Громова Наталья Александровна
Все в чужое глядят окно
Эвакуация идет,
Вздыхают поезда.
Глядит на тусклый небосвод Случайная звезда.
Звезда моя, любовь моя,
Как бесприютна ты,
Сияет искра бытия В глубинах пустоты.
Ты возникаешь без следа,
Исчезнешь без следа,
Слепая, синяя звезда,
Ташкентская звезда.
В. Луговской. Из неопубликованного.
1941 год, ноябрь
Начало
Эвакуация писателей происходила в тревожные дни октября 1941 года. Москву ежедневно бомбили. Немецкие парашютисты высадились в подмосковных Химках. Положение на фронтах было отчаянное. Правительство приняло решение спасать "золотой запас" - умы и таланты страны. Вывозили членов правительства, академиков, писателей, поэтов, ученых, режиссеров, актеров.
Никто не знал, что впереди. Долго ли продлится война? Кто победит? Что будет со страной, уже на четверть занятой немцами?
Июньским утром 1941 года привычная жизнь советских людей была внезапно прервана. Стремительное наступление немецких войск вызывало всеобщий ужас и недоумение: как вообще такое стало возможно? Столько лет готовиться к труду и обороне, читать об этом в газетах, смотреть фильмы, слагать и петь песни, всей страной маршировать в колоннах, каждодневно ожидать нападения врага, и что в итоге?
Рушились иллюзии, летели в тартарары представления о твердом порядке, о вожде, денно и нощно стерегущем покой своих граждан. Растерянные люди чувствовали себя на краю пропасти - внизу шевелился внезапно оживший хаос, воспоминание о котором ещё со времен Гражданской войны наполняло паникой, ужасом и отчаянием.
Писатели и поэты полностью разделили все тяготы своей страны и народа. Одни воевали, работали корреспондентами, погибали, исчезали без вести, другие по разным мотивам оказывались в эвакуации, но писать не переставали.
Они оставили бесценные свидетельства, фиксируя внешние события тех дней, и в то же время делились внутренним опытом, приобретаемым ежечасно в этой войне, принимая и пропуская сквозь себя ту жизнь, которая выпадала им на долю.
В Ташкент было эвакуировано множество известных людей; их горести, переживания, большие и маленькие трагедии становились достоянием всей колонии, напоминавшей огромную коммунальную квартиру. Жизнь на виду, порой скверная, а порой очень теплая и человечная, пронесла - как на карусели трехлетнего совместного бытования - людей благородных и трусливых, честных и мошенников. Война и эвакуация сдвинули с места многие судьбы, обнажили в людях скрытую природу. Рушились на глазах ложные репутации, возникали подлинные. Потеря близких, любовь и измены, болезни, смерти, самоубийства, гибель на фронте - все эти реальные события во многом освободили людей от тяжкой лжи, в которой пребывала страна в конце 30-х годов.
В далеком восточном городе, за тысячи километров от Москвы, в самом начале войны многие испытали непривычное для советских людей ощущение.
Государственная машина, приводящая в движение множество деталей огромного механизма, на большой скорости вдруг стала буксовать, останавливаться, тормозить и, наконец, остановилась совсем. Люди оказались предоставлены сами себе. Они должны были не только с а м и организовывать свою жизнь, искать кусок хлеба, но и с а м и ориентироваться в происходящем. Это давало им и чувство страха, и острое чувство свободы. Одними из первых трагическую новизну почувствовали писатели. В эвакуации они стали жить очень плотным сообществом, получали письма с фронта и из Москвы, вместе обсуждали последние известия...
Поток эвакуированных шел в Куйбышев (Самару), Киров, Казань, Чистополь, Свердловск, Пермь (Молотов) и Ташкент. Правительственных и партийных чиновников расселяли в Куйбышеве, где уже все было готово для приема и самого вождя. В Куйбышев был отправлен МХАТ - ведущий государственный театр. В Кирове оказались московские и ленинградские драматические и оперные театры, в Чистополе - основная писательская колония, Союз писателей, интернат для писательских детей. В Чистополе поселились с семьями Б. Пастернак, Л. Леонов, К.Федин, Н. Асеев, И. Сельвинский и многие другие. Марина Цветаева и её сын Георгий Эфрон, у которых были трудности с пропиской, уехали дальше по Каме, в Елабугу.
К концу 1941 года, в результате стремительного прохода немцев к Москве, стала очевидна уязвимость Поволжья. Прорыв немцев к Волге означал, что для них не составит труда захватить Казань, а вслед и Чистополь, стоящий на Каме. Как и в Москве, здесь в конце октября началась паника. Один из эвакуированных написал в своем дневнике 24 октября 1941года: "... Словом, начинается повальное бегство. Всеволод Иванов перебрался в Куйбышев и выписывает туда жену и детей. .... Говорят, будто бы Кирпотин явился в Чистополь. ССП предполагает обосноваться в Казани и Чистополе. Видел многих писателей на улицах. Все толкуют об отъезде".
Борис Пастернак, семья которого хотела перебраться из Чистополя в Ташкент, в начале апреля 1942 года, отвечая на призывы своих друзей по Переделкину, Всеволода и Тамары Ивановых, ехать вслед за ними, писал: "Здесь становится голодновато. Время передвижений, произойдут перемены и перемещения. ... Зина стала подумывать о переезде нас всех к вам в Ташкент. Эта мысль укореняется в ней все глубже, я же пока её не обсуждал, таким она мне кажется неисполнимым безумьем. ... Даже заикаться об измене Чистополю значит колебать выдержку других колонистов и расшатывать прочность самой колонии. Я знаю, что отъезд двоих или троих из нас с семьями на Восток потянул бы за собой остальных ...".
Восток, Азия казались более безопасными. Однако чем напряженнее складывалась обстановка на фронте, тем острее ощущалось, как ослабевали нити, связывающие Среднюю Азию и Россию.
Стали слышны разговоры о том, что дальнейшее поражение на фронтах может привести к превращению Узбекистана в англо-американскую колонию. И что тогда? Как узбеки отнесутся к лавине беженцев из России? Настроение было мрачным.
Ташкент принял большое количество писателей, ученых, актеров с их семьями, разместив их в частных домах и в официальных зданиях - на улице Карла Маркса, где стояло здание Совнаркома, на Пушкинской улице, где часть ученых, писателей и актеров поселили в четырехэтажном здании управления ГУЛАГа, на Первомайской улице, расположенной по соседству, где был Союз писателей Узбекистана, и на улице Жуковской.
Здесь жили А. Толстой и К. Чуковский, его дочь Л. Чуковская, А. Ахматова, драматург И. Шток, Ф. Раневская, Н. Мандельштам, семья Луговского (поэт, его мать и сестра), Елена Булгакова, писатель В. Лидин, поэт С. Городецкий с семьей, литературоведы М. и Т. Цявловские, Д. Благой, Л. Бродский, В. Жирмунский, драматург Н. Погодин, писатели Н. Вирта, И. Лежнев, критик К. Зелинский, Мария Белкина и многие другие.
В центре данного повествования, основанного на устных рассказах Т. Луговской и М. Белкиной, материалах из семейных архивов, записных книжек, писем ташкентского периода, - две семьи: Белкиной - Тарасенкова и Луговских. Также в книге звучат голоса, без которых невозможно представить себе жизнь ташкентской эвакуации: А. Ахматовой, Л. Чуковской, К. Чуковского, Н. Мандельштам, Вс. Иванова, В. Берестова и Э. Бабаева, Г. Эфрона и многих других.
Луговские и семья Белкиных после непродолжительной жизни в общежитии на Педагогической улице оказались в разных домах: Мария Белкина, её сын и родители - на ул. Карла Маркса, 7, где был главный писательский дом, а Луговские - на ул. Жуковской, 54 , который Ахматова, спустя годы вспомнит в стихотворении: "Пора забыть верблюжий этот гам/ И белый дом на улице Жуковской..."
Ахматова своим присутствием связала эти два главных дома, о которых пойдет речь, - дом 7 по улице К.Маркса и дом 54 по улице Жуковской, где она окажется в комнатке "колдуньи" - Елены Сергеевны Булгаковой - сразу после отъезда той 1 июня 1943 года.
Ташкент, его улицы, дома, дворы, деревья, комнаты, уголки, лестницы это тот "сор", из которого сложилось художественное пространство: стихи, строфы эпилога "Поэмы без героя" Ахматовой, книга исповедальных поэм "Середина века" Луговского, другие мемуарные и документальные тексты.
Жизнь эвакуации сохранилась в дневниках, в записных книжках, в поэтических строфах дневникового характера. Каждый фрагмент писем, записок, стихов раскрывает причудливую картину жизни города, его случайных обитателей, занесенных сюда ветром войны.
Бомбежки. Лаврушинский переулок Июль-август 1941 года
Первые бомбежки Москвы начались в ночь с 21 на 22 июля, и с тех пор Москву бомбили до осени 1942 года почти каждый день. Дом писателей в Лаврушинском переулке был своего рода "младшим братом" Дома на набережной оба стояли на берегу Москвы-реки, переглядываясь с Кремлем. Правда, писательский дом был задвинут в переулок Замоскворечья ближе к Третьяковской галерее.
Большинство писателей были соседями по дому - здесь жили в разное время К. Паустовский, М. Пришвин, Вс. Иванов, Б. Пастернак, Б. Шкловский, И. Ильф, Е. Петров, Д. Благой, М. Голодный, А. Барто, И. Уткин, С. Кирсанов, Н. Погодин, Ю. Олеша, И. Сельвинский, В. Луговской и многие другие. Отсюда они выехали - кто в эвакуацию, кто на фронт.
Часть дома была разрушена бомбой в конце октября 1941 года.
"В одну из ночей, - писал Пастернак в письме к своей двоюродной сестре, - как раз в мое дежурство, в наш дом попали две фугасные бомбы. Дом 12-этажный, с четырьмя подъездами. Разрушило пять квартир в одном из подъездов и половину надворного флигеля. Меня все эти опасности и пугали, и опьяняли".
Вскоре разбомбили квартиру К. Паустовского. 9 октября 1941 года он писал Р. Фраерману: "В Москве квартиру разбомбили, жил больше у Федина в Переделкине. Вскоре уехал в Чистополь. С большим трудом перебрался в Алма-Ату".
Б.Л. Пастернак после ночного дежурства на крыше дома 24 июля 1941 года признавался жене в письме: "Третью ночь бомбят Москву. Первую я был в Переделкине, также как и последнюю, 23 на 24-е, а вчера ... был в Москве на крыше Лаврушинского, 17 вместе с Всеволодом Ивановым, Халтуриным и другими в пожарной охране... Сколько раз в течение прошлой ночи, когда через дом-два падали и рвались фугасы, зажигательные снаряды, как по мановенью волшебного жезла, в минуту воспламеняли целые кварталы, я мысленно прощался с тобой ...".
Та же бомбежка, уже глазами Всеволода Иванова из окон его квартиры: "... И вот я видел это впервые. Сначала на юге прожектора осветили облака. Затем посыпались ракеты - осветили дом, как стол, рядом с электростанцией треснуло, - и поднялось пламя. Самолеты - серебряные, словно изнутри освещенные, - бежали в лучах прожектора, словно в раме стекла трещины. Показались пожарища - сначала рядом, затем на востоке, а вскоре запылало на западе. Загорелся какой-то склад недалеко от Дома Правительства (Дома на набережной. - Н.Г.), - и в 1 час, приблизительно, послышался треск. ....
Зарево на западе разгоралось. Ощущение было странное. Страшно не было, ибо умереть я не возражаю, но мучительное любопытство, - смерти? влекло меня на крышу. Я не мог сидеть на 9-м этаже, на лестнице возле крыши, где В. Шкловский, от нервности зевая, сидел, держа у ног собаку, в сапогах и с лопатой в руке. Падали ракеты".
Ольга Грудцова, дочь известного фотографа-художника Наппельбаума, в воспоминаниях о первых месяцах войны писала: "Каждый вечер - бомбежки. В нашем доме убежища нет, в соседнем мелкое, там слышен каждый разрыв. Фрида (сестра) предлагает мне прятаться в фотографии, где она работает, в проезде МХАТа, там павильон в довольно глубоком подвале. Отправляемся туда по вечерам, ещё до тревоги. ....
Домой возвращаемся, когда светает, после отбоя. Одним утром возле Никитских ворот видим огромную воронку, а памятник Тимирязеву стоит без головы. Ее нашли через несколько дней на крыше возле Арбатской площади.
Дом на Воровского, угол Мерзляковского переулка, где была аптека, разбит. А в соседнем доме живет брат с женой и сынишкой. Считается, что по теории вероятности дважды в одно и то же место снаряд не может попасть. Через несколько дней в разрушенную аптеку снова попадает бомба. Разбомбили Вахтанговский театр, дежуривший ночью артист Куза убит... Дома стали похожи на людей с распоротыми животами. Квартиры оголены, видны кровати, диваны, картины на стенах..."
Пока ещё была надежда, что война протянется недолго, многие писатели, спасаясь от бомбежек, жили в Переделкине.
А эшелоны с эвакуированными женами и детьми писателей уже с начала июля шли в Поволожье, за Урал, в Сибирь, на Восток. Детей увозили из Подмосковья, отправляли в пионерлагеря и детский сад Литфонда, многие родители не всегда успевали даже узнать, куда попали их дети. Отправляли на месяц-два, надеясь, что война долго не продлится, - расставались на годы.
Сборы. Отъезд Сентябрь-октябрь 1941 года
И осталось из всего земного Только хлеб насущный твой,
Человека ласковое слово,
Чистый колос полевой.
А. Ахматова. Вагон. Эвакуация.
Октябрь-ноябрь, 1941
В эти дни между людьми возникало новое чувство близости; никто не знал, удастся ли ещё встретиться друг с другом. Особенно трагична была судьба стариков; в военные годы у многих умерли родители, они не смогли пережить кошмары военных лет, их подбирала война - голодом, болезнями, смертью детей.
Семья Луговских сначала не собиралась уезжать из Москвы. Татьяна Луговская писала своему другу драматургу Леониду Малюгину в Киров, куда уже были эвакуированы московские и ленинградские театры: "... Спасибо вам, милый мой, за письма (и письмо и открытку я получила одновременно). Признаюсь, я поплакала изрядно и оттого, что вы нашлись, и оттого, что вы думаете обо мне и даже заботитесь.
Я отвыкла от поддержки и очень нуждаюсь в ней. Вы поддержали меня. Буду писать очень коротко - вот моя жизнь: ... Брат лежит в больнице с больной ногой, и все заботы о моей бедной маме уже очень давно лежат на мне. К этому примешиваются ещё разные меркантильные дела - ибо брат не работает совсем очень давно. Не работаю и я, как вы, наверное, успели догадаться. Я пожила с матерью на Лаврушинском, но путешествия с седьмого этажа с разбитой старухой оказались делом нелегким, и я изловчилась и перевезла её на дачу, тут, по крайней мере, нет седьмого этажа.
Это путешествие произошло около 1 августа, и с тех пор я веду жизнь довольно бездомную и тяжелую - в буквальном смысле слова - потому что все для мамы я вожу из Москвы. Я все-таки вам скажу, что все было бы прекрасно, если бы я могла работать, и я горько жалуюсь, что болезнь мамы не дает мне возможности для этого.
Спасибо за приглашение приехать в Киров, но тут у меня очень много людей, которые погибнут без меня, везти же их с собой нет никакой физической возможности и материальной. Да и бессмысленно, мать моя все равно помрет дорогой, а я её люблю.
К тому же и оставить Москву я не в силах - этот город проявил больше выдержки и спокойствия, чем я могла думать. Мне, как старой москвичке, это особенно дорого.... Вы правильно делали, что надеялись на мою выносливость - эта моя черта не подвела. Правда, если бы вы встретили меня в Кирове на вокзале, вряд ли вы узнали бы меня. Но ведь люди говорят: были бы кости, а мясо нарастет...
Ленечка, очень скучно заниматься описанием своей жизни, мне хотелось бы написать вам какое-то совсем другое письмо, но как-то не получается. Настанет время - мы увидимся, я поплачу, а вы утешите меня. А потом я сварю вам щи и кашу и выдам горячего чаю. Сейчас же я не хочу распускаться даже письменно - ибо дамочка я не героическая, а довольно хлипкая.
Я рада, что вы есть на свете, я благодарю за это и судьбу, и вас, и вашу маму. Я верю, что мы увидимся. И я верю в жизнь и в то, что вы и я сумеем достойно пережить все трудности, которые выпадут на нашу долю.
Держите меня в курсе ваших дел. И в случае изменения вашей судьбы известите меня немедленно. Обнимаю вас очень крепко и от всей души.
Т.Л. 11 сентября 1941".
И спустя ещё две недели:
"... У меня все по-прежнему. Конечно, очень хочется пережить войну и умереть от старости. Но ничего не попишешь - время суровое и надо к нему приноровиться. И я приноравливаюсь. Человек привыкает ко всему, а если у него есть хоть на копейку мужества и если он любит свой народ, он просто обязан вести себя достойно и спокойно.
Я очень беспокоюсь - как вы там один-одинешенек, как вы поживаете? Не стоит сейчас разводить сантименты, но иногда мне кажется, что достаточно мне протянуть руку, как я встречу вашу. Вообще я чувствую где-то вас рядом со своей жизнью. Ну а там будет что будет.
Т.Л. Москва. 27 сентября. 41.
Р.S. Но все-таки я должна признаться, что я не героиня, а самая обыкновенная женщина".
С Малюгиным они были связаны до войны подробной перепиской, он жил в Ленинграде, она в Москве. Его чувство к ней было безответным, она к нему питала лишь нежное дружеское расположение. Он умер холостым, не дожив до 60 лет, от рака, в 1963 году. Последний в своей жизни Новый год, убежав из больницы, справлял с Татьяной Александровной и её вторым мужем, своим близким другом Сергеем Ермолинским.
Та же неопределенность была и в семье Белкиных. Мария Белкина никуда не собиралась ехать до последнего дня.
"...12-го, - писала она, - меня вызвали запиской в Союз писателей и предупредили, что сейчас есть возможность уехать нормально с ребенком и стариками, за дальнейшее никто не сможет поручиться ...".
Все говорили ей о том, что не сегодня-завтра в Москве будут немцы, что она плохая мать, дочь, раз не думает о ребенке и родителях.
"Весь день я провела в Союзе в очереди за билетами, - писала Белкина, - оформляла эвакуационные документы, а ночью жгла письма. Их был целый мешок, писем писателей к Тарасенкову. Вишневский до самой смерти не простил мне, что я сожгла все его восклицательные знаки и многозначительные многоточия, которые в таком изобилии были рассыпаны в каждом его письме с финского фронта, а информации в этих письмах было не больше, чем в передовице "Правды"..."
Перед отъездом из Москвы она отправляет последнюю открытку своему мужу, из их дома на Большой Конюшковской улице. Ощущение катастрофы. Того, что никогда им не вернуться к тому, что было: "Вот и все! Последний раз написала милое слово, милый адрес под старым тополем... Ну что ж... 13-го очень тяжелый день, все силы, какие были возможны...... Как сжимались зубы, как хочется взять винтовку. Может быть, Митька спасает мне жизнь, если бы не он, осталась бы драться за счастье людей, за разбитую молодость, за несчастную старость. Как хорошо было жить... Последний раз сижу за своим столом, в своей комнате, что впереди... и так я уезжаю на край света .... Последние впечатления о клубе, пьяный "Белеет парус одинокий" целует мне руки и говорит какие-то странные вещи, а рядом сумасшедший Володя Луговской. Милый Павлик целует, Илюша Файнберг, Маргоша - попозже они приедут ко мне. Уже "ко мне" - куда ко мне?! Ташкент - вокзал?! Все страшно быстро, за один день! 3 часа ночи, гора вещей, забытые шляпы... ... Как далеко мы будем друг от друга... ещё один раз тебя увидеть. Привет Коле Михайловскому, его жену везут в Ташкент. Вот и все... Маша".
Спустя годы Мария Белкина вспоминала тот день, 13 октября, описанный в открытке: "Получив все, что требовалось мне и моим старикам для отъезда, я решила зайти купить что-нибудь в дорогу в буфете ДСП - так назывался клуб писателей на Поварской. В дубовом зале бывшей масонской ложи свет не горел, у плохо освещенного буфета стояли писатель Катаев и Володя Луговской, последний подошел ко мне, обнял. "Это что - твоя новая блядь?" - спросил Катаев. "На колени перед ней! Как ты смеешь?! Она только недавно сына родила в бомбоубежище! Это жена Тарасенкова". Катаев стал целовать меня. Оба они не очень твердо держались на ногах. В растерянности я говорила, что вот и билеты уже на руках, и рано поутру приходит эшелон в Ташкент, а я все не могу понять - надо ли?.. "Надо! - не дав мне договорить, кричал Луговской. - Надо! Ты что, хочешь остаться под немцами? Тебя заберут в публичный дом эсэсовцев обслуживать! Я тебя именем Толи заклинаю, уезжай!.." И Катаев вторил ему: "Берите своего ребеночка и езжайте, пока не поздно, пока есть возможность, потом пойдете пешком. Погибнете и вы, и ребенок. Немецкий десант высадился в Химках..."
В открытке упоминаются Павлик - это любимый всеми Павел Антокольский, Маргоша - Маргарита Алигер, которая оказалась вовсе не в Ташкенте, а в Казани, куда попала из-за того, что пробиралась к своей дочери и пожилой маме в Набережные Челны. Она села на пароход в Казани и оказалась в одной каюте с Анной Андреевной Ахматовой. "В каюте было темно, и мы не видели друг друга. И хотя мы отнюдь не были ближе друг другу, чем тогда, зимой сорокового, в крошечной комнатке на Ордынке, но голос её наполнял все вокруг, и я словно дышала им, и он был горячий, живой, близкий, неотделимый от нашей жизни, от нашей общей судьбы. В ту ночь мы познакомились по-настоящему". Маргарита Алигер, ученица и друг Луговского, подруга Тарасенкова и Марии Белкиной, будет незримо присутствовать и в Ташкенте, хотя так и не доедет туда.
В конце июня Мария Белкина проводила мужа на фронт. Анатолий Тарасенков, литературный критик, ответственный секретарь журнала "Знамя", был прикомандирован к Балтийскому флоту. После тяжких боев под Таллином он вместе с группой писателей оказался в блокадном Ленинграде, где была создана оперативная группа при Политуправлении Балтфлота, руководимая Вс. Вишневским, в которой состояли Николай Чуковский, Александр Крон и многие другие писатели. В их задачу входило поддерживать дух блокадного Ленинграда патриотическими стихами и статьями в газете. Не все писатели вынесли пребывание в городе до конца, многих, в том числе и Тарасенкова, в 1943 году вывезли в состоянии тяжелой дистрофии.
Они поженились всего за два года до войны, ребенок появился на свет, когда Тарасенков уже был на фронте.
26 июня 1941 года Тарасенков уезжал. "До поезда я его не проводила, писала Мария Белкина. - Когда мы поднялись из метро на площадь трех вокзалов, нас сразило зрелище - казалось, мы раздвоились, растроились, расчетверились, расдесятерились!.. Повсюду - у метро, и у вокзалов, и на тротуарах, и на мостовой - стояли пары он-она, прижавшись друг к другу, обхватив друг друга, неподвижные, немые, были брюхатые, и дети, которые цеплялись за полы отцовских пиджаков. Казалось, шла киносъемка и статисты были расставлены для массовки... Дальше меня Тарасенков не пустил - в августе я должна была родить".
Рождение сына и старые родители, с которыми Мария Белкина вынуждена была выехать в Ташкент в писательском поезде, были препятствием, тормозившим её страстное желание попасть на фронт.
С первых же дней войны она ощутила себя оскорбленной оттого, что беременна, оттого, что оказалась с грудным ребенком на руках, с "этими" в эвакуации, бегущими, по её мнению, от общей беды, оттого, что вслед за мужем не может отправиться на передовую.
И все-таки, когда сыну исполнился год и он подрос настолько, что мог обходиться без матери, она сделала то, о чем мечтала. Оставив ребенка на попечение родителей, в конце 1942 года на "дугласе" известного летчика-полярника, мужа своей близкой подруги, вылетела в Москву, а оттуда на фронт. Но это случилось только год спустя.
Москва в дни первых месяцев войны, как писал в дневнике Вс. Иванов, была похожа на разворошенный муравейник. "... Закрасили голубым звезды Кремля, из Василия Блаженного в подвалы уносят иконы. ... На улице заговорило радио и уменьшилась маршировка. По-прежнему жара. Летают хлопья сгоревшей бумаги - в доме есть горячая вода, так как, чтобы освободить подвалы для убежищ, жгут архивы".
Москва постепенно пустела. Но главный кошмар был впереди - с 14 по 18 октября город пребывал в панике. Оставшиеся москвичи, кто с презрением, кто с тоской, а кто с облегчением, смотрели вслед бежавшим из города.
Казанский вокзал
... Я выжал сердце горстью на ладонь.
И что же увидал? Немножко горя И очень много страха и стыда За тех людей, что, словно цепь, стояли,
Прижавшись лбами к окнам коридора,
И за себя, несущегося ночью По стыкам рельс усталых на Восток. ...
В. Луговской. Первая свеча 14 октября 1941 года вышло несколько поездов из Москвы в Казань, в одном из которых была вывезенная из блокадного Ленинграда Ахматова. С нею вместе оказался Борис Пастернак. "Оба были спокойны, приветливы и о чем-то своем негромко беседовали", вспоминала Маргарита Алигер.
На вокзале творилось нечто ужасное. Огромная вокзальная площадь была заполнена народом, людьми, вещами. Общее настроение тех дней - "Москва сбесилась". Тем страшнее было оставшимся. "Вокзал и круговерть чужого горя, /Отчаяньем отмеченные лица,/ Удары чемоданов трехпудовых. / Сумятица... И женщину выносят / Парализованную на носилках/", - писал Луговской в поэме "Первая свеча", документально воспроизводя все, что происходило в тот день.
Татьяна Луговская вспоминала о том, сколь неожиданным был их отъезд.
"14 октября 1941 года в 6 часов утра, после бомбежки, позвонил Фадеев и сказал, что Володя, в числе многих других писателей, должен сегодня покинуть Москву (брат ночевал в редакции "Правды", и говорила с Фадеевым я).
- Саша, - сказала я, - а как же мама?
- Поедет и мама, - твердо заявил он.
- Но ведь Володя не справится с мамой, он сам болен...
- С ним поедешь ты, Таня, и Поля (домработница). Я вас включил в список. Такова необходимость. Я сам приеду с каретой Красного Креста перевозить маму на вокзал и внесу её в поезд. Собирайте вещи. Через два часа вы должны быть готовы. Все. - Он положил трубку.
И действительно приехал. И действительно внес на руках в вагон маму...
Маму положили в мягком вагоне, а мы - Володя, я, Поля (Саша сказал, что она моя тетя) - ехали в жестком. Но я была все время с мамой, все десять дней почти не спала, разве что прикорну у неё в ногах. Мы ехали в купе с Уткиным - он был ранен, и с ним ехала его мама. Мягкий вагон был один на весь состав. В этом составе ехали деятели искусств и ученые.
Мамочка лежала красивая, в чистых подушках - мы с Полей об этом заботились - и всем кивала - здоровалась. Любовь Петровна Орлова была от неё в восторге".
Потом Фадеев, отправлявший в те памятные дни писателей, был заподозрен в том, что бежал вместе с "паникерами". Он вынужден был оправдываться в докладной записке в ЦК, в нервной интонации которой чувствуется напряжение тех дней. Фадеев объяснял свой отъезд приказом ЦК и Комиссии по эвакуации для организации групп Информбюро в Казани, Чистополе, Куйбышеве и Свердловске. Но, видимо, наверху царила такая неразбериха, что никто не помнил, кто какие указания отдавал.
"Среди литераторов, находящихся в настоящее время в Москве, - писал в докладной записке в ЦК Фадеев, - распространяется в настоящее время сплетня, будто Фадеев "самовольно" оставил Москву, чуть ли не бросив писателей на произвол судьбы.
Ввиду того, что эту сплетню находят нужным поддерживать некоторые видные люди, довожу до сведения ЦК следующее: ...
Все писатели и их семьи, не только по этому списку, а со значительным превышением (271 человек) были лично мною посажены в поезда и отправлены из Москвы в течение 14 и 15 октября (за исключением Лебедева-Кумача, - он ещё 14 октября привез на вокзал два пикапа вещей, не мог их погрузить в течение двух суток и психически помешался, - Бахметьева, Сейфуллиной, Мариэтты Шагинян и Анатолия Виноградова - по их личной вине). ...
За 14 и 15 октября и в ночь с 15-го на 16-е организованным и неорганизованным путем выехала примерно половина этих людей...." Объясняя, где какие группы Информбюро были созданы и куда поехали какие писатели, Фадеев иронизировал: "Писатели с семьями (в большинстве старики, больные и пожилые, но в известной части и перетрусившие "работоспособные") поехали в Ташкент, Алма-Ата и города Сибири". Далее он объясняет ЦК, что за годы работы секретарем Союза писателей у него образовалось много литературных противников, которые и хотят выдать его сейчас за "паникера".
Действительно, осенью 1941 года А. Фадеев со своей женой, актрисой МХАТа Ангелиной Степановой, почему-то оказался в Чистополе, где прожил около трех недель в конце октября - начале ноября.
Таким образом в Москве в писательской организации не осталось никого из обладавших правом принимать решения. Пошел слух, что Фадеев попал в опалу, и ему пришлось оправдываться.
Провожала Луговских и Тамара Груберт, первая жена Луговского. Сама же она оставалась в Москве, с Бахрушинским музеем. После их отъезда она писала в письме Татьяне Луговской: "Татьянушка милая! Невеселое будет мое письмо. Проводив вас, Гриша взял бюллетень, а когда 16-го пошел на фабрику, оказалось, что она выехала. Так как в эти дни (15-17. 10) Москва совершенно "сдана", сбесилась, то он, не дожидаясь билета, ушел с расчетом где-нибудь сесть на поезд. От него ещё никаких вестей нет. Я его перед отъездом не видела (вернее, перед уходом). ... На даче оставаться стало опасно. Главная база - метро, а вообще сейчас не страшнее, чем в июльские дни бомбардировки. Нам, москвичам, это уже стало привычно, но то, что пришлось пережить с 15-18 октября - никогда не забудется. Такой стыд, такое негодование и такое разочарование. Поистине "утраченные иллюзии". Отголоски ты найдешь в газетах, но это капли в море по сравнению с впечатлениями очевидца".
Григорий Широков, первый муж Татьяны Луговской, был помощником режиссера и работал на "Мосфильме". Он даже не знал, что киностудия выехала из Москвы. Паника была такая, что решения принимались "с колес". Ему надо было своим ходом добираться до Алма-Аты.
И ещё одна женщина провожала Луговских - мать его второй дочери, Милы, Ирина Соломоновна Голубкина. Она писала ему с дороги в Среднюю Азию, куда они ехали с дочкой: "С болью в сердце вспоминаю ужасный ваш отъезд. Что ждет нас всех, трудно представить".
Драматизм момента для Луговского был ещё в том, что в одном вагоне с ним ехала Елена Сергеевна Булгакова, вдова известного писателя, с которой у него был роман и с которой они жестоко поссорились в сентябрьские дни 1941 года, но об этом речь ещё впереди.
"Фадеев её устроил в эвакуацию, она даже ехала в мягком вагоне в одном купе с Софой Магарилл, - рассказывала Татьяна Луговская. - Та была так хороша! Ходила в стеганом халате длинном и со свечой в старинном подсвечнике.
Вот откуда образ свечи в Володиной поэме! Саша Фадеев её (Е.С. Булгакову. - Н.Г.) провожал на вокзале. "Сердечный, славный друг, червонный козырь"..."
Софа Магарилл - красавица, жена Козинцева, - в Алма-Ате Татьяна Луговская подружится с ней, и Софа сыграет большую роль в её судьбе, даже не подозревая об этом. Но, к сожалению, назад в Москву она не вернется, в 1943 году умрет от брюшного тифа.
Язвительно был описан в "Первой свече" Фадеев в образе друга-разлучника. (Здесь приводится наиболее жесткий, первый вариант поэмы.)
В то утро я, как должно, уезжал Из матушки Москвы, согласно плана
Большой и страшный, в мертвой синеве Подглазников, я сплюнул на пороге Жилища своего и укатил Тю-тю, как говорится, по дорожке,
Набитой выше горла поездами,
Железной, безысходной, столбовой. ...
Я вышел. По случайности была Со мною, мертвым, в том же эшелоне Знакомая одна, в большой, широкой Медвяной куньей шубке. Рядом - друг,
Седеющий и милый от притворства.
Но что-то слишком медлили они,
Друг с друга глаз дремучих не спуская.
Он мужественным был, я - полумертвым
И коготочком стукала она В холодное окно. А я все видел.
Все медлили они, передавая Друг другу знаки горя и разлуки:
Три пальца, а потом четыре пальца,
И накрест пальцы, может быть, квадраты Из пальцев, и кивок, и поцелуй Через стекло. И важно он ходил,
Веселый, славный друг мой, словно козырь....
В описании друга Елены Сергеевны Луговской был достаточно резок. Ему было неприятно их долгое демонстративное прощание у всех на виду. Он страдал от всего происходящего и более всего от самого себя, устремляющегося в эти трагические дни все дальше от фронта.
Поезд "Москва-Ташкент"
Итак, поезд шел на Восток. Мария Белкина посылала из поезда открытки мужу каждый день. Так они договорились, надеясь, что хотя бы одна найдет его. Открытки, письма приходили спустя месяцы пачками, сбивалось время, нарушался масштаб событий.
"Милый мой, родной! - писала Мария Белкина. - Еду в Ташкент. Вот и все... Начинаю новую жизнь, без иллюзий и надежд. .... Я уеду от тебя очень далеко, но мне кажется, так надо. Ведь у меня Митька. Сколько омерзительного эгоизма "жителей" вокруг. Полон вагон киношников - сволочи. Первый раз вчера поговорили по-человечески, зашли военные. Всю штатскую сволочь ненавижу, она меня тоже. Говорила с Зощенко и Козинцевым о Ленинграде. В Ташкенте мало хорошего меня ждет. ... Переехали Волгу, долго смотрела на тот берег... Казань, переехали границу... Ну что ж. Выехала 14-го, проедем ещё дней шесть... ... Завидую вам, уважаю вас, все мысли с вами. ... Пошлость, мерзость, можно задохнуться... Привет всем славным защитникам города Ленинграда. Крепко обнимаю.
Маша".
Ее ожесточение против киношников было связано с непримиримостью молодости и с тем, что она рвалась на фронт. Татьяна Луговская, которая была здесь же, вспоминала: "...ехали в купе с Уткиным, его мамой-старухой и женой, вроде бы женой. Мы с ней по очереди спали на верхней полке. А Володя с Полей ехали в другом вагоне. Поля приходила с подкладным судном, завернув его, никто и не знал. Володя все время стоял у окна с Зощенко, они говорили обо всем и так откровенно, что я пугалась".
Зощенко потом писал в письме к Сталину, что его несправедливо обвиняют в том, что он бежал из блокадного Ленинграда, на самом деле его буквально силой усадили в самолет и вынудили вылететь из города. Он был мрачен, об этом вспоминают все. Луговской в записных книжках пишет про "мертвое лицо Зощенко".
И снова открытка с дороги. М.Белкина - А.Тарасенкову.
"14. 10. 41. Раменское. Итак, мой родной, еду. 36 часов на ногах. Сейчас лежу. Мне всегда везет в последнюю минуту. Деньги получила накануне отъезда. До последней минуты была уверена, что еду в "телячьем", а оказалась вместе со знатью в мягком. Ты понимаешь, что это для меня, и даже мама со мной, я отдохну. Митька лежит - кошка (мама) сделала ему удобный уголок, и он храпит. Ему не очень нравится тряска. Какое у него длинное путешествие. Ну что же, так надо. Папа едет в жестком, хорошо устроился. В общем, все хорошо, но сколько стоило нервов и теперь стало легче оторвались. ... В вагоне премьерная публика... Эйзенштейны, Л.Орлова и другие.
Низко летят ястребки... Киношники сволочи - Бурденко, Комаров едут в жестком, а мальчишки в мягком. С одним поругалась. Рядом Туся Луговская везет разбитую параличом мать. Стояли сейчас опять в поле, выносила Митьку гулять. Кончаю писать 15-го, поезд идет, проехали опасные места....
Связь с тобой потеряна. Увы, я не киношница и очень все переживаю. Привет Всеволоду и Коле. Маша".
Они оказались в одном вагоне поезда - М. Белкина и давний друг А.Тарасенкова Владимир Луговской, с которым они были дружны ещё с юности, а последние годы вместе работали в "Знамени". Белкина хорошо знала его по Литинституту, который закончила незадолго до войны. Луговской вел там поэтический семинар.
Как правило, они открывали все праздничные вечера в институте - их вальсирующая пара. Она была высокая и прекрасно танцевала, он тоже высокий и элегантный. Она, смеясь, рассказывала, что их выбрало институтское начальство, потому что они подходили друг другу по росту.
Теперь же Луговской был совсем другим, он ехал в эвакуацию в состоянии тяжкой депрессии; с ним были смертельно больная, парализованная мать и сестра Татьяна - театральная художница, младшая в семье, которая стала их основной опорой.
Татьяна Луговская и Мария Белкина подружились в поезде. Когда-то, в 20-е годы, Анатолий Тарасенков учился в подмосковной колонии, директором которой был отец Татьяны и Владимира Луговских, Александр Федорович, преподаватель литературы. Тарасенков был юношески влюблен в Таню, а с Володей дружил с тех самых лет.
Луговской послал с дороги дочери Маше (в семье её звали Муха) в чистопольский интернат открытку. "Милая, родная моя дочка! Я и бабушка уехали в Ташкент. Сколько времени мы там пробудем - неизвестно. Сейчас наш поезд стоит в Куйбышеве. Я слышал от мамы, что ты скучаешь, волнуешься. Я тебе буду писать все время, а если переменится адрес твой или мой - мы сейчас же друг другу об этом сообщим. Поздравляю тебя с днем рождения, грустно, что не могу подарить тебе ничего. Сейчас суровое военное время ты уже не маленькая девочка - держись крепче. Я тебя очень люблю, очень помню. Буду надеяться, что мы скоро увидимся. ... Целую тебя тысячу раз милая, любимая Муха. Твой Папа".
Поезд шел долго. В коридорах - нескончаемые разговоры о войне, её начале, её возможном конце. Говорили тихо, полушепотом. Времени было много. Поезд шел одиннадцать дней.
Татьяна Луговская вспоминала: "У нас был общий котел, что-то варили. Всем заправляла Орлова, её на каждой станции встречали, даже на маленьких. Она тогда была очень популярна. И что-то давали - крупу, муку, наверное".
Мария Белкина в те дни была особенно беспощадна к Любови Орловой и к Пудовкину, с которым поругалась исключительно на бытовой почве.
"Я совсем стала больная, морально меня отравила война - я не могу видеть огни за окном и пустые разговоры киношников, я только думаю о фронте и её страшном исчадье - войне ... Поезд полон громких имен, поругалась с двумя - один оказался Пудовкиным, другой - Эрмлером. Чудные старички, академики... ... Если бы не Митька, я ушла бы на фронт или пустила бы пулю в лоб... Россия... а кругом бабенки вроде Л. Орловой хохочут, говорят пошлости и модные пижоны тащат сундуки... Почему так должно быть?! Как тоскливо....... Маша".
Ключевыми словами её открыток и писем станут именно эти - "стала больная", "морально отравила война". Она говорила, что какое-то время в начале войны чувствовала помутнение сознания, потерянность, депрессию. Оттого столько резких, часто несправедливых слов. Спустя годы о том же путешествии она напишет гораздо теплее.
"Наш эшелон шел одиннадцать дней, но мне повезло, я попала в привилегированный эшелон - увозили из Москвы Академию наук, и самым старым в поезде был президент академии Владимир Леонтьевич Комаров, самым молодым - Митька Тарасенков, ему было шесть недель. В нашем вагоне был собран весь цвет тогдашней кинематографии: Эйзенштейн, Пудовкин, Трауберг, Рошаль, Александров, Любовь Орлова, и проводник на остановках хвастался, что вон сколько пассажиров перевозил на своем веку, но такого, чтобы ехали вместе и сам Броненосец Потемкин, и Юность Максима, и Веселые ребята, и Цирк, ещё не бывало! Главное, конечно, были "Цирк" и "Веселые ребята". За одну улыбку Орловой и за песенку, спетую ею, начальник станции был готов сделать все, что мог; правда, мог он не так уж много, но все же добывался откуда-то давно списанный, старый, пыхтящий, дымящий паровоз, и нас с запасных путей, на которых мы бы простояли неведомо сколько, дотягивали до следующей станции, а там повторялось все сызнова. И, должно быть, по селектору передавалось, что именно в нашем вагоне едет Любовь Орлова, потому что на полустанке, где поезд задерживался на минуту, даже ночью проводника атаковали молодые любители кино, умоляя показать Анюту из "Веселых ребят", Дуню из "Волги-Волги", Марион из "Цирка"! Так, благодаря Орловой (киношники ехали в Алма-Ату и где-то в Азии нас покинули), мы добрались до Ташкента за одиннадцать дней. А в общежитии пединститута, где нас сначала разместили и куда каждый день прибывали москвичи с фабрик, заводов, из Военной академии имени Фрунзе, мы узнали, что тащились их эшелоны по двадцать пять, а то и тридцать дней".
Хроника путешествия продолжала писаться в её открытках.
"Милый, родной! Еду в Ташкент. Еду уже 6 дней. Еще не проехала половины пути. Но мне все равно, если бы сказали ехать месяц - так месяц, два - так два. Все корабли сожжены... Возврата к старому нет. Впереди ничего нет... Стихи, вырезки все со мной, но наши вещи, старый дом, под тополем, оставлен. Как бы хотелось поджечь... Еду с Зощенко, Луговским, последний совсем болен. Гуляю с Митькой в Оренбурге. .... Еду степью, безбрежной. Киргизы, верблюды. Пожелтевшие степи... Азия... Выехала из Москвы 14-го утром, был снег, слякоть, мерзли в шубе. Сейчас солнце, тепло. Проехали половину пути, торопиться не хочется, ждет мало радости. Как далеко от тебя и до фронта... Но так должно быть. Тяжело... Ждут, наверное, бараки, Союз писателей не позаботился... Обогнал нас поезд с Виртой и Афиногеновыми - им-то там будет хорошо. ... Книги остались в шкафах, завалила их журналами, забила гвоздями. Все осталось в старом доме, как было. ... Володя Луговской совсем стал психопатом... Любовь Орлова, Эйзенштейн, Бурденко... Все могло бы быть забавным, если бы не было трудным. Ужасно, но надо заниматься бытом в Ташкенте, завидую вам, вы какие-то очищенные......".
Афиногеновы - это семья драматурга, жена Дженни и её мать. А сам Афиногенов - человек странной судьбы: в свое время он был одним из руководителей РАППа, его пьесы ставили в пример М. Булгакову, потом опала, одиночество, ожидание тюрьмы и гибели, и вдруг - внезапное прощение от высшего руководства. А 29 октября 1941 года на Старой площади возле здания ЦК он будет убит разрывом бомбы. "А его мать ... будет эвакуирована в Ташкент и там станет нянчить моего сына, и у меня не хватит мужества сказать ей о гибели её сына..." - писала в своей книге Мария Белкина.
"Милый Толя. Еду уже девятые сутки. И каждый день пишу тебе и разбрасываю ... по станциям письма к тебе. За окном тянется степь голая, бесприютная... Сыр-Дарья течет скудная, медленная... Долго смотрела на Волгу, казалось, переехала границу... Может быть, завтра будем в Ташкенте. Там уже Вирта и другие знатные. ... Все мысли, все слова остались в Москве, в Ленинграде. Еду как мумия, из которой вынули душу и сердце... Далеко ты теперь от меня.
Маша".
Эта открытка была надписана рукою Татьяны Луговской: "Толя, целую тебя. Туся". Рядом стояли две буквы - "В.Л."! На большее Владимир Луговской не решался, он не представлял, как к нему отнесется старый друг.
Отступление из сегодняшнего дня Когда эта книга только задумывалась и в ворохе писем, документов, бумажек военной поры вырисовывался сюжет о ташкентской эпопее одной из писательских семей, я не могла представить, что непосредственно под квартирой Луговских в Лаврушинском переулке живет Мария Белкина, проделавшая весь путь из Москвы в том же вагоне поезда, где ехали Луговские. Меня познакомили с ней для того, чтобы уточнить какие-то детали жизни в эвакуации. Я спустилась на этаж ниже, мне открыла дверь прямая пожилая женщина, с глубоко посаженными глазами и строгим лицом. Мы прошли в одну из полутемных больших комнат, где по стенам стояли старые книжные шкафы с большим количеством фотографий и книг о Цветаевой. На любые вопросы Мария Иосифовна отвечала удивительно четко, и если рассказывала какой-либо сюжет, то это была живая картина. Таких картинок набралось очень много, и не все относились к ташкентскому периоду. Постепенно, слово за слово стали выплывать подробности ташкентской эвакуации, история долгих отношений с Татьяной и Владимиром Луговскими. Было невероятно странно слышать, как человека, которого давным-давно нет на земле, она называет "Володька", или об Антокольском - "Павлик", но при этом почтительно - Марина Ивановна, Борис Леонидович. Они навсегда - старшие, лучшие.
Несмотря на то что многие близкие и друзья Марии Белкиной давно покинули этот мир, она не живет только прошлым: ничего не идеализирует в нем и не приподымает никого из прежних героев. Одних любит, других нет, но даже о тех, кого не любит, говорит, пытаясь понять причины их слабости, их дурных поступков.
В одну из встреч она сказала, что ей не интересно писать о самой себе, она всегда пыталась писать через людей время, которое в них отразилось.
Несмотря на блистательную память в свои девяносто лет, она, конечно же, не в состоянии была помнить содержание своих писем и открыток шестидесятилетней давности, посылаемых тогда, летом 1941 года, с дороги Тарасенкову на фронт. Я стала их читать и расшифровывать в поисках деталей путешествия, и тут оказалось, что картинка тех дней в поезде, как в мозаике, стала складываться. Рассказы и письма Татьяны Луговской дополнялись текстами открыток. Мария Иосифовна, когда я читала её письма, где попадались подписи Луговских, радостно восклицала: "Недаром же я писала о скрещенье судеб, достаточно только прикоснуться к чьей-либо жизни, и нити чудесным образом сплетаются!" Чем дальше, тем больше она вспоминала обстоятельства того печального путешествия, но об этом ниже.
Фронт - эвакуация
Моральное противостояние фронта и тыла, фронта и эвакуации, воюющих мужчин и тех тыловых "крыс", которых, как считали фронтовики, они закрывают своими спинами, было так же остро в писательской среде, как и во всем советском обществе тех лет.
Среди писателей были воюющие и те, кто лишь изредка появлялись в расположении войск, пописали отчеты и статьи в газеты; были те, кто погибал на передовой и в блокадном Ленинграде, и те, кто навещал время от времени погибающий от голода и холода город. Потом были уравнены все. В письме к Марии Белкиной в Ташкент от 30 ноября 1941 года Тарасенков писал: "Сообщи о друзьях, кто где? Маргарита уже с тобой? Крепко целуй её. Где Пастернак, Асмус, Лапин, Хацревин? Ходит слух о гибели Долматовского. Правда ли это? Только псевдодрузьям - беглецам типа Вирты - Луговского - Соболева приветов не передавай. После войны выгоним их из ССП".
Пастернак поедет в Чистополь, двух писателей, Лапина и Хацревина, убьют на фронте, а Долматовскому удастся выйти живым из окружения, однако слухи о его предполагаемой гибели обойдут писательское сообщество.
Натяжение "фронт - эвакуация" уже хорошо видно из текста письма из блокадного Ленинграда. Вирта и Соболев фронт посетили и превратились в писателей, прошедших войну, а Луговского возмущенное общественное мнение тех лет называло трусом, дезертиром в глаза. Когда на всех фронтах произошел перелом, ему стали активно предлагать вылететь - "приобщиться" к военным победам, он наотрез отказался. Это был сознательный выбор оставаться вне войны и пройти то, что выпало на его долю, до конца.
Наверное, в дни московского, а потом и ташкентского позора он ещё до конца не мог себе представить, что в этом ужасном для него падении - начало спасения.
В. Луговской много лет преподавал в Литературном институте. У него учились К. Симонов, Евгения Ласкина (первая жена Симонова), Евг. Долматовский, М. Матусовский, С. Наровчатов, М. Луконин и многие другие. Известно, что ученики его обожали, гордились им, читали наизусть его военные, романтические стихи.
Спустя двадцать лет, в письме от 4 ноября 1961 года, Константин Симонов написал автору книги о жизни и творчестве Владимира Луговского Льву Левину о том потрясении, которое он испытал, встретив в первые месяцы войны своего бывшего поэтического наставника.
"Я, как и многие из поэтов моего поколения, близких Луговскому и очень любивших его, очень тяжело пережил его собственную драму военных лет. Мы ждали другого, ждали, что это будет один из самых сильных и мужественных голосов нашей поэзии в эту тяжкую годину, ждали, что кто-кто, а уж "дядя Володя", как мы звали тогда Луговского, пройдет всю войну с армией. Этого не случилось. Известно, что у каждого из нас возникал вопрос: почему? И под влиянием этого вопроса мы, даже помимо собственной воли, с горечью переоценивали кое-что в прошлом - рассказы о Гражданской войне, о басмачестве.
Представление о Луговском как об учителе мужества поколебалось. Вернее, то, что он говорил, оставалось в сердце, но представление о личности, стоявшей за этими верными, мужественными словами, поколебалось.
В первых числах августа 1941 года я после возвращения с Западного фронта и перед поездкой на Южный провел около недели в Москве. У меня был приступ аппендицита, и я лежал на квартире у матери. Однажды днем позвонили, мать ушла открывать и долго не возвращалась. А потом вдруг в комнату, где я лежал, вошел человек, которого я в первую минуту не узнал так невообразимо он переменился: это был Луговской, вернувшийся с Северо-Западного фронта.
Он страшно постарел, у него дрожали руки, он плохо ходил, волочил ногу и вообще производил впечатление человека, только что перенесшего какую-то ужасную катастрофу, потрясенного морально и совершенно выведенного из строя физически.
Он сказал, что заболел на фронте, что ужасно себя чувствует, что, видимо, ему придется ложиться в больницу, и в том, что он действительно был тяжело болен, - не могло быть никаких сомнений, - их у меня и не возникло.
Человек, которого я за несколько месяцев до этого видел здоровым, веселым, ещё молодым, сидел передо мной в комнате как груда развалин, в буквальном смысле этого слова. Я видел, что Луговской тяжко болен физически, но я почувствовал - я не мог этого не почувствовать - меру его морального потрясения.
Я видел уже на фронте таких потрясенных случившимся людей, я видел людей, поставленных обрушившимися на них событиями на грань безумия и даже перешедших эту грань. Что это могло случиться с человеком, меня не удивило, меня потрясло, что это могло случиться именно с Луговским. Это совершенно не вязалось для меня с тем обликом, который складывался в моем сознании на протяжении ряда лет. В то же время я понимал, что Владимир Александрович болен физически, и о том, чтобы в таком состоянии возвращаться на фронт, не может быть и речи".
Вот поистине драматический миг! И дело здесь не только в Луговском и его трагедии, дело в поколении, ориентированном на летчиков, полярников, военных - людей, как считалось, с железными нервами. Им даже в голову не приходило, что раздавленному, потерявшему ориентиры человеку, да ещё к тому же бывшему любимому учителю, можно протянуть руку, поддержать.
В словах Симонова драма не Луговского - "дяди Володи", это драма поколения, которое находилось во власти абсолютно черно-белых представлений о мире и человеке. Симонов даже из будущего обиженно взывал к учителю; как же он мог поколебать в нем веру - в него! Не догадываясь даже тогда, что тем самым дядя Володя спасал и их, и себя. Они ступали на путь сомнений. Наступало "жестокое пробуждение" для всех думающих людей, для всей страны.
Из слов Симонова видно, что Луговской сам стал заложником того образа, который создавал в стихах перед войной. Он перестал играть ту роль, в которой его все привыкли видеть. А теперь он и сам показывал всем свою растерянность, сам обвинял себя в растерянности. Он действительно был болен, но и это он считал малодушием и не мог себе простить жизнь в тылу. Тот неведомо откуда взявшийся дар, который вчера давал возможность с легкостью создавать стихи, вдруг внезапно становился тяжким заклятием, непосильной ношей. Еще со времен Данте и его "Божественной комедии" мы не раз видели поэта на перепутье - в состоянии глубокой растерянности, страха, утратившего всякие ориентиры в духовном пространстве "сумрачного леса".
Поезд шел на Восток одиннадцать дней. В те долгие дни Луговской рассказал Марии Белкиной откровенно все, что с ним случилось на войне. Он выбрал для исповеди женщину, которая недавно проводила мужа на фронт, оставшись с грудным ребенком на руках, ни минуты не сомневающуюся в том, что место мужчины на фронте. Он открывается ей, обнажая душу. "Он много раз возвращался к своей исповеди, - рассказывала Белкина. - Главное, что он пытался донести до меня, - это ощущение, что тот шок, катастрофа изменили его абсолютно. Он не знал, что с собой делать дальше, как ему быть с собой таким, каким он стал теперь. Он словно перешел на какой-то другой уровень и, оглядываясь, не узнавал все то, что раньше окружало его. Я не жалела его, этот красивый человек вообще не мог вызывать жалости, я вдруг как-то глубинно стала понимать, что бывает и такое. Я, которая кричала всем и каждому - на фронт, на фронт, вдруг остановилась перед неведомым для меня. Я как-то вся стала внутренне сострадать его беде. Он никогда не был жалким, никогда. Его облик, прямая спина не позволяли представить его жалким, но он вдруг стал глубоко изменившимся. Исчезло все внешнее, наигрыш, актерство, он ведь и всегда немного актерствовал, позировал, и вдруг нет ничего. Белый лист, надо начинать жить сначала. А как жить?"
Конечно, он держал в сознании и что она жена Тарасенкова, и что она связана со многими общими друзьями из литературного мира; он чувствовал, что, пробившись к ней, будет услышан и ими. Но ему были нужны её лицо, её глаза. Ему хотелось быть услышанным той, которая не испытывает к нему никаких особых чувств и даже осуждает его.
В самые драматические моменты жизни мужчину гораздо быстрее понимает женщина: своей интуицией, открытым сердцем, просто сострадательной душой. Эта духовная традиция идет ещё со времен жен-мироносиц, сопровождавших Христа в его страстях и муках до крестного часа. Или, как сказано в одном из последних стихотворений Мандельштама: "Есть женщины, сырой земле родные, /И каждый шаг их - гулкое рыданье. /Сопровождать воскресших и впервые /Приветствовать умерших их призванье/".
Спустя некоторое время, уже находясь в Ташкенте, Луговской записал в своем дневнике: "Величие унижения, ибо в нем огромное рассвобождение".
Потом в поэме "Алайский рынок" родился образ Нищего поэта, просящего на базаре милостыню, у тех, кто помнит его стихи, его выступления на сцене. И вот он освободился от всего прежнего, от дешевого опыта, от лжи, от позы, от всего материального благополучия. Это настоящий юродивый: "Моя надежда только отрицанье, - говорит он. - Как завтра я унижусь, непонятно".
Наверное, Симонов не мог для себя найти простого решения судьбы Луговского, как просто человека, "спрятавшегося от войны". Он не мог не чувствовать, что тот не разрушился, не погиб внутренне, а вдруг воскрес и обрел новое дыхание. В повести "Двадцать дней без войны", написанной в 1973 году, тень старшего друга-поэта снова появляется на страницах. Симонов опять и опять возвращается к тому трагическому сюжету. Дело происходит в Ташкенте, куда буквально на двадцать дней приезжает главный герой Лопатин, там он встречается со своим старшим другом Вячеславом Викторовичем.
"Нет, Вячеслав не был похож на человека, струсившего на войне, но счастливого тем, что спасся от нее. Он был не просто несчастен, он был болен своим несчастьем. И те издевки над ним, которые слышал Лопатин в Москве, при всем своем внешнем правдоподобии были несправедливы. Предполагалось, что, спасшись от войны, он сделал именно то, что он хотел. А он, спасшись от войны, сделал именно то, чего не хотел делать. И в этом состояло его несчастье.
Да, да, да! Все против него! Он всю жизнь писал стихи о мужестве, и читал их своим медным, мужественным голосом, и при случае давал понять, что участвовал и в гражданской войне, и в боях с басмачами. Он постоянно ездил по пограничным заставам и считался старым другом пограничников, и его кабинет был до потолка завален оружием. И в тридцать девятом году, после того как почти бескровно освободили Западную Украину и Западную Белоруссию, вернулся в Москву весь в ремнях, и выглядел в форме как само мужество, и заставил всех верить, что, случись большая война - уж кто-кто, а он на неё - первым!
И вдруг, когда она случилась, ещё не доехав до нее, после первой большой бомбежки вернулся с дороги в Москву и лег в больницу, а ещё через месяц оказался безвыездно здесь, в Ташкенте....
Та решимость отчаяния, с которой Вячеслав рассказал ему правду о себе, ставила в глазах Лопатина этого оказавшегося таким слабым перед лицом войны человека намного выше людей, которые вели себя низко, но при этом жили так, как будто с ними ничего не случилось, и, легко согласившись, чтобы вместо них рисковал жизнью кто-то другой, сами продолжали существовать, сохраняя вид собственного достоинства".
26 декабря 1941 года друг Луговского по восточным походам 30-х годов, Всеволод Иванов, находящийся здесь же, в Ташкенте, писал ему:
"Дорогой Володя! Берестинский любезно хотел присовокупить меня к тому урегулированию вопроса об военнообязанных.
Уф! Официальные фразы для меня все равно, что питаться саксаулом.
Словом, если ты имеешь возможность сообщить мне что-либо об этом, сообщи. Я здоров; хотя и принимаю лекарство. Но это потому, что мне трудно писать большие повести, - а она большая, а меня все время теребят, - гр-м статьи!.. Молись обо мне, грешном! Всеволод Иванов. Ташкентец!"
А 2 января 1942 года в ташкентской больнице Луговской был снят с армейского учета по болезни. Ольга Грудцова в своих воспоминаниях, которые были написаны в форме письма-исповеди, письма - любовного признания к умершему поэту, писала:
"Тебе передали, что Сурков в Литературном институте сказал: Луговской на фронте заболел медвежьей болезнью. Как ты плакал! Мягкий, добрый, болезненно воспринимавший зло, ты не вынес грохота бомб, крови, тебя полуживого привезли с фронта. Всем простили спокойную совесть, с которой люди устраивались в тылу, ловкость, с которой добывали брони, ты же не обязан был воевать, но тебе не простили ничего. Не простили твоих ружей и сабель, выставленных вдоль стены в кабинете, твоих рассказов о борьбе с басмачами... Они до сих пор считают, что ты их обманул. Где им понять, что ты сам в себе обманулся и что это больнее, чем ошибиться в другом! Кто из них подумал, как тебя сжигал стыд и что поэтому ты пил беспробудно. Они-то ведь никогда не испытывали позора, все они были довольны собой".
Ташкентский мир. Расселение писателей
"Ташкент уже трещал от напора эвакуированных", - писала Мария Белкина.
В Ташкенте всех, кто ехал в их поезде, кроме режиссеров и актеров, следовавших далее, в Алма-Ату, сначала разместили в техникуме на Педагогической улице. Быстро сообразив, что скоро город будет буквально переполнен беженцами и жилье начнут "уплотнять", они с родителями выбрали самую крохотную комнатку в общежитии.
"Были заняты помещения институтов, школ, школы работали в три смены, институты теснились в одном здании, сливались учреждения, уплотнялись жилые дома. А эшелоны все шли и шли, и не только с плановыми эвакуированными, для которых Ташкент обязан был обеспечить жилье и помещение для предприятий, но в Ташкент ещё устремилась масса людей самотеком, так называемых "диких", бежавших от немцев, от бомбежек, от страха холодной военной зимы, голода".
Скоро беженцев негде было расселять. Началось уплотнение, и все оказались друг у друга на голове. Мария Белкина успела предупредить Елену Сергеевну Булгакову, что надо занимать комнатку как можно меньше.
А составы все шли. Ташкент захлестывала волна беженцев со всего Союза.
Но любопытство к новым местам, к новой жизни брало верх.
"А Ташкент и в эти дни все ещё живет призрачной жизнью, освещенный по ночам, не боящийся ярких огней (а мы успели от этого отвыкнуть!). По центральной улице по вечерам гулянье, шарканье ног по асфальту, журчанье воды в арыке, и из каких-то получастных ресторанчиков и кафе - музыка. Маленькие оркестрики - скрипка, виолончель, рояль, и кто-то, плохо справляясь с русскими словами, поет, надрываясь под Лещенко - кумира белой эмиграции .... Это все больше евреи-музыканты, бежавшие от немцев из Прибалтики. А у кафе, ресторанчиков толкутся какие-то подозрительные личности в пестрых пиджаках ненашенского покроя на ватных плечах и предлагают паркеровские ручки, шелковые чулки-паутинки, золотые часы; говорят, у них можно купить даже кокаин и доллары......". Эти страницы из книги относились к первым дням приезда в Ташкент, когда Татьяна Луговская и Мария Белкина, после долгого и тяжкого пути в поезде, принарядившись, решили осмотреться в незнакомом городе, напоминавшем эмигрантский Стамбул. Название Ташкента "Стамбул для бедных" пустил находящийся здесь "красный граф" А.Н. Толстой, знающий не понаслышке, как выглядит эмигрантская жизнь.
В первые дни эвакуированных писателей кормили шашлыками на деревянных палочках-шампурах. Приезжие, особенно из блокадного Ленинграда, изумлялись этому, так же как и горевшим уличным фонарям или незатемненным окнам. Правда, вскоре многое переменилось. Фонари продолжали сиять, но появились продовольственные карточки, литеры, лимиты, а шашлыки сменили пирожки, начиненные требухой. Беженцы метались в поисках комнат, углов, клетушек. Необходимо было расселяться и жить, но сколько: месяц, год, два?.. Многие буквально сидели на чемоданах и считали дни, когда можно будет вернуться в Москву.
Благодетель Николай Вирта
Николай Вирта с первых же дней стал распорядителем жилья для ташкентских беженцев. Это был очень бойкий человек, на тот момент крупный советский писатель, который сумел в эту трудную пору сделаться для многих настоящим благодетелем.
"Если бы не Николай Вирта, - писал в своих военных дневниках о дне отъезда из Москвы Корней Чуковский, - я застрял бы в толпе и никуда не уехал бы. Мария Борисовна (жена Чуковского. - Н.Г.) привезла вещи в машине, но я не мог найти ни вещей, ни машины. Но недаром Вирта был смолоду репортером и разъездным администратором каких-то провинциальных театров. Напористость, находчивость, пронырливость доходят у него до гениальности. Надев орден, он прошел к начальнику вокзала и сказал, что сопровождает члена правительства, имя которого не имеет права назвать, и что он требует, чтобы нас пропустили правительственным ходом. Ничего этого я не знал ("за члена правительства" он выдал меня) и с изумлением увидел, как передо мной и моими носильщиками раскрываются все двери. Вообще Вирта - человек потрясающей житейской пройдошливости. Отъехав от Москвы верст на тысячу, он навинтил себе на воротник ещё одну шпалу и сам произвел себя в подполковники. Не зная еще, что всем писателям будет предложено вечером 14/X уехать из Москвы, он утром того же дня уговаривал при мне Афиногенова (у здания ЦК), чтобы тот помог ему удрать из Москвы (он военнообязанный). Афиногенов говорил:
- Но пойми же, Коля, это невозможно. Ты - военнообязанный. Лозовский включил тебя в список ближайших сотрудников Информбюро.
- Ну, Саша, ну, устрой как-нибудь... А за то я обещаю тебе, что я буду ухаживать в дороге за Ант. Вас. и Дженни. Ну, скажи, что у меня жена беременна и я должен её сопровождать.
(Жена у него отнюдь не беременна). ...
И все же есть в нем что-то симпатичное, хотя он темный (в духовном отношении человек). Ничего не читал, не любит ни поэзии, ни музыки, ни природы. Он очень трудолюбив, неутомимо хлопочет (и не всегда о себе), не лишен литературных способностей (некоторые его корреспонденции отлично написаны), но вся его порода - хищническая. Он страшно любит вещи, щегольскую одежду, богатое убранство, сытную пищу, власть".
К характеристике Корнея Ивановича можно добавить, что расторопность помогла Вирте во время войны слетать на Сталинградский фронт именно тогда, когда судьба окруженной дивизии Паулюса была решена - фельдмаршала немецкой армии арестовали на глазах корреспондентов. Вирта присутствовал при сем знаменательном событии, за что и был награжден орденом. Он был обладателем четырех Сталинских премий, но после смерти Сталина фортуна отвернулась от него, Вирта был исключен из Союза писателей, как написано в одном из современных литературных словарей, "за то, что вел привилегированный образ жизни".
Местные жители, проживавшие в доме на улице К. Маркса, 7, не без участия Вирты, разумеется, были выселены в приказном порядке. На их место поселили москвичей; конечно же, приехавшие не знали, какой ценой досталась им "площадь".
Жены писателей, не дожидаясь машин, перевозивших вещи, размещались в доме по улице К. Маркса. Марии Белкиной и её семье полагалась большая комната в расчете на трех человек и ребенка. Но не случайно писательские жены советовали ей быстрее бежать и занимать площадь. Когда она пришла, то увидела, что в её комнате уже расположилась красавица актриса - жена драматурга Е. Габриловича. Растерянная Маша закрыла дверь, села на ступеньки и заплакала; она не понимала, куда ей идти со старыми родителями и грудным ребенком.
Сбежались женщины и, видя творящуюся несправедливость, не долго думая стали выбрасывать вещи из захваченной комнаты; Габрилович ужасно бранилась и кричала. Но они были непреклонны: "У нее, единственной среди нас, грудной ребенок". - "У меня тоже ребенок!" - кричала красавица, указывая на 8-летнего сына. Это была единственная комната с отдельным входом, она была необходима Габрилович, потому что к ней часто приходили мужчины.
В итоге их семьи оказались в смежных комнатах, разделенных тонкой дверью. У "красавицы" часто собирались актеры и актрисы, шла гульба, пили, веселились, ругались, оттуда слышались крики и брань. Пожилой отец Маши Белкиной, дабы охранить нравственность дочери, завешивал дверь ватным одеялом.
Но тогда, 4 декабря 1941 года, М. Белкина писала А. Тарасенкову на фронт: "Комната у меня лучшая в доме, и многие косятся на меня. Помог мне её получить Вирта. Живет в этом доме К. Левин (жулик), Нович, семья Лидина (симпатичная), Ахматова (еще не знакомы), Городецкий (любит выпить) и другие. В другом особняке живут Вирта, Погодин, Уткин, Лежнев ...".
Горький запах эвакуации
Еще до переселения на Жуковскую Луговские жили между общежитием и больницей, куда поместили разбитую параличом мать. Разумеется, состояние Татьяны Луговской было подавленным; она видела город только в первые дни, почти не воспринимала людей; в ташкентской больнице, где лежала мать, условия были тяжкие, огромное количество раненых; находиться возле больного, беспомощного человека было невозможно, негде было не только присесть, но даже встать. Было решено перевезти её в дом на Жуковскую.
О своих бедах и радостях, о Ташкенте и Алма-Ате Татьяна Александровна рассказывала в письмах Леониду Малюгину.
"Милый мой Леня, самый лучший из всех когда-нибудь существовавших на свете! Наконец-то получила первое ваше письмо (на Жуковскую), в котором вы пишете, что писали и до востребования, и на Педагогическую. На почту я хожу исправно, но получаю фигу, а на Педагогическую пошлепала сегодня под проливным дождем (это здешний заменитель снега) и была вознаграждена за подвиг одним письмом и переводом, о котором речь будет особо. Вам я отослала 2 письма, а сколько телеграмм - даже не помню. Очень беспокоилась, что с вами случилось что-то недоброе.
Вот я очутилась в Ташкенте. Я писала вам уже про дорогу, не хочется повторяться - тем более это до грусти стандартная и шаблонная история. Уехала в Ташкент, а не к вам (о чем частенько жалею) потому, что сюда можно было ехать организованно (с писателями и братом), а у матери за 2 дня до отъезда был второй удар - я везла её заново парализованной. (Я не в силах была с ней ехать одна, а увозить её мне приказали доктора.) Все остальное вы представляете сами. Мне же до сих пор непонятно, каким образом удалось в Москве внести её в вагон, в этой толчее. Посадили нас Саша Фадеев и Гриша.
Потом мы пересаживались, потом пропал мой чемодан, потом запсиховал и заболел брат - словом, разная такая петрушка. Потом Ташкент. Потом была больница и в ней 3-й удар. И я жила с мамой там. С ней и ещё с 25 человеками в небольшой палате № 1. (Нет ничего страшнее ташкентской больницы, наполненной беженцами.) И все ждала, что вот-вот она умрет, но она осталась жива, и я, простояв 2 суток в очереди за каретой "скорой помощи", перевезла её домой. В мой теперешний дом на Жуковскую. И коротаю с ней век. Бедная старуха - от неё осталось очень мало. Трудно и ей, и с ней. Вот и все. В общем, всякое было ....
Все-таки очень одиноко. Пожалуй, и трудновато бывает иногда. Я думаю так: если я не сдохну от сыпняка или голода - к чему есть все предпосылки, - значит, останусь жива. Вообще же я стала гораздо спокойнее, чем раньше - до войны. Потом, я теперь стала глава довольно большой семьи двое болящих - мама и Володя, Поля, которая приехала с нами, и ещё Любочка, с которой я побраталась здесь, в Ташкенте. Она - москвичка, и ей было совсем худо, и я взяла её в сестрички, за что и вознаграждена судьбой, ибо это оказался очень большой души человек. Она не маленькая, даже старше меня, только очень была бедная.
Я даже нанялась на работу в здешний Дворец пионеров, только меня, наверное, выгонят, потому что я разрываюсь на части и работать не успеваю.
Город дикий, об этом в следующем письме, а то завтра рано надо вставать. Есть здесь, кроме пыли, нечего. ... Спасибо вам, Ленечка, за то, что вы думаете обо мне и заботитесь так трогательно, только это не нужно, я думаю, что я не пропаду".
Юрий Трифонов после смерти этого скромного, но очень надежного человека написал: "Слова Чехова о его "насмешливом счастье" могли бы с такой же справедливостью относиться к Леониду Малюгину. И так же молча, без жалоб, с таким же упорным мужеством, как его любимый Антон Павлович, вынес Леонид Антонович годы борьбы со смертельным недугом".
Татьяна Луговская стала тоже, в каком-то смысле, "его насмешливым счастьем". Ее письма, ироничные, но теплые, излучали радость дружеской любви и признательности за все, что он для неё делал.
Всю войну он незаметно помогал Луговским, взяв их под свою опеку.
Интонация дневников, писем, записных книжек резко отличается от послевоенных воспоминаний о тех годах. Ностальгические нотки зазвучат потом, а в тот момент, судя по всему, состояние большинства эвакуированных в Ташкент было депрессивным. Мария Иосифовна рассказывала, что, когда ей мимоходом напомнили про то, что до войны ей нравился роман Стейнбека "Гроздья гнева", она была потрясена - самим напоминанием о жизни, которая была до войны. Состояние первых месяцев эвакуации, со всеми бедами, волнениями, смахивало на нервную болезнь с потерей памяти.
И Татьяна Луговская вначале увидела Ташкент как "город, созданный для погибания"; он не показался ей ни красивым, ни доброжелательным. Казалось, что все навеки заброшены в эту дыру, - не будет ни Москвы, ни мирной жизни, ни прежних радостей, ни даже прежнего горя. Изменения коснулись всех, и никто не знал, каким он выйдет из испытания войной, эвакуацией, разлукой. Она была подавлена происходящим: "... Очень трудно сейчас писать письма, трудно найти интонацию, за которую можно было бы спрятаться. Потом очень много нужно описывать, как живешь, да что ешь, и про себя и про всех других. Картина преступления ясна: совершена какая-то очередная блистательная глупость, и я (вы же знаете - как я легка на подъем!) очутилась в Ташкенте. Городе, где даже вода пахнет пылью и дезинфекцией, где летом закипает на солнце вода, а зимой грязь, которой нет подобной в мире (это, скорее, похоже на быстро стынущий столярный клей), городе, где собрались дамы-фифы и собралось горе со всего Союза, где по улицам вместе с трамваями ходят верблюды и ослы, где вас почему-то называют "ага", где про ваши родные ленинградские и московские края говорят - Россия (!), где гроб - один из самых дефицитных товаров. В этом городе, созданном для погибания, очутилась я. Зачем, почему - совершенно не могу понять.
Живу, как во сне. Снег вспоминаю, как пирожное, а московские тревоги, все прочее вспоминаются каким-то очень содержательным событием в моей жизни. Живу я сейчас чужой жизнью. Я боюсь этого города. Мне кажется, что я застряну здесь на всю жизнь. Леня, обещайте мне, что, когда кончится война и если мы с вами будем живы, вы приедете за мной и увезете меня из этого гнусного города. Хорошо?...".
Представить после московской жизни, относительно комфортной, что надо будет запасать дрова, выменивать на базаре вещи на продукты, выходить по вечерам на незнакомые улицы, где в подворотнях обитало несметное количество воров, нищих, цыган, было невозможно.
Луговских поселили в двух небольших комнатках во флигеле, примыкающем к основному особняку на улице Жуковской.
"Наши комнаты, сделанные из каких-то сараев, но зато каждая имела свой выход во двор. Был ещё и дом нормальный, каменный, с фасадом на улицу, но в нем жили люди привилегированные - Погодин, Вирта, Уткин. По этому главному дому и наши лачуги назывались - Жуковская, 54".
Пытаясь обжить чужое пространство, в котором они оказались неизвестно на какое время, Татьяна Луговская относилась к новому дому как художник, создающий декорацию и костюмы из того, что буквально лежит под ногами. "Я навела уют, - рассказывала она, - купила на барахолке два бильярдных кия и повесила занавески из простынь, выкрасив их акрихином. Еще купила детскую пирамидку. У Поли был поклонник электромонтер, он сделал мне лампу из пирамидки". Так возникли две милые маленькие комнатки, в которых потом, после отъезда Луговских в Москву, с конца ноября 1943 года станут жить Анна Ахматова и Надежда Мандельштам.
За время эвакуации Татьяне Луговской пришлось вести два дома - один в Ташкенте, другой в Алма-Ате. Ее первый муж, Григорий Широков, работал на кинофабрике помощником режиссера, там у них был угол в "лауреатнике" - Доме искусств, а пока она обустраивала ташкентские комнаты.
Чуковский
А Корней Иванович Чуковский, оказавшись в Ташкенте в октябре 1941 года, искренне восхищался открытым "на старости лет" восточным городом. "Я брожу по улицам, - пишет он в дневнике, - словно слушаю музыку - так хороши эти аллеи тополей. Арыки, и тысячи разнообразных мостиков через арыки, и перспективы одноэтажных домов, которые кажутся ещё ниже оттого, что так высоки тополя, - и южная жизнь на улице, и милые учтивые узбеки, - и базары, где изюм и орехи, - и благодатное солнце, - отчего я не был здесь прежде - отчего не попал сюда до войны?"
Он поселился на улице Гоголя, 56. "Белый двухэтажный дом. В углу дверь в комнату, где живет семья ... в другом конце вход в кабинет Корнея Чуковского", - вспоминал Валентин Берестов. "Живу в комнате, где, кроме двух геокарт, нет ничего. Сломанный умывальник, расшатанная кровать, на подоконнике книги - рвань случайная - тоска по детям. Окна во двор - во дворе около сотни ребят, с утра кричащих по-южному".
Мария Белкина приходила к Чуковским с письмами от мужа с Ладоги, где он служил после года в блокадном Ленинграде. На Ладоге корабли и самолеты охраняли знаменитую Дорогу жизни, там Тарасенков и познакомился с Николаем Чуковским, работавшим корреспондентом при военном штабе. Они подружились. Жена Корнея Чуковского, Мария Борисовна, потерявшая накануне войны маленькую дочку Муру, не имевшая сведений о младшем сыне, находилась в тяжелом душевном состоянии. Николай писал редко, и Чуковские просили сообщать Марию Белкину любые подробности из жизни на Ладоге. Письма с Ленинградского фронта шли очень плохо, а слухи были невероятными. Кто-то в отчаянии говорил, что Ленинград давно занят немцами, просто от всех скрывают истинное положение вещей, широко обсуждались и случаи каннибализма в голодном городе. Мария Белкина с подробными письмами от Тарасенкова выступала достоверным информатором. Тем более что официальным сообщениям и пропаганде уже откровенно не верил никто. Родители Чуковского очень переживали за старшего сына. Но беда вошла в их дом с другой стороны: уже в начале войны, 4 октября 1941 года, из-под Вязьмы было получено последнее письмо от младшего сына, Бобы, а вскоре стало известно, что он погиб.
Келья Ахматовой Конец 1941 - начало 1942 года
"Сейчас получила телеграмму от Корнея Ивановича, - писала в дневнике в октябре 1941 года Лидия Чуковская, находящаяся с дочерью в Чистополе. Текст телеграммы звучал так: "Чистополь выехали Пастернак Федин Анна Андреевна..."
Ахматова появилась в конце октября у дверей временного жилища Лидии Корнеевны в Чистополе, с узлом в руках, усталая, измученная. Она проделала долгое путешествие из блокадного Ленинграда. По личному указанию Сталина её и Михаила Зощенко вывезли из умирающего города. Не раз отмечалось, что именно тогда впервые наверху власть роковым узлом связала два имени Ахматовой и Зощенко, которым будет суждено пережить послевоенную травлю и преследования, вызванные постановлением 1946 года.
"Я вылетела из Ленинграда 28 сентября 41-го года, - писала Ахматова. - Ленинград был уже блокирован. Летела я на военном самолете, эскортировали истребители. Они летели так близко, что я боялась, что они заденут нас крылом .... В ночь с 27 на 28 сентября я ночевала в бомбоубежище в Доме писателей. Заехали за мной, потом поехали на Васильевский остров, взяли там академиков. Нам не сказали, куда мы летим. Была посадка где-то близко от фронта. Там высадили каких-то военных, мы полетели дальше и оказались в Москве".
Все вы мной любоваться могли бы,
Когда в брюхе летучей рыбы Я от злой погони спаслась ....
Так в строках Эпилога "Поэмы без героя" она описала свой перелет из блокадного Ленинграда в Москву.
В Москве Ахматова была включена в списки писателей, которые эвакуировались в Чистополь. Так она оказалась у Лидии Чуковской, с которой познакомилась и подружилась до войны в Ленинграде. Их связали трагические обстоятельства - они выстаивали многочасовые очереди с передачами для заключенных в тюремные застенки, где у Лидии Чуковской находился арестованный муж, а у Ахматовой - сын.
После длительного переезда Ахматова нашла в Чистополе Лидию Чуковскую. Та накормила и уложила её, а через несколько дней Анна Андреевна сказала, что поедет с ней дальше, на Восток, в Ташкент.
Лидия Корнеевна, уже не один месяц проведшая в Чистополе, встретила истерзанную и несчастную Марину Цветаеву. А через два месяца Чуковская расскажет Ахматовой о своей встрече с ней и о её гибели в Елабуге. Лидия Чуковская вспомнит, как они шли по грязным мосткам мимо Камы и говорили с Цветаевой об Ахматовой, а "теперь её нет и говорим мы с вами о ней. На том же месте!"
Начался долгий переезд в Ташкент. В Казани они ночевали в Доме печати вповалку. "Когда рассвело, - писала Чуковская, - оказалось, что бок о бок со мной за спинками стульев спит Фадеев".
Фадеев ездил по городам с эвакуированными писателями и создавал творческие группы при Информбюро. Когда пойдет слух о том, что он струсил и убежал из Москвы, с легкой руки Богословского его будут называть "Первый из Убеге".
9 ноября Чуковская с дочкой, племянником и с Ахматовой приехала в Ташкент. На вокзале их встречал К.И. Чуковский с машиной и отвез в гостиницу.
В архиве Луговского сохранилась записка:
"Уваж. т. Коваленко.
Т. Чуковский берет кв. № 5 на Жуковской. Его квартиру на ул. К. Маркса надо отдать либо тов. Луговскому (5 ч.), или Файко - Леонидову (4 ч.), и веду смотреть келью (как сказал Чуковский) Ахматовой.
К тебе (?) Ник. Вирта".
Этот текст, написанный карандашом на обрывке бумаги, фиксирует перемещения первых дней. Не совсем понятна форма подписи. Видимо, она означала некую шутливо-верноподданническую манеру общения, в смысле - "к тебе" прибегаю и т.д. Коваленко, как указано в дневниках Чуковского, был управделами Совнаркома.
Вирта обращался к Коваленко, наверное, в конце ноября 1941 года, когда вовсю тасовалась колода квартир, углов, клетушек и, разумеется, учитывался определенный ранжир, по которому и происходило расселение. Разным писателям полагалась и разная площадь...
Место Ахматовой в советской литературе тех лет определяется той комнатушкой - "кельей", выделенной начальством в первый год её пребывания в Ташкенте. В писательском доме на улице Карла Маркса, 7, она прожила с ноября 1941 по конец мая 1943 года.
"Это был ноябрь сорок первого года. Поздняя осень или зима по-ташкентски, схожая с осенью, когда голые деревья, мокрые листья в грязи, серый свет, пронизывающие сквозняки, - вспоминала Светлана Сомова, поэтесса, живущая в Ташкенте, которая вместе с Луговским участвовала в составлении поэтических сборников, в том числе и со стихами Ахматовой. Дом на улице Карла Маркса около тюльпановых деревьев, посаженных первыми ташкентцами. Двухэтажный дом, в котором поселили эвакуированных писателей. Там были отдельные комнаты, а не общежитие, как пишут в примечаниях к книге Ахматовой 1976 года. Непролазная грязь во дворе, слышный даже при закрытых окнах стрекот машинок. Во дворе справа лестница на второй этаж, наружная. Вокруг всего дома открытый коридор, и в нем двери. Дверь Ахматовой".
Дом этот стали называть то "Олимпом", то "Ноевым ковчегом", то "вороньей слободкой", и совсем уже зло - "лепрозорием". Конечно же, главной достопримечательностью его была Ахматова, поэтому и осталось много разнообразных описаний.
"Этот небольшой двухэтажный дом стоял на площади, - писала Белкина, подле здания Совнаркома, и вдоль тротуара мимо окон бежал арык, а над арыком разрослись деревья. Дом был специально освобожден для эвакуированных писателей и их семейств. В каждой комнате семья, а то и по две за перегородкой. И кто там только не обитал, в этом Ноевом ковчеге! Была семейная пара немцев-антифашистов, бежавших от Гитлера, запуганные, несчастные, плохо говорившие по-русски; был венгерский писатель Мадарас; был Сергей Городецкий, худой, длинный, похожий на облезшую старую борзую, он расхаживал в черном костюме с тросточкой, а его жена Нимфа, в просторечии Анна, любила сидеть на крылечке, распустив волосы......".
А сама комната Ахматовой, по описаниям Г.Л. Козловской, которая пришла туда в первые дни после приезда, выглядела неуютно и мрачно.
"Я оглядела конурку, в которой Ахматовой суждено было жить. В ней едва помещалась железная кровать, покрытая грубым солдатским одеялом, единственный стул, на котором она сидела (так, что мне она предложила сесть на постель). Посередине - маленькая, нетопленая печка-буржуйка, на которой стоял помятый железный чайник. Одинокая кружка на выступе окошка "Кассы". Кажется, был ещё один ящик или что-то вроде того, на чем она могла есть". У композитора Козловского и его жены Анна Андреевна справляла Новый, 1942 год.
"Ярким был праздник 1942 года. Мы вместе с Ахматовой были приглашены к Козловским, - вспоминал Евгений Пастернак, сын поэта Бориса Пастернака, который был в эвакуации подростком и учился в ташкентской школе, а затем в военном училище, - где был настоящий, сваренный мастером-узбеком плов, вино и закуски. Потом братья Козловские в четыре руки играли Вторую симфонию Бетховена. Просидели до утра, проводили Ахматову домой и пошли поздравлять соседей".
В начале января Ахматова пустила в свою крохотную келью больную старуху М.М. Блюм, у которой умер в эвакуации муж. "Блюмиха", как её называли в доме, была вдовой того самого театрального Блюма, который нещадно травил и мучил М.А. Булгакова, нападал в печати на его пьесы. Об этом Ахматовой могла рассказать Елена Сергеевна Булгакова, но, наверное, это не изменило бы поведения Ахматовой. Сам Блюм умер безвестным в Ташкенте, а его сразу же оказавшаяся бездомной жена была на время пригрета Ахматовой. Анна Андреевна с легкостью раздавала деньги, еду, делила свой кров с любым, кто её просил об этом. Когда в Ташкенте появилась бездомная, странная поэтесса Ксения Некрасова, то опять же она нашла приют в "келье".
Через комнатку Ахматовой прошли почти все знаменитые и незнаменитые писатели и поэты.
Бывал здесь и Луговской. Он относился к ней с подчеркнутым почтением, иногда даже преувеличенно театрально целовал ей руки, глядел на нее, несмотря на свой огромный рост, снизу вверх. Она же с ним держалась величаво и просто. По воспоминаниям С. Сомовой, когда они шли рядом, возникало ощущение, что не она опирается на его руку, а наоборот, она, хрупкая и немолодая, поддерживает его.
В Москве на письменном столе в Лаврушинском переулке у Луговского стояла фотография Ахматовой 20-х годов. Но в злополучном 1946 году, после выхода известного постановления, Елена Леонидовна, жена В.А., спрятала портрет Ахматовой, а на его месте поставила снимок химеры с собора Парижской Богоматери. Заметив подмену на письменном столе Луговского, язвительный Михаил Светлов воскликнул: "Боже мой, как изменилась Анна Андреевна!"
Тогда ещё Елена Сергеевна Булгакова жила на кухне у Вирты на улице Жуковской во втором писательском доме, вспоминала Татьяна Луговская. Потом Елена Сергеевна с сыном Сережей поселилась в комнатках на балахане, где с середины 1943 года, после её отъезда, будет жить Анна Ахматова.
"Раз она (Елена Сергеевна) позвала меня пить кофе с черным хлебом, я пришла, а там Анна Андреевна Ахматова. Она на меня не посмотрела даже, как будто меня нет. Лена нас познакомила, она едва кивнула. У меня кусок в горле застрял. Ахматова очень не любила, когда кто-то врывался. Потом я перестала её бояться".
Татьяна Луговская в холодные зимние дни таскала у богатых домовладельцев для Ахматовой дрова. Вокруг Анны Андреевны возникала особая атмосфера: каждый приходящий почитал за честь что-нибудь сделать для нее.
К Ахматовой по лесенке поднимались хорошо одетые, надушенные дамы, жены известных и не очень советских писателей, с котлетами, картошкой, сахаром - с дарами. Нарядные дамы порой выносили помойное ведро и приносили чистую воду. Бывали и такие дни, когда её никто не посещал. И тогда она смиренно лежала на своей кушетке и ждала или нового посетителя, или голодной смерти.
Мария Белкина описывала, как это видела сама в их доме на улице Карла Маркса. "Как-то, когда Анны Андреевны не было дома, к ней зашла Златогорова, бывшая жена Каплера, с которым они вместе написали сценарий одного из серий прогремевшего тогда фильма "Ленин в Октябре". Это была очень роскошная, модно одетая женщина, особенно роскошная для Ташкента.
Под ярким японским зонтиком она прошла мимо арыка, мимо моих окон, где я в тени деревьев пасла сына. Она не застала Анны Андреевны и, возвращаясь назад, попросила меня передать ей сверток, предупредив, что если у меня есть кошка, чтобы я спрятала подальше, ибо это котлеты ....
Когда я поднялась к Анне Андреевне, она, как всегда, лежала на кровати, быть может, и стула-то в комнате не было, не помню. Кровать была железная, с проржавленными прутьями, - такие кровати добыли для нас из какого-то общежития, и мы были им рады. Я попала второй раз к Анне Андреевне - в первый раз она тоже лежала и, отложив книгу в сторону, выслушала меня. К нам тоже повадились цыгане, и одна цыганка, очень хорошенькая, молоденькая, пришла в пальто, накинутом на голое тело, она бежала от немцев из Молдавии. Мы тогда дали кто что мог и одели ее; от Анны Андреевны ей досталась ночная рубашка. И вот прошло дней десять, и эта же девочка-цыганка, запамятовав, должно быть, что была уже в нашем доме, снова появилась на пороге и снова под пальто была голая. Она нарвалась на мою мать, которая, отругав её, прогнала, мне же велела быстро предупредить Анну Андреевну, а то та не разберется и опять что-нибудь даст этой вымогательнице. Анна Андреевна выслушала мой рассказ о цыганке, промолвила:
- Но у меня нет второй ночной рубашки...
На этот раз, когда я пришла со свертком от Златогоровой, Анна Андреевна лежала, закинув руки за голову, а на груди у неё была открыта записная книжка - я должно быть, прервала её работу.
- Опять цыганка? - сказала она, глядя в потолок.
Она лежала все в том черном платье с открытым вырезом и ниткой ожерелья на шее, босая, длинноногая, худая, с гордым профилем, знакомым по картинам и снимкам, запрокинув голову, закинув руки за голову, казалось, написанная на холсте черно-белыми красками, и за солдатской койкой чудилось - не эта дощатая стена с обрывками грязных обоев, а гобелен с оленями и охотниками и под ней - не солдатская железная койка, белая софа...
Понимая, что Анна Андреевна может быть голодна, я хотела, чтобы она сразу обратила внимание на принесенный сверток, и что-то промямлила про съестное.
- Благодарю вас! - проговорила она, - положите, пожалуйста, на стол. - И, повернув ко мне голову, добавила: - Поэт, как и нищий, живет подаянием, только поэт не просит!.."
"Советский или красный граф", Алексей Толстой, как его называли в писательских кругах, пытался помогать по-своему. Ахматова была польщена бурным выражением чувств с его стороны, принимала от него продукты, но и тяготилась шумными восторгами и непомерными похвалами.
Однажды Толстой решил проведать Анну Андреевну в её келье. Лестница, по которой надо было подниматься на второй этаж, была шаткая, валкая и разбитая, как вспоминала потом комендантша дома Полина Железнова.
Будучи грузным и не очень здоровым человеком, Толстой тяжело поднимался по лестнице, часто останавливался и тяжело дышал. За ним шли два сопровождающих товарища, нагруженные корзинами с продуктами. "Ахматова вышла к нему и сказала: "Здравствуйте, граф!" Он поцеловал ей руку, и они пошли к ней в комнату. Когда гости ушли, почти все продукты были розданы моментально".
В марте 1942 года Алексей Толстой предложил Ахматовой переехать в дом академиков, но она отклонила это предложение. За комнату надо было платить 200 рублей, а таких денег у неё не было.
"Сообщила, что никуда не поедет. "Здесь я, платя 10 рублей за комнату, могу на худой конец и на пенсию жить. Буду выкупать хлеб и макать в кипяток. А там я через два месяца повешусь в роскошных апартаментах".
Весь дом ликует по поводу её решения. Рассказывают, что Цявловский вдруг кинулся целовать её руки, когда она несла выливать помои", - писала в "Ташкентских тетрадях" Л.К. Чуковская.
В доме на К. Маркса Ахматовой очень помогала по хозяйству жена драматурга И. Штока, до своего отъезда в середине 1942 года. И жена драматурга Радзинского, мать ныне известного писателя и драматурга Эдварда Радзинского, который с родителями тоже находился в Ташкенте. Радзинская постоянно отоваривала карточки, убиралась в её комнате.
Исидор Шток и его жена были соседями Ахматовой по общежитию, слушателями её поэм, помощниками в быту. "К тому же, - писала Л. Чуковская, - Исидор Владимирович, весельчак и остроумец, развлекал Анну Андреевну своими каламбурами. Когда Штоки уезжали ... Ахматова сделала им драгоценный подарок: собственноручно переписанный экземпляр "Поэмы без героя" 1942 года". Помощь Ахматовой, которая осуществлялась абсолютно добровольно многими её почитателями, раздражала некоторых обитателей дома. "Оказывается, там есть целая когорта дам-вязальщиц - во главе с мадам Лидиной, - вспоминала Лидия Корнеевна, - которые возмущены тем, что NN сама не бегает за пирожками, а ей радостно их приносят, что Цявловский носит ей обед, что Волькенштейн кипятит чайник и т.д. Стихов её они не читали, лично с ней не знакомы, но рабьи души не могут вынести, что кто-то кому-то оказывает почет без принуждения, по собственной воле..."
Вскоре частыми посетителями комнатки Анны Андреевны становятся люди из театральной и артистической среды: Р. Беньяш, Д. Слепян и другие. Частая гостья и Фаина Георгиевна Раневская - великая актриса, привнесшая в жизнь поэта несколько иные нравы. При ней обычным делом в крохотной комнатке Ахматовой стали всевозможные артистические гулянки. Раневскую сопровождали её подруги-актрисы, дамы, по отзывам самой же Ахматовой, ограниченные и грубые.
Все это разрушило на долгие годы её дружбу с Лидией Чуковской, которую многое шокировало в Раневской. Анна Андреевна умела быть разной: серьезно и глубоко общаться с пушкинистами, и в частности с Цявловскими, проживавшими по соседству, вести разговоры с Лидией Корнеевной о литературе и поэзии, и в то же время чувствовала вкус острого слова, грубой шутки и анекдота, что, впрочем, не отличало её от великих поэтов.
Ахматова тяготилась неумными подругами актрисы, к самой же Раневской была искренне привязана, - она любила талантливых людей, со всеми их недостатками. Она стремилась избежать намека на любое давление, с чьей бы стороны оно ни исходило, каким бы целям ни было подчинено.
Распутывание отношений Ахматовой с ближними и дальними людьми будет перемежаться тяжелыми, а иногда смертельными болезнями. Все годы эвакуации она боролась со смертью, из лап которой чудом вырвалась, улетев из блокадного Ленинграда. Однако смерть подходила к ней очень близко во все годы жизни в эвакуации; два раза она тяжело болела тифом, потом скарлатиной и ангиной, и так почти до самого отъезда.
Жизнь, смерть, любовь, ненависть, ревность, зависть, злоба и доброта проявлялись в этом тесном человеческом и писательском мирке почти ежедневно. Иногда все вдруг смешивалось, запутывалось... Нужна была определенная широта и мудрость, чтобы понять, что происходит с тем или иным человеком. Куда его несет. А менялись в те годы почти все. Можно сказать определенно, что входили в водоворот военных лет одни люди, а выходили совершенно другие. И те, кто умел сохранять доброту и великодушие, легче переносили несчастья. Откликались на беду, помогали, жалели. Но были такие, кто не допускал к себе жалости, не позволял себя жалеть; были высокомерны и горды, заносчивы, возможно, по юности или неопытности жили своей непонятной сложной внутренней жизнью, и молва бывала к ним беспощадна. Так было с Георгием Эфроном, сыном Марины Цветаевой, который очень скоро станет одним из участников маленьких и больших драм и трагедий ташкентской эвакуации.
Шлейф сплетен, поверхностных суждений тянется за некоторыми обитателями ташкентской колонии по сей день. Сплетни об Ахматовой, рассуждения о её особой привилегированной жизни в эвакуации, разговоры о трусости Луговского и о Муре, который будто бы погубил свою мать... Но письма, дневники, записи, оставшиеся после них и открывшиеся в последнее время, многое разъясняют и ставят все на свои места.
Каморка Георгия (Мура) Эфрона
Когда в Ташкенте появился Георгий (Мур) Эфрон, сын недавно погибшей в Елабуге Марины Цветаевой, то первым, кто стал с ним делить свой скудный паек и подношения, стала А. Ахматова. Юноша, ещё недавно живший во Франции и Чехии, с трудом впитывал в себя законы советского общежития. Но он пытался выжить. Мать покончила с собой, отец к тому времени уже был расстрелян в подвалах Лубянки, сестра отбывала срок в лагерях. Мур был ужасно одинок и заброшен, но держался за жизнь из последних сил. Проведя некоторое время в Чистопольском интернате для писательских детей, он отправился в Москву, а оттуда в Ташкент. Он стал учиться в ташкентской школе, всячески избегая мальчишеских ссор, драк, не любил никаких вечеринок. Его товарищами ненадолго стали Э. Бабаев, В. Берестов и И. Крамов, но сверстники вызывали у него усмешки, его тянуло к "взрослым", благополучным писателям с налаженным бытом или с хорошими манерами. В Ташкенте он сначала привязался к Ахматовой, а затем к Толстым.
К весне 1942 года Георгий Эфрон получил угол в доме писателей на улице Карла Маркса. У него была крохотная комнатка, фанерная выгородка без окон. "В ней едва помещались стол, стул и узкая кровать, застеленная стареньким пледом, - вспоминал Эдуард Бабаев. - Над столом была укреплена книжная полка, на которой стояли сборники Марины Цветаевой "Версты", "Ремесло", "Царь-Девица".
Иногда Мур читал на память стихи. И тогда оказывалось, что у стен есть уши: то слева, то справа из-за фанерной перегородки слышались голоса обитателей этого многонаселенного дома, просивших Мура прочесть ещё и другие стихи..... Мур зарабатывал на хлеб тем, что писал плакаты и стихи для Телеграфного агентства (УзТаг), но работа была не всегда".
В письме к тетке в Москву 7 августа он описывал свой быт и свое драматическое бытие: "Живу в душной каморке без окна; входя в неё обливаешься потом. Да ещё кто-нибудь иногда одолжит плитку для "готовки" так становится как в кузнице Вулкана. Это - внешние, наружные влияния. Часто чувствую себя плохо, особенно утром. Трудно подняться с жестчайшей кровати, и ноги как тряпки. Трудно устраиваться со стиркой; мне, щеголю, очень тяжело ходить в грязных брюках.
Живу в доме писателей; шапочно знаком со всеми; хотя ко мне относятся хорошо (одинок, умерла мать и т.д.), но всех смущает моя независимость, вежливость. Понимаете, все знают, как мне тяжело и трудно, видят, как я хожу в развалившихся ботинках, но при этом вид у меня такой, как будто я оделся во все новое.
Ожидают смущения, когда я выношу тяжелейшее ведро, в пижаме и калошах, но удивляются невозмутимости и все-таки смотрят как на дикобраза (я смеюсь "перекультуренного дикобраза"). ... На днях, возможно, мне удастся оформиться на постоянную плакатно-халтурную работу (на дому)". Питание его было слишком скудным, молодому человеку не хватало того минимума, который он получал по безлитерной карточке. Он не выдержал и продал вещи хозяйки, то есть фактически украл, и на эти деньги некоторое время питался. Потом он расплачивался за это, мучительно унижаясь перед хозяйкой, подавшей заявление на него в милицию, умолял московских теток продавать свои и материнские вещи, книги, но это было потом. Говорят, что ему помогали собирать деньги друзья его сестры Али - А.И. Дейч, и Л.Г. Бать - и тот же А.Н. Толстой.
Отступление из сегодняшнего дня Начиная собирать книгу, я знала, что в Ташкенте обитал Мур, - об этом было подробно рассказано в книге Марии Белкиной о семье Цветаевой, и я не собиралась отводить ему много места, так как задача была очень локальная: есть две семьи, проживание каждой из них связано с Анной Андреевной Ахматовой, есть большое количество людей вокруг, жизнь которых постоянно пересекается с основными героями. Но оказалось, что повествование стало все более расширяться и некоторые лица вошли в него, будто для них было отведено место. Читая опубликованные письма Мура, изданные Болшевским музеем Цветаевой, я вдруг поняла, что его острый и злой взгляд меняет общую картину ташкентской жизни. В писательской среде самим фактом рождения он был человеком "своим" - и одновременно человеком со стороны.
Он не стал "интеллигентом", а остался, в западном смысле, образованным, цивилизованным человеком. Готовясь быть писателем, он старался на страницах писем и дневников показать себя в роли бесстрастного хроникера писательского ковчега, иногда описывая его отстраненно, а иногда срываясь в ерничество. Его язвительный тон похож на голос несчастного, одинокого "подростка" Достоевского.
Во фрагментах французского дневника Мура, частично приведенного в предисловии к книге писем, вдруг предстала пара поэтов, фамилии которых были спрятаны за инициалами "Владимир Л. и Павел А.", судя по всему, описывались Луговской и Антокольский, картинка их появления в дневнике Мура была очень интересной, но об этом будет рассказано в своем месте.
"В этой комнате Колдунья до меня жила одна..."
То горькая и злая,
То девочка, то словно зверь мохнатый,
То будто мудрость, даже состраданье,
То словно злоба в огненном свеченье,
То словно радость или вещий сон.
В. Луговской. Крещенский вечерок
Прямо над комнатками Луговских находилась знаменитая балахана комната с ведущей туда лестницей, заканчивающейся балкончиком. Там поселилась Елена Сергеевна Булгакова. "Дом на Жуковского, 54, состоял из нескольких построек - направо, налево, главный особняк, - вспоминала Г. Козловская, - и строение в глубине двора. К нему была словно прилеплена снаружи деревянная лестница, ведшая наверх, на балахану (вероятно, наше слово "балкон" пришло с Востока, как и множество других). Еще до переезда туда Анны Андреевны там уже жили писатели - Иосиф Уткин, Луговской, Погодин и другие ...".
Елена Сергеевна была дружна с Анной Андреевной ещё с 30-х годов. Ахматова любила талант Михаила Афанасьевича Булгакова, написала стихотворение на его смерть. В Ташкенте Елена Сергеевна многим давала читать роман "Мастер и Маргарита". М. Алигер, со слов Раневской, писала о том, как Ахматова читала вслух куски романа Булгакова и повторяла: "Фаина, это гениально, он гений!"
С Луговскими в Ташкенте Елена Сергеевна одно время жила общей семьей.
Булгакова вошла в жизнь Луговского в конце 1940 года. Ей посвящены несколько поэм книги "Середина века", написанных в Ташкенте. Это апокалиптическая "Сказка о сне" (первоначально она называлась "Гибель вселенной"); "Крещенский вечерок", действие которого происходило на знаменитой лестнице на балахану, потом неоднократно оживающей в стихах Ахматовой; "Первая свеча", где описана история трагического отъезда из Москвы в эвакуацию. Почти все поэмы ташкентского периода были перепечатаны рукой Елены Сергеевны на машинке. Ее сыновья с нежностью, по-дружески относились к Луговскому, а Женя Шиловский писал ему с фронта очень теплые письма.
Их история началась после того, как умер М.А. Булгаков. Елена Сергеевна оказалась в водовороте новых отношений, очень неровных, но на тот момент необходимых им обоим.
"Володя жил под Москвой, - рассказывала Татьяна Александровна. Кажется, это был сорокой год, да, сороковой. Он позвонил мне - приезжай и оденься получше. Я оделась - у меня были такие вставочки из органди. Все хорошо, но на лице выступили пятна - аллергия у меня бывала, теперь уже нет. У него была комната большая. Пришел Маршак, сел под торшер, читал стихи. Он много знал наизусть. Бесконечно.
Потом Володя повел меня знакомиться с Еленой Сергеевной. Она мне показалась очень старой. Ей было лет 50. Потом перестало так казаться. Она не была красивой никогда, но была очень обаятельна. У Володи с ней был роман. Я её понимаю. У неё в жизни образовалась такая дыра, её нужно было чем-то заполнить".
Елена Сергеевна очень тяжело пережила смерть мужа, Луговской не был и не мог стать заменой, занять место Булгакова не мог никто. Ей, видимо, просто нужен был талантливый и добрый человек, к которому можно было прислониться. Своим бесконечным обожанием В.А. покорил её.
Дочь Луговского, Маша (Муха), которой было тогда десять лет, вспоминала, как увидела Елену Сергеевну первый раз. В конце сорокового года Луговской часто заходил к дочери в свою бывшую квартиру в Староконюшенном, где маленькая Муха жила с матерью. В тот день они пошли гулять и за разговорами оказались на Новодевичьем кладбище. Подошли к могиле Надежды Аллилуевой. Отец сказал ей, что, когда сюда приезжает Сталин посетить могилу жены, кладбище закрывается. Потом пошли вглубь по аллеям и на скамеечке увидели женщину, которая сидела возле могилы. Луговской сказал дочери, что это его знакомая, Елена Сергеевна Булгакова, и Муха поздоровалась с ней. Вместе они вышли с кладбища. Муха стеснялась незнакомой женщины и молча шла впереди, а Луговской с Еленой Сергеевной сзади о чем-то негромко разговаривали. "Видимо, вспоминая о той нашей встрече, - рассказывала Мария Владимировна, - в письмах из Ташкента папа часто передавал мне привет от Елены Сергеевны".
Опыт бедственного счастья
Луговской был красив, ярок и в то же время добр, мягок и податлив. Он нравился многим женщинам. Они любили его бесконечно. Остались сотни писем от тех, которые страдали, проклинали и все равно прощали его.
Его первое по-юношески сильное чувство было связано с именем Тамары Груберт. В 1918 году в Сергиево, недалеко от колонии, организованной отцом, спасавшим в Подмосковье детей от голода, стоял туберкулезный санаторий, куда молодой Владимир Луговской бегал на свидания к дочери врача. Позже он посвятит ей первый сборник своих стихов "Мускул". Эта юношеская любовь шла через испытания новой моралью: молодые люди менялись фамилиями, утверждали, что свободны друг от друга, расставались, встречались, но после тяжелого кризиса в жизни поэта стали жить вместе. Тамара родила ему дочь Машу (Муху), но их брак просуществовал недолго.
Пианистка Сусанна Чернова, с которой он стал жить в начале 30-х годов, немного вздорная, но независимая женщина, не вынесла бесконечно сжигающей ревности и в усталом раздражении ушла из дома, от его легкомысленной ветреной жизни, от поклонниц, вечно осыпающих его письмами и фотографиями, от неопределенности, свойственной поэтам, тяжело отражающейся на совместном существовании. Луговской очень тосковал о ней, молил вернуться, но напрасно. Он посвятил ей лирический сборник стихов "Каспийское море", свои лучшие лирические стихи; некоторые образы поэм из будущей книги "Середина века" были навеяны её рассказами о детстве в Баку. Он тяжело пережил её уход в конце 30-х годов.
Майя Луговская (Елена Леонидовна Быкова), с которой он свяжет свою жизнь после войны, на основании его рассказов, писем и своих догадок в частично опубликованных мемуарах выстроила свой образ Елены Сергеевны Булгаковой и её отношений с Луговским.
"Меньше года оставалось до начала войны, - писала она. - Измученная тяжелейшей, длительной болезнью мужа, пережившая его смерть, Елена Сергеевна тогда как бы возрождалась к жизни. Она была ещё хороша. Среди тех, кто окружал её, появился и Луговской. Он был холост, свободен. Возник роман. Луговской влюбился в Елену Сергеевну. Повез в Ленинград, чтобы познакомить её с Тихоновыми. Ироническая Мария Константиновна (жена Тихонова) как-то рассказывала мне потом, что Луговской, подобно тетереву, распускал перья, токуя перед Булгаковой.
"Звал Инфанта. Ее, даму под пятьдесят", - посмеиваясь, говорила она.
... Разрыв с Сусанной не прошел для него легко, он любил её и мучился. Уже из Парижа в 36-м году, когда он стал жертвой автомобильной катастрофы и с проломанным черепом отлежал в больнице, Луговской вернулся другим. Трудно было осмыслить, пережить, оправдать все, что происходило в стране, - массовые репрессии, аресты. Исчезали и гибли люди вокруг. Сдавали нервы. Не избежал он и личной травли, тяжело пережил её, но держался. Спасала работа, друзья, ученики. Жизнь продолжалась. И вдруг Елена Сергеевна - ум, обаяние, красота, имя! Почему бы ему и не влюбиться? Фадеев тоже ухаживал за ней, такой орел ... Кругом черно. Елена Сергеевна была единственной ниточкой жизни. Она ободряла, призывала быть стойким, держаться, находила нужные слова. Елена Сергеевна была сильной, свободной и веселой женщиной. Когда началась эвакуация, что-то разладилось в их отношениях. У Луговского появились претензии, возник счет. Хотя в Ташкент они уезжали в одном поезде, но дружбы между ними уже не было. В Ташкенте все наладилось вновь".
Когда началась война, Луговской был прикомандирован от редакции "Красная звезда" к работе в боевом листке Северо-Западного фронта. Буквально в первые дни войны его шумно проводили с территории Литинститута ученики поэтического семинара; гремели оркестры, цветы, поцелуи; среди провожавших была и Елена Сергеевна.
Поезд, в котором поэт ехал на фронт, был разбомблен в районе Пскова. Луговской пробирался через перекореженное железо, сквозь разорванные тела убитых и раненых, увидел воочию гибель множества людей в то время, когда в Москве ещё никто не понимал истинный масштаб трагедии. Выйдя из окружения, он через неделю возвратился в Москву. Можно сказать, что поэт вернулся не с передовой - он вернулся из ада, каковым стала вся страна в первые месяцы войны. Это изменило его, он заболел, сломался, из его поэзии ушел прежний, воинственный дух, который ещё несколько месяцев назад звучал в газетных публикациях его стихов.
"Воинская часть, в которую он был командирован, - вспоминала Елена Леонидовна, - направила его в Ленинград. Когда Тихоновы увидели там Луговского, он показался им глубоким стариком. Они помогли отправить его в Москву, где, отлежав в кремлевской больнице какое-то время, он был признан негодным к воинской службе. Это стало началом его личной трагедии. Тяжелая болезнь обожаемой им матери, потом её паралич усугубляли эту трагедию. Мука бездействия. Немец наступал, сдавались города один за другим. Все рушилось в судьбе страны и в его судьбе".
Мария Белкина рассказывала, что неоднократно видела Луговского в те дни в Москве. Он появлялся в редакциях в одной и той же гимнастерке и в пыльных нечищеных сапогах, таким, каким приехал с фронта. Через две недели, встретив его снова, она жестко сказала ему: "Володя, пойди домой и вычисти свои сапоги!" Он смутился, потерялся, понурил голову и ушел.
Причины такого внезапного изменения, внутреннего слома Луговского, потрясшего Симонова и многих других его учеников, находились в прошлой жизни поэта. И дело не только и не столько в болезни, контузии и прочем: изменилась страна - и за несколько суток изменился он сам.
Он стал известен в 30-е годы. Вместе с Багрицким и Сельвинским входил в объединение конструктивистов, потом вместе с Маяковским, скорее, из чувства самосохранения вступил в РАПП. В конце 30-х годов пережил тяжелые проработки от партийных чиновников и бывших товарищей по литературному цеху. Его близкими друзьями до войны были Н. Тихонов, П. Павленко, А. Фадеев П. Антокольский. Первые двое прошли вместе с ним походами по республикам Средней Азии, их связали общими воспоминаниями юность, экзотика, захватывающие приключения. Они были, по верному замечанию Э. Бабаева, наши отечественные Киплинги и Лоуренсы "в парусиновых сапогах, в туркестанских фуражках с белым верхом, загорелые и обветренные на солнце, с револьверами за поясом". Они всерьез полагали, что несут в эти восхитительные, древние места новую прекрасную цивилизацию - цивилизацию большевиков. Отсюда и известное в 30-е годы название сборника Луговского "Большевики пустыни и весны", замечательные воспоминания и письма Тихонова о восточных путешествиях.
Потом, когда все три друга "забронзовели" на высоких должностях, даже общие воспоминания не могли уже объединить их. Чуковский так описал их в дневнике в 1946 году: "У руководителей Союза писателей - очень неподвижные лица. Застывшие. Самое неподвижное - у Тихонова. Он может слушать вас часами и не выражать на лице ничего. Очень неподвижное у Соболева. У Фадеева, у Симонова".
В те времена, когда ссылали и убивали сотни поэтов и писателей, Николай Тихонов, поэтический наследник Н. Гумилева, друг Б. Пастернака, а теперь все больше номенклатурный писатель города Ленинграда, в письмах к Луговскому вспоминает их общие походы, мечтает убежать, вернуться в тот простой и правильный мир. Смелые и мужественные в странствиях по самым отдаленным местам Союза, они превращались в жалких и беспомощных, когда дело касалось властных коридоров, партийных и прочих собраний.
Сохранилось, правда, умение писать живые письма. Дом Тихонова, известный своей открытостью и теплотой, собирал множество людей. Но жизнь частная и официальная были разделены огромной стеной.
Перед войной Луговской отправился в поход с Красной армией в Западную Украину и Западную Белоруссию. С другими поэтами, журналистами и писателями создавал новые советские газеты, где печатались тексты, повествующие о победе Красной армии "на освобожденных территориях". Война, начавшаяся 22 июня 1941 года, казалась поэту продолжением того же похода, который он недавно прошел. Но он и представить себе не мог такую войну. Луговской стал в глазах своих товарищей обыкновенным трусом. Когда-то он напророчил себе будущее названием стихотворения "Жестокое пробуждение": все, что с ним происходило в течение четырех военных лет сначала на фронте, затем в Москве и Ташкенте, было началом такого пробуждения.
После того бесславного возвращения с фронта Луговской попал в Кунцевскую больницу. Депрессия, потеря жизненных сил, потеря себя. В осенние дни в больнице он записывал свои мысли в маленьких книжечках; в них - атмосфера тех дней. Им овладело мучительное чувство хрупкости природы, непрочности всего мироустройства. Вдруг в его записях стали появляться слова о ненависти к природе, чреватой гибелью всего того, что она производит на свет. В устах лирика это была потеря веры в тот прекрасный природный мир, столько лет открываемый им в путешествиях, в романтических странствиях. Возникла странная, дикая, но очень точная мысль: обманула не страна, не государство, не сумевшее отстоять себя, обманула природа, как таковая. Начинался новый отсчет времени. Его отражением станет книга "Середина века".