Комнаты забирали или за них требовалась плата, по тем условиям неприемлемая. Конечно же, на фоне общих бедствий это было не так важно, но после глобального передела и уничтожения времен Гражданской войны разорение архивов, библиотек, картин было ударом по частной, домашней культуре.
"Квартира Владимира занята переселенцами из дома правительства, писала Тамара Груберт Луговским - до их вселения успела забрать рукописи, Пушкина и Гофмана (это мой личный выбор), хотя я и знаю, библиографических ценностей там больше найдется, да кое-что из оружия, что, к сожалению, как оказалось, никакой исторической и материальной ценности не представляет.
Если удастся, - заберу у него ещё книг, сколько сумею унести.
Прости за грязь. В музее только копировальные чернила, а их даже твоя чудесная бумага не выдерживает. ...
Мы с (Ниной) были в Лаврушинском, она что-то взяла по специфике Марфы, а я по специфике Марии, то есть забрала какие-то книги, чтобы взять на сохранение в музей (список составляется). В квартире живет тетка из дома правительства, но, по виду, с Сухаревки. Обращение соответственное".
Москвичи хранили город, его дух, и дома, и жилища тех, кто сражался на фронте и кто был в тылу. Никакого презрения к уехавшим не было. Очень смешно и трогательно Тамара Эдгардовна описывает их общего с Татьяной Луговской родственника, которого она встретила в октябрьские дни на Ордынке.
"Шла стрельба, - пишет она, - но тревоги ещё не объявляли, а он с вытаращенными глазами говорил "очень интересно жить", "никогда Москва не была так красива". Стояли мы около разбомбленного дома". "Милый, русский интеллигент", - характеризует она его в заключение. Поразительно то, что этот возвышенный разговор происходит в самые ужасные дни для Москвы.
Из писем Тамары Эдгардовны складывался причудливый образ города, мыслями о котором во многом и жили обитатели в ташкентской колонии. И каждый, кто оставил в Москве родственников или друзей, получал такие военные московские зарисовки.
Т. Груберт - Т. Луговской: "Декабрь 1941... Тебе, конечно, интересно, как живет Москва? Хорошо живет, нормально. На ходу и в бою залечивает свои раны, заделывает выбитые окна, ремонтирует дома, ремонтирует Большой театр. Городской транспорт не подводит, на работу попадаем вовремя, по дороге в отогретую дырку в окне смотришь на уличные баррикады, как на декорацию не пропущенного реперткомом спектакля. Дни короткие, домой возвращаешься в полной темноте. Над темным, кажущимся необитаемым любимым городом как покровом ложатся мелодии шопеновских баллад, или вдруг этот фантастический город запоет голосом Обуховой под аккомпанемент виолончели "Сомнения". Очень это странное ощущение".
"29 марта 1942. Все много работают, по мере сил развлекаются. Театры полны, сидят в шубах и смотрят "возобновления" и новые постановки. Мало настоящей музыки, хотя завтра иду на 7-ю Шостаковича. К сожалению, дирижер Самосуд, этот из всего делает либо оперетту, либо нрзб. Не сердись, если пишу неразборчиво; коптилка не заменяет электричества, а его нет вот уже 3-ю неделю".
"24 мая 1942. На столе букет черемухи, окно открыто, за окном теплый дождик. Правда, очень не хватает Мушки. Ну да если бы она была здесь, я бы не так относительно хорошо себя чувствовала. Тревог нет, но все же их можно ожидать. По существу, сейчас мы переживаем дни, когда история вносит новые записи в свои скрижали, и меня просто шокирует беспечный вид москвичей. У кино очереди, театры полны, девушки ходят все в рогах и локончиках. Очень мало, до грусти мало настоящей музыки. Иногда играет Флиер, Гилельс, Софроницкий, а то и все ...".
В одном из писем она говорит, что пыталась сдать кровь на донорском пункте, но когда её стали осматривать врачи, то выяснилось, что её худоба уже смахивала на дистрофию, к тому же застарелый туберкулезный очаг и прочее, и врачи не пожелали брать на себя ответственность за её жизнь и прогнали прочь из кабинета.
Эта маленькая, но очень сильная женщина тосковала по дочке, которая находилась в Чистополе в детском писательском доме. Детей отправили на несколько месяцев, а оказалось, что они прожили там почти три года. Девочка выросла вдали от дома, они встретились в конце 1943 года и вынуждены были заново привыкать друг к другу. В Чистополе Муха часто видела Бориса Пастернака, его жена, Пастернак была сестрой-хозяйкой интерната. Здесь же жил и их маленький сын Леня, и Станислав, старший сын Зинаиды Николаевны и Генриха Нейгауза. Ночью он играл на рояле, наполняя детский дом прекрасными звуками. Эту игру Мария Владимировна помнит до сих пор.
Борис Пастернак, для того чтобы спасти картины отца, художника Леонида Осиповича, перенес их в дом своего друга Вс. Иванова в Переделкине, а дом во время войны сгорел вместе с картинами.
Семьи были разделены, и все только надеялись, что вот-вот - и все закончится. Пастернак находился между Москвой и Чистополем, в Ташкенте обитали его первая жена и сын, а он ездил по Москве между Лаврушинским и их квартирой, чтобы сохранить хотя бы немного вещей довоенного быта. "За твою квартиру я заплатил, - писал он им в Ташкент, - до конца года. ...Хотя все существенное у тебя разворовали, твои окна и стены целы, вместе с мебелью и часть вещей и книг. Твоя квартира не стала продолженьем части двора ....
Но не знаю, писал ли я тебе и писал ли достаточно об ударе, постигшем меня в лице папиных вещей. Сундук сгорел в Переделкине ... Судьбу квартиры в Лаврушинском и её содержимого решило несколько обстоятельств: то, что она под самой крышей и при бездействующем лифте слишком высоко; что во время воздушных тревог она становилась как бы штабом охраны; что она год оставалась без надзора; что в её нижней части поселились зенитчики.... Вперемешку с битым стеклом и грязью на полу ваялись затоптанные обрывки папиных рисунков".
Потом, когда Пастернаки в начале 1943 года вернутся в Москву, из-за невозможности жить в прежней квартире на Лаврушинском, Пастернак будет жить у Асмусов на Зубовском бульваре и даже некоторое время в квартире Луговского. "А в твою квартиру, - писала из Москвы в 1943 году Елена Сергеевна Булгакова, - въезжает опять же Чумак (в той комнате просто свинарник) и Пастернак, которому дали твою квартиру, пока не кончится ремонт в его собственной, словом, не надолго. Я понимаю, что никому не интересно жить в таких условиях и, конечно, это даже хорошо, что Пастернак будет здесь: они невольно приведут хотя бы в какой-то порядок эту квартиру и задерживаться не будут, будут торопить со своей".
Луговскому неожиданно из Москвы пришло письмо от его прежней жены Сусанны, уход которой в конце 30-х он тяжко пережил.
"... Сегодня я говорила с Пастернаком и призналась ему, что в его стихах, которые я люблю и почитаю, для меня всегда есть ложка (пусть чайная) дегтю.
Я знаю, что война и люди говорят о пайках, о литерном питании, о лимитах, но вдруг время остановилось на моем чердаке, как большое солнце, вокруг которого движется земля, и я увидела постоянные ценности, простите, Володя, я думаю бесхитростнее, но мне стыдно написать слова "вечные величины" или что-нибудь ещё более наивное.
Володя, вы приближаетесь в своих стихах к тонкости предельной и обладаете простотой не вульгарной, что недоступно Пастернаку, там, где у вас "Он очень хороший парень, жена у него плоха", он пишет "а горечь грез (у Пастернака "слез". - Н.Г.) осточертела".
А Вс. Иванов, вернувшись в конце 1942 года из Ташкента в Москву, увидел её совсем другими глазами. "Москва? Она странная, прибранная и такая осторожная, словно из стекла. Из-за дороговизны водки, а главное, отсутствия её - совершенно нет пьяных. Дни, до сегодня, стояли солнечные и теплые. Я обошел много улиц. Но ни у одного дома не встретил стоящих и беседующих людей, которых всегда было так много в Москве. Так как продуктов мало и все они истребляются, то улица чистая - нет даже обрывка бумаги. Возле нашего дома, на Лаврушинском, бомбой отломило угол школы. Сила воздушной волны была такова, что погнуло решетку, прутья которой отстоят довольно далеко друг от друга".
Назначенный круг
У Луговского остались в Москве два близких друга - Павел Антокольский и Александр Фадеев - артистичный, несколько старомодный Павлик и романтический, азартный и все более напряженный от тесного общения с властью Фадеев. Волею судеб они оказались в 1942 году под одной крышей. Фадеев какое-то время жил в гостеприимном доме Антокольского, куда заезжали с фронта ученики Луговского: Долматовский, Матусовский, Гольцев, Маргарита Алигер. Сюда приходили вернувшиеся из эвакуации и те, кто вырвался из блокадного Ленинграда.
"В годы войны квартира Антокольского на улице Щукина, - писал критик Лев Левин, - превратилась в нечто среднее между литературным штабом и гостиницей для фронтовиков. Здесь кое-как поддерживалось тепло. Гостей угощали кружкой черного кофе без сахара и куском хлеба с солью. Сюда приезжали прямо с фронта, чтобы немного обогреться, повидать друзей, почитать стихи".
"Милым Зое и Павлику на память о суровой и прекрасной зиме начала 1942 года на улице Щукина, д. 8, - с неизменной любовью. Ал. Фадеев", написал он на своей книге.
Судя по письму Луговскому в Ташкент, Фадеев переживал необычное состояние, вернулись разговоры о стихах, литературе, споры, дружбы, а отступила отвратительная номенклатурная возня последних лет. Он рассказывал о тех днях в Москве с каким-то особым, небывалым, забытым чувством.
Фадеев - Луговскому: "20 марта 1942. Москва - Ташкент.
Дорогой старик!
Я уже посылал тебе небольшое письмо почтой. Получил ли ты его? Меня на некоторое время подкосило крупозное воспаление легких. 23-й день я уже в кремлевской больнице, и это дает мне возможность написать тебе подлиннее.
Долго скитался я по Москве, не имея квартиры. Дом наш в Комсомольском отошел под военное ведомство. Оно им, правда, не воспользовалось, но дом не отапливается, и вещи мои были вывезены родственниками и знакомыми. Наконец, я притулился на Б. Левшинском переулке у Павлика Антокольского. Здесь, в маленьком уютном кабинетике, возле полки с хорошими книгами, на диване, слегка коротковатом для меня (так что ноги мои ночью покоятся на французских поэтах), - я живу. С Павликом мы более или менее сошлись в Казани. Душа у меня к нему издавна лежит. В нем есть что-то душевное и благородное, без показного, - он очень застенчив, что очень талантливо изображает Ираклий Андроников, - он умен и эмоционален, талантлив и любит поэзию. Зоя очень мила и добра. Квартира у них теплая и какая-то по-особенному уютная. Выходит, мне там хорошо.
Коля Тихонов, вызванный на некоторое время из Ленинграда для одного задания поэтического характера, ещё здесь, но скоро уедет, вернее - улетит. Старик прилетел очень худым и изможденным, ступал своими кривоватыми ногами в бурках не очень твердо - от изнуренности, но настроен исключительно светло и мужественно. Здесь мы его кормили и поили сколько могли. Вскоре он пополнел, посвежел, глаза его заблистали, и вскоре обнаружился все тот же не сгибающийся, смеющийся, рассказывающий все самое необыкновенное, старый, седой дьявол. До моей болезни легких мы виделись почти ежедневно, хотя, правду говоря, времени для дружеских бесед стало очень мало. Он работал как зверь, заполняя газеты и радио, а моя судьба уже известна. Но дней шесть-семь я болел гриппом, и тут мы немало почитали стихов в обществе Павлика и Зои, Риты Алигер и Виктора Гольцева (он приезжал на побывку с фронта и жил у Антокольского), Коли и меня. Самое забавное, что в течение 3 дней вся эта компания жила у Павлика веселой и дружной коммуной.
Москва теперь совсем не такая, какой ты её знал. Особенно интересной она была в первые дни нашего возвращения. Она ещё хранила печать самых суровых дней обороны её, - была вся в баррикадах, заснеженная, многие дома стояли, как обледенелые глыбы. Потом она стала быстро заполняться народом, теплеть и расчищаться на глазах. Однако и сейчас она очень демократична, бобровых воротников почти не видать, много военных, - нет коммерческих магазинов и ресторанов, атмосфера подтянутости и дисциплинированности. Но, боже, до чего Москва бывает хороша в солнечные морозные дни или лунные ночи, - хочется бродить и бродить по ней без конца!
Как-то, выйдя от Павлика, я вспомнил, что рядом находится музей Голубкиной, и зашел туда. Дом был заморожен, вход открыт, я поднялся по лестнице, никем не встреченный. Интеллигентного вида пожилой мужчина, в потертой бобровой шапке, с бородкой, как у Луначарского, что-то делал среди заколоченных, с торчащей в щелях соломой, ящиков, - руки у него были скрючены и синие от мороза. Я назвал себя, сказал, что я поклонник таланта Голубкиной, - он так и просиял! Выяснилось, что гипс и мрамор вывезли, а бронза была запакована в эти страшные ящики.
Я ушел с внезапно возникшей грустью в сердце, вызванной, должно быть, воспоминаниями о том, как мы ходили с тобой по этому музею в другие времена.
В эти суровые дни, когда все так заняты, напряжены, ожесточены, когда ложишься и встаешь с постели, измученный и озабоченный, воспоминания действуют с силой почти разящей.
Во время моей болезни гриппом договорились с Алигер, как только поправлюсь, вместе съездить в Сокольники: мне нужно было узнать, куда эвакуировалась семья самого младшего моего брата (он тяжело ранен, лежит в госпитале в Пятигорске), а ей - наведать родню мужа, убитого на фронте. От круга пошли пешком по пятому Лучевому просеку. И вот я снова был у дачи, с которой у меня так много связано, и где ты неоднократно гостил у меня зимой, и где мы бродили летом. Забор был спален на топливо, лес вокруг сильно повырублен. Но все-таки это были те же Сокольники, чудесные, как юность. Потом мы подошли к тем местам, где однажды мы попивали с тобой чудесный кагор прямо из бочонка, а потом выяснилось, что родственники Алигер живут в тех же скоростройках на поле, мимо которых мы с тобой прошли, когда ходили на могилу твоего отца. И вот тем же полем, но в снегу мы прошли к церкви на кладбище.
День с утра был пасмурный, но тут разыгрался ветер. Церковь стояла такая же прекрасная, старинная, уходящая ввысь, со своими русскими крыльцами. Я долго лазил по снегу, проваливаясь иногда выше пояса, - все хотел найти могилу твоего отца. Но многие кресты целиком были под снегом (эта зима вообще очень снежная), а в некоторых местах из-за снега невозможно было пролезть. Так и не удалось мне найти могилу. Когда мы подошли к самой церкви, мы услышали, что там идет служба, - день был воскресный. У главного входа эти звуки стали особенно ясны, - это была служба без пения, только голос священника явственно доносился из пустой и холодной церкви. На паперти внутри стояли нищие с клюками, и так все это необыкновенно было в современной Москве! Просто диву даешься, сколько вмещает в себя наша Россия!
Пройдя через знакомую тебе деревушку, которая славилась в старой Москве своими ворами, мы вышли на шоссе, ведущее к сельскохозяйственной выставке. В это время выглянуло солнце, и кресты на церкви с их заиндевевшими цепями и заиндевевшие ветви кладбищенских деревьев, выглядывавшие из-за крыш деревни, вдруг засверкали на солнце радостно и весело. Некоторое время мы ещё видели эти кресты и деревья из окон троллейбуса, потом их не стало видно, но они навсегда остались в моем сердце.
Милый старик! Ты должен сделать все, чтобы перестать быть больным. Ты знаешь, что это возможно, если этого очень захотеть. Это значит, что все физические и духовные силы нужно подчинить т о л ь к о этой задаче. Но для этого надо вернуть себе то моральное состояние, которое возникает у сильных людей, когда они вновь начинают верить в возможность добра и счастья. Мне кажется, таким ты был в Соснах. Это моральное состояние ты должен вернуть. Для этого ты должен ликвидировать абсолютно все, что взвинчивает нервы (вино, табак, сплетни и переживания, - женщины, конечно, только рекомендуются, но не занудливые), посадить себя на режим, читать Джека Лондона и Стивенсона и больше гулять на воздухе.
Крепко жму твою руку. Поцелуй Ольгу Михайловну и мою незабвенную Тусю. Сердечный привет Елене Сергеевне и Сережке, когда их увидишь.
Твой Пит Джонсон (эсквайр)".
Удивительное письмо. Прекрасное описание прогулки в Сокольники с Маргаритой Алигер. На трагическом фоне потери близких у Фадеева возникнет мимолетное чувство к ней, а у неё сильная, глубокая любовь. Они вместе поедут в блокадный Ленинград, а после она родит от него девочку - Машу. К Луговскому Маргарита была нежно привязана со студенческих лет, училась в его поэтической группе, из ученицы превратилась в близкого друга и защитницу на всех собраниях-проработках. В тот памятный день, когда они с Фадеевым заглядывались на кресты Тихвинского храма, им, наверное, хотелось через храм, службу, могилу Александра Федоровича Луговского соединиться с далеким другом в Ташкенте.
Совпадение или действительно сердечная прозорливость друга, но для Луговского память об отце в эти годы становится основной опорой в жизни. В записных книжках читаем: "Все возвращается, но в другом завитке. Счастлив, благословен тот, в ком сохранилась традиция. Несчастны те, кто вверяется самозабвенно стихии этого страшного века..."
Ужасная перекличка. Его товарищ - Фадеев - именно тот несчастный, что вверился самозабвенно стихии страшного века.
Но есть на свете старое кладбище В тени, под Алексеевской слободкой,
Что за Сокольниками.
Там в могиле С кривым бугром, заросшим сорняками,
Вьюнками, подорожником, ромашкой,
Лежит спокойно, гордо мой отец.
Он, полнотелый, с мягкими губами И мягкой сединой, в пенсне давнишнем,
Романтик радостный, педант ученый,
Он, Луговской А.Ф., родной, беззлобный.
Он это знал. Он был началом века.
Отступление. Семья Луговского Отцом семейства Луговских был замечательный учитель литературы, Александр Федорович Луговской "словесник" Первой московской гимназии, располагавшейся на Волхонке, напротив храма Христа Спасителя. "Этот среднего роста, рано поседевший человек с большими усами и небольшой бородкой, короткими и причесанными кверху волосами, с добрым, чуть ироническим взглядом голубых глаз был необыкновенно обаятелен. А.Ф. Луговской был отзывчив и чуток, никогда не повышал голоса и не "карал" учеников, но при этом пользовался огромным авторитетом" - так описывал его ученик В. Ардов. Семья жила рядом с гимназией в казенной преподавательской квартире. Мать, Ольга Михайловна, была талантливой певицей, но предпочла всему занятия домом, семьей. "Мама была переменчивая: красивая и дурнушка, добрая и сердитая, веселая и грустная... Мне кажется, - писала Татьяна Луговская, - что ей легче было выразить себя пением, а не словами". В 30-е годы Александр Фадеев со своего писательского гонорара скупил несколько ларьков цветов, нанял мальчишек и с их помощью приволок охапки флоксов - это был их сезон - старой женщине, Ольге Михайловне Луговской, которую он называл "мама" и на "ты". Когда Владимир бывал в командировках, Фадеев заботился об Ольге Михайловне и часто навещал её. Именно Фадеев внес её, парализованную, на руках в поезд, следовавший в эвакуацию.
Привязанности в семье были разделены: Володя обожал мать и никогда с ней не расставался, а Таня была очень привязана к отцу. В своей книге о детстве "Я помню" она отдает своей счастливой семье "последний поклон".
Александр Федорович и Ольга Михайловна были детьми священников, о чем впоследствии в семье старались не вспоминать. Их брак был омрачен тяжелым обстоятельством: во время помолвки отец Александра Федоровича встал и сказал: "За здоровье молодых!" - выпил и умер. Свадьба была отложена на год.
Отец Ольги Михайловны был настоятелем храма Симеона Столпника на Поварской. Михаил Дмитриевич Успенский смотрит со старой фотографии из-под густых, пушистых бровей. Татьяна Александровна срезала рясу с крестом, оставив в своем старом альбоме только лицо в окладистой бороде. Его описал Луговской в поэме "Шуба", открывавшей цикл поэм "Середины века": "Дверь отворяется - и входит дед./ Огромный, седобровый, бородатый, /Арбатским инеем осыпан весь до пят./ Он опускает каменную руку/ На голову мою и молча дарит/Холодный, красный, круглый апельсин".
С началом революции и Гражданской войны вполне благополучная семья, имевшая прислугу, содержавшая большой дом, с поразительным смирением приняла все - разрушение прежнего уклада жизни, голод, холод. Главное для Александра Федоровича, а следовательно и для его семьи, на тот момент жизни стало спасение его учеников. Он особенно не вникал в суть классовых битв, в революционную и антиреволюционную риторику, он тихо и настойчиво делал свое дело. Александр Федорович стал добиваться у новых хозяев возможность создать в Подмосковье школу-колонию для детей, где они могли бы выращивать овощи, разводить птицу и скот и таким образом выживать в новых условиях. Он же со старой гвардией гимназических учителей обязывался учить их в свободное от работы время. Хождение по кабинетам советских чиновников очень осложняло его жизнь; к тому времени он был уже больной человек, перенесший несколько инфарктов. Но в нем была огромная внутренняя прочность, порядочность, чувство собственного достоинства, умение всегда сначала думать о других, а потом о себе. Он оберегал каждого человека, который встречался на его пути, словом ли, почтительным обращением, вниманием. Эти отцовские качества и спасали его детей, когда они стали взрослыми.
Нравственная упругость семьи, память о любви родителей к детям и друг другу, к людям, наверное, удержала В. Луговского во внутренних и внешних катастрофах от той бездны, того последнего шага, который сделали Марина Цветаева и Александр Фадеев. Луговской тоже был совсем недалеко от желания наложить на себя руки в эвакуации в Ташкенте, но его спасала, вытаскивала память детства. Александр Федорович Луговской скончался в 1925 году в возрасте 50 лет от инфаркта в колонии в Сокольниках. На Алексеевское кладбище гроб на руках отнесли ученики.
В самые лучшие дни их дружбы в начале 30-х годов Фадеев придумал себе маску Пита Джонсона - эсквайра, веселого забулдыги, но, в сущности, честного парня и преданного друга, этим именем он часто подписывал письма Луговскому. Становясь все более официальным и замороженным на своей партийно-литературной службе, он забывал старика Пита. Не привыкнув ещё к циничному лицу власти, он нуждался в доброй маске, в другом имени, чтобы быть открытым, веселым и легким. Потом это имя ушло из переписки.
"Но Пит Джонсон жив и, несмотря на некоторые удары судьбы, - писал Луговскому ещё полный сил Фадеев, - во многих из которых он виноват сам, начинает чувствовать себя все более бодро и кончает третью книгу "Удэге". Голоса жизни тревожат старика. Тысячи уток, осуществляющих весенний перелет, проносятся над его головой, и прямо перед его носом, на только что освободившемся ото льда голубом заливе, совершают свои извечные утиные дела. Прямо скажем, Пит не прочь бы поохотиться, тем более что весенний прилет скоро кончится и охота будет запрещена. ... Да и вообще, самое плохое и вредное при нашей профессии - это праздность, видимость жизни. Только когда человек работает всласть, он в состоянии ощущать, что на свете есть ещё такие прекрасные вещи, как лес, море, звезды, добрые кони, умные и чистые люди и прекрасные женщины. К этому я, собственно, и призываю тебя. Я знаю, что ты и сейчас много работаешь, но работаешь, продираясь сквозь дебри настроений и суетности. А ведь это можно послать к черту, перенесясь одним хорошим молодым движением на 10 000 километров через горы и степи к берегам Великого и Тихого".
Тот взлет дружбы и взаимопонимания, который пережил в военные годы Фадеев, видимо, не повторился больше никогда. Отсутствие жилья, радостная безбытность, жизнь в гостеприимном доме Москвы возродили в нем самые высокие дружеские чувства, связывавшие их с Луговским в начале 30-х годов. Два молодых человека, ещё недавно чувствовавшие себя свободными и сильными конквистадорами, осваивающими новые земли, завоевывающими любовь женщин и почтительное уважение мужчин, и представить себе не могли, в какой песок их творчество, их радостные надежды перетрет советская власть. Луговской в Ташкенте, благодаря работе над поэмой, выпрыгнул на полном ходу из машины, безжалостно перемоловшей его друга.
В 1942 году он обозначил новую точку отсчета. В первом варианте его книга "Бытия" ("Середина века") открывалась поэмой "1937 год, или Верх и низ".
Ответственность за жизнь, историю, за миллионы замученных пришла к Луговскому во время войны. Фадеев ещё жил вслепую, не желал понимать весь масштаб трагедии, а может быть, и не мог, поскольку был слишком причастен к ней.
А пока война, как ни странно, реабилитировала многих, сняла заклятие лжи, давала возможность творить, возвращала полноту поэтического чувства.
"Милый, милый Володя! - писал ему после посещения Москвы вернувшийся из блокадного Ленинграда Николай Тихонов. - ... Я о тебе много расспрашивал в Москве, узнал все твои болезни и беды и очень расстроился. Ну, ничего, старина, пройдет и это страшное время, не будет же война длиться сто лет кончится раньше - и мы с тобой поедем в какую-нибудь солнечную долину и тряхнем кахетинское под развесистой чинарой или под чьим-нибудь гостеприимным кровом. ...Друг милый! Это ничего, что так сложилось, что ты в Ташкенте. Город старинный вроде Багдада, город поэтов...... Потерял я много родных за эту зиму, ничего не поделаешь, старик добрый, хлебнули мы горюшка..." Тихонов, которого удалось несколько откормить и поправить в Москве, вернулся в умирающий город к своей жене, чрезвычайно мужественной женщине, поддерживающей всех своей стойкостью. "Наш Тобрук на Неве живет сурово. В городе пустынно и прекрасно" - так осторожно Тихонов писал о Ленинграде, про который в Ташкенте ходили страшные слухи.
Отступление о Ленинграде. А. Фадеев и М. Алигер В Ленинграде продолжал работать Тарасенков. Блокадниками каждый приехавший встречался с неописуемым восторгом. Во-первых, приезжали друзья, можно было увидеть близкие, родные лица, во-вторых, что было немаловажно, привозили еду. По письмам Тарасенкова, который подробно пересказывал ленинградские события, трудно представить, что он голодал: он скрывал это от жены, чтобы не расстраивать её. Выдавало его то, что он слишком уж подробно перечислял названия продуктов, которые ел. На Ладогу он выехал в середине мая по приказу командования уже с признаками дистрофии.
Итак, часть той же компании, которая провела несколько недель в доме Антокольского в Москве, едет в Ленинград. Тихонов выезжал за Сталинской премией, о которой, надо отдать ему должное, ни словом не обмолвился в письме Луговскому. Возможно, ему не хотелось противопоставлять себя, лауреата, им, живущим в Ташкенте, "отсиживающимся".
В мае 1942 года Тарасенков пишет жене в Ташкент каждый день, а иногда два раза в день. Он посылает ей свои патриотические лирические строфы, которые печатает в газете, а также трогательные стихи, посвященные ей лично. Его собственные опыты были слабы, несмотря на очень высокое поэтическое чутье, позволявшее ему быть в Москве чуть ли не главным собирателем русской поэзии, переписывать и хранить в тетрадях написанные от руки стихи Цветаевой, Пастернака, Ахматовой, поэзию русской эмиграции.
"1 мая, 1942
Ну, Машка, событий уйма. Во-первых, прилетел из Москвы Николай Семенович Тихонов, расцветший, хороший, сильный. И вместе с ним Фадеев и Алигер. С Фадеевым мы целовались, как родные... Дурак я, забыл все то горькое, что сам о нем думал и говорил... С Маргаритой мы просидели и говорили до двух часов ночи... Все не передашь, но говорили мы с ней бесконечно, читали друг другу стихи. Она молодец. Выглядит прекрасно, пишет хорошие стихи (особенно об эвакуации в Казань). Сюда, к нам, она и Фадеев прилетели дней на 10-15. Привезли мне письма от мамы - от 22 апреля. ....
Хотим с Маргаритой пройти сегодня по городу - я хочу ей показать все..."
"1 мая, 1942
... Прилетел из Москвы Тихонов. С ним - Фадеев и Алигер!.. Они сюда недели на две. Радость встречи с Маргаритой очень велика. Молодец она! И хорошие стихи пишет. Весна, весна... Небо чистое, светлое, в шинели жарко. Ну будем бить фрицев и летом... Славно стали работать зенитчики, - то и дело, пылая, юнкерсы летят на землю. Рад твоим продажам. Есть хоть деньги. Увы, мне нечего тебе послать к празднику. Целую брысы. Толька".
"2 мая, 1942
... Пишу тебе неутомимо. Маргарита здесь - приехала с Фадеем и Тихоновым дней на 15. Какая она? Внешне не изменилась. Чистая, нарядная, здоровая. Это очень радостно. Стихи она пишет очень хорошие. Особенно одно - о поездах, идущих осенью на восток, с детьми и женщинами. Это - на основе казанских впечатлений. Вещь сильная, правдивая... Долго-долго говорили мы с Маргаритой.
Итак, весна. Она должна стать весной победы, весной радости. Но ещё далеко до нашей встречи, о которой столько мечтаем мы с тобой... Далек Ташкент, что-то больше 4000 километров... Если бы эти километры идти пешком, то понадобилось бы 150 дней. Я бы дошел, пожалуй, если бы было можно. Но пока ни я, ни ты не имеем права ещё мечтать о скором свидании. Я иногда нарочно заставляю себя не думать об этом. А то уж очень начинает хотеться... Нельзя так.
Эти майские дни я переживаю с какой-то особой остротой. Я не могу забыть, как было в мае год назад, как гуляли мы с тобой, как провожал я тебя на вокзал. Милый, родной мой махаон-брыса!..
День уходит за днем. Идет одиннадцатый месяц великой войны. И теперь, оглядываясь, видишь, как невиданно быстро все менялось вокруг. Каждый из месяцев неповторим, каждый не похож на другой. Душевно самым трудным был сентябрь. Физически - январь. Кто знает, какие ещё испытания впереди. Но надо все выдержать. ..."
"3 мая, 1942
Я уже писал тебе, что вернулся из Москвы награжденный Сталинской премией Тихонов. С ним не надолго прибыли Алигер и Фадеев... Алигер между прочим рассказывала, - была она в Малеевке. Сволочи немцы все сожгли, даже деревья вокруг нашего дома отдыха... От города Рузы осталось несколько домов... Ах, как там было нам хорошо с тобой. Помнишь? - почти 2 года тому назад, после того как я отболел почками ...
Вернулась вылетавшая Ольга Берггольц. Ты её, впрочем, кажется, не знаешь. Прибавила она за полтора-два месяца пуда два. Пишет очень хорошие стихи (до войны писала бледно, вяло).
Сегодня туман, дождь...
Настроение у меня кисловатое. Погода влияет на меня очень... Но жить и работать мне очень хорошо. ..."
"3 мая, 1942 (второе письмо)
Снова мы с Маргаритой ходили по городу. Она рассказывала о друзьях. Женька Долматовский, несмотря на все свои приключения, по её словам, остался таким же легкомысленным балбесом. Мишка Матусовский приехал раз в Москву на 3 дня и женился на какой-то секретарше эстрадного управления. ... Ну, Костя Симонов преуспевает. У Фадеева нет машины, а у него есть. Скоро он будет самым главным начальником на свете. Ужасти какие!.. Потом очень коротко - Маргарита рассказывала о гибели Кости Макарова. Она написала об этом замечательное стихотворение "Музыка", которое вместе с другими читала вчера на так называемом "Устном альманахе" в Союзе писателей (это новая форма возникшая во время войны). ..."
"5 мая, 1942
Родная моя!
Вот снова пишу тебе... Вчера был в Союзе писателей. Фадеев делал доклад о работе ССП. Затем - прения. В числе прочих выступил и я. Много было разговоров о "тыловых писателях". В конце концов нам всем надоело злиться на них, пусть пишут, работают, ведь в тылу нужна литература. Всем нам несколько прискучила роль "непримиримых" по отношению к Виртам-Лавреневым и проч. Бог с ними. Есть более важные дела.
Завтра организую у себя большой литературный вечер - будут Фадеев, Тихонов, Алигер, Берггольц. Пусть наши ребята послушают... ..."
"10 мая, 1942
... У нас - Фадеев и Алигер. Приехали вместе с Тихоновым. Встреча исключительная. Все сразу Фадееву простилось. Кажется, у них с Марго роман. Но это - колоссальная тайна. Не болтай абсолютно никому. Маргарита пишет очень хорошие стихи. ..."
"14 мая, 1942
... Улетела Алигер, увезла письмо тебе, письма маме. ..."
Фадеев, как пишет Тарасенков в одном из писем, сел на трамвай и поехал на фронт. Эта замечательная деталь есть в знаменитом фильме об обороне Ленинграда "Два бойца", который снимался в Ташкенте, там был такой титр: "Линия фронта проходила в конце трамвайного пути".
Близкие. Связи пунктиром Середина - конец 1942 года
Павел Антокольский
Волны горя захлестывали и Москву, и Ташкент. Болезни, пропажа близких и родных, смерти - главная тема разговоров и писем тех лет.
Павел Антокольский в те дни ещё не знал, что всего через два месяца придет страшное сообщение с фронта о том, что его сын Володя - от первой жены - погиб, это случилось 6 июля 1942 года.
Радостный, доброжелательный - все его называли "Павлик" - буквально окаменел. Он сидел за своим столом в комнате и бесконечно то рисовал, то стирал набросок портрета погибшего мальчика. Друзья уговорили его съездить в Ташкент, где жили мать Володи - Н.Н. Щеглова - и дочь Павла Григорьевича, надеясь, что это спасет его от мучительной депрессии. В конце июля он выехал в Ташкент.
"А потом приезжал Павлик Антокольский, - писала Мария Белкина, - его дочь Кипса жила в нашем доме, и мы с Павликом часами кружили по узким улочкам вдоль глинобитных дувалов, за которыми были скрыты дворы и дома узбеков, и он говорил, говорил о своем красавце сыне, только что убитом на фронте..." Совсем недавно мальчик Володя, учившийся неподалеку от Ташкента, из тех мест ушел на фронт. Для Антокольского было важно прикоснуться к тем местам, где только что сын на плацу печатал шаг.
Георгий (Мур) Эфрон
"...я нахожусь в постоянном и тесном общении с писательской средой. Я успел познакомиться с нравами этой среды, с её специфическими особенностями, с её кулисами, её языком, привычками, ужимками и гримасами. В будущем я смогу хорошо использовать богатейший материал, накопившийся у меня о наших писателях, - материал для интереснейших материалов романа".
Ироничный, и саркастичный, и уже совсем "пожилой" мальчик. Аля, его сестра, очень волновалась, что брат излишне высокомерен, что он будет возбуждать против себя только раздражение и злость. Из лагеря она пыталась дотянуться до него, делая какие-то бесполезные внушения, уговаривая его не ссориться с их общими знакомыми.
Но Мур в середине 1942 года совсем рассорился даже с Анной Андреевной Ахматовой. Она стала говорить о нем ужасные вещи, что правы те, кто называет его убийцей своей матери, а он зло писал о ней Але.
"Несколько слов об Ахматовой. Она живет припеваючи, её все холят, она окружена почитателями и почитательницами, официально опекается и пользуется всякими льготами".
Это было внешнее впечатление, распространенное среди недоброжелателей Ахматовой. Мур подхватывает его, потому что за ним ещё и судьба его матери. "Подчас мне завидно - за маму, - продолжает он письмо. - Она бы тоже могла быть в таком "ореоле людей", жить в пуховиках и болтать о пустяках. Я говорю: могла бы. Но она этого не сделала, ибо никогда не была "богиней", сфинксом, каким является Ахматова". Он считался с Ахматовой за мать, которую она-то, по-своему, очень ценила, любила. С каждой годовщиной её смерти подымала, как поэта все выше и выше. Но и Анна Андреевна перестала видеть в Муре маленького, запуганного страшной жизнью мальчика, который нуждался в любви и закрывался от мира кривой усмешкой. Ей, наверное, казалось, что её сын - другой, что он во много раз лучше. Она, наверное, мысленно сравнивала свою судьбу с судьбой Марины Ивановны, своего сына с её сыном. Ее сын Лева, заключенный в лагере, в конце войны чудом освобождается, попадает на фронт и доходит с боями до Берлина. Его судьба пощадила, а цветаевского сына - нет.
Мур тоже не хотел помнить о том, что Ахматова, с её "ореолом", не уехала в 20-е годы из страны, что она несла и несла тот крест, который выпал на несколько лет цветаевской семье, а на её долю - на многие годы подряд. Они - Ахматова и Мур - с какого-то времени видят друг друга чужими глазами, все более доверяя слухам и сплетням.
О Муре все говорили с уверенностью, что это он виновен в смерти матери. Его называли бесчувственным, высокомерным. Эдуард Бабаев вспоминал, как одна дама бросилась к Муру с вопросами о матери, на что он холодно оборвал ее: "Разве вы не знаете, что Марина Ивановна повесилась!" Женщина была потрясена. Так было со многими другими, кто пытался его пожалеть; он по-своему защищался.
То, что он чувствовал на самом деле, что понял за год сиротской жизни в Ташкенте, - все свои горькие мысли он доверит в письме от 8 января 1943 года близкому Алиному и своему другу Муле (Гуревичу Самуилу Давидовичу), погибшему в тюрьме уже после войны.
"Я вспоминаю Марину Ивановну в дни эвакуации из Москвы, её предсмертные дни в Татарии. Она совсем потеряла голову, совсем потеряла волю; она была одно страдание. Я тогда совсем не понимал её и злился за такое внезапное превращение... Но как я её понимаю теперь! Теперь я могу легко проследить возникновение и развитие внутренней мотивировки каждого её слова, каждого поступка, включая самоубийство. Она тоже не видела будущего и тяготилась настоящим, и пойми, пойми, как давило её прошлое, как гудело оно, как говорило! ..."
Невозможно представить, что эти слова писал человек с холодным сердцем, хотя даже Аля от насмешливых и язвительных писем юноши-подростка приходила в негодование и называла брата бесчувственным Каем. А он продолжал свой анализ, он ведь должен был понять, осмыслить происхождение рока, который поглотил всю их семью.
"Мне кажется, что для нашей семьи это проблема взаимосвязи трех величин: настоящего, прошлого и будущего, - основная проблема. Лишь тот избегает трагедии в жизни, у кого эти величины не находятся в борьбе и противодействии, у кого жизнь образует одно целое. У Сергея Яковлевича всегда преобладало будущее; только им он и жил. У Марины Ивановны всегда преобладало прошлое, многое ей застилавшее. Об Але не говорю - не знаю. Я же всегда хватался за настоящее, но в последние времена это настоящее стало сопротивляться и прошлое начало наступление. И в том, что у каждого из членов нашей семьи преобладала одна из этих трех величин - в ущерб другим, в этом-то наша трагедия и причина нашей уязвимости, наших несчастий; у всех отсутствовала единая мера, которая бы измеряла явления всех трех величин. Вполне возможно, что такой меры вообще не существует, но мы это отсутствие осознали с особой силой".
Видимо, Луговского и Антокольского, после его краткого пребывания в Ташкенте, успел запечатлеть язвительный Мур в своих французских дневниках. "29 августа 1942. Дом профессора-пушкиниста Цявловского. Приходят два поэта: Павел Антокольский и Владимир Луговской Как большинство своих собратьев, когда они соберутся вместе, они начинают говорить о недалеком, довоенном прошлом. У этих двух в воспоминаниях явно перевешивает тоска по выпитому и съеденному. Все они ездили на съезды в республики, где их угощали; сколько выпито и сколько съедено! Мне смешно. А. и Л. рассказывают, главным образом, о Грузии, драках в ресторанах, выпивках, имитируя акцент грузин. Все это занимательно, ибо Л. - прекрасный рассказчик, а А. - остроумный человек, но крайне примитивно. Нашли о чем вспоминать! О кафе и окороках! Ну и источники вдохновения. А ведь это официальные сливки интеллигенции. Все-таки насколько они ниже западной. А может, они правы? Ведь действительно, описываемые наслаждения "бесспорны".
Мальчик, который делает много верных замечаний, часто не понимает, не чувствует раненую душу этих людей, прячущихся за шумные разговоры. Ведь не могли же они на чужих глазах рассказывать один - об убитом сыне, другой - о только что умершей матери, о том страшном сквозняке, на котором они оказались. И только воспоминания, только совместное прикосновение к прошлым счастливым дням могли вернуть им, как заблудившимся в истории детям, чувство устойчивости и порядка. Услышала бы их сейчас его мама, Марина Цветаева, наверняка поняла, почувствовала, чту стоит за этими легковесными разговорами.
Антокольский вернется из Ташкента домой, в свой дом в арбатском переулке и напишет поэму "Сын", в которой выплачет горе миллионов отцов и матерей, потерявших во время войны своих детей.
Я не знаю, будут ли свиданья,
Знаю только, что не кончен бой.
Оба мы - песчинки мирозданья.
Больше мы не встретимся с тобой.
И боль за потерянного в этой страшной кровавой воронке Мура тоже будет звучать в этой поэме.
Анна Ахматова
Ахматова страдала и боялась в те месяцы не только за сына, но и за Владимира Георгиевича Гаршина, которого с конца 1942 года стала называть своим мужем. Они были связаны дружбой и нежной привязанностью ещё накануне войны. Он был врач, профессор-патологоанатом, на тот момент главный прозектор в блокадном Ленинграде. В умирающем городе для него было очень много работы. В одном из писем, отправленных Ахматовой в Ташкент, он сделал ей официальное предложение, поставив условием, что она должна взять его фамилию. Ахматова после некоторого колебания согласилась. Она с нетерпением ждала от него писем, но они приходили крайне редко.
24 мая 1942 года она получила от Гаршина открытку, а через некоторое время сказала Чуковской, что хочет ехать в Ленинград с подарками для ленинградских детей, чтобы увидеть Гаршина. Но поездка не состоялась. Через всех ленинградцев она пыталась узнать о нем. В ноябре жена Гаршина упала и умерла на улице. Он написал Ахматовой письмо, где объяснял, что покойная была самым значительным человеком в его жизни. Ахматова негодовала: "А если бы я написала ему, что самым значительным человеком в моей жизни был Лурье?" Но потом они стали с нетерпением ждать встречи. Ему была посвящена вторая часть "Поэмы без героя" и Эпилог.
В середине 1942 года из блокадного Ленинграда в состоянии тяжкой дистрофии выехал Николай Пунин, бывший муж Ахматовой, со своей семьей. Она писала близкому другу, Н. Харджиеву, критику, живущему в Алма-Ате: "21 марта через Ташкент в Самарканд проехал с семьей Н.Н. Пунин. Он был в тяжелом состоянии, его нельзя было узнать. Недавно я получила от него письмо. Милый друг, мне очень трудно - от Владимира Георгиевича вестей нет ...".
Ахматова встретила Пунина на вокзале в Ташкенте, помогла деньгами и продуктами, он был глубоко тронут. Из Самарканда, где был конечный пункт их следования, из больницы, куда его сразу же положили с истощением, он отправил ей прекрасное письмо, которое Ахматова всю жизнь носила с собой.
"... Мне кажется, я в первый раз так широко и всеобъемлюще понял Вас - именно потому, что это было совершенно бескорыстно, так как увидеть Вас когда-нибудь я, конечно, не рассчитывал, это было предсмертное с вами свидание и прощание. И мне показалось тогда, что нет другого человека, жизнь которого была бы так цельна и поэтому совершенна, как Ваша; от первых детских стихов (перчатка с левой руки) до пророческого бормотания и вместе с тем гула поэмы. ...
Подъезжая к Ташкенту, я не надеялся Вас увидеть и обрадовался до слез, когда Вы пришли, и ещё больше, когда узнал, что Вы снова были на вокзале. Ваше внимание ко мне бесконечно ...".
Ленинград был родным городом многих ташкентцев, а за время войны к нему возникло отношение как к живому человеку. Ленинградцы несли в себе трагедию города, независимо от того, где они находились. Связь с любым человеком оттуда была предельно драматична, все сведения о Ленинграде отзывались горем и потерями. И если на фронте могли воевать, сопротивляться врагу, то в Ленинграде - терпеть, погибать или чудом спасаться.
Боль за блокадный Ленинград была такой сильной, что удалось организовать и отправить целый состав с продуктами от писателей Узбекистана для блокадного Ленинграда. Началось все с горячего желания одного человека. "Я предложила писателям Узбекистана посылать посылки писателям Ленинграда, 19-го Лавренев будет об этом говорить в Совнаркоме ...", - писала Мария Белкина ещё в начале 1942 года.
Чуковские
Самая прочная связь с блокадным Ленинградом была у Марии Белкиной. Корреспонденция приходила нерегулярно, и получалось, что когда она являлась на почту, девушки совали ей огромную пачку писем украдкой, так как многие люди из очереди редко могли дождаться единственного письма. А она стала некоторым связующим звеном между ташкентцами и ленинградцами.
Еще в феврале 1942 года Ахматова, как писала в своих дневниках Лидия Чуковская, говорила: "Я теперь уверена, что Владимир Гаршин погиб. Убит или от голода умер... Не уговаривайте меня: ведь Тарасенкова (Белкина) получает от мужа регулярно письма..."
Мария Белкина бегала к Чуковским, чтобы рассказать о Николае Чуковском, который работал в газете вместе с Тарасенковым на Ладоге. Николай писал мало. Связь часто осуществлялась через Тарасенкова.
"Позвонила мне сегодня М.Б. Чуковская - была у нее, говорила весь вечер. Корней Иванович очень нездоров... и дочь их больна брюшным тифом, из-за этого поездка в Москву откладывается, хотя мать сходит с ума и мечтает узнать что-либо там о погибшем сыне и узнать про Николая Корнеевича и его семью. Всю зиму Мария Борисовна стремилась для этой цели в Москву, но целый ряд причин сбивал их. Это все передай Н.К.".
Вот те отрывки из писем Тарасенкова, которые Мария Белкина ходила читать родителям Чуковского.
Тарасенков - Белкиной
"24 мая, 1942
... Передай Чуковскому, что я видел сегодня его сына. Будем с ним встречаться частенько. Сегодня были с ним вместе у наших друзей-летчиков в гостях... Сосны. Обрыв. Чудесное место - курорт... ..."
"27 мая, 1942
... Эти несколько раз встретился с Николаем Чуковским. (Это теперь единственное литературное "общество"). Он бодр, здоров. Передай это его отцу. Николай жалуется - отец его пишет ходатайства в разные учреждения, чтобы сына отправили к нему в Ташкент, и делает страшно неудобно сыну, ибо ведь все равно все бумаги приходят к непосредственному начальству. Этого старому Корнею, конечно, не передавай......"
"3 августа, 1942
Здравствуй, родная моя чудесная Машка... Как мне мечтается о тебе... Вчера вечером встретились с Чуковским. Пошли на берег, выкупались, а потом сидели на плотах у берега и несколько часов подряд читали друг другу стихи Ходасевича, Мандельштама, Блока, Ахматовой... Прямо как будто нет войны. Так хорошо было в сотый раз припоминать милые знакомые строчки и образы, чудесные создания человека... Чуковский ждет жену - со дня на день она должна к нему приехать сюда на трехдневное свидание... Правда, ей не так далеко, она в Молотове. А мой Ташкент так далеко, где-то на краю света... А в Ташкенте мой беспокойный Махаон, который собирается бросить меня... А в Ташкенте мой Митька, которого я никогда не видел... и жара, и странный азиатский быт...
Фантастика все это какая-то. Ни писем, ни открыток сегодня от тебя нет... И новостей у меня никаких нет. Писать что-то не могу - пустота в душе. В редакции на меня за это злятся, а я ничего не могу поделать с собой - так раздергали меня твои последние письма...
Очень трудно без твоей ласки, внимания, настоящих душевных писем.
Целую, родная. Твой пес Толька".
"15 августа, 1942
... Вожусь с Чуковским... Бродим с ним, читаем стихи и прозу (Достоевского), купаемся, критикуем несовершенство мироздания и грустим вместе по нашим женам... Сейчас я сижу у себя дома под развесистым фикусом, а он валяется на койке и упивается "Неточкой Незвановой". ..."
"16 августа, 1942
Милый Махаон!
Мне грустно без твоих писем, - а их опять нет уже несколько дней... Сегодня мы с Колей Чуковским устраиваем от нечего делать вечер Маяковского в клубе. Я сделаю свой старый доклад, он поделится воспоминаниями, а потом будем читать стихи Владим Владимировича. Пишется мне плохо. Хочу снова уйти в море... Начались у нас туманы и летает свирепое миллионное количество каких-то белых бабочек... Получается таинственно. ... Пиши родная...
Твой старый пес Толька"
"25 августа, 1942
... О Чуковском. Все, что просят родные, завтра же ему передам. Мы очень сдружились за последние две-три недели и буквально не можем существовать друг без друга. То я еду к нему на аэродром и ночую у него, то он приезжает ко мне... Сегодня позвонил ему по телефону и передал о письме, - завтра он будет у меня и я все ему расскажу. Чуковский очень славный, по-настоящему тонкий культурный человек, бесконечно любящий и понимающий поэзию. Бесконечны наши с ним литературные разговоры, задушевная лирика о семье, которой мы делимся друг с другом... Психика его абсолютно здорова, - это все заботливые родственники мудрят. Он спокойный, храбрый и умный человек. Работает он сосредоточенно, написал большую книгу о летчиках. Прочел я здесь его довоенные романы, довольно приличные, особенно "Юность"... Весь он горит мыслью о свидании с женой. Сейчас ему разрешили дня на 3 слетать в Молотов к жене... Если бы ты была в Молотове, я бы, конечно, тоже слетал......"
А 10 сентября 1942 года Белкина писала ему: "Милый пес! Вчера была мать Чуковского - прочла ей твое письмо, она была страшно растрогана. Чуковский в Москве. Не видался ли Николай Корнеевич с женой?"
"12 сентября, 1942
Масса новостей, Махаон, в моем скромном провинциальном быте. Вчера приехал из Молотова Чуковский. Три дня он пробыл у жены, у семьи. Очень счастлив... Бездна рассказов о тыловой России, о быте писателей... Все это воспринимается непривычно остро... ...."
"24 сентября, 1942
... Сегодня Чуковский уезжает на 6 дней в Москву - отец (влияние!..) устроил ему вызов-свидание. Но я надеюсь, что мне без помощи знатных родственников удастся побыть там подольше. ..."
Татьяна Луговская
Всю войну она звала Малюгина в Ташкент, а он был то в Кирове, то в Ленинграде, то на фронте; звала не потому что любила его, а просто нуждалась, хотя бы ненадолго, в его надежности, влюбленности, в восхищении. Один раз он попал в Алма-Ату, но до Ташкента так и не доехал. Может быть, благодаря этому, Татьяна Луговская так красочно писала ташкентскую жизнь, чтобы он мог посмотреть на все её глазами.
Татьяне Александровне удалось увидеть Малюгина в кинохронике, посвященной Ленинградскому Большому драматическому театру. Театр со спектаклями приехал в блокадный город. Это запечатлели, и многие ташкентцы получили возможность увидеть родной город. Татьяна Александровна смешно рассказывает, как один за другим выплывали в хронике лица известных всем режиссеров и актеров.
"Тут как-то пришел к Ахматовой какой-то человек, - писала Луговская Малюгину, - кажется Янковский, и сказал, что видел в кино ленинградскую хронику.
Подождали сеанса и уселись. Потух свет, и сердце сразу переместилось в горло. Показали несколько открыточных ленинградских видов, потом кусок крыши вашего театра. Потом вокзал и кучу людей, мимо которых проплыл аппарат, потому что он понимал, что эти люди мне не нужны. Запомнился какой-то верзила, занявший удачную позицию вполоборота - почти красавец, но уж очень длинный нос (Лида всплеснула руками и сказала: Рудник!). Не успела я его обругать - зачем он вас обижал, как произошла небольшая давка из-за первого места перед аппаратом и вынырнула ваша подруга Казико с какой-то мочалкой на голове вместо волос. Она быстро-быстро затрясла мочалкой, давая этим понять, что она кокетничает. (Старушке уже пора ложиться в гроб, а она все упорно настаивает на том, что в молодости была травести и носила мальчишеские штанишки.) Потом выплыл какой-то огромный блин, одетый в капор с оборочкой. Блин этот зашевелился, переместился, и мне удалось догадаться, что это Никритина. Потом поплыли ещё какие-то незнакомые люди, все без исключения, как и предыдущие, делавшие вид, что они самые главные и что, если бы они не приехали в Ленинград, - город бы погиб. (Все чувствовали себя героями.) И тут я поняла, что вас я проглядела...
Но судьба изменчива, и уставший от актерских рож аппарат решил отдохнуть и задержался на одном лице, явно не актерского вида... Помните детскую книжку "Макс и Мориц"? Это были очень озорные мальчишки, и автор рассказал детям про все их шалости. И нарисовал их. Вот однажды они попали в чан с тестом и, когда выскочили, оказались похожими на какие-то гигантские плюшки своей собственной формы. И нос их, и хохолок на голове, и руки, и ноги, и штанишки - все их, но все стало какое-то большое (круглое, без морщин и сделанное из теста)... Вот таким, покрытым тестом, предстало перед нами ваше лицо.
Все-таки было очень приятно встретиться хотя бы с вашей меховой шапкой, которая сохранила свою фактуру. Потом был красивый, но неправдоподобный кадр, как снимали чехлы в партере. Затем дядя в темном костюме осматривал сцену. Опять трясла мочалкой Казико, но уже перед зеркалом, и ещё кто-то сидел перед зеркалом. Потом мы ушли домой.
Я рада за вас, что у Акимова идет ваша пьеса. Раневская видела спектакль и очень хвалила. Говорила, что зрелище очень приятное, хвалила она и оформление".
И тогда же Татьяна Луговская написала ему пронзительные строки о покойной матери, которая пришла к ней во сне.
"Сейчас утро. Мне ещё рано идти трудиться. Поля спит. Солнце жарит вовсю. Я с 7 часов уже встала. Мне ужасно милый, но грустный и безнадежный сон приснился. Приснилась мне мать - такая ласковая, заботливая (готовая пожертвовать всем, чем угодно, - лишь бы мне было лучше) и всепрощающая какой только она одна умела и могла быть. И руки, и голос её - такие милые и знакомые. Вот такая она, какой была до этой страшной болезни. И очень ласково и жадно она смотрит на меня и ничего не говорит, но все понимает. А мне так ужасно нужно ей что-то объяснить, и рассказать, и пожаловаться (как в детстве), но я только могу сказать: мама, голубушка, и реву - очень отчаянно и с наслаждением. И такое забытое чувство горячей волной нахлынуло на меня: что есть опять человек, которому все важно во мне, который все простит, будет любить бескорыстно, и позаботится, и заступится, и пожалеет. Ну а потом, как это всегда бывает во сне, я ничего не сумела расспросить, ни сказать и проснулась. Было уже утро, горели мангалы и со звоном наливались ведра под краном. И жарило солнце. И я вскочила со своей зареванной подушки и подумала - откуда я черпала этот источник ласковости, и тепла, и нежности в жизни? Все-таки от матери. ..."
Отступление из сегодняшнего дня
Татьяну Александровну Луговскую я узнала давно, в моей юности. Будучи уже немолодой дамой, она поразила меня своими язвительными суждениями, ироничностью и в то же время глубочайшим интересом к людям. Ее низкий, хриплый голос невозможно забыть, он сразу же выплывает из памяти, достаточно только щелкнуть невидимым переключателем. "Почему вы носите длинные волосы, вы считаете это красивым?" Я нервничала, меня удивлял допрос этой необычной дамы, похожей на постаревшую Мэри Поппинс, и отвечала, что не думаю об этом, ношу и все. Она забрасывала меня вопросами, пристально следя за моей реакцией, и вела нить разговора в ту сторону, которая была мне интересна. Она была обаятельна и умела захватить собеседника буквально сразу, с первых минут. Ей было абсолютно все равно, кто перед ней находится - женщина, старик, ребенок, молодой мужчина, ей было важно, чтобы все уходили от неё влюбленными.
История с письмами Малюгину, которые её племянница Л.В. Голубкина нашла и расшифровала после её смерти, очень характерна для Татьяны Александровны, её эксцентрического характера. Как все это было, рассказала Людмила Голубкина в предисловии к публикации писем в книге Т. Луговской.
"Однажды, уже в последние годы жизни Татьяны Александровны, я пришла к ней и застала её сидящей на постели, а вокруг неё весь пол был засыпан изрезанной бумагой.
- Что это? - потрясенно спросила я. - Что вы делаете?
- Уничтожаю свои письма к Лёне, - спокойно ответила она.
- Зачем?
- Это мое дело, - сказала она надменно.
Потом рассказала, что они переписывались в течение многих лет, но в 1946 или 47-м году произошла ссора, как тогда казалось, навсегда. И Татьяна Александровна потребовала, чтобы он вернул ей её письма. Он долго медлил, наконец, после неоднократных напоминаний, вернул. И она их уничтожила. А после его смерти ей позвонила сестра Леонида Антоновича и сказала, что они обнаружили в его бумагах перепечатанные копии. Вот эти копии она и кромсала у меня на глазах.
По её просьбе я подобрала бумаги, сложила их в полиэтиленовый мешок.
- До другого раза, - сказала она.
Но когда после её смерти я стала разбирать бумаги, то нашла аккуратно свернутые, перевязанные ленточкой листы. Это и были те самые письма. Она их не уничтожила, а "отредактировала" - вырезала какие-то места, которые её не устраивали".
У неё был трудный характер, она одновременно и понимала, и не понимала этого. Но что-то мучило её. Незадолго до смерти вдруг сказала:
- Боюсь, что не встречусь там с Сережей (ее покойный муж Ермолинский), не заслужила.
Разговоры. Настроения. Слухи
25 сентября 1942 года Вс. Иванов написал в своем дневнике: "Все говорят о возможности налетов на Ташкент. Агитаторша сказала, что "Ташкент - прифронтовой город". В домах чувствуется, что привыкшие к эвакуации уже собирают чемоданы".
В то время, когда наши войска все более сдавали позиции, а эвакуированные только начинали заселять клетушки комнат, по Ташкенту ползли разговоры о том, что необходимо учить английский язык. Что Узбекистан, скорее всего, отделится от России и станет англо-американской колонией.
Те, кто знал по рассказам или сам прошел через эмиграцию, говорили об ощущении от Ташкента, "как последнего корабля на Константинополь", на котором ещё недавно оказались тысячи бегущих от советской власти людей.
Возможно, это были всего-навсего панические слухи, но они с неизбежностью появлялись в том вакууме, в котором находились миллионы людей, не знающих, что происходит на самом деле. Вс. Иванов, напряженно пытающийся разобраться в происходящем, с тоской отметил в дневнике, что все ждут какого-то чуда, надеются на сверхъестественные обстоятельства.
Неудивительно, что писателей в самые напряженные дни немецкого наступления охватывало раскаяние за прежнюю фальшь, за приукрашивание действительности, за чудовищные 30-е годы. Они уже откровенно говорят друг другу, что неудачи на фронтах происходят из-за потоков лжи, в которых утонула страна. Никто не знает, что происходит в городах, где остались их друзья и близкие, что со страной, что с властью, как она функционирует.
Вс. Иванов горько признавался себе в дневнике от 22 июня 1942 года: "Много лет уже мы только хлопали в ладоши, когда нам какой-нибудь Фадеев устно преподносил передовую "Правды". Это было все знание мира, причем если мы пытались высказать это в литературе, то нам говорили, что мы плохо знаем жизнь. К сожалению, мы слишком хорошо знаем её - и поэтому не в состоянии были ни мыслить, ни говорить. Сейчас, оглушенные резким ударом молота войны по голове, мы пытаемся мыслить, - и едва мы хотим высказать эти мысли, нас называют "пессимистами", подразумевая под этим контрреволюционеров и паникеров. Мы отучились спорить, убеждать. Мы или молчим, или рычим друг на друга, или сажаем друг друга в тюрьму, одно пребывание в которой уже является правом".
Начинается время больших разговоров; только общаясь друг с другом, можно было почувствовать, понять, кто думает так же, а кто по-другому, а кому вообще все безразлично. Разговоры, как и прежде, в России, были основным способом для интеллигенции понимания самой себя. Мура, внимательно наблюдавшего за писателями, их суждения смешили и раздражали.
"Интеллигенция советская удивительна своей неустойчивостью, замечает Мур в своем дневнике, - способностью к панике, животному страху перед действительностью. Огромное большинство вешает носы при ухудшении военного положения. Все они вскормлены советской властью, все они получают от неё деньги - без неё они почти наверняка никогда бы не жили так, как живут сейчас. И вот они боятся, как бы ранения ей нанесенные, не коснулись бы их. Все боятся за себя. В случае поражения, что будет в Узбекистане? Все говорят, что "начнется резня". Резать будут узбеки, резать будут русских и евреев ...".
К сожалению, разговоры о еврейских погромах звучали постоянно. Обыватели упорно обвиняли евреев в том, что война произошла из-за них. Вс. Иванов в своих дневниках приводит такой разговор:
"Маникюрша, еврейка, у которой двое детей, сказала в воскресенье Тамаре:
- Евреев всех надо перерезать. И меня. И моих детей. Если бы не евреи, войны бы не было.
Чисто еврейское самопожертвование. Бедная. Она уже поверила, что война из-за евреев!"
"Любопытно отношение интеллигенции к англо-саксонским союзникам, продолжал свои рассуждения Мур. - С одной стороны, все говорят о предательстве Англии, наживе Америки, "исконной вражде" этих стран по отношению к СССР. Говорят о "загребании жара" ... С другой стороны, наличествует симпатия к этим странам, ибо кто после войны будет "нас" снабжать продовольствием, восстанавливать промышленность? Никому из них не хочется новых пятилеток".
Семнадцатилетний мальчик видел трагическую сущность советской интеллигенции, привыкшей питаться из рук власти и мучительно ищущей этой руки. Но в то же время он так и не понял драму людей, с которыми ему было суждено прожить полтора года. Да, они были уязвимы в своих страхах и словоговорении, но у них, как и у всей советской интеллигенции, не было никакого другого выхода, не было никакого другого способа осмыслить положение вещей: ни в газетах, ни на радио, ни в книгах, - и это делало их абсолютно непохожими на прагматичных западных интеллектуалов.
Теперь напечатаны материалы так называемых спецсообщений НКВД, по которым видно, насколько широко прямые разговоры о судьбе страны захватили советскую интеллектуальную элиту. Материалы подслушанных разговоров показывают, что по-настоящему "советских" людей в писательских слоях уже нельзя было сыскать. Поэтому удар по интеллигенции после войны был закономерен. Сталин жестоко мстил им всем за разговоры, размышления, надежды, за то, что вообразили себя свободными.
Вот только некоторые из оперативных данных (прослушанных разговоров, доносов и прочего) на писателей, бывших и не бывших в Ташкенте. Специально не приводятся разговоры Пастернака, Пришвина, Сергеева-Ценского и других писателей, с очевидностью недовольных происходящим в стране. Отобраны те, кто привык всегда поддерживать все идущее сверху.
"И. Уткин - поэт, бывший троцкист: "Будь это в 1927 году, я был бы очень рад такому положению, какое создалось на фронте сейчас (Уткин имеет в виду невозможность достижения победы силами одной Красной армии)....
Нашему государству я предпочитаю Швейцарию. Там хотя бы нет смертной казни, там людям не отрубают голову. Там не вывозят арестантов по сорок эшелонов в отдаленные места, на верную гибель...
У нас такой же страшный режим, как и в Германии... Все и вся задавлено... Мы должны победить немецкий фашизм, а потом победить самих себя..."
А. Новиков-Прибой - писатель, бывший эсер: "Крестьянину нужно дать послабление в экономике, в развороте его инициативы по части личного хозяйства. Все равно это произойдет в результате войны... Не может одна Россия бесконечно долго стоять в стороне от капиталистических стран, и она придет рано или поздно на этот путь..."
К. Чуковский - писатель: "Скоро нужно ждать ещё каких-нибудь решений в угоду нашим хозяевам (союзникам), наша судьба в их руках. Я рад, что начинается новая, разумная эпоха. Она нас научит культуре..."
С. Бонди - профессор-пушкиновед: "Жалею вновь и вновь о происходящих у нас антидемократических сдвигах, наблюдающихся день от дня. Возьмите растущий национальный шовинизм. Чем он вызывается? Прежде всего настроениями в армии - антисемитскими, антинемецкими, анти по отношению ко всем нацменьшинствам, о которых сочиняются легенды, что они недостаточно доблестны, и правительство наше всецело идет навстречу ...".
В. Шкловский - писатель, бывший эсер: "Мне бы хотелось сейчас собрать яркое, твердое писательское ядро, как в свое время было вокруг Маяковского, и действительно, по-настоящему осветить и показать войну...
В конце концов мне все надоело, я чувствую, что мне лично никто не верит, у меня нет охоты работать, я устал, и пусть себе все идет так, как идет. Все равно, у нас никто не в силах ничего изменить, если нет указки свыше ...".
К. Федин - писатель: "... Все русское для меня давно погибло с приходом большевиков; теперь должна наступить новая эпоха, когда народ больше не будет голодать, не будет все с себя снимать, чтобы благоденствовала какая-то кучка людей (большевиков).... Я очень боюсь, что после войны все наша литература, которая была до сих пор, будет просто зачеркнута. Нас отучили мыслить. Если посмотреть, что написано за эти два года, то это сплошные восклицательные знаки".
Н. Погодин - драматург: "...Страшные жизненные уроки, полученные страной и чуть не завершившиеся буквально случайной сдачей Москвы, которую немцы не взяли 15-16 октября 1941 года, просто не поверив в полное отсутствие у нас какой-либо организованности, должны говорить прежде всего об одном: так дальше не может быть, так больше нельзя жить, так мы не выживем ...".
Ф. Гладков - писатель: "Подумайте, 25 лет советская власть, а даже до войны люди ходили в лохмотьях, голодали... В таких городах, как Пенза, Ярославль, в 1940 году люди пухли от голода, нельзя было пообедать и достать себе хоть хлеба. Это наводит на очень серьезные мысли: для чего было делать революцию, если через 25 лет люди голодали до войны так же, как голодают теперь..."
По разработкам выходило, что сажать надо было всех. Любой человек мог оказаться по другую сторону от власти.
Большие надежды
До желанного водораздела,
До вершины великой весны,
До неистового цветенья Оставалось лишь раз вдохнуть...
А. Ахматова. 23марта 1944 года
И все-таки именно во время войны возникла надежда на изменение мира, страны. Слишком высокой ценой оплачивался каждый взятый рубеж.
В. Луговской с уверенностью писал: "Именно сейчас жду огромного расцвета искусств, ибо все отношения изменились, открылась новая протяженность мира, сорвались с петель старые замки, страшнее стало. Несет... Все перепуталось. К началу 20-го века все так определилось, что начали уже обозначаться немые правила мира. Очевидно, это было очень вредно и неправильно. Не выявились ещё все страшные свойства человека. Уют мира 19-го века их анестезировал. Все занимались боковыми проблемами. Всю меру, неисчерпаемость человеческой подлости и самоотверженности никто не знал. Рождественские мальчики. Елки. Взыскующие интеллигенты. Новое столетие принесло мощь худших веков истории и, следовательно, наиболее плодоносных веков. Обозначилась чушь человеческого существования. Обозначились новые, совсем новые требования уюта. Человек попал во власть новых стихий машины и её производных, но эта стихия более победна - вызвана им, а не силами природы. Регресс был настолько величественен, что его трагедия стала обыденной... мысль о жизни в другом измерении, о катарсисе. Случайность стала законом, а закон случайностью. Смерть стала тривиальной и в искусстве потеряла свое острие. Жизнь стала пышна и однообразна, как жизнь растений. К счастью, осталось основное свойство, основной интерес человека - кто прошел через двор, кто с кем живет, кто подлец. Это спасительное для людей свойство, это благодетельная, трогательная и величественная сила должна послужить содержанием отдельной главы. Меню жалкого обеда, новый карандаш, новые подметки, новый распределитель у соседа спасают людей и сохраняют потенциальные силы человечества. Все возвращается, но в другом завитке. Счастлив, благословен тот, в ком сохранилась традиция. Несчастны те, кто вверяется самозабвенно стихии этого страшного века, его проявлений. Чем проще формулирован закон, тем он сложнее. ... Но, надеюсь, человечество все-таки будет существовать, хотя это базируется только на многочисленности людского населения земного шара, и больше ни на чем".
Луговской считал, что укорененность человека в простых вещах, в вещах "низменных", делающая его нормальным обывателем, спасет человечество от новых и старых "трихин", или от идей, про которые в свое время написал Достоевский в знаменитом последнем сне Раскольникова. Но в то же время необходима традиция, в том числе и религиозная, те ценности, которые дошли от родителей. Это та ось, на которой возможно удержаться человеку и обществу, чтобы не соскользнуть вниз.
А Пастернак в июне 1944 года пишет близкие по смыслу слова о расцвете искусства: "Если Богу будет угодно и я не ошибаюсь, в России скоро будет яркая жизнь, захватывающе новый век, и ещё раньше, до наступления этого благополучия в частной жизни и обиходе - поразительно огромное, как при Толстом и Гоголе, искусство. Предчувствие этого заслоняет мне все остальное; неблагополучие и убожество моего личного быта и моей семьи, лицо нынешней действительности, домов и улиц, разочаровывающую противоположность общего тона печати и политики и пр. и пр. ...
Война имела безмерно освобождающее действие на мое самочувствие, здоровье, работоспособность, чувство судьбы. Разумеется, все ещё при дикостях цензуры и общего возобновившегося политического тона, ничего большого, сюжетного, вроде пьесы или романа или рассуждений на большие темы, писать нельзя, но и пускай. Это все промысел Божий, который в моем случае уберег меня от орденов и премий ...".
И даже обласканный властью Алексей Толстой надеялся на изменения в стране: "Что будет с Россией. Десять лет мы будем восстанавливать города и хозяйство. После мира будет нэп, ничем не похожий на прежний нэп. Сущность этого нэпа будет в сохранении основы колхозного строя, в сохранении за государством всех средств производства и крупной торговли. Но будет открыта возможность личной инициативы, которая не станет в противоречие с основами нашего законодательства и строя, но будет дополнять и обогащать их. ... Народ, вернувшись с войны, ничего не будет бояться. ..."
Удивительно, что осторожный А.Н. Толстой формулирует за пятьдесят лет горбачевскую программу "социализма с человеческим лицом". Правда, время показало её нежизнеспособность. Однако главная мысль, которая приходила в голову большинству писателей, - мысль о том, что "народ ничего не будет бояться". Это понимала и власть, оттого так страшно снова раскрутился в послевоенные годы маховик репрессий.
"Анна Андреевна, - писалось в воспоминаниях о ней, - была переполнена оптимизмом.
- Нас ждут необыкновенные дни, - повторяла она. - Вот увидите, будем писать то, что считаем необходимым. Возможно, через пару лет меня назначат редактором ленинградской "Звезды". Я не откажусь".
Эти слова, если действительно были произнесены, продолжали роковую игру её судьбы. Жизнь Ахматовой навсегда соединилась с докладом Жданова и постановлением о журналах "Звезда" и "Ленинград".
В магической драме Ахматовой "Сон во сне" или "Энума элиш" все это было предсказано.
Можно ли сказать, что надежды стольких умных и даже прозорливых людей были наивными? Ведь странно, когда столько человек говорят в один голос одно и то же: "Как жили раньше - больше невозможно!"
Но эти голоса хорошо расслышали наверху и сделали все, чтобы не дать осуществиться надеждам.
Борис Пастернак в письме в Ташкент разочарованно заключал: "Мне казалось, будут какие-то перемены, зазвучат иные ноты, более сильные и действительные. Но они ничего для этого сделали. Все осталось по-прежнему .... И я одинок в той степени, когда это уже смешно".
Aлма-Ата.
"Голливуд на границе Китая"
И на этом сквозняке Исчезают, мысли, чувства...
Даже вечное искусство Нынче как-то налегке!
А. Ахматова.
Конец 1942 - начало 1943 года
"Моя алма-атинская жизнь несколько тяготит меня, - писала Т. Луговская Малюгину. - Во-первых, я отвыкла от Григория за этот год разлуки, во-вторых, я не работаю, так как договоров нет, а на штатную работу я боюсь поступать, потому что не потеряла надежды получить вызов в Москву. В-третьих, мне сейчас, видимо, везде будет беспокойно по причинам, от меня не зависящим.
Алма-Ата, хотя и причудливо раскинулась у подножия снежных гор, все же довольно милый город. Прямой, чистый и озелененный до противности. На одной из магистралей города находится трехэтажное здание урбанистического вида (здесь в Средней Азии обожают этот тип архитектуры) - это гостиница "Дом Советов", набитая до отказа ленинградскими и московскими кинематографистами. Дамы всех мастей и оттенков, но, в общем, до такой степени все на одно лицо, что иногда начинает казаться, что ты галлюцинируешь. И мужчины - готовые растерзать на части всякое новое лицо женского пола. Если случайно природа не наделила вас двойным горбом или оторванной ногой - любой лауреат к вашим услугам на любое амплуа - мужа, любовника, поклонника, друга и т.д.
У меня и Широкова есть комната с большим окном на уровне земли, куда заглядывает солнце от 3 до 7 часов, с рабочим столом, кроватью, шкафом и ещё разными бебихами, которые я уже изобрела на месте и которые принято называть уютом. ....
Тут люди живут какой-то странной жизнью - словно им осталось жить ещё несколько дней и они стремятся за этот кусочек времени выполнить все свои желания (и возвышенного, и низменного порядка).
Потом сюда приезжал мой брат и очень огорчился от моего вида, говорит, что я стала совсем тощая, и требовал моего возвращения в Ташкент".
В этом военном городе кинематографистов, нашем "Голливуде", "городе снов", оказались и писатели - К. Паустовский, М. Зощенко и В. Шкловский, тоже работавший с Эйзенштейном над "Иваном Грозным". Здесь снимались все знаменитые ленты военных лет, но что касается быта, то он был в каком-то смысле ещё труднее ташкентского. В небольшом двухэтажном здании, Доме искусств или, как его называли, "лауреатнике", жили лауреаты Сталинской премии. Они получали пайки высшего сорта и имели столовую с особыми продуктами.
В первом варианте поэмы "Город снов", посвященной Алма-Ате, Луговской писал об их житье в "лауреатнике":
Мое жилье, о Боже! "Дом искусства".
Без электричества, без лампочек, без печек,
Набитый небогатыми людьми,
Как мертвая собака червяками.
Войдешь - ударит духом общежитья.
Эвакуация на свете возродила Все, что бывало в каменных пещерах.
И вот он вьется в темном вестибюле
Дух человечества. В своей клетушке Лежит опухший пьяница-актер С костлявой девочкой. Потом семейство Благожелательное, неживое.
Потом удачник - неприкрытый вор Случайных тем. Прости его, Создатель!
Весь Дом искусства, словно падаль, воет.
От бешеной нужды и подхалимства.
Как страшно, как печально в этом доме,
Где света нет, и печек нет, и сумрак От горестной луны, глядящей в окна.
Актеры спят, прикрывшись чем попало,
Мигают одноглазые коптилки.
А все-таки, как прежде, жив курилка,
Жив человек, его не одолеешь Ни холодом, ни голодом, ни смертью ...
Электричество на студии давали только ночью, так как днем обслуживались другие эвакуированные предприятия.
"Ты пришел к нам в отдел вместе с драматургом Берестинским, тоже приехавшим из Ташкента", - писала в своих воспоминаниях-исповеди Ольга Грудцова, тогда она работала в сценарном отделе. Ольга выросла в окружении знаменитостей: хорошо знала Н. Гумилева - у него в кружке была её сестра, Ида Наппельбаум, - Ахматову, К. Вагинова и многих, многих других.
"Он начал с жалоб на жесткие матрацы, - продолжала она свой рассказ, - на негодное помещение для жилья и т.п. Ты стоял в отдалении молча. Высокий, с барственной осанкой, в мягкой шляпе с полями, с трубкой во рту и палкой в руке. Но пронзил ты меня не своим артистизмом, а достойным поведением. Вайсфельд спросил, есть ли у тебя претензии, ты ответил, что решительно никаких. С тобой подписывают договор, начинаются деловые отношения, ты обращаешься только ко мне. Мы начинаем дружить, гуляем по городу".
Луговской жил и спал в комнате сестры на полу. А утром шел работать к Эйзенштейну.
Художница в сиреневом халате При свете светлячка читает книгу.
Довольно строг её курносый нос.
В каморке даже двинуться не стоит.
Одна звезда печатает окно.
И муж заснул. Снует по коридорам Тоскливый запах мелких папирос.
Виктор Шкловский, около года проживший в Алма-Ате, вспоминал: "Фанеры, из которой строят декорации, конечно здесь не было. Декорации строили из казахских матов, сплетенных из степной травы - кажется, её называют чили, - на ней хорошо держится штукатурка. ... Текст для ленты Сергея Михайловича писал Владимир Луговской".
Впечатление от работы с Эйзенштейном не оставляло поэта и в Ташкенте.
Из письма Луговского Эйзенштейну после приезда из Ама-Аты в Ташкент: "Все время нахожусь под знаком и под обаянием нашей работы. Интерес к Ивану Грозному колоссальный и, прямо сказать, сенсационный. Ходят различные легенды и сказки. Я несколько раз в узком кругу читал песни и пересказывал наиболее громовые куски сценария. Каждый раз принимались на ура! Погодин, например, человек, как вам известно, прошедший все драматургические медные трубы, говорил, на такой читке у меня, что развитие действия и трагическое напряжение - прямо как у Шекспира. ...
Как с режиссерским сценарием? Как с перепечаткой литературного текста, то есть, дорогой Сергей Михайлович, говоря прямо, принят ли литературный текст? Налетел ли Шкловский в облаках пыли и свистящих стрел?
Волнуюсь по каждому поводу, связанному с Иваном Грозным. Произведение это Ваше - поистине замечательно, а те дни, которые я провел в Вашей комнате, одни из самых лучших в моей жизни.
Когда я вам понадоблюсь? Когда приезжает Прокофьев? ...
Еще раз благодарю Вас за все, дорогой мой шеф, жду от Вас - ну, хотя бы телеграммы, ибо знаю: до писем вы не охотник. Обнимаю вас крепко-накрепко. Ваш В. Луговской. Привет Эсфирь Ильиничне, Пудовкиным. 12 июня 1942".
В Ташкенте сценарий обсуждался в писательской колонии. Удивительно, но в это же время Алексей Толстой читал в Ташкенте свою пьесу "Иван Грозный", которую редактировал, давал советы по её доработке лично Сталин. Толстой получал затрещины от заведующего по культуре при ЦК М. Храпченко, тот писал, что пьеса не решает задачи реабилитации "Ивана Грозного". Бедный Алексей Николаевич никак не мог пройти между Сциллой и Харибдой, пьеса не нравилась никому.
В Алма-Ате жил старый друг юности Луговского - известный режиссер Всеволод Пудовкин. В 20-е годы его сестра Маруся (Буба) училась в колонии у Александра Федоровича Луговского. В повести "Я помню" Т. Луговская рассказывает, как вторая сестра Пудовкина - Юля учила их с подругами в голодные 20-е годы танцам, а Всеволод Пудовкин (Лодя), тогда ещё не кинорежиссер, а химик, играл им "на гребенке" покрытой папиросной бумагой. "Его длинная фигура, сидящая на одном из окон, закрывала свет, он тряс головой, и спутанные волосы падали ему на лоб. Играл он увлеченно, с чувством и очень радовался, что все так хорошо у него получается". Потом они стали близкими друзьями с Володей Луговским, и Пудовкин появится в стихотворении о юности "Рассвет". Встреча в Алма-Ате вряд ли была очень радостной для Луговского, режиссер изменился, его роль юродивого в "Иване Грозном" была не просто ролью, а, видимо, его жизненным кредо. В первоначальном варианте поэмы об Алма-Ате есть жесткий портрет старого друга, потом Луговской его убрал.
Спит человек другой, осатанелый,
Истерикой закрывшийся, солгавший,
Раз навсегда перед самим собой.
Друг юности моей, мы вечно лжем.
Мы, говоря по правде, только тени Людской обычной горестной судьбы.
Мы сказки сочиняем, но не стоит Переводить бессмысленную сказку На службу легкую, тогда она Поступит в пользу времени И можно сочинять Очередные бредни, но не сказки.
Ты девушек смущаешь, ты заводишь Беседы о четвертом измереньи,
Изыскан, энергичен, мертв душой И недоделан ...
Ты канючишь,
Юродствуешь и подымаешь руки Большие, умные. И вновь ложатся На пленку недовернутые кадры ...
В довоенные и военные годы Пудовкин неудачно снимал заказные картины из жизни замечательных людей. Его странные эксцентрические выходки многим казались маской, за которой большой режиссер прятал страх и неуверенность. Скорее всего, Луговской, встретив в Алма-Ате близкого друга юности, увидел в нем, как в отражении, - самого себя и не мог не ужаснуться каким-то только ему понятным изменениям. Но диагноз поставлен - "изыскан, энергичен, мертв душой".
13 июля Луговской снова пишет письмо Эйзенштейну из Ташкента: "Посылаю Вам копию моего письма, ибо я передал подлинник в совершенной суматохе и он переходил из рук, и я не уверен, дошел ли он до Вас. За это время я встретился с С.С. Прокофьевым. Он ночевал у меня, и я имел возможность прочитать ему наутро большинство песен... Он отозвался о них весьма положительно ...
Остальное будем уже дорабатывать сообща.
Крепко жму руку. Желаю победы во всем.
Ваш всегда В. Луговской".
В архиве М. Белкиной сохранилось письмо её подруги Миры Мендельсон-Прокофьевой, второй жены композитора, бывшей автором большинства либретто его опер. В письме упоминается о той алма-атинской работе, хотя оно написано спустя год после письма Луговского, 4 июля 1943 года.
"Дорогая Машенька!
Пишу тебе из Молотова - области, куда мы приехали по вызову Ленинградского театра имени Кирова. В летние месяцы С.М. Эйзенштейн будет за городом занят съемками для "Ивана Грозного" и присутствие Сережи не необходимо для фильма. Здесь Сережа будет работать над окончанием своего балета "Золушка", два акта которого уже написаны. Театр собирается сразу по написании музыки приступить к разучиванию. Приехали мы из Алма-Аты недавно. Чувствуем себя здесь лучше, так как, несмотря на красоту природы, не могли привыкнуть к алма-атинскому климату, где у меня бывали резкие простуды, возились с желудком, у Сережи иногда понижалась работоспособность, и это его раздражало, так как работать он привык много и основательно. Во время пребывания в Москве комитет по делам искусств заказал Сереже и мне оперу на казахском музыкальном фольклоре, который привлекал Сережу уже давно свежестью и красотой. Я знакомлюсь с казахской литературой - сказками, легендами, эпосом; перед отъездом ходили в казахскую оперу и драму. Как жаль, что мы с тобой не повидались в Москве, милая Машенька. Между прочим, во время нашего пребывания там седьмая соната Сережи исполнялась в концерте филармонии, вот бы ты догадалась прийти. Когда ты приехала в Москву? Я все время думаю, что ты в Ташкенте, хотя меня удивляло и беспокоило отсутствие ответов на послание туда письма и телеграммы. Приехали ли твои из Ташкента? Как здоровье Толи? Как растет Митюша? Напиши о себе, дорогая. Кто, кроме тебя, живет в твоей квартире? Как ты устроена с питанием? Сережа шлет тебе сердечный привет. Целую тебя крепко, жду скорой весточки. Мира".
Город снов Сюжет и внутренний драматизм поэмы Луговского "Город снов", посвященной Алма-Ате, были напрямую связаны с тяжким впечатлением от гибели молодого режиссера и художника Валентина Кадочникова.
"Перед твоим приездом (еще не наступила зима) на станции Чу скончался любимый ученик Эйзенштейна, художник и режиссер Валентин Кадочников", писала Ольга Грудцова в своих воспоминаниях о тех днях.
Драма была в том, что этот талантливый молодой человек был освобожден от службы в силу слабого здоровья, но по разнарядке попал на заготовки саксаула (жесткого кустарника, которым топились печи).
В письмах Луговскому из Алма-Аты О. Грудцова все время напоминала: "С первого октября я отправляюсь на лесозаготовки, но может случиться и с первого сентября. Тогда я вас не увижу. Посылают почти всех по очереди, на месяц". И ещё через месяц она писала Луговскому в Ташкент: "Постарайтесь приехать поскорее, если желаете меня видеть, ибо я неизбежно поеду "на какие-то заготовки", и кто тогда будет защищать ваши интересы".
Но её все-таки выслал на "саксаул" директор студии Тихонов, где руководителем заготовок был назначен В. Кадочников.
"Жгучая пустыня, земля горит, - писала Грудцова, - воздух какого-то апельсинового цвета. Мне отводят палатку, дают талон в столовую. Я спрашиваю о Кадочникове, оказывается, у него тяжелое желудочное заболевание. Почему же он не едет в Алма-Ату, в больницу? Тихонов не разрешает. Наконец появляется Кадочников с измученным, бледно-желтым лицом.
- Он что, с ума сошел, что вас прислал! - говорит он, увидев меня. Идите к районному врачу и возьмите освобождение.
Мне объясняют, где поликлиника, врач дает справку, отсылает домой. Поезд уходит назавтра утром. Ночью нестерпимый холод. ... Распоряжается Кадочников. Я вижу, что ему плохо. "Уезжайте, - говорит он. - Уезжайте". ...
Вернувшись в Алма-Ату, сразу же направляюсь на студию к Тихонову, кладу ему справку на стол со словами:
- Меня-то освободили, а Кадочников там умрет!
- Умрет, похороним, - отвечает директор.
Аудиенция закончена; Валентин Кадочников вскоре умирает на станции Чу".
С. Эйзенштейн в местной газете потом прокричит, но уже, скорее, от отчаяния: "...смерть Кадочникова - тяжелые показатели того невнимания и безразличия друг к другу, которыми все больше и больше начинают заболевать студия и наш коллектив".
Почему приехавший в ту позднюю осень в Алма-Ату поэт, увидев гроб с молодым режиссером, будет так потрясен, что напишет огромную поэму об этом трагическом событии в жизни киностудии? Поэму, которая станет частью его книги "Середина века". Разве мало все видели в те годы смертей?
Для Луговского в этой трагедии сошлось все сразу: его собственная беда и несчастья всех брошенных, забытых в те годы людей. Вслед за этим он, по всей видимости, стал ощущать невероятную хрупкость мира, жалость и близость ко всем людям. Писательское и кинематографическое бытоустройство было строго разделено на ранжиры, на номенклатурные ступени. Помимо распределителей, в Ташкенте и Алма-Ате, "писательского дома" в одном городе и "лауреатника" в другом, действовала жесткая система. По этим неписаным, но всем известным правилам одни могли быть посланы на заготовки саксаула, даже будучи больными, другие были - неприкасаемы.
Луговской написал поэму, названную им "Город снов", в которой существовало два полюса - известные, знаменитые кинематографисты, живущие абсолютно отдельной от всех жизнью, пребывающие во сне и ночью и днем, и он - молодой художник в дощатом гробу, привезенный вместе с саксаулом глубокой ночью в коридоры кинофабрики.
"Холодно. В пустом кинотеатре, - вспоминал Виктор Шкловский, - чуть не рогожами разделено логово, в котором живут отдельные люди и семьи. Черную лапшу ест, поставив между коленями берданку, сторожиха на кинофабрике, размещенной в колонных залах бывшего Дворца культуры.
Сны, огромные, как индийские слоны, сошедшие с барельефа, снятся великому режиссеру.
В пустом зале кинофабрики стоит гроб молодого режиссера, погибшего в пустыне на работе.
Нечем было топить. Топили саксаулом и саксауловой пылью. Саксаул, дерево, похожее на адские деревья, которые рисовал Доре в иллюстрациях к Данте.
Железно-крепкие, безлиственные, скорченные деревья давали каменно-угольный жар. Их нельзя пилить - они слишком крепкие; их разбивают, как стекло.
Молодой режиссер, который хотел снимать прекрасную казахскую поэму о Козы-Корпеш и Баян-Слу, был освобожден от военной службы, потому что у него было больное сердце. ... Он говорил о своей будущей постановке: я буду ставить, очистив душу, вымыв руки".
Сон - многозначный символ в поэме. Это и смерть, и мир грез, которым всегда считалось кино, это и глубокий обморок души, который не позволяет чувствовать чужую боль. В записных книжках с документальной точностью, с беспощадностью рисуется быт тех дней. Луговской, как тень, обходит улицы города, коридоры киностудии, проникает в жизнь каждой комнатки "лауреатника". Соединившись с душой умершего режиссера, он прощается со всем кинематографическим муравейником "города снов". "Ледяные хребты. Ночная съемка. Американская картина. Хрустящий холод. Мимо Эйзенштейна. Условность существованья. Мой презрительный, абсолютный скептицизм. ... Инвалиды, сидящие, как птицы, на перилах моста. Ячейки Дома Советов. Уютная чушь. Где-то кусок жизни той девушки. Где-то здесь она ещё живет. Холодно тебе в могиле. Холодно и одиноко. Мороз. Мороз в Ташкенте. Гордость тебя сгубила и порядочность. А итог? Если ты не получишь возмездие - все ничего не стоит".
О каком возмездии говорит поэт? До конца не ясно. Он, скорее всего, имеет в виду возможность другой жизни за гробом или новой жизни - здесь. И далее он пишет о себе: "Слезы. Ровные улицы. Чистые звезды. Тщеславие. Желание блистать. Отсутствие чувства собственного достоинства. Высокое одиночество. Тишина. Ветер. Вдвоем на дороге".
Главная мысль книги поэм, которую задумывал Луговской, - о непостижимом, случайном характере жизни и смерти. Гибель мира, вселенной и гибель одного человека. В записных книжках следуют, как картинки в документальном кино, множество грустных, веселых, известных и неизвестных лиц. Персонажи, маски и живые усталые люди.
"Город сна - Ледяные хребты. .... Булочные и пекарни. Кругломордые пьянчужки, актер в своей свинячьей "дольке жилья". "Последние известия". Сквер с кустарниками. Ветер из ущелья. Съемки. Горят юпитера. Толстомордые охранники. Пустота в коридоре. И снова - портрет. .... Розовый халат Татьяны. Электропечка. Американские картины. Темп, пышность. Жизнь. Сводки. Маршак на постели: Водсворт. Ала-Тау. Телеграф. Большие звезды. Выставка. Сила обнаженности. Спит телефон. Банки с маслом. Дурацкая морда Сергея Михайловича со всех сторон. (Здесь, видимо, имеются в виду большие парадные портреты Эйзенштейна в коридорах "лауреатника". - Н.Г.)
Глаза как облупленные яйца. Казацкие дома. Огней нет лишь из окна Крючкова. Гармонь. Русский Голливуд на границе Китая. Опять мимо ваших окон С. Эйзенштейн. Спит Э. Шуб, горят окна у Траубергов, там пекут картошку. Внимательные глаза В.Пудовкина ... А ты лежишь в гробу, и вся сила жизни тает в досках гроба, и ничего от тебя не останется, и твоя любимая мажет брови и недолго будет тебя вспоминать. Она все знает простым женским чутьем. В ней правда. Холодно тебе лежать. Холодно и бедно? Фанерные клетушки. Город снов. Город небывалаго".
В городе множество знаменитостей. Сюда в отпуск к мужу Юрию Завадскому, режиссеру, который находился здесь вместе с театром Моссовета, приехала знаменитая балерина Галина Уланова. Эйзенштейн предложил сниматься Улановой в роли Анастасии, жены Ивана Грозного. Но потом выяснилось, что театральные гастроли не давали балерине возможности сниматься. Было обидно: сделаны фотопробы, Уланова утверждена в роли. Но не случилось.
"Тема музыки. Завадский и Уланова. Костя Паустовский и романтика Черного моря и Ала-Тау. Мертвый Зощенко. Его подруга". Относительно Зощенко это не описка Луговского. В письме Паустовского к сыну в перечислении лиц те же краски: "Здесь писатели Зощенко (очень угрюмый), Шкловский, Ильин, Шторм, Панферов, Коля Харджиев (ты должен его помнить)..."
Зощенко в Алма-Ате пишет свою главную книгу - "Перед восходом солнца", к нему приехала его подруга Лидия Чалова, которая сумела как-то наладить его утлый быт. Уже тогда он почти ничего не ел, питаясь только на одну хлебную карточку, не имея представления ни о каких лимитах. Он мучился сердечной недостаточностью и страшно страдал, что не успеет написать главную книгу своей жизни. Весной 1943 года Зощенко вызвали в Москву.
"Низок столовой. Глиняные миски. Ленинградцы. Рыжий Яшка. Разговоры. Коварский и статьи о формализме. Все спят. И все спит. Телеграф. Инвалид на телеграфе с палкой. Спят книги Эйзенштейна. Коротконогий, во всем разуверившийся, спит мастер под мексиканским одеялом. Вокруг маски, портрет Чаплина, небоскребы. Луна. Нью-Йорк. Спят кинозвезды, раскинув немытые ноги. Что видят во сне - не знаю. Вот этого не знаю. Круглые груди легко подымаются во сне. Недавно вышедший оттуда администратор мочится и от скуки пускает кран. Занавесочки колышутся. Трогательные трусики лежат на спинках стульев" - так заканчивались наброски к будущей поэме.
Эйзенштейн написал в те дни, когда похоронили его ученика: "К таким людям, не умеющим кричать о себе; к таким людям предельной скромности и аскетической нетребовательности мы должны были бы относиться с удвоенной любовью и вниманием.
А между тем мы дали погибнуть одному из лучших наших товарищей.
Пусть же его смерть послужит окриком, чтобы мы вовремя опомнились, чтобы мы начали думать и заботиться о наших людях, ... чтобы мы не забывали, что самое драгоценное на свете - человек..."
Луговской прокричал, о чем сто лет назад говорил Пушкин, - о милости к падшим, о милости к тем, кто не умеет просить и требовать, о необходимости любви друг к другу...
Может быть, эта смерть и разбудила некоторых художников.
В Алма-Ате Луговской предпринимал попытки с И. Вайсфельдом и О. Грудцовой организовать писателей для сочинения сценариев микроше, так называли маленькие сюжетики, показываемые перед полнометражными фильмами. Сначала дела шли хорошо, возникла обширная переписка между Ташкентом и Алма-Атой, но постепенно все сошло на нет. Вайсфельда отправили на фронт, О. Грудцову понизили в должности. А Луговской вернулся в Ташкент к своим поэмам, что, наверное, было правильно. Жена И. Вайсфельда Л. Войтоловская вспоминала о тех днях: "Владимир Александрович, так же как и мой муж, в Алма-Ате пробыл недолго. Он часто бывал у нас, наполняя нашу комнату своим непомерным басом. Он любил петь и пел много, не столь музыкально, сколько громко и выразительно. Голос у него был необыкновенно красивого тембра, но необработанный. ... Когда мой муж уезжал на фронт, вдова Булгакова, Елена Сергеевна, подарила ему талисман - несколько стеклянных мексиканских бусинок, нанизанных на суровую нитку.
Бывший при этом Луговской сказал: "Это вас сохранит от раны, от смерти, от горя", - и улыбнулся из-под своих стремительных бровей.
Муж привез эти бусинки домой".
В поезде, идущем на фронт, Илья Вайсфельд писал Луговскому о той встрече:
"Мой дорогой Володя!
Посылаю Вам листки из блокнота, написанные на колене, под стук колес.
Еду - увы! - в Чкалов. Билет был выслан в Беломорск, и вдруг, в самую последнюю минуту...
Воспоминание о моей поездке в Ташкент, о Вас, о Елене Сергеевне чудесное. Мне кажется, что это была не ведомственная суетня, которая может заставить людей часто встречаться, а настоящая дружба".
Был конец 1942 года, а война все продолжалась. И было сделано уже очень много.
Отступление. Сергей Ермолинский Сергей Александрович Ермолинский, драматург, сценарист, отправленный в тюрьму за свою дружбу с покойным Булгаковым, будущий муж Татьяны Луговской, оказался в Алма-Ате по воле счастливого случая. Его нашел в ссылке, на затерянной казахской станции, его близкий друг, режиссер - Юлий Райзман. В это время Сергею Ермолинскому неожиданно пришло предписание прибыть в Алма-Ату, хотя пребывание в любом более-менее крупном городе ему было запрещено. Оказалось, что Н. Черкасов и С. Эйзенштейн, работавшие в эвакуации на киностудии "Казахфильм", ходили хлопотать к наркому НКВД Казахстана и убедили его, что Ермолинский является незаменимым сценаристом, необходимым киностудии.
Когда Елена Сергеевна узнала о том, что Ермолинский жив и обитает где-то поблизости, она была безумно рада. Рассказывала всем, что их Сережа, о котором несколько лет не было ничего известно, наконец нашелся.
Посылку для него они соорудили вместе с Татьяной Луговской.
"И вдруг - радость! - воспоминал Ермолинский. - Посылочка от Лены из Ташкента!
Мешочки, аккуратно сшитые "колбасками", в них были насыпаны крупа, сахар, чай, махорка, вложен кусочек сала, и все это завернуто в полосатенькую пижаму Булгакова, ту самую, в которой я ходил, ухаживая за ним, умирающим. И развеялось щемящее чувство одиночества, повеяло теплом, любовью, заботой, домом..."
Когда из Ташкента в Алма-Ату - к своему первому мужу, работавшему режиссером на том же "Казахфильме", приехала Татьяна Луговская, Ермолинский лежал в больнице с брюшным тифом. Ухаживавшие за ним подруги - Софья Магарилл и Мария Смирнова рассказывали о нем Татьяне Александровне. Она стала помогать собирать передачи для неведомого ей Ермолинского. Софочка (жена Г. Козинцева) заразилась в госпитале тифом и через некоторое время умерла, а Сергей Ермолинский, надорванный тюрьмами и ссылкой, чудом выжил. Но вначале было его чудесное вселение в "лауреатник", где те же "великие", о которых иронично писал Луговской, прекрасно отнеслись к ссыльнокаторжному сценаристу. Ермолинский очень ярко и смешно описал их в воспоминаниях.
"... Непременно нужно вспомнить и о том, как в день моего приезда в Алма-Ату меня вселили в "Дом Советов". Верно - "Ноев ковчег" эвакуированных из Москвы и Ленинграда! В коридорах были свалены в угол кадки с пальмами, украшавшие раньше гостиничные холлы, пахло кухонным бытом густо населенного общежития. Я очутился в небольшом номере. Там стояла железная кровать с небольшим матрацем, стол и два стула из прежней стандартной мебели, вот и все. Я присел на кровать, задумавшись, как бы устроиться здесь поуютнее. У меня ничего не было. Но чудеса продолжались.
Первым появился Эйзенштейн. Этот человек, чуждый какой-либо сентиментальности, принес мне продолговатую подушку (она сохранилась у меня до сих пор) и произнес:
- Подушки у вас, разумеется, нет. Без подушки спать неудобно. А мне навезли их зачем-то целых три. Так что вот - пользуйтесь!
- Во-первых, - начал я, - мне надобно поблагодарить вас, Сергей Михайлович...
- Вы не меня благодарите, а Черкасова, - перебил он меня.
- А Черкасов сейчас здесь?
- Здесь. Но не вздумайте идти к нему. Сахновский сунулся было, так он на него взвизгнул полежаевским голосом: "Вы что, батенька, смеетесь надо мной? Не забывайте, я царь Иван Грозный! Царь!"
Я не успел ответить Эйзену, как ворвался Пудовкин. Был он, не в пример Сергею Михайловичу, эмоционально взвинчен, что вообще было ему свойственно.
- Простыня! Вы понимаете, Анна Николаевна задумала адский план обмена её на соль, или сахар, или что-то ещё в этом роде, но я вовремя схватил эту простыню.
- Вы поступили правильно, Всеволод Илларионович, - сказал Эйзен, раскланявшись в мою и в его сторону.
- Где он достанет простыню? Смешно! - воскликнул Пудовкин. - Прошу, Сережа, чем, как говорится, богат.
Едва они ушли, пришел Козинцев, слегка напряженный. На его руке был перекинут черный клеенчатый плащ. Свою миссию он выполнял с некоторой неловкостью и сдержанно; с той ленинградской вежливостью, которой всегда отличался, объяснил мне, что пальто мое, по наблюдению Софочки, не подойдет к сезону, а у него имеется плащ, вполне хороший..."
По-разному видели Алма-Ату, "лауреатник", известных режиссеров Луговской и Ольга Грудцова, Ермолинский и Т. Луговская. Важно было их собственное душевное состояние, в котором они пребывали в тот момент.
"Да, я ощущал удивительное человеческое тепло в Алма-Ате, - вспоминал Ермолинский, - посматривая на подушку Эйзена, простыню Пудовкина, плащ Козинцева, и думал, что никакой я не отверженный, не "социально опасный". Словно канули в Лету те совсем недавние времена, когда после моего ареста многие знакомые, даже близкие, старались не встречаться с моей женой, не звонить ей: боялись. Можно было стереть мое имя, обворовать меня безнаказанно, делать со мной что угодно... Э, казалось, было и прошло! Прошло ли?
Я тогда не думал об этом. Сердце мое согрелось. Так началась моя алма-атинская жизнь: радушно! И что греха таить, сперва я даже расслабился. Я просто задохнулся от чувства свободы".
Новый год - 1943-й
"Дорогой Володечка! - писала Татьяна Луговская из Алма-Аты в Ташкент. - Поздравляю тебя с Новым годом и желаю много разных хороших вещей. Вместе с сестринским благословением посылаю тебе забытые впопыхах пижамные штаны, смену постельного белья и вяленую дыню. Впрочем, дыня предназначается не одному тебе, а и Леночке, и Сереже, и Поле. Выпейте чайку и помяните меня добрым словом. Я работаю исправно и вообще веду себя довольно прилично. В конце января надеюсь быть в Ташкенте. Все зависит от выхода спектакля.
От твоего пребывания в Алма-Ате у меня осталось хорошее воспоминание. ...
Был у меня в гостях Паустовский с женой, говорили много о твоей поэме - разные похвальные речи. Приехал Симонов с женой. Болел. Ведут себя тихо. Успеха не имеет. Ты люби меня, старый черт больше, а то ты меня мало любишь. Твоя Татьяна.
А больше меня имеешь право любить только Леночку, а больше никого".
Татьяна Луговская посылала поздравления и грустила без брата и друзей с улицы Жуковской.
Дом в условиях эвакуации - это пусть даже чужая крыша и чужой стол, но главное, чтобы можно было сесть за него с родными и близкими людьми.
С Симоновым отношения, как говорилось выше, разладились, в военные годы он сторонился Луговского, но любой знак внимания со стороны Кости Луговской воспринимал с огромной радостью.
Отступление. Константин Симонов
Симонов оказался в Алма-Ате в конце 1942 года. Он стремительно взлетел вверх, уже прославившись стихотворением "Жди меня"; пьеса "Русские люди" была целиком напечатана на страницах газеты "Правда". Бывшие друзья стали писать и говорить о нем с некоторым напряжением и осторожностью. Он становился менее доступен, нежели генеральный секретарь писательской организации Фадеев. Удивительно, что и Фадеев, и Симонов - каждый в свое время были ближайшими друзьями Луговского, однако чем более входили в сферы власти, тем сильнее сторонились непредсказуемого поэта. Во время войны Фадеев оказался в опале, и тогда ярко зажглась звезда Симонова.
Он приехал на съемки фильма по своему сценарию "Жди меня". Главную роль исполняла знаменитая Валентина Серова, в те годы гражданская, а спустя год уже его законная жена.
Новый, 1943 год Симонов встречал с исполнителями главных ролей в фильме - Блиновым и Свердлиным. В начале января 1943 года оказался в Ташкенте; впечатления о тыловом городе, старшем друге Луговском легли в основу повести "Двадцать дней без войны", которую он написал в 1973 году. Он вспоминал о Луговском в Ташкенте как о человеке больном, сильно ослабевшем, испытывающем чувство вины за пребывание в эвакуации.
Видимо, тогда его и поразили поэмы из будущей книги "Середина века", которые читал ему, по его представлениям, совсем уже рухнувший поэт, их исповедальная личная интонация. Но написал Симонов об этом с горечью и даже какой-то нежностью спустя почти тридцать лет. После войны он сторонился Владимира Александровича. И дело было не только в Луговском. Поездки в эвакуацию остро ассоциировались у Симонова с его прежней женой, горько любимой Валентиной Серовой, упоминание о которой он тщательно вымарывал из дневников и писем военных лет. Воспоминания об Алма-Ате и Ташкенте пришли, когда не стало ни Серовой, ни Луговского - людей, которые принесли ему обиды, разочарования, какую-то не до конца высказанную боль. В конце жизни обиды отступили, пришло осмысление тех встреч, желание разобраться в них и разобраться в себе.
И ещё два грустно-веселых новогодних письма Татьяна Луговская послала в Киров Малюгину.
"Милый Леня, это письмо вы получите уже в 43-м году - поэтому я посылаю вам все пожелания, которые вы сами выберете. Плюс желаю вам: 1) чтобы скорее окончилась война, 2) чтобы вам скорее исполнилось 35 лет, 3) чтобы вы скорее кончили увлекаться артистками, 4) чтобы все ваши близкие были живы и здоровы, 5) чтобы вы всю жизнь путешествовали с газетой в руках, 6) чтобы вы нашли себе достойную подругу, которая никогда не обременяла вашу душу дурным настроением, а ваш желудок вареными овощами, 7) чтобы вы дожили до 90 лет и чтобы у вас была целая куча внуков и чтобы я была крестной матерью вашей старшей правнучки, 8) чтобы театр им. Горького со всей труппой провалился бы в тартарары, а вы бы остались на поверхности вместе с книжным шкафом, в который вы упрячете несколько друзей по своему выбору (ни одной дамы я там не потерплю), 9) чтобы вам каждый день выдавали в столовой котлету величиной с калошу, и суп с горохом, и пиво, и чай вприкуску, 10) чтобы вы никогда не принимали женскую любовь как должное, а всегда - как дар, 11) чтобы вы лазили на березы до 55 лет, 12) чтобы ваша будущая жена ни в чем не была похожа на меня. Ну и ещё разные хорошие вещи я вам желаю.
Я живу хорошо. Насчет печенки и всего остального - я здорова. Ваше письмо с вокзала я получила. Постараюсь не ссориться с вами в письмах в будущем году, но не знаю, удастся ли. Шлю вам привет и прошу любить меня и жаловать в 43-м году".
И вслед ещё одно письмо.
"...(рисунок елки) Я хочу, чтобы и у вас была елка.
Это будет новогоднее письмо № 2. С Новым годом, Ленечка! Я сейчас пришла с просмотра очень хорошей картины ("Мистер Чибс"), вам бы тоже понравилась эта картина - она про школьного учителя. Меня проводили Виноградов и Столяров, и мы так орали дорогой и так здорово скрипел под ногами снег, что я решила, что уже настал Новый год.
Дайте руку (или, как вы говорите, дайте ручку) и держите меня покрепче. Я вам наврала в прошлом письме, что живу хорошо: все то же самое. Я совершенно не представляю, какой это будет, 43-й год. И мне даже кажется, что он будет очень трудный (для меня тоже). И я не представляю, когда я вас увижу. Все это мечты. Хотя, бог вас знает, вы действительно соединили в себе неуверенность с твердостью и настойчивостью.
Я тружусь в театре, правда, с усилием и неохотой. Мой режиссер Марголин заболел, у него какая-то среднеазиатская печеночная болезнь. Наверное, спектакль в связи с этим затянется. Это худо.
Вы пишите мне чаще. Мне очень неуютно жить без вас. И напишите мне, в каком положении ваши военные дела, чтобы я не тревожилась.
Желаю вам счастья в будущем году. Не забывайте меня. Т.Л.
А жить так, чтобы читать книжки Диккенса и быть покойной, - это, наверное, не может быть.
Так не бывает, чтобы все счастье одному человеку. Обнимаю вас. Ваша Т.Л. 31.12.42".
Ахматовой удалось после очередного тифа, второго за этот год, выздороветь. Ее стихи периода болезни полны предчувствием гибели. Но она вырвалась.
Гораздо печальнее был новый, 1943 год для Лидии Корнеевны Чуковской: в середине декабря они на долгие десять лет расстались с Ахматовой. Последний разговор был в больнице. Сплетни, наговоры, слухи сделали свое дело. В новом году они окажутся соседями по Жуковской, когда Анна Андреевна переедет в комнатку на балахану. Надежда Мандельштам писала о последних событиях 4 января Борису Кузину: "С тифом окончено. Она его выдержала. После тифа она лежала в чем-то среднем между санаторием и больницей. ...
Я жаловалась вам главным образом на баб, которые её обсели со всех сторон и чешут ей пятки, что она очень любит. Создается дурацкая и фальшивая атмосфера, а во время болезни - прямой кавардак. И она не всегда бывает на высоте. Я с ней после болезни даже поругивалась. Не хочется писать об этой брани. Здесь дело не во мне, и нехорошо было не мне, а совершенно незнакомым вам людям. Но это все от баб. Сейчас эти темы сняты с повестки дня начисто - во всяком случае в моем присутствии. Одна из баб главная - Раневская - киноактриса". Она, по мнению Надежды Яковлевны, и "мутила" Анну Андреевну.
Предпоследний Новый год отмечал и семнадцатилетний Мур Эфрон. В 1943 году его должны были по возрасту взять в армию, хотя он надеялся, закончив школу, поступить учиться в Литературный институт в Москве.
"Новый год только встретил один, - писал он 1 января Але, - встретил хорошо: без лишней торжественности, без шумихи. Выпил ровно столько, чтобы опьянеть без неприятных последствий... .... С одной стороны, было немного досадно, что во всем Ташкенте не нашлось ни одного человека, который бы меня пригласил на встречу Нового года - я производил на себя впечатление девушки, которую не пригласили танцевать; с другой - в сущности, по-настоящему мне было бы приятно встретить Новый год только с тобой, папой и Мулей". Отца в сентябре или октябре 1941 года расстреляли в подвалах Лубянки, но ни брат, ни сестра об этом не знали. А Муля, Самуил Гуревич, близкий друг Али, журналист, погиб в 1952 году. "Пусть этот Новый год станет годом победы, годом нашей встречи, годом решающим в нашей жизни. Крепко обнимаю. Твой брат Мур".
Мария Белкина выехала из Ташкента на фронт осенью 1942 года, оставив ребенка на попечение родителей. Может быть, она была бы тем человеком, который позвал мальчика встречать Новый год. Они неоднократно виделись ещё в Москве. Перед самым отъездом она случайно на улице встретилась с Муром. "Я не знала, - писала она, - что какое-то время мы жили в одном доме. Из моей комнаты был отдельный выход прямо на улицу, а все жильцы ходили через двор. Я почти ни с кем не общалась, жила очень замкнуто".
Начинался год надежд, год новых жертв, год новых прорывов на фронте и в литературе.
И все коты, коты, коты...
В письмах, документах, телеграммах, записках, вариантах поэм ташкентского периода, даже в известных ахматовских стихах мягкой тенью проходит кот, иногда даже не один. Так как избавиться от его присутствия нет никакой возможности, пришлось посвятить котам отдельную главу.
Как уже говорилось, в поэме Луговского "Сказка о сне" появляется кот в манжетах, наблюдающий за героями. А в ташкентские времена кот становится просто культовым животным. В письмах, записках, стихах - везде появляются загадочные коты.
В записке, однажды оставленной Еленой Сергеевной Булгаковой Луговскому, читаем:
"Дима Димочка Димочка написала коту письмецо хемингуэевского склада (но с претензией на юмор) без знаков. Кот видимо все принял всерьез откуда и ответ зачем мне сердиться или огорчаться не помню уже но вы не обращайте внимания я безумно устала только подумать ведь шестнадцатый час на ногах а вы всего восьмой поэтому ложусь спать а диктовать будете завтра на свежую голову хотя на это и трудно рассчитывать прочтите Швейка это стыдно что вы его не читали до сих пор. До свидания Димочка Дима не смейте долго засиживаться а то как вы будете вставать на следующий день".
Наверное, речь шла о коте Якове, полноценном члене семьи, на мнения которого ссылались, ему слали приветы и прочее.
В начале января 1943 года Луговской пишет в Алма-Ату письмо:
"Тучка, милая сестренка!
Благодарю за трогательные письма, особенно за оленя с трубкой.
Дома все благополучно. В городе - недостаток водки. Написана ещё одна глава.
Жду тебя в любой день и час. Будь умницей, не психуй. Радуйся жизни... Помни, что лучше быть богатым, но здоровым. Очень тебя люблю, дура. Будь спокойна. Все на свете чепуха. Выясни, что с моими "Четырьмя городами". Прочитай песни. Тюпе кланялся. Инне Ивановне тоже.
Кот Яшка тебя ждет.
Пишу на вокзале. Целуй Гришу. Целую тебя.
Успокойся. Приезжай. Твой В."
Кот Яшка - в числе прочих уважаемых членов домашнего круга.
Но главное послание, да ещё проверенное военной цензурой, безутешная Елена Сергеевна посылает после своего отъезда из Ташкента. Открытка была очень серьезно оформлена.
"Ташкент, Жуковская, 54, Татьяне Александровне Луговской для Яшуши. Москва, Фурманова ул., 3. Кв. 44. Е.С. Булгаковой. 2.8.43. Ташкент. Проверено военной цензурой.