскоре, однако, начался некрутой, но длинный подъем, виноградники стали реже, худосочней, их сменила твердая, усеянная булыжниками, земля, сквозь которую, тут и там, выглядывали зазубрины известковой подпочвы. Ютились пучки старых, пахучих трав, от места до места зеленели раскидистая сосны. Но вскоре они исчезли п пошли мхи, лишайники, редкий и низкорослый, колючий дубняк...

Мы все поднимались. Управляющей пояснил, что мы взбираемся по плоскогорью, которое, у моря, обрывает почти отвесная скала. И действительно, приблизившийся горизонт указывал на скорую перемену. Мы свернули вправо, начали спускаться в род ущелья; по обеим сторонам дороги теперь были темные скалы. Еще один поворот и внезапно открылся вид на море, на уходивший вдаль, песчаный пляж, на белое кружево прибоя, на ставшее вдруг огромным, словно открывшимся, небо, на лепившиеся тут и там к обрыву деревья, и, так как на все это мне пришлось взглянуть сверху, совсем не будучи к такой перемене готовым, то впечатление оказалось несколько ошеломляющим. Воздуха, света и пространства было столько, что сразу я ко всему не приноровился, и поймал себя на каком-то внутреннем усилии. "Напор раздолья, - сказал я себе, - такого раздолья, которое горожанам неведомо". Как раз все это было обратным стиснутой столичной жизни!

У самой почти подошвы скалы, метров, вероятно, на пятьдесят, а то и на восемьдесят ниже нас, до того как начинался песок пляжа, виднелась полоска плодородной земли, по которой растянулся виноградник. Теперь дорога следовала естественным уступам и вскоре мы приблизились к роду мыса, вдававшегося в пляж, на краю которого, среди трех десятков сосен, кипарисов и вечно зеленого дубняка, виднелось два каменных строения, крытых черепицей, с виду старинных, но хорошо отремонтированных: окна, двери, ставни, все было светлое и крепкое. Недалеко, из щели утеса, падала струя воды.

{61} - Вот, - сказал управляющий, - ваше владение. Там, ниже, у самого подножья, почти где начинается песок, огород. Его только оттого и можно держать, что есть водопадик.

Мы съехали на площадку, расположенную перед главным домом, и остановились на некотором от него расстоянии. Почти под крышей было забранное решеткой небольшое окно, и под ним массивная дверь. которая не замедлила открыться, чтобы пропустить старую, сморщенную женщину. Постояв секунду чтобы дать привыкнуть глазам, она двинулась нам навстречу и приветливо поздоровалась. Все сразу же мне понравилось. И самый дом, и то, как он был расположен, и деревья вокруг него, и открывавшийся в обе стороны вид на пляж, и шум недалекого моря, и обилие солнца, воздуха, пространства.

Мы вошли в первую комнату. На стоявшем в середине большом дубовом столе был приготовлен утренний завтрак: старинный, фаянсовый прибор, с отделениями для кофейника и для молочника, сахарница, на тарелочке желтоватое масло, вазочка с вареньем, другая с медом, хлеб...

- Молоко у нас только козье, - предупредила жена управляющего.

- У вас тут такой мир, - ответил я, внутренне удивляясь и своему тону, и своим словам, - что душа как будто сама укладывается в нарочно для нее приготовленный, обитый шелковым бархатом футляр.

Не поняв, она вежливо промолчала. Да я сам, понимал ли настоящее значение моих слов? Конечно нет. И не знал, почему мне это могло придти на ум. Может они и соответствовали чему-то, разливавшемуся вокруг меня в прозрачном воздухе? Но о своем ли я говорил покое? О футляре для моей ли души?

Управляющий продолжал молчать - он был исключительно неразговорчив. Но жена его, которая, после кофе, провела меня по комнатам, чисто убранным, тщательно подметенным, рассказала, как "старый господин", давно уже не приезжавший, любил и ценил этот дом, и был ревнив к соблюдению им самим установленного порядка.

- Он тут грустил и отдыхал, - говорила она, - и одиночество ему было, как молитва. Нельзя его было нарушать. Он даже распорядился почту подавать не чаще двух раз в неделю. По большей части он читал, иногда бродил по пляжу. Иной раз его окно светилось почти до утра. В последний его приезд, у него часто болело сердце и он много лежал. После этого мы его не видели.

- А что его к этим местам привязывало? Дом ведь не наследственный, купленный?

- Не знаю. не могу сказать. Хоть мы и давно в его услужении, но первые годы после покупки, были другие, не здешние. Они уехали на родину, и не вернулись. Тогда мы заступили. Но мы тоже из другого департамента и мало кого тут знаем, и не расспрашивали.

{62} Управляющий предложил произвести полную ревизий хозяйства и подробный осмотр всего, но я его предложение отклонил.

- Так как все останется по-прежнему, - сказал я, - надобности в этом нет. Он мне не только дом оставил, но еще и доверие, которое у него было к вам.

- По крайней мере обойдемте владение?

На это я согласился, и он все мне показал, всюду меня провел. По дороге, спускавшейся к подножью скалы, мы добрались до виноградника. Несколько довольно тощих фруктовых деревьев росли между лозами.

- Для хороших сборов, - пояснил управляющий, - тут слишком много ветра. Все же каждый год мы собираем то, что нам нужно, и иной раз даже и продаем немного. Вино, не очень крепкое, по большей части бывает вкусным.

У конца лозовых полос я собирался было повернуть, но он мне пояснил, что хоть дальше идут бесплодные пески, до межи владения остается еще добрых четверть километра.

- Мне хотелось бы, - добавил он нерешительно, - с вами туда пройти.

Через несколько минут мы достигли нового выступа, меньшего чем тот, на котором была усадьба, но все же довольно упрямо врезавшегося в пляж. За ним ютилось старое строение.

- Эта бывшая часовня - ваша, - сказал управляющий, - потом идут государственные угодья.

Он отпер ржавым ключом покоробленную старую дверь, и, шагнув, я оказался в сводчатом помещении. Пол был устлан истертыми каменными плитами. Сквозь удлиненное, стрельчатое окно, пробиралось не слишком много косых лучей, и в них дрожали пылинки. Часовня была приспособлена под жилье: досчатый стол, покривившаяся железная койка с плоским, затасканным тюфяком, полки, стенной шкафик с кое-какой посудой, старенькая чугунная печка.

- Тут кто-нибудь живет? - спросил я.

- Теперь никого. Но несколько лет подряд помещение это занимал, по распоряжению покойного хозяина, отставной унтер-офицер колониальной артиллерии, инвалид. Уже старый. Позже он расхворался, я его отвез в городскую больницу и там он умер.

В оставшуюся открытой дверь виднелось море и, влево, уступы плоскогорья, у подножья которого мы только что прошли. В расселинах скал росли колючий кустарник, пахучая трава. Овладевшее мной с утра солнце, море, воздух, тишина теперь, с особенной силой, противупоставлялись недавно покинутым шумам города. Старая часовня, в которой, сколько можно было судить, уже давно никаких служб не было, располагала к благочестивой сосредоточенности, и это новое для меня чувство словно влияло на самый ход времени: он замедлился, стал торжественней. Минуты наполнились совсем иным, чем в столице, содержанием, определить которое я не взялся бы, но которое чувствовал {63} явственно. Что-то, что можно пожалуй назвать "чистым временем" - временем, не заполненным ожиданием, не прячущим никаких вопросов, скорей, может быть, обращенным к прошлому, чём к будущему. А может и совсем неподвижным? Не знаю...

Мы молча вышли и зашагали по песку, потом между лозами чтобы подняться на площадку, где нас ждала жена управляющего. Она осведомилась о моих кулинарных предпочтениях и собралась уже было накрыть стол в главном доме, но я решительно воспротивился и немного позже мы позавтракали втроем, в их доме, в большой кухне, совсем по патриархальному, и я рад был отведать простой и по-новому вкусной деревенской кухни. Все тут располагало к спокойствию, к радости и счастью и я, то и дело, ловил себя на мысли, что места эти, наверно, придутся по вкусу Мари, и что мы с ней будем проводить здесь все наше свободное время; и что, может быть, иной раз она будет тут оставаться одна, или приезжать первой и поджидать моего прибытия.

После завтрака я подробно осмотрел большой дом. Он был со вкусом обставлен красивой, старинной мебелью, на стенах висело несколько полотен, была библиотека с приятным подбором отлично переплетенных книг. В рабочем кабинете стоял большой письменный стол, с многочисленными ящиками. Ключ от него мне вручил управляющей, сказав, что он отпирает все сразу. Я долго не решался его вставить в скважину и повернуть. Как, в самом деле, даже будучи полноправным наследником, посметь прикоснуться к той части наследства, где, может быть, хранятся секреты, или даже тайны, или такие вещественные воспоминания, к которым сам покойный мог притрагиваться лишь с благоговейной сосредоточенностью? У каждого из нас есть что-нибудь настолько личное, интимное, что малейший намек может принять образ, если не оскорбления, то нескромности. В этих ящиках могло случайно остаться что-нибудь такое, что не предназначалось ничьему взору.

В сущности я так мало знал о моем благодетеле. Он никогда мне не говорил о прошлом, о том, как он жил, каким был в юности, в зрелом возрасте. Возможно, что у него была семья, где-нибудь исчезнувшая, или им брошенная, о которой он не хотел вспоминать, или, наоборот, вспоминал так, что не мог ни с кем поделиться. Никому не мог доверить ни одной частицы давившего его горя, или слишком исключительного и внезапно оборванного счастья. Ведь прошел же он через те годы, когда чувства становятся полновесными и возможности независимой жизни готовы их принять, как должное, в великолепное свое лоно? Все это и, конечно, многое другое было задернуто густой вуалью. Единственный его родственник, коротконогий и сангвинический господин, с тараканьими усами, которого я видел при вскрытии завещания, был враждебен, неприятен, почти груб. Он появился и исчез с равной стремительностью. Его выпады против меня не были лишены основания, так как он был родственником покойному, хоть и {64} дальним, хоть и поссорившимся с ним, хоть и известным нотариусу с самой непривлекательной стороны, но все же родственником, в то время как я ему не приходился ничем. Угрозы опротестовать завещание были, в сущности, довольно вески. Но он ничего не предпринял, ничем и никак себя больше не проявил, и в этом я почерпнул лишнее доказательство тому, что думал раньше - именно, что мой благодетель был "один на земле".

И вот теперь у этого большого стола, с ключом в руке, я находился у рубежа, я мог, по-видимому, шагнуть в прошлое и если не вполне его осветить, то составить себе о нем некоторое представление, лучше узнать, кто был тот, который незадолго до кончины меня пригрел, обласкал, и потом поручил следить за тем, что оставил на земле. Я присаживался к столу, отходил от него, снова к нему возвращался, что-то в душе перебирая, как перебирают музыканты струны: не то любознательность, не то опасение стать свидетелем слишком неожиданного, не то, наоборот, упрек себе в недоверии.

Позже я вышел на площадку и долго смотрел на скалу, на море, на небо, и только к вечеру, когда солнце обозначило намерение приступить к началу грандиозной церемонии заката, когда золотые лучи, еще продолжавшие литься, перестали все затапливать, уступая часть места красным, лиловым, фиолетовым, розовым, зеленым, серебряным - я вернулся домой, вложил ключ в скважину и повернул его. Раздался тихий звон.

Один за другим я выдвинул ящики. Bcе они были пусты. Разочарование? Недоумение ? Подозрение, что кто-то их уже опорожнил? Возможно, что одно из этих чувств, или всё они вместе, и шевельнулись тогда во мне. Но если так было, то на очень коротенькое мгновение. Тотчас же на смену пришла волна благодарности за то, что, покидая жизнь, он мне поручил заботу только о том, что оставлял в ней делового. точного, крепко установленного на земле, такого, чему не должно быть меры ни в сердца, ни в душе! Возможно, конечно, что фабрика и дела заполняли какую-то пустоту, или отгораживали от горя, или заслоняли какое-то воспоминание. Но могло ли это быть чем-нибудь иным, чем надстройкой? Теперь пустые ящики, долго остававшиеся запертыми в нежилом доме, в этой пустынной местности, поясняли, подтверждали догадки, говорили больше, чем могли бы сказать пожелтевшая рукопись, связка старых писем, поблекшие фотографии, тетради дневника. Настоящее он взял с собой. Было ли это памятью о неудачной любви, об умерших детях, о неверной жене, как можно мне было узнать? Посмертной грустью и посмертной радостью никто не поделится.

Его земному детищу - фабрике - все это было чуждо и естественно было, чтобы я, которому он его оставил, ничего не знал о том. что он уносил с собой. Так размышляя, я с особенной ясностью припомнил вечер, когда мы были у него с Мари, когда он, узнав, что она моя невеста, ее к себе притянул уже слабевшей рукой, и так с {65} ней обошелся, точно бы ее благословлял. Он уже был тяжко болен и не мог не думать, что смерть его сторожит у порога каждого часа. Непонятное, недооцененное, не совершенно взвешенное, вдруг получило законченный смысл: поручая меня Мари, и Мари мне, не вложил ли он тогда в напутственные слова надежду, что с "изъяном одиночества" докончено, и что мне, когда я его заступлю у фабрики, не придется отдавать все силы только фабрике? Что я, - его продолжатель, - не буду одинок, как был одиноким он?

Взволнованный и растроганный глубиной его проницательности, пусть даже только предположенной, я отошел от письменного стола и, остановившись посреди комнаты, осмотрелся так, как, вероятно, осматривается заблудившийся путник, вдруг обнаруживши, среди дремучего леса, начало тропинки. Как и чем можно благодарить усопших? Верностью памяти? До щепетильности точным выполнением малейших пожеланий? Мне чуть ли не хотелось увидать его привидение, его дух, чтобы испросить указания. Но лишенный такого рода воображения, я терялся и недоумевал. Несколькими минутами позже мне стало казаться, что между пустыми ящиками и нежилым домом есть внутренняя связь, что они говорят об одном и том же. Эти кресла, в которые уже годами никто не садился, эти ковры, по которым никто не ходил, эти книги, которых никто не читал, эти картины, на которые никто не смотрел, - не хранили ли они, так же как их самих хранил молчаливый управляющий, тот же секрет, который хранили опорожненные и тщательно запертые на ключ ящики письменного стола? Я подошел к одному из полотен. - портрету молоденькой женщины, или девушки, в старомодном платье, в украшенной цветами большой шляпе, в доходивших до локтей белых перчатках, с жемчугом на шее. Она скромно и печально улыбалась, и в глазах ее жили нежность, покорность и испуг. Прозрачной белизне кожи противоречил слишком синий фон неба, и в чуть приподнятых плечах было что-то, что говорило о просьбе и удивлении.

В дверь постучали, это был управляющий, пришедший справиться когда я хочу обедать, когда думаю лечь и каковы мои расположения на завтра? Я попросил подать пораньше. Потом спросил, с кого писан портрет, но он не знал, с кого он писан. Я совершил недолгую прогулку по пляжу, и, почти дождавшись заката, вернулся, охваченный все большим и большим раздумьем. Но если бы меня спросили, о чем я думаю, я не смог бы ответить и сослался бы на то, что от непривычно полного соприкосновения с природой, и от внезапного отсутствия спешки и сутолоки, от света, солнца, моря, песка и пространства, - мысли мои разбежались и были одна с другой связаны не последовательностью, а чем-то совсем иным.

После легкого обеда я лег и сразу уснул. Но, не затворив, по неопытности, ставень, оказался ночью разбуженным бившим мне в лицо лунным светом. Я быстро оделся и вышел. Кругом царила {66} почти полная тишина, был белый свет, были черные провалы теней; в небе неярко мерцали звезды; море и ветер дышали тихо и ровно.

Я пошел вдоль виноградника, не торопясь, без определенной цели, и добрел, сам того не заметив, до конца его. Тогда, по пляжу, я дошел до часовни. Но ключа у меня с собой не было, и я не смог узнать, как в ней бывает ночью, какие шевелятся лучи, и послушать, что там шепчут шорохи. Я только посмотрел, как серебрит старые камни и старые черепицы луна, как темнеет стрельчатое окно, и еще раз подумал, что у всего тут, и у дома, и у часовни, у сочетания опустелого жилья и дикой местности есть что-то, что наталкивает на мысли о преданиях, по меньшей мере; о том, что все налицо для того, чтобы могло зародиться предание. И, возвращаясь, спрашивал себя, как мне быть, что мне сделать, чтобы понять это предание, и потом молча его хранить, для себя одного, как пустые ящики хранили память о том, что им было доверено.

На утро, едва проснувшись, я подошел к окну. Солнце уже было высоко, но по морю еще бродили легкие туманы, небо было огромным, дали непостижимыми. Я подумал об охапках времени Мари. Тут его были не охапки, тут его было столько, что обычные минуты, часы казались непригодными.

Чем, в самом деле, можно заполнить космическое пространство и световые годы, распластанные над нашей, до жалости коротенькой, земной жизнью? Самим собой? Своим внутренним миром? Существуют, может быть, мыслители или горящие страстью великаны, которым это по силам. Но я не был таким. Этот свет, это солнце, это море противоречили моим, практическим побуждениям. Одно быть занятым, спешить, не успевать, стараться все рассчитать, предусмотреть, ошибаться, соглашаться, возражать и вдруг увидать Мари, которая говорит: вот начинаются наши минуты, посчитай, сколько их накопилось, пока я была одна... И другое соприкоснуться с развернувшимся со всех сторон временем, которое питает созвездия и туманности. "Тысячелетия заморожены, столетья вписаны в грань камней, а в душах наших небрежно сложены лишь яшмы месяцев и жемчуг дней...", так, кажется, мне как-то сказал случайно встреченный молодой поэт. И я заключил, что для моего спокойствия, для того, чтобы не быть раздавленным вдруг проснувшейся романтической мечтательностью, чтобы она не помешала мне продолжать жить так, как я жил, мне надобно поскорей уехать и никогда больше не возвращаться: не сочетаемо было мое городское счастье с невысказанной легендой, для которой и не надо было искать слов, которая жила в тишине, сама для себя самой. Так что я рад был, когда появился управляющий с кофе.

Он осведомился, как я спал и не передумал ли и не решился ли все-таки предпринять проверку счетоводных книг. Когда я подтвердил, что нет, что я всем доволен, что перемен не будет, что в столице меня ждут неотложные дела и что я спешу с отбытием, он огорчился. Но мне было не до утешений. Я хотел двинуться в путь как можно скорей, {67} я в сущности, хотел бежать. Все вчерашние мысли о том, что мы будем проводить здесь с Мари наши недели отдыха, что нигде нам не найти лучших условий и больших тишины и спокойствия, - испарились. Все тут принадлежало мне, но пользоваться я не должен был ничем. Я был назначен хранителем притаившихся тут воспоминаний, и вспугнуть их и, потом, бесцеремонно расположить в этих комнатах и вокруг этого дома слова, восклицания, волнения моего счастья было бы грубостью. Во всяком случае, раньше, чем на это решаться, надо было дать пройти многим годам.

Пока управляющий готовил автомобиль, я еще раз обошел комнаты, еще раз выдвинул пустые ящики, как бы для того, чтобы убедиться, что они действительно пусты и что никто другой никогда в них ничего не найдет. Мне казалось, что так я выполняю волю покойного. Остановившись на минуту перед портретом дамы в большой шляпе я постарался понять ее выражение. Косой утренний свет менял ее улыбку: вчера она мне казалась несмелой и печальной; нынче я различал в складке губ зарождающееся удивление. Точно бы она говорила: так в жизни не бывает, так в жизни быть не может, так бывает только в сказках. Я чуть что на себя не рассердился и приписал эту преувеличенную впечатлительность резкой перемене темпа жизни. Мои нервы, перегруженные непрерывными заботами и постоянным усилием, которого требовал город, отказались без протеста подчиниться спокойствию.

Раздался шум мотора, я распрощался с женой управляющего, занял место в автомобильчике и мы тронулись. Подъем между скалами, пустынное плоскогорье, виноградники... Я начинал ускользать от охватившей меня странной мечтательности и рассчитывал в каре, и потом в поезде, совсем с ней справиться, настолько, чтобы осталось лишь нежелание скоро в эти места возвратиться. Но порча мотора и те сорок минут, которые понадобились управляющему, чтобы что-то промыть и подвинтить, привели к тому, что я опоздал к автокару и, так или иначе, мне приходилось дожидаться вечернего и дальше ехать с ночным поездом.

Управляющий предложил было вернуться в усадьбу, но я это предложение отклонил, предпочтя провести несколько часов в деревне, позавтракать в ресторане, развлечь мысли прогулкой и чтением газет. Была там большая базарная площадь, магазины сельскохозяйственных продуктов, машин и орудий. Обычная главная улица, с единственной гостиницей, лавки, многочисленные, для скромной цифры населения, кафе, кузница, строительные склады, почтовая контора, аптека - словом все, что полагается для удовлетворения деревенских нужд. И была, от всего этого несколько отдельная, старая, за столетия не изменившаяся, желтоватого известняка, высушенная ветром и солнцем, омытая дождями, большая церковь. Противоречию между ее сокровенным смыслом и поверхностной значительностью всего, что ее окружало, бросалось в глаза, даже такому безразличному к религии человеку, {68} каким был я. Я остановился перед ней и долго ее рассматривал, рассчитывая потом войти внутрь: точно что-то поманило отдохнуть в ее тишине.

Пока я так стоял, в раздумьи, отыскивая в памяти и оживляя детские и юношеские, окрашенные благоговением воспоминания, боковая дверь открылась и вышел старенький священник, которого сопровождала тоже старая, одетая во все черное, женщина. Так как я был в полутора от них метрах, то я и счел нужным поклониться, на что священник ответил приветливой улыбкой. Тронутый светившейся в его глазах добротой, я назвался и пояснил, что я проезжий, и что красота старинной церкви меня поразила; и сказал еще, что я счастлив засвидетельствовать почтение ее хранителю.

- Так как Хозяин ее, - прибавил я, - не Сам ли Господь?

И тотчас старый священник, подумав, вероятно, что я глубоко верующий и преданный церкви человек, осведомился о том, на сколько я тут времени и, узнав, что я всего жду вечернего автокара, предложил войти в его домик отдохнуть за беседой и выпить, если я пожелаю, прохладительный напиток, который так прекрасно умеет приготовлять его сестра, - и он представил меня сопровождавшей его старушке.

Так и вышло, что я оказался гостем старого священника и смог ему рассказать, почему я приехал в эти места и поделиться отчасти впечатлением, которое на меня произвело имение. Имение это священник знал довольно хорошо и легкая тень омрачила его черты, когда я поведал ему о кончине старого владельца.

- С ним, - сказал он, - меня связывали давнишние воспоминания. Мы вместе отбывали воинскую повинность. Но это было так давно! То, что ему довелось пережить после конца службы, положило на него неизгладимую печать.

Несколько мгновений он задумчиво помолчал, точно взвешивая за и против, точно опасаясь, продолжив рассказ, позволить печали занять слишком много места. Потом, найдя внутри себя разрешение продолжать, добавил:

- Я знал Маргариту, его невесту. У нее была очень слабая грудь. Знал он, или не знал, что морской климат может быть очень опасным для легочных, - судить не берусь. Но только привез он ее сюда, думая, что окруженная всеми возможными заботами, она окрепнет. Может быть он хотел ее потом отправить в горы? Или поместить в санаторию? И до этого считал за нужное показать ей места, в которых мечтал с ней жить? Так или иначе, она скоропостижно скончалась от кровотечения; все так внезапно случилось, что он словно не совсем понял в чем дело, или придал всему свое собственное, мистическое толкование. Он так горевал, что можно было опасаться за его рассудок. Он повторял, что его невестой стала сама смерть, и что он с ней и будет жить, и когда умрет, то это и будет его браком. Он себя чуть ли не упрекал в убийстве. Так он с этим горем никогда не справился {69} и когда приезжал сюда, то, до того, как ехать в имение, проводил на кладбище у ее могилы чуть ли не целый день. Он никогда никого к себе не приглашал, и раз как-то мне сказал, что так горевать, одному, от всех запершись, ему в утешение ! Раз, когда я к нему все же завернул, он провел меня по комнатам, и говорил: "Видите, она тут, она тут живет! Вы только тело ее схоронили, а душу оставили дома, мне душу ее оставили. Здесь, я ее желанный гость! А в столице, чтобы не горевать, я себе ни минуты свободной не оставляю и настоящую жизнь загромождаю делами и суетой, иначе не справился бы с собой. Я в горы, - говорил он, - должен был ее увезти, и там вылечить и потом только, здоровой, показать этот дом. А вышло, что не ее он стал домом, а домом ее души. Теперь мне только надо ждать, чтобы ее настигнуть...".

Я молчал. Что, в самом деле, мог бы я ответить, и о чем спросить старого священника?

- И еще он мне сказал, - продолжил тот, - что времени, когда оно, как его время в столице, целиком заполнено, - нет. А что тут его столько, что оно похоже на вечность, и что он у портрета Маргариты с ней встречается словно забегая вперед, в вечную жизнь.

Потом старичок осведомился о моих намерениях: собираюсь ли я часто приезжать и подолгу оставаться? Я пояснил, что у меня в столице много дела и что на поездки выкраивать время будет трудно; и он заметил, что разумеется само собой, что такого повода, как у покойного, оставаться тут подолгу у меня быть не может.

Расспросил о последних месяцах его жизни.

- Это был очень хороший человек, Царство ему Небесное, - прибавил он. - Впервые я его оценил, когда мы были товарищами по полку. Bсе его любили, за прямоту, за доброту, за мягкость, за исходившее от него расположение к людям. Потом мы остались в постоянной связи, и это я ему подыскал имение. Он отремонтировал дом, купил обстановку... Я сам уроженец здешних мест. Я тут был настоятелем, позже меня переводили в другие приходы, а под старость вновь сюда назначили, на покой.

Мы еще поговорили о погоде, об урожаях, о деревенских делах. Он, с огорчением, мне поведал, что благочестие населения оставляет желать очень многого. Он сослался на времена.

- Они теперь такие, - пояснил он, - что вера становится исключением. Но времена меняются, и мы с ними!

Мы распрощались с сердечностью, и я пошел позавтракать, а после завтрака побродил по местному кладбищу.

Покачивались над моей головой ветви развесистых сосен, дрожала между памятниками серая трава, темнели тут и там кипарисы. Я искал могилу Маргариты. И в то же время я опасался ее найти, говоря себе, что может быть лучше так и остаться под впечатавшем, что она продолжает жить в запертых комнатах старого дома, на утесе, у моря? И когда наткнулся на совсем скромную могилку, с совсем {70} скромной надписью на небольшом, белого мрамора кресте, то мне точно стало бы ясно, что я, а не кто-то другой, назначен хранителем легенды. Какое, в самом деле, для других могло иметь значение, что на кресте было имя, были день, год рождения, а дня и года смерти не было?

17.

Я отсутствовал всего два дня, но оказалось, что и этого было достаточно, чтобы накопились разные обстоятельства. Мари я застал в слезах. Она говорила, что рада меня видеть, улыбалась, но слез сдержать не могла. Не понимая в чем дело я старался ее утешить, рассказывая подробно о поездке, говоря, что сначала владение мне понравилось, но что позже я решил, что оно не подходит и думаю его продать. Мари слушала рассеянно, о чем-то другом помышляя. Когда же я стал настаивать, спрашивая, что с ней, она созналась, что у нее был Аллот. В комнаты свои она его не пустила, но в гостиной он пробыл почти два часа, подробно все выпытывая обо мне, о том, что я делал раньше, кем был, кем стал, о наших планах и о том, как далеко зашли наши отношения. Она пробовала от него избавиться, ссылаясь на то, что она моя невеста и что ей ни в чем перед ним отчитываться не надо, говоря, что она совершеннолетняя, что он ей всего отчим, а не отец. Все было напрасно. Он ушел только тогда, когда сам счел, что пора уходить. Рассказ Мари побудил меня предположить, что у Аллота есть в руках какой-то секретный козырь, или что он располагает некоторой над ней властью. Своего он добился: она передала ему, как мы оказались у изголовья умирающего, что мы сняли квартиру, что собираемся в заграничное свадебное путешествие. То сквозь слезы, то ласкаясь, то снова начиная плакать, она точно бы мне в какой-то неверности признавалась и просила ее простить. Под конец разговора с ней случилось что-то вроде истерики.

- Ты меня разлюбишь, ты меня разлюбишь, - повторяла она. Моей преимущественной заботой становилась ее охрана: охрана от Аллота, от всяких, вообще, впечатлений, которые грозили приводить ее в такое состояние. Никакого упрека я ей, разумеется, не сделал и даже и не попытался ее расспросить, почему она так боится Аллота. Тревоги моей это не устраняло и я всячески обдумывал, как избежать дальнейших встреч ее с ним. Но что я мог сделать? Уже мне надо было бежать на фабрику, где мое присутствие было необходимо из-за угрозы забастовки. Само собой понятно, что персонал был оплачен в соответствии с синдикальными ставками. Но спрос на мой шоколад так стремительно рос, что я часто прибегал к сверхурочным часам, разумеется тоже по синдикальным нормам оплаченным. Рабочие и работницы не хотели, однако, даже и этих дорого оплаченных и необязательных сверхурочных часов. Обычная история, не выходящая за границы подтвержденного практикой рабочего шантажа. Все {71} дело было в том, чтобы предложить за сверхурочный труд больше, чем полагалось по тарифам министерства труда, войти в специальное, закамуфлированное соглашение. Считая, что непрерывно ширящееся производство приносит непрерывно возраставший доход, рабочий комитет хотел выкроить в нем "свою долю". Для таких переговоров заместителя было мало, требовалось присутствие хозяина. И, как раз, он был в отъезде. Так, по крайней мере, думал комитет, так как, приехав, я на фабрике еще не появлялся. Как только я вошел в бюро, начались совещания.

Надо было выработать условия, которые позволили бы продолжение дела. Определив крайние позиции, мы нашли счетоводную комбинацию и решили, если персонал не согласится, сократить производство. Все было сложно, пришлось навести множество справок, просмотреть циркуляры. Так что я задержался. Ожидавшая меня в столовой Мари была все такой же расстроенной. Я все, что возможно, сделал, чтобы ее успокоить, отвел после завтрака в ее комнату и снова помчался на фабрику, где предстояла встреча с представителем персонала. Едва я вошел в бюро, как раздался телефонный вызов. Аллот!

- Я хотел бы с вами повидаться, - сказал он, - и поскорей.

От одного звука его голоса меня передернуло.

- Я очень занят, - ответил я, подавив злобу.

- Может вечером? После дел? В том кафе, где мы в прошлый раз...

Обедать с ним меня устраивало меньше всего на свете.

- Приходите в бюро без четверти шесть, - прошипел я.

Если аппарат, позволяющий видеть телефонного собеседника, еще не придуман, то в этом случае, это было безразлично, так отчетливо, без всяких приспособлений, видел я улыбочку Аллота.

Последовавшие за этим переговоры с персоналом чуть было не привели к разрыву. Под самый конец, когда все казалось потерянным, умелое вмешательство моего помощника выправило крен. Я прочел затем накопившиеся в моем отсутствии письма, продиктовал ответы, принял директора большого продовольственного магазина, пришедшего сговариваться о специальных конфетах к предстоящим праздникам, за ним архитектора, которому рассчитывал поручить перестройку соседнего дома... Наконец мне принесли пробные оттиски рисунков Зои. Глаза Аллота, на этот раз, так меня раздражили, что я склонялся к тому, чтобы все переменить, думая даже обратиться к старой декораторше. Но мой помощник, узнав о таком намерении, удивился до чрезвычайности. Он горячо вступился за Зою.

- Ее рисунок чрезмерен. - сказал я.

Директор не понимал. Не мог же я, однако, ему объяснить, что улыбка Аллота мне стала казаться прямо таки страшной.

- Мне жаль с ним расстаться, - настаивал он.

- Ладно. Посмотрим.

Я совершил затем ежедневный обход мастерских. Будучи {71} инженером и, почти случайно, став коммерсантом и промышленником, я не забыл долгих лет работы по чисто технической части и находил в наблюдении за действием моих машин успокаивающее удовлетворение. Часто мне приходили в голову усовершенствования и обмениваться по поводу них мнениями со старшим мастером мне было приятно.

Без четверти шесть я вернулся в бюро. Аллот, как мне сказали, уже ждал в приемной, и не один, а с дамой. Я распорядился ввести их ко мне.

Первым вошел Аллот. Но я смотрел не на него, а на Зою. Ее привлекательность, ее походка, ее взгляд притягивали. Конечно она была хорошенькая. Но не только хорошенькая, а еще и несколько необычная. Я подумал тогда, что она должно быть сентиментальна, чувственна, может быть слегка черства, что она способна принимать непоколебимые решения, ни с кем не советуясь, одиноко и тайно. Что до сходства с матерью, - сходства фамильного, - то оно было несомненным.

Остановившись перед моим столом, Аллот произнес:

- Как все-таки приятно иметь дело с деловым человеком, который настолько в делах делен, что на все находит время. Хэ-хэ. Недурно сказано? Дельный в делах деловой человек.

- Сказано мастерски. Здравствуйте. И позвольте заметить, что вот уже во второй раз вы не уступаете первое место даме. Демонстративно я протянул руку Зoе.

- Восхищен. Восхищен вашей преданностью светским традициям. Зоя, Зоя. Какое на вас производит впечатление эта деловая галантность? Галантность важного и богатого промышленника? Скажите откровенно?

Зоя молчала.

- Садитесь, - сказал я ей.

- А мне можно сесть? - спросил Аллот.

- Можно.

Сев и увидав на столе оттиск Зоиного рисунка, он стремительно затараторил:

- А, вы не теряете времени! Вижу, вижу, что для вас время - деньги. Вот уже первые результаты. Мы только проекты строим, а у вас результаты и реальные формы. Очень, очень, очень интересно.

Схватив рисунок он продолжал:

- Отметим: анализ генезиса артистического вдохновения так же любопытен, как анализ вероятных реакций покупательниц. И детей. Не так ли? О! Наша художественная мастерская будет полна, неожиданных и скрытых ресурсов.

Он передал оттиск Зое, которая, внимательно осмотрев, молча положила его на стол.

- Вы разочарованы? Исполнение вам показалось неудовлетворительным? спросил я.

- Нет.

{73} Она никогда не говорит того, что думает, - вмешался Аллот, - так что удовлетворена она или нет, остается неизвестным. Впрочем, в данном случае, это неважно: заказ принят и оплачен. Надо искать новых заказов.

Мне хотелось наговорить ему грубостей и его выгнать. "Может быть",сказал я себе, - "когда-нибудь это и случится. Но сейчас главное его хорошенько раскусить".

- Не исключено, - обратился я к Зое, - что я закажу вам другой рисунок. Оттиск показался мне менее интересным чем оригинал.

- Другой проект? Почему другой проект? - вскричал Аллот.

- Разве первый рисунок нельзя исправить, если в нем обнаружены недочеты? Впрочем, все равно. Рисунок уже оплачен и новый рисунок будет новым заказом. Первым заказом для художественной мастерской. Не личным Зое - а ею руководимому ателье. Отлично, отлично, приветствую. Кроме всего прочего, на рисунке будет стоять подпись не артиста, а мастерской, предприятия... У меня в голове несколько названий. Я начал с того, что стал придумывать названия. Как некоторые писатели, которые сначала придумывают название для романа, а потом пишут самый роман, подгоняя его под название. Прежде всего рамка ! Если заказы, которые мы получим, придутся по нашим рамкам, мы далеко уйдем.

Он вдруг замолк и добавил, смущенно:

- Простите старика. Все та же привычка непременно одевать обстоятельства в какую-нибудь форму. Искать и находить сравнение. Простите старика.

И пока я, сжимая в карманах кулаки, делал усилия, чтобы не разразиться площадной бранью, он добавил:

- Названия? Название? Ателье Зоя-Гойя. А? Что вы скажете? Не правда ли, недурно? Зоя-Гойя. Одно сочетание звуков привлечет массу заказов. Подумайте только: размалеванная ширма или афиша и подпись: Зоя-Гойя. Но признаюсь также в том, что я дрожу. Ввести тень гиганта в художественное ателье? Не переборщить ли это? Но какое звукосочетание. Какое великолепное звукосочетание. Зоя-Гойя.

- На мой взгляд, название второстепенно.

- Сей взгляд безусловно ошибочен. Название - это род призывного сигнала. Как во время спортивных состязаний: выстрел и спортсмены бросаются вперед. Прежде всего название. Потом помещение. И, наконец, заказы.

- В конце концов, название меня не касается. Выбирайте что хотите. Но предприняли ли вы что-нибудь в смысле приискания помещения?

- О помещении, персонале и бюджете я представлю вам, Доминус, мотивированный доклад. Параллельно я займусь рекламой и поисками заказчиков. Каждому овощу свое время. Но ни в косм случае {74} нельзя упустить из виду вопрос названия. Это - знак. И знак может оказаться магическим.

- А что вы думаете? - спросил я Зою.

- Ничего. Мое дело будет рисовать.

- Совершенно верно, совершенно верно, совершенно верно, -зачастил Аллот. - Воздаю должное мудрости пришедшей, неожиданно. на смену застенчивости. У Зои-Гойи большущие качества, Реверендиссимус, огромнейшие у нее качества, превосходные. Вы их со временем сами обнаружите и оцените. Зоя-Гойя, это живой персонаж еще не написанного романа. Но его вполне можно будет написать, сняв все мерки, как души Зои-Гойи так и ее тела...

- Вы были у Мари, - оборвал я его. - Зачем?

- О! На это у меня есть моральные права. Мо-раль-ные права. Кстати: она мне сказала, что вы наняли большую квартиру. Вот уже источник заказов для мастерской Зоя-Гойя.

- Вы знаете, - снова оборвал я его, - что у вас улыбка ящерицы?

- Ящерицы? В первый раз слышу. Я думал, что у меня обыкновенная улыбка.

- А что вы думаете про смерть?

- Про смерть? Этот вопрос...

- Я его вам задаю потому, что видел фильм с ящерицами. Они улыбались и дрались. Фильм назывался Vae victis. И драка была такая, что одна непременно пожирала другую.

- Что за ссылка? Что за ссылка? Я люблю ссылки на литературу. на спортивные состязания, на оперное пение и на выставки картин. Это все в моем духе. Но ящерицы? Уж не думаете ли вы, что в предыдущем моем воплощении я был ящерицей ? И что меня съела другая ящерица? Не усомнились ли вы в подлинности моего существования? Смею вас заверить, что у меня есть доказательства того, что я действительно существую. Я ведь мыслю!

Он даже палец поднял, чтобы подчеркнуть торжественность сочетания.

- Мне предстоит дать вам некоторые разъяснения насчет нашей поездки загород. - продлил он.

И, обернувшись в сторону Зои, прибавил:

- Зоя-Гойя, прошу вас на несколько минут оставить нас наедине.

Та послушно встала и вышла.

- Значит, решено, Доминус, - промолвил Аллот, - что для того, чтобы можно было прилично содержать эту девицу, мы основываем художественное ателье. Когда оно будет пущено в ход...

-Да.

Достав из ящика чековую книжку я выписал сумму, которую предположил достаточной. Во всяком случай я не хотел спрашивать: сколько? Я решал сам.

{75} - Не перечеркивайте чека. - сказал Аллот. - у меня нет банковского счета. Я продолжаю. Когда мастерская Зоя-Гойя начнет давать доход, будущее девицы будет обеспечено. Не так блестяще, конечно, как будущее Мари...

- Будущее Мари вас не касается.

- Понял, понял. - сказал Аллот, вводя чек в бумажник. - Не объясняйте, голубчик. Наш брат артист все с полуслова понимает. До свидания. До скорого.

Он протянул руку, к которой я едва прикоснулся, и, мышиной походочкой своей, направился к двери.

- Иду, иду, Зоя-Гойя, - повторял он.

18.

Немного спустя я покинул мою студию и перебрался в ту же гостиницу, в которой жила Мари, сняв там комнату двумя этажами выше. Я отлично знал, что я и себя, и ее ввожу в искушение. Но ни она, ни я искушению не поддались. Установленные нами предсвадебные отношения были, в самом своем основании, совершенно верными и сообщали нам обоим такую душевную ясность, которой, кажется мне, должны позавидовать современные молодые люди и барышни, считающие, что установленные традициями правила не больше чем предрассудок. Замечу, что хотя к числу неверующих я себя не относил, - далеко нет, - все же жалкая примитивность моего религиозного воспитания не позволяла мне иметь точное представление о том, что может обозначать слово "таинство" применительно к бракосочетанию. Возможно, что в иных условиях, я ограничился бы регистрацией в мэрии. Но теперь венчание в церкви казалось мне необходимым уже из-за одного того, что Мари его очень желала.

Я полагал, что соглашаясь с ней, я ее поддержу в усилии, имевшем целью затушевать прошлое, усилии, которому она придавала характер чуть что не мистический, или искупительный. Я не знаю где Мари почерпнула эту внутреннюю силу и на чем был основан этот ее образ мыслей. Методы Аллота, разумеется, тут были не при чем. Думаю, что это стояло в связи с женской восприимчивостью вообще, и с ее особой восприимчивостью в частности. Отмечу еще, что в других отношениях она такого строгого религиозного конформизма не придерживалась и вообще церковницей не была. Так или иначе, счесть себя моей женой она могла только после венчания.

За несколько дней до свадьбы, - взволнованная и сосредоточенная, - она меня спросила, надо ли ей идти к алтарю в белом платье, в фате? Я подумал, что вопрос этот она задала потому, что ей пришло в голову, не окажется ли затронутым мое самолюбие, если она не наденет фаты, отсутствие которой будет признанием на виду у всех, и {76} ответил, что мы ни в чем не нарушили предписаний жениху и невесте, и что фата может быть ей за это наградой.

- Но Бог ведь все знает, - прошептала она.

Замечание это меня так поразило, что я не смог произнести ни слова. Я молча смотрел, как задрожали ее ресницы, как она судорожно вздохнула и закрыла лицо руками.

С затаенным страхом я допустил на мгновение, что можно опасайся худшего. С так истерзанной душой Мари могла порвать, скрыться, бежать... Но она собой овладела почти тотчас же, а не только попросила оставить ее одну. К вопросу о белом платье и фате она больше не вернулась и о решении ее я узнал лишь войдя в церковь.

О том, как все протекло в мэрии - что же рассказывать? Точно в комиссариат сходили, чтобы получить подпись комиссара под видом на жительство. Увидав наши равнодушные лица, мэр, уже старый господин, от обычного спича воздержался. Мы и наши свидетели расписались и все было кончено.

За несколько дней до свадьбы я спросил Мари, не надо ли пригласить Аллота? Она этому воспротивилась с решительностью, исключавшей всякое обсуждение. Сознаюсь, что меня этот отказ несколько затруднил, так как в минуту рассеянности я сказал Аллоту когда и в какой церкви будет венчание. Но делать было нечего.

Bcе инструкции моему помощнику были даны, паспорта выбраны, места в спальном вагоне задержаны. Мы могли пуститься в путь тотчас же после окончания церковного обряда.

Описывать этот обряд я не берусь. То, что я испытал, было так полно внутреннего содержания, так было значительно и удивительно, что мне приходится признать свое бессилие, сказать, что это расположено за пределами моего разумения. Был ли я вознесен на неведомую мне до того дня высоту? Был ли я придавлен? Выбит из колеи? Или, наоборот, оказался в каком-то не изрекаемо прекрасном лоне? Не знаю, не знаю, не знаю... Может быть даже не хочу знать. Может быть не знать - лучше.

Стечение обстоятельств, на которое я уже ссылался, объяснив, что благодаря ему в мои руки попала копия письма Аллота, позволило мне сохранить и им же составленное описание моей свадьбы. Вот оно:

"Дождик шел, дождик падал, серенький, холодненький дождичек, и хоть и грязно было стекло окошка моей комнаты, все-таки я его видел. Хоть бы занавесочка висела какая-нибудь. Но не было занавесочки. Прямо перед собой, едва проснувшись, прежде всего, увидал я дождичек. Я поежился под простынями. Грязноватыми были мои простыни. и одеяло, когда-то веселое и пестрое, итальянское одеяло, было теперь совсем мутным. Все, вообще, кругом было мутно, и, хотя холода я и не чувствовал, вздрагивал, как от холода или точно я был простужен, или болен, или разбит каким-нибудь частичным и досадным параличом. Образы, те образы, которые соответствуют мыслям и воспоминаниям, - другие какие же, кроме окна и дождика за окном, могли {77} быть образы? - медленно и лениво ползли передо мной. И хоть бы меня тошнило! Но меня не только не тошнило, но и не могло тошнить, так как накануне никакой выпивки не было. Накануне я провел порядочно времени в общественной библиотеке, где читал Тацита, - описание пожара Рима. А потом мне там еще попалась брошюрка, в которой говорится о средневековых сожжениях на кострах богохулителей и кабалистических евреев. Все как следует, со всеми подробностями рассказано. Так вот, мол, на самом деле все происходило и ничего ни убавить, ни прибавить, ни переменить нельзя. Это вместо обычной выпивки вчера было. И сегодня утром, из-за этого, после того, как немного повалялся, почувствовал, что не тело тошнит, а душу. Но как устроиться чтобы душу вырвало? У души горла нет, пальца туда не засунешь. Так и встал с этой тошнотой душевной, так с ней и оделся, так с ней и кофе свой мерзкий выпил, так и пошел под дождиком, по мокрым улицам между автомобилями: когда дождик, так столько их набирается, что почти один на другой лезет, как льдины во время ледохода. Прямо к церкви шел.

Выдаю замуж падчерицу, выдаю замуж падчерицу, - долбило в голове. Выдаю падчерицу. А прохожие, под зонтиками, так пихались, что уму непостижимо! И все от меня отворачивались, и женщины, и мужчины, точно я зачумленный, или страшный какой-то. Народу, народу, столько народу, да в дождливый день, куда же это столько народу может спешить? Не лучше ли дома сидеть? И ручейки текут, и по витринам капли текут, и по крышам что-то течет... До церкви не далеко, но пробраться сквозь толпу не так-то было просто. Однако, должен сказать, что я в пихании разобрал некоторый внутренний смысл, именно, что я ceбе к церкви дорогу пробиваю сам, своими силами, как ледокол себе пробивает дорогу. Не пускает лед ледокол, а он все-таки идет. Так и я тогда к церкви насильно шел, наперекор и толпе, и дождю, и душевной тошноте. Вы только ceбе представьте: меня ведь на свадьбу не позвали.

Я свою падчерицу воспитал, поставил на ноги, я помог ей получить образование... а она меня на свою свадьбу не позвала ! И не то, что она по секрету от меня решила выйти замуж. Скрывать она ничего не скрывала. Но вот не позвала. Точно бы я для нее и не существовал. Конечно, обиды я испытать не мог, мало ли что девчонкам в голову приходит? Грусти тоже никакой не получилось, ни ущемления самолюбия. Но вот так все сложилось, что к церкви я пробирался как ледокол, силой, ломая лед. Не против течения, а именно ломая лед, сталкиваясь с прохожими, нарочно не уступая дороги, нарочно пихаясь. Церковь была на площади. Церковь была довольно старая и дома, выходившие на площадь, тоже были довольно старые. Площадь эту я знал хорошо и раньше; неподалеку от нее был антиквар, которому я, время от времени, приносил разную рухлядь для продажи. Но теперь я во всему присмотрелся с особенным вниманием. Дома мне понравились. Они были узкие, невысокие: два, три этажа самое большее, - с любезными окнами, за каждым из которых крылось по секрету, а то и по несколько секретов, с внимательными {78} дверями: перед тем как открыться чтобы пропустить, как следует, мол, хочу узнать к кому и зачем идешь? В середине площади фонтан, почти новый, и кругом фонтана большие деревья, листья которых шевелили дождевые капли. Автомобилей, разумеется, было много, - нет в наши дни от автомобилей спасения. К входу в церковь вело несколько ступенек, и по обеим сторонам двери было по две колонны. Все это я описываю с подробностями только для того, чтобы подчеркнуть, что никакой таинственной или мистической атмосферы не чувствовалось. Церковь, фонтан, дома, автомобили - все обыденное. Я рассердился. Надоело, замучило обыденное. И пришло мне тогда на помощь воображение, при содействии которого я все окружающее представил себе в другом свете. Как тут все могло быть гораздо раньше, давно? Не жил ли в одном из этих узких домов тот кабалистический еврей, про которого я накануне читал в общественной библиотеке? Притворившись христианином он взял в рот частицу, но не проглотил ее, а принес во рту домой и там, выплюнув на стол, пронзил кинжалом. Хлынула тогда из частицы кровь, и все сильней и сильней, по всему полу разлилась, проникла на лестницу и по ступенькам ручьем дошла до улицы... Рассвирепевшая толпа ворвалась к кабалистическому еврею, схватила его, и тут же, соорудив костер, на том самом месте, где теперь бьет фонтан, живьем сожгла... Каждый чувствовал облегчение. Не только наказание казалось заслуженным, но еще была устранена опасность: мало ли какое могло с каждым произойти несчастье, если кабалистический еврей продолжал бы свои кощунства? Впрочем, может и не на этой площади церковь жгла неугодных ей, а на другой. Это несущественно. Существенно, что она сама была тут, что она непоколебимо продолжалась. Глядя на нее, укрываясь от дождика под платанами, я поджидал автомобилей: одного с моей падчерицей, другого с женихом, мне непременно надо было видеть, как они войдут в церковь и как из нее выйдут мужем и женой; хоть анонимным и тайным свидетелем этого мне надо было быть. Поднявшись по ступенькам я заглянул в церковь. Там горели свечи и было несколько молящихся, или ожидавших жениха и невесты. И я подумал, что когда кабалистический еврей подошел к алтарю и принял частицу, то судьба его была решена, что ничего изменить он уже не мог, что он всего-навсего подчинялся. Я тоже чему-то подчинялся, по крайней мере мне так казалось, когда я вернулся под платаны. Дождь все шел и шел, шумя по листьям, и из пастей львов, которые были вокруг фонтана, лилась вода. Я совершенно промок и чувствовал себя прескверно, но уходить не хотел. Наконец, подъехал первый автомобиль, и из него вышел жених.

Высокий, широкоплечий, длинноногий, статный. Как только он вошел в церковь, подъехал второй автомобиль, и я увидал мою падчерицу, которой какой-то господин помог ступить на тротуар. Тут-то вот самое главное и случилось ! Тут-то вот мне пришлось подумать о кабалистическом еврее, пронзившем частицу кинжалом. Это потому, что я знал, что моя падчерица не девушка, а женщина. Ей, стало быть, {79} надо было выбрать : идти к венцу в белом платье и фате, или в городском костюме и без фаты. В первом случае, ей надо было решиться на ложь перед самим Святым Престолом. Во втором случай греха она на себя не брала, но явно, во всем всем признавалась, что, разумеется, могло быть жениху не по душе. Что она выберет, что она выберет? - об этом я себя спрашивал еще накануне, читая про сожжение кабалистического еврея, и потом, когда шел под дождем и стоя у фонтана, оскорбленный тем, что меня на свадьбу не позвали. Не для того ли она меня не позвала, чтобы я так никогда и не узнал, будет она в белом платье и с фатой, или в костюме? Чтобы я не мешал, чтобы не встретились наши глаза? Чтобы я не вмешался и, во всеуслышанье, не сказал, что на фату она права не имеет, что она обманывает Провидение, так же, как обманул его кабалистический еврей, и что ее надо наказать, расстроить ее бракосочетание? Неплохое сравнение! И потом я говорил себе: ну зачем мне, доброму старичку, во все это вмешиваться? Какое мне от вмешательства выйдет удовлетворение? К тому же, - и это самое главное, - фаты не было.

Моя падчерица выбрала правду и надела светло-серый, очень ей шедший костюм. Глаза она держала опущенными, еще более опущенными, чем всегда. Видел я ее впрочем лишь мельком, приблизившись к автомобилю сзади так, чтобы она на меня не могла взглянуть, и потом тотчас отступив под деревья. Там я и простоял все время службы, еще больше промокнув, еще больше продрогнув, все больше мучаясь душевной тошнотой. Значит, без фаты, говорил я себе, и не в белом платье. И снова повторял: значит без фаты! Значит, она или уже раньше во всем созналась, или вот теперь сознается. Если раньше то только жениху. А если теперь, то и ему и всем. Не смогла она, стало быть, пойти на соглашение с совестью, и вся, целиком, такою как она есть и душой и телом, стала перед Престолом. Ничего, ничего как есть не побоялась, точно ни в чем не виновата, точно никакого на ней нет пятна, точно она, во всем сознаваясь, всякое право ее в чем бы то ни было упрекнуть заранее устраняла: я, мол, говорю чистую правду, и это самое главное, только это и считается. Молодец моя падчерица, повторял я ceбе, хоть ты меня и не пригласила на свадьбу и этим обидела, все равно я считаю, что ты молодец. Если бы у всех девушек столько было прямоты, если бы они все опасались солгать перед Престолом, то часто, наверно очень часто можно было бы видеть свадьбы без фаты. Хорошо, хорошо, хорошо... И я перестал замечать как осенний мелкий дождичек все брызжет и брызжет, и не чувствовал тяжести насквозь промокшего моего пальто. Даже о кабалистическом еврее перестал помышлять. Все приходило в естественный, повседневный порядок, принимало привычные очертания. Ссылки на прошлое ничего пояснить не могли, были ненужными... Теперь я ждал, ждал, ждал... И дождался!

Перед церковью обозначилось некоторое движение. Подали автомобиль. Покинув убежище под деревом я осторожно приблизился. И когда дверь распахнулась и внутренность церкви, с мерцавшими в глубине свечами, {80} точно бы всякому уделила частицу теплоты и сияния, я увидал шедших под руку новобрачных. Муж моей падчерицы делал большие, размеренные шаги, как раз такие, чтобы она могла за ним поспевать. Он смотрел прямо перед собой, был сосредоточен, серьезен и почти задумчив. Еще раз я отметил, что он очень хорошо сложен, высок, широкоплеч... Спокойной и уверенной в себе была его осанка. У самого порога, взглянув вверх и увидав, что дождь продолжается, он поморщился. Тотчас же над ним раскрыли большой зонт. Глаза падчерицы моей были опущены. Подняла она их на совсем коротенькое мгновение, когда они выходили, чтобы взглянуть на мужа и ему улыбнуться. Они быстро пересекли тротуар и вошли в автомобиль. И последнее видение, оставшееся перед моим мысленным взором, это совершенно счастливый облик моей падчерицы".

Много лет прошло с тех пор. И если бы я теперь захотел описать мое бракосочетание с Мари Шастору, то наверно не смог бы. Поэтому и уступаю место Леонарду Аллоту. Надо ли добавить, что на самом деле дождя в этот день не было; что никакой площади, ни фонтана перед церковью тоже не было, а была довольно широкая, проезжая улица ; и что если я и не маленького роста, то все же не так высок и статен, как то вытекает из рассказа Аллота. По своему обыкновению, он все передал на литературный лад, налгал. Для этого у него данные, которыми я не располагаю. В этом смысле я ему как бы подчинялся и, кажется мне, продолжаю подчиняться и теперь. Не могу, однако, не заметить, что в описании его сквозит подоплека, которая тогда от меня ускользала. О том, что я узнал позже, я расскажу в свое время.

19.

Когда, на другой день, мы вышли из вокзала на весь мир прославленного своей единственной во всем мире красотой, города, то нас поразило обилие отовсюду подступавшей воды и, не нарушавшее тишины, оживление. Мелькнули разноцветные дворцы, с произвольно расположенными окнами, белое кружево балюстрад, тонкие колонны, - и мы оказались в международном палаццо, где я, заблаговременно, задержал комнаты. Но роскошь, комфорт, стилизованный персонал не пришлись Мари, - милой моей Мари, - по душе, а толпа интернациональных миллионеров показалась ей досадной помехой. Я тотчас же приступил к поискам и, пользуясь аналогией языков, объяснился с торговавшей на набережной спичками девочкой, которая провела меня к матери, служившей сторожихой при дворце, в котором я и снял целый этаж. Огромные комнаты, старинная мебель, широкие, высокие окна, тяжелые гардины, - все это было несколько обветшавшим, все носило печать ушедшей в прошлое, почти феодальной жизни. Сам наследственный владелец дворца жил теперь в деревне, сдавая свои покои богатым иностранцам.

{81} Поздно вечером я вышел на балкон. В задернутом тучами небе было, все же, насколько просветов, в которых мерцали неяркие звезды. Передо мной простиралась колышущаяся, глубоко вздыхающая тьма, вдали виднелись немногочисленные огни и их дрожащие отражения. И царила тишина, властительница нетронутых звуков, высшая и совершеннейшая из музык, предшественница готового остановиться времени, покоя и небытия. А мы с Мари, - с Машей, - молодожены, как раз приближались к истокам жизни, к тому ее тайнику, где хранится право на ее продление.

Я прошел в комнаты, тихонько обнял жену за плечи и привел на балкон. Там на молчание ночи мы ответили молчанием. Когда же вернулись в спальню, то снов нам присниться не могло никаких: мы в них вошли бодрствующими, в полном и ясном сознании.

По утрам, на ступенях древних пристаней, у старинных церквей, таких сосредоточенных и задумчивых, что больше они походили на застывшие в ходе времени живые существа, нежели на постройки, или под тронутыми дыханием востока сводами, между колонн, когда все кругом было так светло, так просто и ясно, так полно красок: золота, синевы, красноватых переливов, когда все колыхалось и дрожало в мареве горячего южного, - хоть уже осеннего, солнца, Мари радовалась, как может радоваться ребенок, или кто-нибудь, кто, считая себя безнадежно больным, неожиданно и почти чудесно вдруг поправился. Мари покупала цветы. На руках у нее всегда были большие букеты, которые, принося домой, она расставляла по вазам.

- Видно, что синьора счастлива, - говорила сторожиха, помогая ей.

По вечерам все было розово на верхах расписных дворцов, внизу же, у воды камни казались черно-зелеными. То ли такими там становились тени, то ли принимала свою окраску, днем меньше заметная, обросшая их тина. Потоки крови лились с запада, смешиваясь с поднимавшимися им навстречу туманами, парами, из прозрачных становившимися лиловыми, оранжевыми, фиолетовыми. Солнце, о котором можно было думать, что оно, перед тем как скрыться, обращаясь к самым душам человеческим, хочет объяснить, что такое агония, расточало столько лучей, столько красок, столько вспышек и огненных снопов, что все кругом казалось расплавленным, жидким. Потом, для нас, солнце исчезало. Но и скрывшись за горизонтом оно продолжало слать лучи из своего небытия, чтобы сказать, что оно о нас продолжает помнить даже тогда, когда вступает место ночи. Я смотрел как, подчиняясь переменам окраски неба, меняется румянец на щеках Мари, и говорил:

- Мне кажется, что действительность превратилась в сон. Дай мне твои глаза, Маша, чтобы я наверно знал, что это не так.

И дрожавший в ее взгляде луч проникал в самую сердцевину моего существа.

От очарования этого города, который то был как призрак, то, {82} наоборот, прочно обосновывался в строго очерченном пространстве составленном из последовательных, никогда один на другой не набегавших образов, мы оба, Мари и я, не оторвались ни на минуту во все время нашего там пребывания. Даже тень, мелькнувшую в моих мыслях, после телефонного звонка на фабрику, когда мне было сказано, что туда дважды заходил, нетерпеливо ждавший моего возвращения, Аллот я разорял без усилия. И все-таки, все-таки!.. Когда я, в тот вечер, вернулся домой и застал Мари ожидавшей меня среди цветов, то не я ей сказал, а она мне:

- Дай мне твои глаза. Моя очередь.

И я хотел, и не мог, через глаза отдать ей всю душу свою. Раз мы предприняли длинную прогулку по взморью па лодке. Когда мы возвращались, пронизанное, политое всеми огнями вечера, неподвижное и бесшумное море это было для меня живым: я к нему мог бы обратиться, если бы знал, на каком языке это сделать, и оно, я уверен, мне ответило бы. Но я не знаю языка моря. И единственное слово, которое у меня нашлось, когда мы подплывали к низкому берегу. где воду ласкали тени дворцов, было:

- Мари.

Ресницы ее, в ту минуту, не были прижаты к щекам, она, смотрела перед собой, она, как и я, была охвачена окружавшим нас великолепием. Ей не надо было поднимать глаз, она всего их в мою сторону обернула. И улыбнулась мне.

Такой доброй, такой нежной, такой ласковой была улыбка моей Маши.

На мраморных ступенях пристани она оборвала молчание и сказала, почти с грустью:

- Этот город...

И остановилась. Подумав несколько секунд, она прибавила:

- Если это только правда город, а не отражение другого города, который стоит по ту сторону... Я не знаю как объяснить. Но чтобы этот город можно было принять попросту и навсегда, надо в нем родиться. Для таких как мы, для случайных, в нем слишком много...

- Слишком много чего? - спросил я.

- Он слишком красивый, - ответила Мари.

20.

Вернуться на фабрику было совсем приятно. Я с радостью вошел в бюро, весело поздоровался со служащими, бодро обошел мастерские, сердечно поговорил с работницами и рабочими, с удовольствии погладил блестящие щеки и бедра моих машин. Солнце и расцветки зачарованного города, его патетическая красота и благоухание просто и спокойно уступили место размеренному пространству мастерских и улучшенному озонаторами воздуху. Квартира не была еще совсем отделана {83} и мы временно поселились в гостинице. Когда я, в самый день нашего приезда, вошел в столовую, то метрдотель передал мне, что меня просят подняться в наш апартамент. Чуть-чуть обеспокоенный я вбежал на первый этаж через две ступеньки и нервно постучал. Дверь распахнулась. Мари ждала меня счастливая и улыбающаяся.

- Нет, нет, - сказала она, угадав вопрос, которого я не успел задать, - это еще не охапки нашего времени.

Всюду в комнате стояли цветы и был накрыт стол.

- Это как бы в продолжении нашего путешествия, - смеялась она, - так проще и лучше дождаться отделки квартиры. И сейчас цветы. Накопленных минут надо еще подождать, и охапки нашего времени впереди.

Минут и охапок времени я готов был ждать сколько угодно. Я всего был готов ждать и на все заранее соглашался, лишь бы меня встречали вот таким смехом, так мерцающим взглядом, с таким, мне одному предназначенным, кокетством.

После завтрака мы проехали в квартиру. Работы шли полным ходом. - в то самое утро Мари, в нетерпении, уже протелефонировала декоратору, который нас ждал.

- Я хочу чтобы всегда было много цветов, - настаивала Мари.

Оставив ее распоряжаться расстановкой мебели и развеской картин, я вернулся на фабрику; по дороге я остановился в цветочном магазине и условился насчет ежедневной доставки больших и разнообразных букетов.

На фабрике мне доложили о прибытии предпринимателя, который должен был расширить въезд для грузовичков; идя посмотреть на начало работ, я завернул в упаковочную. Там готовили ящики для ближайших отправок. И тут в мое безоблачное настроение проникла тень. Из глубины одного ящика на меня пристально глянули глаза Аллота! Я тотчас позвал помощника и, признаюсь, с несколько излишней нервностью сказал ему, что Зоин рисунок был ведь отставлен, и что я не понимаю, почему мое распоряжение не выполнено? Он ответил, что точного распоряжения я перед отъездом не дал, что никакого другого рисунка не было и что, поскольку рассылка приняла срочный характер, было решено использовать оттиски, которые поступили до отмены заказа. Таким образом, две или три поставки, в провинцию и заграницу, были сделаны в упаковке с рисунком Зои. Мне ничего не оставалось другого, как признать свое упущение. Но придавить внезапно зашевелившегося червячка сомнения было не так-то просто.

Возник, стало быть, почти сам по себе вопрос об Аллоте. В глубине души я рассчитывал с этим не спешить, но теперь мне показалось, что ни его визита, ни, стало быть, визита Зои мне отложить не удастся. Тем более, что он сам, без малейшего сомнения, готовился меня проведать.

Чтобы отвлечь мысли я погрузился в текущие дела, в письма, в подсчеты, в проверки и почти замучил в этот вечер свою секретаршу {84} диктовкой, поправками и поручениями. К вечеру, усталая, она начала нервничать.

- Видно, медовый месяц пошел вам впрок, - сказала она, злобно, когда я попросил ее задержаться на полчаса. - Вы, как будто, не знаете усталости.

А я подумал, что усилие мое имело целью освободиться от присутствия на заднем плане моего сознания Леонарда Аллота!

Он явился на другой день утром и вошел в мое бюро одновременно со звонком стандардистки, предупреждавшей меня об его прибытии. Собственной, своей властью проник Аллот в мое бюро!

Счастливый молодожен, счастливый молодожен, - заговорил он, приближаясь ко мне с протянутыми руками. Словно от избытка умиления голова его была чуть склонена на бок. - Почти завидую! Да что же притворяться: не почти, а полностью завидую! До неимоверности завидую! Покажитесь, покажитесь! Ровный, здоровый загар. Какими же должны быть щечки Мари!

Приняв слегка сгорбленную позу, он продекламировал, подчеркивая чем-то похожим на речитатив свой, и без того музыкальный голос :

Я не был там. Но через ваши

Глаза отсюда я смотрел

Как на щеках красивой Маши

Румянец золотой горел.

Я молчал.

- Здравствуйте, Доминус, - продолжал он, - здравствуйте. О, здравствуйте! Как съездили? Глупый вопрос. Сразу видно, что съездили отлично. Как же могло быть иначе?

Он с чувством пожал мою руку и прибавил:

- О делах нам поговорить необходимо. Серьезнейшим образом. Только я хочу прежде всего заверить, что я не сержусь. Ни на вас, ни на Мари. Конечно, было бы лучше меня позвать на свадьбу. Но и так все очень хорошо. Вы меня снабдили темой, Доминус! А тема, сюжет - самое главное, самое трудное. Когда есть сюжет, все остальное складывается просто. Только присядешь к столу - перо так и ходит, так и ходит! Все дело в сюжетах. Оттого-то я и причисляю себя, - со всеми возможными оговорками, разумеется, - к охотникам за сюжетами. И даже к создателям сюжетов. Не верите? Даю слово, что иной раз я сам так все комбинирую, чтобы вышел сюжет. Правда, для этого мне надо себе позволять такие вещи, которые немногие себе позволяют. Зато сколько матерьяла, сколько матерьяла! Однако, я заболтался. К делу, к серьезному делу.

Он стал рыться в портфеле.

- Времени я не терял, - продолжал он, - и мне удалось обдумать вопрос об организации художественного ателье и даже предпринять некоторые шаги.

{85} - Что до времени, - прервал я его, - то могу сказать, что мое расписано целиком. Давайте условимся о новой встрече. А теперь я не могу вам удалить больше нескольких минут, так как жду посетителя, которому было назначено свидание.

- А! А! - удивился он. - А я думал, что мы все немедленно обсудим. И примем важные решетя.

- К сожалению это невозможно.

- Понимаю, понимаю, - затараторил он, - за ваше отсутствие накопилось множество дел. Но ведь и мое дело неотложно. Так что давайте условимся на ближайшее будущее, на сегодняшний вечер, или, еще лучше, на сейчас же после завтрака.

Зазвонил телефон и стандардистка меня предупредила, что ожидаемый мною посетитель, - один из самых крупных наших заказчиков, - пришел и ждет.

- Завтра, - сказал я, резко. - Сегодня - никак. Завтра в половину шестого. И приведите с собой Зою. Она мне нужна.

На какое-то коротенькое мгновение я задумался, верней, прислушался к своим скрытым побуждениям. Определить их с точностью не могу. Но мне показалось, что я на самого себя рассержен и что причиной тому ощущение неполной свободы. Я вынул из ящика чековую книжку и выписал чек. Аллот взял его молча, молча же и без поспешности спрятал в бумажник, с нарочитой, подчеркнутой медлительностью встал и протянул мне руку, которую я, хотя и с отвращением, но все-таки пожал.

- Так стало быть до завтра, - заговорил он, - до завтра половина шестого. О эти молодожены! О их нервы! Любопытно будет наблюсти впечатление, которое вы произведение на Зою-Гойю. Правда, она так скрытна и так умеет собой владеть, что ее внутренние переживания и колыхания ее души (в сущности даже и души, и тела, хэ-хэ) мало кому доступны. Пронзительный надо иметь взгляд, чтобы их учесть. Даже мне, хорошо ее знающему, не всегда все видно. До свидания...

И он потек к двери.

А я отметил, что за это время Аллот, без сомнения, поднялся еще на несколько ступеней по лестнице своих махинаций: мой второй чек был крупней первого. И сам я был больше расстроен.

21.

Чтобы составить себе более ясное представление об отношениях, которые раньше связывали Аллота с Мари, я попробовал, со всяческой осторожностью, задать ей несколько невинных и поверхностных вопросов о том периоде ее жизни, когда она от него зависела. Я даже не успел затронуть ничего мало-мальски значительного, как с ней случилось нечто вроде нервного припадка: сначала слезы, потом стоны, {86} потом какие-то конвульсии. Я явно вторгся в область, куда доступа не было никому! Недоумение мое только возросло, и мне пришлось заключить, что пока лучшим моим орудием, самым надежным средством защиты нашего покоя, остаются деньги. Во всяком случае я начисто отказался от мысли какого бы то ни было дальнейшего объяснения. Для Мари оно закончилось бы катастрофой. Что до Аллота, то попытка принудить его дать уточнения казалась заранее обреченной на неудачу; откровенность явно не была отличительной чертой его характера.

И, конечно, я винил самого себя, так как, в сущности, проводником Аллотовых флюидов был я: не начни я расспросов, не произошло бы с Мари припадка и не прозвучали бы в моих ушах стоны, похожие на стоны эпилептиков.

Так что, когда Аллот и Зоя появились в моем бюро, я был в довольно напряженном настроении. Желая поскорей кончить, я сразу сказал Зое:

- Не можете ли вы сделать другой рисунок? Ваш первый, в конечном счете, был забракован.

- Конечно могу, - ответила она, равнодушно.

Аллот пробормотал несколько слов насчет "первого заказа мастерской Зоя-Гойя", но тотчас, переменив тон, сделал мн деловитый доклад о том, что успел предпринять: он уже вел переговоры насчет помещения, наладил сношения с некоторыми предполагаемыми заказчиками, в частности с домами Haute-Couture, где у него нашлись связи, так же как с магазинами специализировавшимися на декоративных изделиях; представил хорошо и подробно составленный список необходимых станков и аппаратов, перечислил будущих поставщиков матерьяла и, в заключение, дал план начала производства: ширмы, абажуры, раскраска матери, поиски случайной мебели и отделка ее в современном духе. Коммерческую сторону он брал целиком на себя, предоставляя Зое заведовать частью артистической.

Я выразил некоторое сомнение: есть ли у Зои достаточный опыт?

- О, Доминус! - воскликнул Аллот, - могли ли вы подумать, что я оставлю Зою-Гойю без поддержки? Каждую минуту я буду возле нее с моими опытом и авторитетом. Заметьте, что не обладая никаким дипломом, Зоя-Гойя располагает гораздо, гораз-до!.. большим дарованием чем то, которое можно предположить у ее будущих подчиненных. А теперь - об основном. Для того, чтобы пустить в ход ателье, мне нужно...

И он назвал сумму, которая мне показалась приемлемой. На некоторое время водворилось молчание.

- А вы, что думаете? - спросил я Зою, чуть что не грубо. Та порывисто вскочила, приблизилась к окну и, посмотрев на низкие облака, молча вернулась на свое место.

- О застенчивость, о скромность, о девичья робость ! - воскликнул Аллот.

{87} - Леонард, перестаньте, - оборвала она его, с неожиданной твердостью. - Дайте мне подумать.

Она казалась взволнованной. Посмотрев на Аллота, я заметил, что он следит за ней с удвоенным вниманием. Через секунду или две Зоя, точно решившись, произнесла:

- Я буду счастлива если вы нам поможете в устройстве этого ателье.

- До того, как дать согласие, я, разумеется, хочу все осмотреть, заметил я.

- О! Конечно! - подхватил Аллот.

И мы условились о дне и часе.

Затем, они оба, одновременно, поднялись и направились к выходу. Аллот, мышиным своим шагом, впереди, Зоя - сзади. Еще раз я заметил, что у нее очень красивые икры, и что походка ее и легка, и грациозна. На пороге она, точно почувствовав тяжесть моего взгляда, обернулась. Я видел, что она улыбается, и еще видел, что она что-то сказала, верней прошептала, - но что именно, я не расслышал, и по движение губ угадать не смог.

Наём помещения протек без осложнений. Нас ожидала владелица. уже немолодая, краснолицая, черноглазая, полногрудая женщина, во всяких, по-видимому, побывавшая положениях и ко всему привычная. Было там довольно примитивное оборудование, которое, по словам Аллота, можно было усовершенствовать и приспособить к новым требованиям, и некоторый запас матерьялов: штуки материи, пергаментная бумага, краски и прочее. Две девицы и молодой человек были заняты, кто раскраской, кто клейкой. Вид они имели насупленный. Хозяйка, женщина опытная, сразу поняла, что все зависит от меня, и к Аллоту даже не обратилась. Теперь, применительно к тому, что я видел, цена показалась мне все же преувеличенной, но я не возразил. Мне пришло в голову, что можно попросить персонал - девиц и молодого человека остаться, после перехода мастерской в наши руки, у нас. Аллот, с которым я поделился этим соображением, его поддержал, и тут же высказал несколько вполне дельных замечаний насчет часов работы и социального страхования. В общем, все складывалось ко взаимному удовлетворению. Условившись о дне встречи у нотариуса для регистрации сделки, мы расстались. На улице, Зоя нас покинула: она спешила на свидание с какой-то подругой. Что до Аллота, то, преодолев отвращение, я пригласил его со мной позавтракать. Мне казалось, что может выйти разговор, который укрепит сооруженную мной денежную стену.

По началу, Аллот был невнимательным и рассеянным. Но потом, явно сделав над собой усилие, он начал, обычной своей скороговоркой:

- Доминус! О Доминус! Карты на стол. Карты на стол! Я ведь вам должен дополнительные разъяснения насчет всего того, что мы видели во время нашей ночной поездки. Помните? Тогда было темно.

{88} Сейчас яркий день. Сама обстановка, как будто, способствует расстановке точек на "i". Не правда ли?

- Я вас слушаю.

- Полагаю, что ваш интерес не болте не менее чем признак доверия. О! Доминус! Признак вашего ко мне доверия!

Еще немного и он прослезился бы.

- Будьте великодушны, - продолжал он. - Я знаю, что вы способны на великодушие, у меня есть доказательства. И Зоя-Гойя, которой с нами нет, совершенно разделяет это мое мнение. Будьте уверены. Я проведу вас по еще нескольким страницам моего романа как ребеночка, ласково, за ручку, не спеша. Можно?

- Повторяю: я вас слушаю.

- Вы вошли в состав сюжета. И сюжет правдив! Ах, как он правдив! Он прост! Идеального стрелочника не было, не было и разъезда. Был сторож. А я сам жил в двадцати метрах от его будки. И мне так легко, так просто было обнаружить необыкновенный способности Зои-Гойи к рисованию. При этом, девственные способности, - она нигде ничему не училась. Вундеркинд в самом лучшем смысле слова. Вундеркинд, и, при нем, бессмысленный отец и злобная, склонная к пьянству мать! Я там ежедневно завтракал и обедал. Моим единственным развлечением были наблюдения. Клянусь, даю руку на отсечение, что доля Зои-Гойи мне переворачивала сердце ! Это все - данное номер первый. Данное номер второй - то, что я существовал сам, со своими воспоминаниями.

Сказав это, он так упорно уставил на меня коричневые свои глаза, что я смог (в первый раз) разобрать в центре сетчатки зрачки. В глубине их колыхался какой-то свет, и свет этот произвел на меня до последней степени удручающее впечатление.

- Вы и сейчас существуете, - отнесся я, со злобой.

- Существую ! И знаю, что далеко не все дети любят своих родителей. Что безразличие и ненависть к родителям так же обычны, как безразличие и ненависть вообще. Но я про это вам писал. Теперь только напоминаю, так как это данное номер второй.

- А данное номер третий?

- Данное номер третий - мое доброе сердце. Данное номер четвертый моя преданность искусству. В результате у меня возникла мысль возбудить в Зое-Гойе ненависть к родителям и заменить послушание им службой прекрасному! Недурная комбинация? А?

- Осторожней, Аллот. Насмешки ни к чему.

- Но какие же насмешки, Доминус? Не насмешки, а самая чистая правда, та самая, которую все рекомендуют, как нечто непререкаемое и высшее. Я соединил свои данные и увел Зою-Гойю.

- Это я знаю.

- Похищение детей обычно приписывают изуверам и садистам, и это дает обильную пищу газетным писакам. Но в моем случае налицо {89} были лишь самые чистые из побуждений. О! Доминус ! От одной мысли об этом я испытываю умиленное волнение.

Самые страшные из подозрений, в то время как налицо была одна доброта и жертвенность. Как интересно было бы читать про все это и в каждом из репортажей, прежде всего, различать глупость репортера.

- И все эти радости оказались вам доступными?

- К сожалению, нет, так как похищения никакого не было и газетчикам писать было не о чем. Моя доброта и мои заботы так повлияли на Зою-Гойю, что она ко мне привязалась и стала называть дядей. И через несколько недель я ее увел с полного согласия ее родителей, объяснив, что займусь ее воспитанием и сделаю из нее художницу. Ее матушка пила все больше и больше. Ее отец впадал во все большее отупение и был только рад, что не будет лишнего рта. Никогда, ну никогда! Слышите ли вы Доминус! никогда мни не было заявлено ни малейшей претензии. У меня и известий никаких не просили, и когда я появлялся сам, чтобы рассказать как и что, меня еле-еле слушали. Да и ездил-то я туда редко. К чему было ездить? Вскоре сторож был раздавлен поездом. Его заменили автоматической сигнализацией, его вдове определили пенсию, которую она, как вы сами могли видеть, по-скотски пропивает...

Он надолго замолк. Я, со своей стороны, не проронил ни слова.

- О, о, о! Доминус! О! - простонал он наконец, - вообразите себе, что я ошибся. Не совсем, но в значительной мере. Я ведь был беден. Не совсем беден, но больше, чем вы можете думать. И, кроме того, у меня на руках была Мари, теперешняя ваша супруга. Две девочки на руках, только подумайте ! две девочки на руках у бедного и доброго вдовца! И ни в коем случае, ни за что я не согласился бы на то, чтобы они друг дружку знали. Каждой надо было устроить отдельное существование. Они были совершенно разные. А мне надо было иметь два поля наблюдения, так интересней, так возможны сравнения, заключения, так очень многое возможно... Знаете ли вы, что ваша супруга даже не подозревает о существовании Зои-Гойи? А? Недурно было налажено? Но какой затраты сил это потребовало, особенно если помнить, что я был беден. Все-таки я справился и двойное существование шло без перерывов. Зою я отдал в пансион, и, разумеется, мне приходилось за все платить. Я был беден. Но я был щедр, в меру моих возможностей. Я был беден, но это не мешало мне быть добрым! Я был беден, но оставался служителем искусства! Признаю, что усилия мои были вознаграждены. Зою заметили. Ей даже стипендии назначали! Позже она покинула пансион и поселилась у меня. Не совсем у меня, но в комнате, которую я для нее нанял. С ранних лет Зое пришлось зарабатывать. И с точно такой же легкостью, с какой она научилась рисовать, она научилась шить. Она была портнихой! Шила у себя, на дому! При этом - рисовала, конечно. И была записана на заочные курсы. И старалась, и трудилась. Но какие данные, Доминус, какие необычайные природные данные?

{90} Нам следовало бы ей помочь добиться поступления в высшую школу Живописи и ваяния. В этом ее призвание, ее настоящее призвание, не сомневайтесь, Доминус. И с основанием ателье, эта мечта оказывается не неосуществимой. Кошмар позади. Шитье, недостаток заказов, затворничество... Браво, Доминус! Браво, брависсимо. Что мне сделать, чтобы засвидетельствовать мою огромную, мою колоссальную благодарность? Наши пути совпали! С некоторых пор мы идем по одному пути, в ногу, не так ли? И вы вошли в мое сердце, уверенным, бодрым шагом вошли вы в мое сердце, шагом воина, одержавшего победу, шагом римского легионера. В нем вы заняли много, очень много места!

Вы становитесь мне дороги, Реверендиссимус Доминус! Очень, очень дороги. Вы частица того сюжета, который я в самой сердцевине души своей взрастил, в квинтэссенции этой сердцевины...

И все больше и больше впадая в свою комедиантскую болтливость, он так и не дал мне вставить ни одного слова.

22.

Мы поселились в нашей квартире, соседний с фабрикой дом перестраивали и приспособляли под новые мастерские, найденный мной второй помощник оказался очень способным и добросовестным, предпринятые в управлении фабрикой перемены протекли отлично, спрос на шоколад продолжал возрастать, секретарша, для которой я приобрел очень усовершенствованную пишущую машинку, перестала нервничать, художественное ателье Зоя-Гойя было пущено в ход, заказы на коробки, раскрашенные шали и прочие изделия поступали беспрерывно... Здоровье Мари, и мое собственное, не оставляли желать лучшего...

Я уверенно вошел в полосу счастья!

Недостатка не было ни в чем: ни со стороны сердца, ни в смысле матерьяльном. А так как занят я был свыше всякой меры, то часы свободы были особенно драгоценными. Когда, я, предварительно тихонько позвонив, открывал дверь ключом и проникал в переднюю, где Мари меня уже ждала, и видел как поблескивают из под ресниц ее глаза, то о сутолоке, только что мной покинутой, я забывал мгновенно. Мари раскидывала руки, смеялась и говорила:

- Я выпускаю минуты! Видишь сколько их! Они все наши. Поднимая голову, она точно следила за их полетом и, с деланной строгостью, спрашивала:

- Ты хорошо запер дверь? Дела наверно за порогом? Эти встречи стали чем-то похожим на наш собственный, постоянно возобновлявшийся ритуал. Был он так насыщен, что порой нам казалось: не привезли ли мы с собой из зачарованного города какой-то магический заряд?

Через несколько месяцев Мари мне сказала, что ждет ребенка. До этого, иной раз в бюро, меня охватывали сомнения: вечно {91} погруженный в дела я был вынужден оставлять Мари подолгу в одиночестве. Я чувствовал какую-то свою вину и как бы упрекал себя в том, что она, - всегда одна, - "копит для меня минуты". Теперь я знал, что она больше не одна, что она прислушивается к новой, в ней возникшей, жизни...

Все, все, все тогда у меня было, чего можно пожелать: и взаимная любовь, и легко сочетавшиеся характеры, и здоровье, и ожидание ребенка, и средства, и удачное устранение, возникшей было со стороны Аллота, угрозы... Конечно, краски счастья менялись, но всегда к лучшему.

Однажды, когда мы обсуждали как назовем ребенка (касалось это только дочери, так как сына, - если бы родился сын, - Мари безапелляционно решила назвать моим именем), я сказал, что Мари-Анжель-Женевьев звучит очень хорошо.

- Нет, нет. Без Анжель, - возразила Мари, - во всяком случае, без Анжель!

Помолчав, она стремительно прошла в спальню, где, минутой позже, я нашел ее в слезах.

- Это ничего, это ничего, - шептала она, - прости меня.

Это от моего состояния. Я приму пилюлю.

- Ну, конечно, милая, конечно, дорогая, если ты не хочешь Анжель, то не надо Анжель.

Вдруг разрыдавшись, она продолжала:

- Мне страшно, что кто-нибудь когда-нибудь ее назовет мадам Анжель! Мадам Анжель! Моя дочка будет мадам Анжель, как была я...

Я уложил ее в постель и провел с ней почти час ; и мы, совместно, решили назвать дочь Мари-Женевьев, опустив Анжель...

Рождение девочки еще упрочило наше счастье. Мари-Женевьев оказалась похожей на мать, что меня очень обрадовало. Ребенок был и здоровый, и спокойный. Минуты, которые Мари для меня собирала, из одиночных стали двойными ! Позже - когда родилась наша вторая дочь - Доротея, - они стали тройными! В каждое мгновение вкладывал я все, что могло источить мое сердце, любви и к самой Мари, и к Мари-Женевьев, и к Доротее. Добавлю, что жизнь Мари стала до краев заполненной счастливыми заботами. Были у нее, разумеется, и нерс (так в оригинале) и всякие другие помощницы. Но, думается мне, - отличная мать - Мари и без них со всём справилась бы ясно и весело.

Таким била горячим ключом моя жизнь, что лучшего, думаю я, нельзя себе вообразить. За пределами семьи был "внешний мир", с увлекавшей меня деятельностью. Дома - но, может быть надо сказать: за пределами "внешнего мира"? - были охапки времени, с которыми, все так же нежно, продолжала меня ждать Мари и которые мы, едва встретившись, начинали безудержно расточать. Дни, месяцы, годы текли ровно и сильно.

Так ровно и так сильно, что я готов был себя спросить, не таится ли в этой полноте опасность? Не окажется ли, что в силу некоего {92} потустороннего закона на слишком яркий свет непременно будет наброшена тень?

Но ничего такого не случалось.

Аллот оказался прекрасным коммерсантом, энергически заботился о притоке заказов, хорошо следил за их своевременным выполнением.

- Я говорил, я говорил. Доминус. - зачастил он, как-то заглянув в мое бюро, - что сотрудничество наше попросту напрашивалось. Хэ-ха! Помните, как все началось? Шоколадная плитка, требующая рубашки, и молодая портниха, готовая эту рубашку сшить. Два взаимно дополняющихся понятия, два притягивающихся, одно к другому, тела! Тела, тела! Как хорошо, когда тела одно к другому тянутся! Согласитесь, что для нашего брата, охотника за сюжетами, это в высшей степени заманчиво. Ведь из этих притяжений могут вытечь рождения. В нашем случае как раз так и получилось: родилось Ателье. А? Недурно сказано? И позже, Доминус, сможем, для вашего шоколада. не рубашки шить, а дома строить, - я хочу сказать поставлять вам для него красивые коробки. Для каждой плитки по особняку. И портниха обратится в строителя. А? Хэ-хэ.

Через несколько дней появилась Зоя. Она сослалась на то, что сделала набросок небольших рекламных плакатов. Едва она приступила к пояснениям, как мне стало ясно, что не в плакатах дело, и приготовился было выслушать жалобу на Аллота. Но Зоя ограничилась тем, что показала рисунки, как всегда превосходные. Пока я их рассматривал, она молчала и, не спуская с меня глаз, точно ждала что я скажу. Когда я плакаты одобрил, она низко опустила голову и стала теребить лежавшие у нее на коленях перчатки. Что она была взволнована, заметил бы всякий. На мой вопрос:

- Что с вами? - ответа не последовало. Встав, она собрала рисунки.

- Так что вам нравится? - спросила она.

- Ну да. Я уже сказал, что нравится.

- Надо сделать еще?

- Пока, я думаю, хватит и этих.

- Но я сделаю еще, если вам понравилось?

Я молчал.

- Мне приятно, что вам поправилось, - почти прошептала она и взглянув мне в глаза чуть настойчивей, чем следовало, направилась к выходу, по обыкновению своему, не попрощавшись. Я же смотрел на ее походку, на ее икры, на то, как покачивалась ее юбка.

Я знал, что она и Аллот живут в одной квартире, и иной раз думал, что отношения их совершенно интимны; только очень уж велика была разница в возрасте! Так что проще было полагать его за ее приемного отца и покровителя. А так как в мои намерения входило ограничить отношения с ними возможным минимумом, то я и находил себе род алиби: в конце концов все это меня не касается! Раз Аллот меня оставляет в покое, не лучше ли считать себя удовлетворенным?

{93} Но вот, года, кажется, через четыре после свадьбы, я проснулся не в обычном состоянии бодрости, не вскочил, как всегда, без промедления, с постели, а пролежал минуты две, а может быть и пять, в недоумении и беспокойстве. Рядом со мной Мари продолжала тихо дышать. Мне пришлось подавить в себе желание ее разбудить. Беспокойство перешло тогда в злобу, ни к чему, впрочем, не относившуюся: в злобу вообще. Я жевнул, ощутил во рту неприятный вкус, предположил, что дело в желудке и удивился, так как никакого излишества я себе никогда не позволял, и накануне от этого правила не отступил. Да и вообще неурядиц со здоровьем у меня не бывало. Выскользнув тихонько из постели я прошел в ванну и там проскрежетал несколько нечленораздельных звуков: немного, так сказать, порычал. Шум воды и распространившийся от нее пар обозлили меня окончательно. "Хам", - сказал я, и удивился своему голосу, который был хрипл и чуть что не казался чужим. Кто мог быть "хамом"? К кому я обратился? Ни неприятных встреч, ни деловых неудач, ни размолвок в предшествовавшие этому утру дни не произошло. Никакого повода для злобы никто мне не дал. Не найдя объяснения, я погрузился в воду. Слишком горячая, она, с некоторой, так сказать, бесцеремонностью, все расставила по местам.

Все пошло как раньше. Однако, воспоминание о моем восклицании, о том, что я обратился к какому-то "хаму" - который, хоть и невидимый и неведомый, был как будто в непосредственной ко мне близости, меня не покинуло. Не понимая какой склонности моего воображения условный этот "хам" мог соответствовать, я приписал все чрезмерности деловой нагрузки, что могло, конечно, быть поводом к некоторому нервному утомлению. На течении нашей жизни это не отразилось, Мари я ни о чем не рассказал. Если что-нибудь и начинало случаться, то было это, так сказать, параллельно ежедневному обиходу и ни в чем его не нарушало.

23.

Шли годы.

Почти к самому концу этого счастливого периода моей жизни - надо бы сказать: когда полнота счастья стала напоминанием о существовании горя, - я получил извещение от моего нотариуса, что жена управляющего моим южным владением преставилась, и что без нее вдовец там оставаться больше не хочет. К тому же он очень постарел и мучился ревматизмами. Нотариус просил распоряжений.

У меня мелькнула мысль проехаться на юг с Мари и двумя девочками: провести несколько дней в дороге, в автомобиле, с семьей, с нерс, с остановкой, двумя в гостиницах, было соблазнительно, а смена впечатлений была бы отдыхом. Кроме того, если бы Мари владение понравилось, можно было бы устроить там каникулы. Но пока {94} мы с ней обо всем этом советовались, пришла депеша, что дом сгорел! Точно бы сама судьба вмешалась в мои предположения. Не принял ли я, в самом деле, в первую мою поездку решения никогда Мари туда не привозить, - решения, вытекавшего из моего благочестивого желания не потревожить жившей в этих комнатах напрасной мечты о счастьи? И не улыбнулась ли мне с портрета молодая женщина тихо и доверчиво, точно зная, что я не захочу чтобы чужое веселье прошло там, где болезнь и смерть не дали ей радоваться и смеяться? В противоречии со всегдашней моей привычкой все мерить глазами делового человека, я установил тогда некую связь между тем, чтобы привезти в дом Мари и девочек, и пожаром. Больше того: я поделился этой мыслью с самой Мари, повторив ей рассказ о первой поездке, и добавив, что теперь нет ни дома, ни портрета... И тотчас же она сказала, что мне непременно надо туда съездить все лично устроить, что это будет лучшим средством устранения какого бы то ни было сомнения. И я поехал.

Загрузка...