Яшуша, дорогой!! Как мне Ваше письмецо понравилось! Какие Вы умненькие, душечки! А Полька - они себе позволяют! Как это они могут говорить, что Вас не возьмут в Москву. Я вам советую тогда, просто заберитесь тогда к дяде Володе под пуджак, у него такое пузо, что все равно не заметит никто, и вы приедете в Москву. А тетка Туша тоже хороша, подруга, подруга, а теперь Польке потакает! Я вам советую ей тоже наложить в туфульки. А уж огурцу, пожалуйста, как следует, ещё раз! - Что за безобразие, что вам черепак не покупают. Вы не садитесь с ними за стол, если нет прибора и нет черепаки. Тогда они будут знать, как с родственниками обращаться. - Здесь, в Москве, у тетки Оли тоже есть котик, нажувается Кузьма, я с ним подружилась. Они страшные кусаки, я их иногда по задам хлопаю за это. Но потом они опять ко мне полезают. Когда вы приедете, вы познакомитесь с ними. - Отчего вы так редко пишете? Пишите мне, мне очень понравилось ваше письмецо. - Целую вас крепко и очень шчотаю жа подругу. Шележка уехал учиться, станет теперь умным. Ваша тетка".

Можно было бы отнести все эти нежности к коту просто за счет привязанности Луговских и Е.С. Булгаковой к отдельно взятому коту Яшке.

Но появление кота в поэмах Луговского, и в частности ещё в одной поэме - "Сказка о зеленых шарах", где существует недобрый кошачий мальчик, вызывает сомнения в чисто бытовом, домашнем характере этого образа.

В стихотворении "Вечерняя комната" Ахматовой, написанном ею в 1944 году, присутствует любимый кот Елены Сергеевны и Луговских, которого Татьяна Луговская увековечила на своей картине. Скорее всего, это и был знаменитый кот Яшка:

Здесь одиночество меня поймало в сети.

Хозяйкин черный кот глядит, как глаз столетий,

И в зеркале двойник не хочет мне помочь.

Я буду сладко спать. Спокойной ночи, ночь!

Конечно же, за некоторыми котами невольно просвечивает образ Бегемота. "Мастера и Маргариту" читали в эвакуации очень многие, а уж Луговской и Ахматова, достоверно известно, неоднократно. В письмах Елены Сергеевны Татьяне Луговской в Алма-Ату встречаются порой приписки: "Как идет жизнь в Алма-Ате? Видите ли Вы Эйзенштейна и Пудовкина? Говорили ли с ними о романе М.А.?" Булгаковский роман незаметно входит в литературные тексты, оживает в них, подмигивает тем читателям, которые понимают. А кот Яшка, нагруженный дополнительными литературными смыслами, продолжал гулять из письма в письмо. У Татьяны Луговской в письме к Малюгину говорится, что он много потеряет, не увидев: "... кота Яшку, бывшего ещё недавно таким толстым, какой я была в Плесе, и меня, ставшей такой худой, как кот Яшка, вынутый из воды ...". А Елена Сергеевна, вернувшись в Москву, продолжает переписку с Яшкой. "У Оли дивный котенок Кузька, шкажите Яшуше. Будь здоров, весел, дорогой. Целую нежно. Поцелуй Тусю, что не пишет? Целую Полю и Яшку. Тюпа".

Но, судя по записанным Еленой Сергеевной снам о Булгакове, названным в её дневниках "сны про него", образ кота имел для неё тот же смысл, что и коты, появляющиеся в поэмах Луговского. По всей видимости, в той игре, которая была понятна обитателям их ташкентского круга, кот был сверхъестественным существом, обладающим способностью к превращениям. "...Потом дворик ташкентский. Я стою наверху на балахане в шубе и валенках. Раннее, раннее утро. Еще не рассвело. Зима глубокая. Небо в тучах, густых, серых. Масса снежных сугробов. Толстый снег. Внизу женская фигура. - Я сейчас спущусь, Любочка. - (Мне кажется, что это Л.Орлова). Но когда я подхожу, она исчезла, и на её месте толстый черный кот. Второй сугроб тоже толстый кот. Третий - тоже.

Потом верх балаханы. Первая комната. Я на кровати, рядом рваные туфли. Шум в соседней комнате, кто-то ходит. Встаю, заглядываю - никого.

Рваные туфли".

Расставание Конец 1942 - середина 1943 года

Елена Сергеевна Булгакова была старше Луговского почти на десять лет. Но её умение держаться, носить одежду, фигура, изящество, ум - все это покоряло мужчин и заставляло забывать о её возрасте. Хотя однажды после прогулки по Ташкенту в новом костюме и туфлях на высоких каблуках Елена Сергеевна вернулась несчастная, с опухшими ногами, Татьяна Александровна говорила, что вспомнила, что той уже за пятьдесят.

Татьяна Александровна дружила с Еленой Сергеевной до конца жизни и много думала о её обаянии, таланте, жизненной силе. В записях Татьяны Луговской было много о Булгаковой, в частности она писала: "Все мы говорили, что Елена Сергеевна была необыкновенная женщина (и такая, и сякая, и эдакая) и никому не приходит в голову простейшая мысль, что такой её сделал и воспитал Булгаков, что она была разновидность "душечки".

Душечка-то душечка, скажете Вы, но душечка высшего порядка, так как она поддавалась не только воспитанию мужчин, но и воспитанию жизненных обстоятельств. Восприимчива, артистична, практична и душевно, и материально, с юмором, талантлива.

Вот почему она так блестяще "сыграла" Маргариту (к которой не имела никакого отношения), а Л.Е. Белозерской не удалось (она не была душечкой)...". Эти рассуждения были написаны для себя и, может быть, достаточно пристрастны, но в них есть важная для неё мысль об умении "служить" мужчине. Когда Татьяна Александровна жила в Алма-Ате, они постоянно переписывались.

23 ноября 1942 года Е.С. Булгакова писала Татьяне Луговской в Алма-Ату о своих последних печалях:

"Дорогая Туся.

Володя Вам, конечно, рассказал про Сережину болезнь. Сейчас ему лучше, я надеюсь, что через дней десять он будет дома. Он дико худ, бледен, зелен, покрыт прыщами. Ну да ничего, вот попадет домой, - постараюсь привести его в порядок. Тем более, что написала Евгению Александровичу, что прошу его устроить лучшую столовую и распределение.

Сегодня Сергей в письме написал: "Тюпа, как я тебя люблю, передать невозможно. И Володю тоже. Он очень хороший. Я тут думал о нем и решил, что он хороший человек".

Прочтите это Володе.

Тусенька, если бы мы встретились - то, наверное, суток двое просидели в разговорах, - ведь все пришлось бы рассказать. Но главное - это Ваша любимица м-ме Зузу. Это Вам не фунт изюма. Грандиозно!

Туся, не сердитесь, что не писала. Очень сложное было время, очень. Думаю, что по Володиным рассказам многое станет Вам ясным.

Сейчас привожу в порядок все, начиная от корреспонденции и кончая платьями.

Сумятица в душе и неразбериха в шкафу и чемоданах. Кроме того, занимаюсь сборами вещей для продажи.

Как идет жизнь в Алма-Ате? Видите ли Вы Эйзенштейна и Пудовкина? Говорили ли с ними о романе Михаила Афанасьевича?

Целую Вас, Туся, целую Гришу и целую Володю.

Бегу на свиданье с Сергеем.

Ваша Лена".

Татьяна Александровна рассказывала Малюгину о пребывании брата в Алма-Ате, где он был с 22 ноября по 23 декабря 1942 года, как следовало из командировочного удостоверения.

"... Здоровьем слабоватая задумала отвечать за все и за всех. Конечно, трудно это - не по силам. Помощь, хотя и кратковременная, пришла, как всегда, неожиданная и не из тех источников, откуда можно было бы ждать её. Помощь пришла от братишки Володи, который приехал сюда, прелесть как душевно обошелся со мною (а я отвыкла от этого обхождения за последнее время) и не побоялся (хоть и на минуту) взять ответственность за мою судьбу. Назавтра, конечно, он уже забыл об этом, но дело было сделано и мне стало немножко легче. И я активнее принялась за работу, а я, хоть и лентяйка, но работа это все-таки прелестный наркоз.

Потом он приободрил меня настоящими прекрасными стихами. А стихи я тоже люблю.

Мне очень обидно, что я теряю вас, а вместе с вами теряю душевный темп - это очень важная вещь в жизни. Наверное, все горе в том, что вы держите меня на Олимпе, в то время, когда я - хотя и живу на высоте 600 м над уровнем моря - все же очень земная женщина и мне неуютно быть в жилище богов. Либо вы сами должны натворить удивительных вещей и лезть на эту гору, либо меня снимайте, пожалуйста, отсюда (хотя вы и не можете поднять меня, но я похудела и стала легкая, совсем легонькая), а то мне скучно так жить. Я божественных поступков делать не умею, так как состою в чине нормальной смертной женщины, понимающей, что бог неспроста сотворил её после Адама и из его ребра.

Я же вам развивала свои теории, они совсем не "немного свысока". Что же касается наших и ваших грехов - все мы грешные и все хороши. Я тоже не лучше вас, наверное. И потом - помните: "всякий тяжкий грех прощается, непростительный забудется". Насчет неискупаемых грехов - тоже чепуха. Все грехи искупаются - любовью и содеянными делами. И работой, если человек вырос на этом, перестрадал - значит, он должен сделать, написать что-то хорошее. Вот уже и искупление. Надо быть шире и человечнее. Напишите мне про свою работу. Что вы делаете? Неужели только воюете с актрисами? Это вот обидно!

Пишите мне чаще, думайте обо мне больше. Не забывайте, что я слабее вас. И любите меня, если вам не надоело ещё это занятие".

В новом, 1943 году Луговской вернулся в Ташкент и сел за поэмы, в работе над которыми ему помогала не только Елена Сергеевна, но и две сестры Яковлевы, немолодые женщины, одна из которых была его врачом-невропатологом.

Татьяна Луговская рассказывала: "Володя, конечно, стал погуливать. Елена Сергеевна сердилась. Она ревновала его к врачу Беляевой, невропатологу. Это были две сестры, уже очень пожилые. У них был чудный домик с садом, весь увитый цветами. Полная чаша. Они были очень хлебосольны и обожали Володю. Он у них укрывался, когда бывал пьян. Вернется и, чтобы загладить, говорит: "Лена, пойдем гулять".

Здесь неточность: фамилия сестер не Беляевы, а Яковлевы; потом, после отъезда Луговских из Ташкента, они ухаживали за могилой их матери, посылали посылки с фруктами, трогательные письма, им было очень одиноко в Ташкенте.

"...На Пушкинской улице в милом Ташкенте в маленьком уютном домике жили две чудесные женщины, - писала спустя годы жена Луговского Елена Леонидовна. - С сестрами Яковлевыми дружил Луговской в горестные и тревожные годы. Инна, старшая сестра, была врачом-невропатологом. Елена, младшая, не имела специальности, она помогала сестре по дому и без конца читала газеты и книги. Инна была врачом Луговского. Елене он диктовал первые главы "Середины века". Это были очень добрые немолодые женщины. ... В большой столовой, под желтым абажуром, они врачевали поэта, каждая по-своему. Он любил этот дом и все, что было связано с ним".

Инна Ивановна Яковлева приютила в Ташкенте художницу Валентину Ходасевич с больным мужем и художника Басова. У них с сестрой был собственный домик, с водой, погребом и канализацией. Жили они в Ташкенте уже двадцать пять лет. Ходасевич с нежностью о них вспоминает в своих мемуарах, они помогали многим эвакуированным выжить.

Елена Сергеевна печатала поэмы на машинке, иногда после сестер Яковлевых. Судя по письмам, она и сама часто общалась с Инной Ивановной, ходила к ней в гости. В письме в Алма-Ату, написанном большими буквами, смешном, без знаков препинания, она отчитывается Луговскому:

"Поля ходила к Инне Ивановне пришла и сказала что ей делали переливание крови (по поводу её постоянной болезни) и что она себя чувствует не очень хорошо Я на следующее утро (это было вчера) оделась красивенько в новое платье полосатенькое напудрилась пошла на базар Купила хорошенький глиняный кашпо наполнила его персиками покрыла розами в цвет горшочка и отнесла Инне Ивановне Посидела у неё часа полтора Она была очень довольна и просила приходить не считаясь с тем что ей трудно приходить ко мне она очень устает".

Луговской писал в записных книжках:

"Тема - дворик, желтые окна, балахана, дожди. Какое удивительное ощущение - законы стоят рядом с тобой, а ты ещё медлишь, ты бежишь в столовку, ты разговариваешь с дураками. Но самое удивительное в том, что пишу я не для людей, а для нее, для её ребяческих глаз. Когда пишешь для одного - важно и нужно для всех. ... ". Он признавался, что пишет для нее, для Елены Сергеевны, и потому должно получиться хорошо.

В 1943 году Елена Сергеевна печатала его поэмы по восемь-десять часов подряд, советовала, кормила, утешала. Она пишет о поэмах во всех письмах и к Луговскому, и к Татьяне. Поэмы становятся для них чем-то общим, объединяющим. Не случайно с исчезновением Елены Сергеевны из жизни Луговского выпали из книги "Середина века" и некоторые "ее поэмы". Слишком отчетливо в текстах проступало её лицо.

После отъезда Елены Сергеевны Луговской писал ей в Москву очень серьезные, прочувствованные слова: "...встретим друг друга, как полагается нам, прошедшим через горы испытаний и самую большую близость. Повторяю тебе, все мои силы, все, чем я обладаю духовно и материально, - в твоем распоряжении. Я тебя хорошо и глубоко знаю, много тяжелого перенес из-за тебя и прощаю это, много чудесного видел и не забывал никогда".

Со смерти Булгакова прошло всего три года. В то время Елена Сергеевна не несла венца великой вдовы. Восторженная атмосфера вокруг имени Булгаковой - Маргариты, отождествление её с подругой Мастера возникнет годы спустя, когда роман прочно войдет в читательское сознание. А пока Булгаков в узких культурных кругах представлялся очень талантливым опальным драматургом, не более того.

Елена Сергеевна в военные и последующие годы главной своей задачей видела распространение среди писательской и режиссерской среды текстов неопубликованных романов и пьес Булгакова. В личной жизни не ушла в затвор; не таясь, имела те связи и отношения, которые хотела. В письмах Луговскому ей передавали приветы друзья, ученики, Николай Тихонов, бывшая жена Сусанна.

Татьяна Сальмонович заканчивала одно из писем Луговскому словами: "Привет Елене Сергеевне, я очень рада, что вы нашли такого чудесного друга, мне о ней ещё раньше очень хорошо и много рассказывали".

А Николай Тихонов в письме 1942 года просил своего товарища: "Приветствуй горячо Елену Сергеевну, если она в Ташкенте и если она меня помнит". Их единственная встреча в гостях у Тихонова состоялась в Ленинграде буквально накануне войны.

Но, видимо, связь с Булгаковым у Елены Сергеевны была очень глубокой, в ней не могло не быть мистического элемента, недаром же покойный столько раз повторял, что он "мистический писатель", скорее всего она просто не сразу это осознала.

После смерти Михаила Афанасьевича Елена Сергеевна стала записывать все его появления в своих снах. В феврале 1943 года после возвращения из Ташкента она записала: "Я сказала: "Как же я буду жить без тебя?" понимая, что ты скоро умрешь. Ты ответил: "Ничего, иди, тебе будет теперь лучше". Во сне она, ужасно скучая по нему, спрашивала покойного о своих отношениях с другим (он не назывался по имени), но Булгаков "оттуда" не ревновал. Вот один из фрагментов "сна про него", записанного, видимо, уже после отъезда из Ташкента. "...Перелетаю комнату, и вот Миша лежит на своей кровати. И я, стоя рядом на коленях (кровати разъехались, не так как были вначале, - вместе), целую его частыми, частыми поцелуями.

- А он?

- Хороший любовник. Я так тоскую без тебя!

И тут он как-то дает мне понять, что я должна много учиться, совершенствоваться (но как-то выходит в смысле познаний), что это необходимо для той (его жизни). Что мы увидимся. А теперь он будет время от времени мне являться в снах. Эта мысль доставляет счастье. Я ощущаю живое тепло его лица. Он такой же, как в жизни, только немного желтее. ... "Ее разговоры о "другом", о "третьем" появляются во снах не однажды. И если Татьяна Луговская писала в своих заметках, что Елена Сергеевна была воспитана Булгаковым для роли Маргариты, то в этом только часть правды, по всей видимости, он продолжал "делать" её и после смерти, в этом чудесная сторона их любви.

А в Куйбышеве в эвакуации Немирович-Данченко работает над своим последним спектаклем - над пьесой Булгакова о Пушкине. Главным защитником Булгакова в театре становится сестра Елены Сергеевны Ольга Бокшанская, секретарь В.И. Немировича-Данченко, дама, которой были известны все пружины мхатовской закулисной жизни.

Ольга Бокшанская была всегда очень близка с Еленой Сергеевной. Некоторое время они даже жили вместе в Ржевском переулке на квартире Е. Шиловского. Ольга была классическая секретарша, - невероятно словоохотливая, вечно интригующая, но главным для неё было - служение Немировичу-Данченко. Взаимодействия театрального "предбанника" и "кабинета" иронично описаны в "Театральном романе". Булгакова же в последние годы жизни стало раздражать в Ольге Сергеевне её безудержная преданность Немировичу, хитрость, умение плести интриги. Однако после смерти Булгакова Бокшанская продолжала быть чрезвычайно преданной его памяти, постоянно напоминала всем и каждому о необходимости ставить его пьесы.

Ольга мечтала, чтобы её любимая сестра была благополучна, не очень-то доверяла Луговскому, писала сестре, что удивлена его "перерождению", намекая на тот разрыв, который произошел накануне эвакуации, и эгоистично мечтала, чтобы Булгакова и её любимые племянники Женя, а главное, "маленький" Сережа жили рядом с ней в эвакуации.

Несколько раз в 1942 году Бокшанская предпринимала попытки вытянуть Елену Сергеевну к себе, но судя по тому, что в одном из писем она с обидой заметила: "Ты так много пишешь о своей балахане, ценишь свое самостоятельное (хотя и голодное) существование, что я не уверена, что тебя такие перспективы могут увлечь", - её всевозможные уговоры приехать и поселиться с ней в мхатовском общежитии не возымели действия. В ответ ей летели письма с восторженными рассказами о прекрасной ташкентской балахане, с которой можно смотреть на звезды, иметь отдельный вход в две собственные комнатки.

В Москве на репетициях "Пушкина" возникли определенные трудности с прочтением пьесы, репертком продолжал делать свои замечания к тексту Булгакова, пытались даже вернуться к булгаковским черновикам. Елена Сергеевна дала на то разрешение, но Ольга Бокшанская убедила дирекцию театра, что только сама Елена Сергеевна сможет разрешить все проблемы с поправками. Она делает ей вызов от имени театра в Москву для работы над рукописью и внесения поправок (!) в пьесу "Пушкин". Для Луговского внезапный вызов, а затем и отъезд Елены Сергеевны был ударом: они вместе работали над поэмой, они, видимо, все вместе собирались уезжать из Ташкента.

Так вновь возникал Булгаков, которого Луговской любил как писателя и к которому продолжал ревновать Елену Сергеевну. Словно с того света, где сидел при свечах Мастер и писал свои чудесные книги, Булгаков ставил предел их отношениям и возвращал вдову к своим делам.

Перед её отъездом, в мае 1943 года, Луговской, заканчивая каждый день по поэме, пишет к ним посвящения: 5 мая - "Крещенский вечерок", Елене Сергеевне, 6 мая - "Мой сон о Дербенте", мальчику Сереже Шиловскому (потом, в 1947 году, он перепосвятит "Дербент" А. Галичу), и, наконец, 7 мая "Народы, вставайте!" - самое непостижимое посвящение - М.А. Б. (то есть Михаилу Афанасьевичу Булгакову). Между прочим, эта поэма противоречила духу всего, о чем писал Булгаков.

Поэма "Крещенский вечерок", с посвящением Елене, стала итогом их отношений в Ташкенте. В то же время гадание крещенским вечером было о их дальнейшей судьбе: "Мне невдомек. А мне шутя выходит / Любовь и сплетни, а потом разлука/ На тысячи неразрешимых верст".

И лестница на балахану в центре поэмы, соединяющая и разделяющая их: "О, горестная роскошь расставанья! / Что ж проводить до лестницы. Тебя./ Подняться по ступенькам..."

Эта удивительная лестница потом оживет в стихах и таинственной драме Ахматовой "Сон во сне". А теперь две тени, которых закрутило вихрем войны, эвакуаций, потерь, прощаются друг с другом.

Мое желанье - только три ступеньки,

Что, как на небо, поднимают сердце К торжественному бедному уюту Ташкентской голубой балаханы.

Оттуда виден мир как на ладони:

Две крыши минометного завода,

Три тополя на улице Жуковской,

Четыре лужи под твоим окном.

Возьми её - всю жизнь - как на ладони. ...

Война и смерть, сроднили нас с тобою Так неразрывно, словно на погосте,

Иль на причастье, или в дальних вспышках Зенитных подмосковных батарей.

Не мне судить тебя, и ты не вправе Судить меня за этот страшный холод,

Который обжигал тебя и вечно Лежит меж нами, словно стылый нож.

Но ты мудрей и лучше всех на свете,

С пустяшной хитростью и беспокойством,

Беспомощностью, гордостью, полетом....

Ты для меня была прозреньем, нитью В те дальние края, где будет гибель.

А шубка пышет желтым куньим жаром,

И звезды льются, как ручьи по сучьям.

И плавает кораблик по тарелке,

Нам предвещая дальний, дальний путь.

В писательской колонии, разумеется, знали об их отношениях, сплетничали, поражались разнице в возрасте.

Луговской писал о Елене Сергеевне возвышенно, и даже о её возрасте очень бережно: "Морщинка маленькая по надбровью,/ Что для других усталость или возраст,/ Сверкает, вьется надо мной как знамя, / И смысл её изведал только я/".

Итак, все уже друг другу сказано. Сережа и Елена, она же Тюпа, 22 мая 1943 года покидают гостеприимный восточный город. Татьяна Луговская подробно напишет об этом Малюгину:

"20 мая 1943 года Ташкент пустеет, уезжают последние друзья. Послезавтра едет в Москву Лена Булгакова (ее вызывает МХАТ). Очень грустно мне с ней расставаться. Во-первых, я её люблю, и она была единственным близким человеком у меня в Ташкенте, во-вторых, мне без неё будет очень тяжело справляться с моим братом (вернее, с его желанием пить водку) и выдерживать на себе всю тяжесть неврастенических и творческих напоров этого незаурядного и милого, но очень тяжелого человека. Не до него мне сейчас, признаться. А он не знает никаких полумер в своем эгоизме, эгоизме, который всегда неразлучен (к сожалению), с большой творческой жизнью.

Вот он занят уже 4 месяца своей поэмой и не хочет думать больше ни о чем. Самое смешное, что я всегда мечтала, чтобы он начал работать не для денег, а "в стол", но теперешний быт, видимо, не может так долго выдержать "чистого творчества".

Наша Поля все это называет гораздо проще, она говорит: "хозяин дурука валяет". Вообще она очень смешно говорит - помимо "дурука", ещё "втюг" (вместо утюг), "уши" (вши) и т.д. Фишками она почему-то называет всех актрис".

Елена Сергеевна с Сережей ехали в Москву более двух недель. С дороги они посылали смешные открытки и телеграммы.

"1 июня 43 года Ташкент Жуковская улица дом 54 Луговскому В.А. Обратный адрес: что-то между Москвой и Ташкентом.

Володя, милый, как дела? Мы устроились хорошо, ты не волнуйся. Тюпа объелась чем-то, и у неё болит живот. Она лежит внизу, а я занимаю полку наверху. Жарко очень и душно, но ничего. Все проходит. "Все в мире суета сует..." Целую вас всех. Сергей".

"4 июня 1943

Открытка. Обратный адрес: Вагон. Скоро будет Чкалов.

4.06. - часов примерно 6 по московскому времени, 8 по местному. Вагон идет, палец на правой руке завязан - порезала ножом. С соседями полная дружба. Погода серая, холодная. Я в темненьком (коричневом, сером, зеленом) костюме (какое счастье, что его не купили!), в теплом белье. Выхожу на вокзал в оренбургском платке. На предыдущей станции купила много яиц около сотни, им кило полтора масла сливочного. Истратила все деньги (осталось только 300 рублей) и теперь спокойна. А то все руки чесались. Что-то делается в нашем домике? Что делаешь ты, Дима? Работаешь ли как следует? И все ли вообще так, как нужно? Что тетя Туша? Полька, Яшуша? Пиши мне в Москву скорей. Целую тебя и ты поцелуй от меня всю семейству. Тюпа".

"От Сергея. 4 июня 1943

Володя милый!

Как живете? Как поэма, пиши её обязательно, это замечательная вещь. Едем хорошо. Оба здоровы, жрем много, в Москву приедем толстые. Завтра будем в Куйбышеве. Послали молнию Леонтьеву, чтобы вышел на вокзал. Тюпа шлет тебе поцелуй. Я тоже. Привет всем. Сергей!"

"Телеграмма. Ташкент Жуковская 54 Луговскому Москвы 14.6.43. ехали очень хорошо прибыли порядке встречены отменно нежно целую обнимаю =тюпа"

В Москве их встретили на вокзале Ольга Бокшанская с мужем, Евгением Калужским.

У Елены Сергеевны начиналась другая жизнь.

На балахане Ахматовой Середина - конец 1943 года

Последние месяцы 1942 года Ахматова вновь балансировала между жизнью и смертью - брюшной тиф. В больнице Ташкентского мединститута (Ташми), куда удалось её устроить, был приличный уход, она стала поправляться. Наконец она получила письма от сына Левы, который отбыл к марту 1943 года заключение в лагере и устроился в Норильске на работу в экспедицию. Первое она получила в конце 1942 года. Раневская была при этом: "В Ташкенте она получила открытку от сына из отдаленных мест - это было при мне. У неё посинели губы, она стала задыхаться, он писал, что любит её, спрашивал о своей бабушке, жива ли она? Бабушка - мать Гумилева".

Из Норильска Льву Гумилеву удалось попасть на фронт и с армией дойти до Берлина. "...Во время её болезни два счастливейших события, - писала в те дни Надежда Мандельштам, - бодрое чудесное письмо от Левы - первое за всю войну ... - и груды телеграмм и писем от Гаршина, который был вроде мужа, а в разлуке решил, что женился. Это очень хорошо".

В это время между Ахматовой и Гаршиным наметилось полное взаимопонимание, она согласилась взять его фамилию, в письмах они обсуждали детали совместной жизни, квартиру, где будут жить. С тех пор Ахматова открыто стала называть его "своим мужем".

17 января 1943 года все испытали огромную радость - пришло известие, что прорвана Ленинградская блокада. Можно было верить в то, что друзья, знакомые, родные завтра не умрут от голода и дождутся их возвращения домой.

На балахану, где жила Елена Сергеевна Булгакова, после её отъезда в конце мая в две небольшие комнатки въехала Ахматова. Одна из комнат была длинная, большая, с окном почти во всю стену. О своем новом жилище Анна Андреевна написала два стихотворения. Одно из них называлось "Хозяйка". В печатных изданиях оно всегда входило в цикл "Новоселье".

Посвящено это стихотворение Елене Сергеевне Булгаковой.

Атмосфера дворов, улиц, дома и новой комнаты - преображается в стихи. Здесь есть и тайна бывшей хозяйки, и тайна её, Ахматовой, обживающей новое пространство, вглядывающейся в тени. Тайна умножается тайной.

Колдунья В этой горнице колдунья До меня жила одна:

Тень её ещё видна Накануне новолунья.

Тень её ещё стоит У высокого порога И уклончиво и строго На меня она глядит.

Я сама не из таких,

Кто чужим подвластен чарам,

Я сама... Но, впрочем, даром Тайн не выдаю своих.

5 августа 1943

Ташкент Пастернак потом говорил Ахматовой, что за такие стихи в Средние века её бы сожгли на костре. А она смеясь отвечала, что сожгли бы её ещё до написания этих стихов.

"Долго я не могла понять, почему Ахматова назвала её колдуньей, вспоминала Г. Козловская. - Лишь много поздней я узнала, что в Ташкенте, вместе с Фаиной Георгиевной Раневской, она читала роман "Мастер и Маргарита" Булгакова. И кто знает, быть может, читала в этой самой комнате на балахане. Поэтому у меня память об этом жилище наполнена двойной поэзией о двух женщинах, прекрасных женщинах, в ней обитавших".

Однако Николай Гумилев в 1910 году написал об Ахматовой:

Из логова змиева,

Из города Киева,

Я взял не жену, а колдунью.

А думал - забавницу,

Гадал - своенравницу,

Веселую птицу-певунью.

Может быть, отсюда поэтический и в то же время немного шутливый намек на внутреннюю связь с Еленой Сергеевной Булгаковой: "Я сама... но, впрочем, даром/ Тайн не выдаю своих". Ведь и одну, и другую женщину - их мужья называли колдуньями.

Снеси-ка истому ты В Днепровские омуты,

На грешную Лысую гору, - обращался к своей жене Гумилев.

Трудно уже представить себе, как выглядели комнатки наверху, остались ли там придуманные Еленой Сергеевной детали уюта. О "милых выдумках" она написала Татьяне Луговской в Алма-Ату, когда ещё жила в Ташкенте: "Прожила у Володи в его отсутствие Паустовская - с неделю. Очень мне понравилась. Разрисовала мне комнатку. Очень остроумно: над кроватью моей с белым покрывалом - на стене нарисовала дорожку - рисунок с покрывала. Потом ещё очаровательно - на печке сделана как бы крышка футляра мирленовских духов: тоненькая девушка в пышной юбке, с крестиком на шее. С букетом цветов и корзиной в руках. Фотографии - в рамках, нарисованных на стене. Много милых выдумок".

2 июня 1943 года Анна Андреевна писала в Москву своим друзьям Томашевским из своего нового жилища на балахане: "Я болела долго и тяжело. В мае стало легче, но сейчас начинается жара и, значит, погибель. ...

Из Ташкента в Россию двинулась почти вся масса беженцев 1941 г. С Академией наук уезжает 1000 человек.

Город снова делается провинциальным, сонным и чужим. ...

У меня новый дом, с огромными тополями за решеткой окна, какой-то огромной тихостью и деревянной лесенкой, с которой хорошо смотреть на звезды. Венера в этом году такая, что о ней можно написать поэму. А мою поэму вы получили? ...".

Во втором стихотворении - почти документальная картина нового жилища, дневниковый рассказ о встречах с друзьями, с Козловскими, мужем и женой, которые жили в Ташкенте фактически как ссыльные. Александр Федорович был композитор, он написал музыку к операм, романсам, Прологу "Поэмы без героя", его жена - певица. Ахматова очень любила слушать романсы в её исполнении.

Как в трапезной - скамейки, стол, окно С огромною серебряной луною.

Мы кофе пьем и черное вино,

Мы музыкою бредим.

Все равно...

И зацветает ветка над стеною.

В изгнаньи сладость острая была,

Неповторимая, пожалуй, сладость.

Бессмертных роз, сухого винограда Нам родина пристанище дала.

Слова "Мы музыкою бредим" - об их вечерах, где звучали разговоры о музыке, которыми была пронизана "Поэма без героя". Радость от общения с восточной природой, с людьми, которые окружали её в избытке, соединялась с "острой сладостью изгнания".

Ахматова очень чутко реагировала на сияние черного восточного неба и луны, что лежит "ломтем чарджуйской дыни". Влияние на неё луны началось ещё в детстве, и не поэтически, а физически. В 20-е годы она рассказывала П. Лукницкому (первому биографу Гумилева) о своей странной особенности.

"В детстве, лет до 13-14 лет Анна Андревна была лунатичкой... Еще когда была совсем маленькой, часто спала в комнате, ярко освещенной луной. ...

А потом луна стала на неё действовать. Ночью вставала, уходила на лунный свет в бессознательном состоянии. Отец всегда отыскивал её и приносил домой на руках".

В таинственном лунном свете оживает и нарисованный на стене профиль в одной ташкентской комнате.

В том городе (название не ясно)

Остался профиль (кем-то обведенный На белоснежной извести стены),

Не женский, не мужской, но полный тайны.

И, говорят, когда лучи луны

Зеленой, низкой, среднеазиатской

По этим стенам в полночь пробегают,

В особенности в новогодний вечер,

То слышится какой-то легкий звук,

Причем одни его считают плачем,

Другие разбирают в нем слова.

Этот таинственный профиль по её тени обвел в своей ташкентской квартире А.Ф. Козловский. "Однажды Александр Федорович обвел, сначала карандашом, а потом углем, её великолепный профиль. Мы с ней шутили, что когда она уходит, то профиль её живет своей странной ночной жизнью. И вот однажды она принесла довольно большое стихотворение ... Потом, после её отъезда, когда профиль начал исчезать, я завесила это место куском старой парчи", - вспоминала Г. Козловская.

И венчают ташкентские лунные встречи с Козловскими стихотворение, которое Ахматова подарила им уже в Ленинграде, - "Явление луны", посвященное композитору, в память о волшебных звуках "Лунной сонаты", которую он исполнял для неё в Ташкенте.

Из перламутра и агата,

Из задымленного стекла,

Так неожиданно покато И так торжественно плыла,

Как будто "Лунная соната"

Нам сразу путь пересекла.

Возможно, что в этих строках звучит тема платонической страсти, которая возникла между ней и Козловским на мгновение. Даже Галина Козловская пишет об этом мимолетном музыкально-поэтическом романе без тени ревности.

Жизнь двора на Жуковской менялась. Многие бывшие обитатели уехали, но теперь на балахану к Анне Андреевне Ахматовой стали стекаться поклонники и подростки, которых в Доме пионеров Надежда Яковлевна Мандельштам учила английскому языку. Надежда Яковлевна решила не проводить занятия в официальной обстановке и перенесла их в домик на балахану.

Ахматова и Луговской

Татьяна Луговская оставалась с братом до отъезда из Ташкента и вместе с ним возвращалась в Москву. Атмосфера последнего года эвакуации была также печальна, иногда по-настоящему трагична, но наступило некое привыкание именно к такой, казалось бы невозможной, жизни.

"Дом на Жуковской, 54, состоял из нескольких построек - направо, налево главный особняк и строение в глубине двора, - писала Г. Козловская. - ... В жаркие, томительные ночи почти все обитатели этого дома выносили свои постели и спали во дворе.

Однажды Ахматова озорно скаламбурила: "Все спят во дворе. Только мы с Луговским не спим во дворе".

"В том же дворе на улице Жуковской, где жила Анна Ахматова, некоторое время обитал и Владимир Луговской, отправленный в эвакуацию после недолгого пребывания в действующей армии", - писал Эдуард Бабаев, который учился в кружке у Надежды Мандельштам и поэтому появился во дворе на Жуковской только в середине 1943 года. Владимир Луговской как раз жил там с самого начала, Ахматова поселилась позже, а потом после отъезда Луговских стала жить внизу в уютных комнатках с Надеждой Мандельштам. "Он был гигант в сравнении с другими, - продолжал Бабаев, - как будто вышел только что из свиты Петра Великого. Его память была полна воспоминаниями о XVIII веке. Он расправлял в руках воображаемую грамоту и читал государев указ с закрытыми глазами: "Оного Нарышкина, сукина сына, бить плетьми нещадно..."

Не знаю, был ли тот указ подлинным или вымышленным, но звучал он "зело сильно".

Луговской, рожденный в начале века в интеллигентной семье, впитавший книжную культуру, обожал русскую и зарубежную историю, он знал много языков. Но после революции у него, как и многих его сверстников, не было выбора, и он должен был принять революцию по возрасту, по молодости лет, наконец, по самой жертвенности, принесенной русской интеллигенции на алтарь революции. Те, кто родились хотя бы на десятилетие раньше: Мандельштам, Ахматова, Гумилев, Булгаков - имели больший опыт, который позволял им более объективно понимать, чем может обернуться такая жертва. Ахматова и Луговской принадлежали по рождению к одной культурной среде, в отличие, к примеру, от пролетарских поэтов - А.Жарова, А. Безыменского или М. Голодного, которым всегда было неуютно среди образованных людей.

В 1937 году, когда Сталин окончательно запутал и запугал всех понятиями "интернационализм" и "национализм", Луговской написал отчаянное, но очень искреннее письмо Павленко и Фадееву, своим товарищам по юношеским походам по Азии и Дальнему Востоку. Он пытался разобраться в происходящих катаклизмах, найти логику там, где её невозможно было найти.

29 апреля 1937 года.

"... Вы знаете, что меня жестоко проработали за стихи юношеских лет, написанные в 1923 году и вновь напечатанные в 1934 (год 1935 поставлен авансом). Дело это поставили на президиум Алтаузен и Жаров. Фактически проработка только начинается. 11 лет все читали эти стихи и ничего мне не говорили. В Раппе мне указывали на то, что в них сквозит любовь к России и вообще они с националистическим душком. Я согласился напечатать их, чтобы показать в "Однотомнике" весь путь свой от "Сполохов" до "Жизни".

А "Жестокое пробуждение" было для меня этапным стихотворением - я прощался со многим дорогим для меня в русской жизни, прощался для перехода к новым мыслям и новым задачам, к новой пятилетке. Эти стихи любили, их хвалили.

Теперь я, русский поэт, органически русский, любящий свою родину так, что и не стоит касаться этого святого для меня дела, жестоко, с огромной болью отказавшийся во имя Революции от много бесконечно дорогого для меня, - должен принять на себя обвинение в том, что я ненавидел Россию. Я сделаю это - так, значит, нужно - я верю в то, что говорит партийное руководство Союза. Но разве это правда? Я-то ещё жив и знаю, что я русский с головы до ног, верный и преданный родине человек. Объясните мне это, старые товарищи, - потому что гордость русского советского человека и поэта для меня дороже жизни. Я писал 22-летним парнем об ушкуйниках, олонецких лесах, о страшной тьме и об удали старой Руси.

И нет ещё стран на зеленой земле,

Где мог бы я сыном пристроиться,

И глухо стучащее сердце мое С рожденья в рабы ей продано.

Мне страшно назвать даже имя её

Свирепое имя родины...

А мне говорили коммунисты раньше о том, что это национализм, что я не признаю других стран, не хочу быть сыном другой страны, что у меня нет чувства интернационализма, что я с рождения отдал себя в рабы России и скрывал это, не хочу даже назвать черное от обид и жестокости имя "Русь".

В "Жестоком пробуждении" я с последней нежностью прощался со всеми юношескими чувствами к России, а мне говорили тогда, что я восхваляю её.

Но эти стихи ведь знают 8 лет все критики, писатели и много, много читателей. Они любили "Жестокое пробуждение". Теперь меня будут прорабатывать "во всех организациях", как сказано в постановлении. Но я не боюсь этого. Я одеревенел. После "Свидания", "Большевиков пустыни и весны", "Полковника Соколова" и "Кухарки Даши" мне это как русскому человеку не страшно - я вижу сейчас "Книгу доблести" о русских людях ("Соколов", "Кухарка Даша", "Комиссар Усов", "Плотник Борис" и т.д.) и любой алтаузен мне скажет, что я перестроился по постановлению президиума и пишу соответственно о родных моих по крови и Революции, потому что мне указали так писать. Разве у нас коммунисты в правлении не знают, скажем, "Кухарку Дашу" или им все равно, и не дорог человек, а дорога буква и строка? "Жестокое пробуждение" на президиуме назвали контрреволюционными стихами, а я их писал пусть глупо, пусть жертвенно, но целиком для Революции. Где же правда? Внутренняя, настоящая правда художника? Значит, не нужны ни муки, ни жертвы, ни раздумья - весь сложный и тяжелый путь художника, пусть даже совсем скромного? Скажите мне это, старые товарищи, и я буду писать, как Лебедев-Кумач, или совсем не буду писать.

"Страшная, русская злая земля" сопротивлялась всем нам. Мы её переделали, сделали своей до конца, облагородили её.

"Но ты зацветешь, моя дорогая земля, Ты зацветешь или буду я трижды проклят, - писал я в 1929 году в "Пепле". - Мы повернем тебя в три оборота, земля, Пеплом и зернами посыпая..."

Так я понимал, так я писал, потому что думал все время о своей родине, о России. Стихи "Дорога", "Отходная" и др. я включил в "Однотомник" по настоянию Багрицкого, который их любил. Он был редактором книги, он понимал их. Я понимаю и признаю, что некоторые важные стихотворения можно толковать двойственно, нужно в наши, до конца чистые, дни извлекать из книги, но ведь книга была подписана к печати в январе-феврале 1934 года (Багрицкий умер 16 февраля 1934 г.). Но дело даже не в этом. Я совсем недавно включил "Жестокое пробуждение" в новую книгу (теперь, конечно, выкину).

Дело в том, что вместо совета и помощи от Союза каждый момент можно получить оглушительный удар по самому дорогому чувству - национальной гордости человека. К сожалению, для меня эта национальная гордость - не маленькое дело. "Жившие без племени, без роду", - писал я в "Правде" о троцкистах. А я всегда жил с племенем и с родом, об этом вы, товарищи, хорошо знаете. Русская моя земля, Революция - вот самое дорогое, что у меня есть. Мне очень тяжело сейчас, и я не знаю, как буду я писать, потому что я деревянный. Напишите мне об этом, дорогие товарищи, и поймите меня.

Я дам статью, и признаю свои ошибки, и сделаю все, что нужно, раньше, чем придет от вас ответ, и, по возможности, объясню все, что нужно объяснить, но сердце-то не металл, и если хоть одной душе на свете важно, чтобы я что-то писал потом, - она должна разъяснить мне многое.

Мне нужна не помощь и не защита, нет, нужно объяснить, иначе творческий нерв не будет работать. Вы русские люди, вы коммунисты, вы всегда были мне друзьями, вы талантливые писатели, честные люди - объясните мне.

Сейчас, перед ХХ годовщиной Октябрьской революции каждая строка по-особенному освещает путь писателя, и я хочу отвечать за каждую свою строку, и если она вредна - я без всякой жалости её вычеркну, половину всего, что написал, вычеркну ...".

Это письмо - свидетельство исковерканной внешней и внутренней цензурой души. "Свирепое имя родины", "страшная русская земля" - это не случайные метафоры в арсенале поэта, здесь на психофизическом уровне он выдавал те трагические взаимоотношения с несчастной, истерзанной российской землей, которые сложились у поэтов левой ориентации. Чем дальше уходил Луговской от самого себя, чем больше пытался, выслушав советы товарищей, начать работать по-новому, тем хуже он писал.

Чем с большей готовностью поэты отдавали себя в руки партийных чиновников, думая, что так надо, ругая себя за то, что уклонились с истинного пути, чего не избежал даже такой тонкий и умный художник, как Пастернак, тем больше испытывали разъедающее душу презрение к самим себе. Тот пыл, с которым они шли на заклание, приводил к тяжелейшему похмелью во время войны. Поводья ослабли, у хозяев не было сил держать все в своих руках.

Пелена спала, и только те, кто не хотел слышать, - не слышали.

И время черным падает обвалом.

Имеющие уши, да услышат,

Имеющие очи, да увидят,

Имеющие губы, пусть молчат.

Событья, не кончаясь, происходят,

Не мне остановить поход событий.

Но я, как прежде, населяю землю,

Но я, как прежде, запеваю песню,

Я это создал. Я всему виною,

Никто моим сомненьям не поможет,

Я все-таки, как прежде, человек.

Так Луговской писал в октябре 1943 года в поэме "Город снов", абсолютно прямо указывая на свой путь от ирреального мира к реальному. Видеть и слышать мог каждый, кто желал этого, но говорить могли, безусловно, не все.

"Когда он был пьян, то разговаривал с деревьями. Выбирал себе собеседника по росту. Был у него излюбленный собеседник - почерневший карагач у ворот. Дерево было расщеплено надвое молнией.

Иногда он приходил к Анне Андреевне и читал ей отрывок из своих новых стихов.

Анна Андреевна тогда отодвигала свой стул в тень и молча слушала его.

Сегодня день рожденья моего.

- Ты разве жив?

- Я жив,

Живу в Дербенте...

Однажды я слышал, как он читал свою поэму "Белькомб", одно из самых таинственных произведений его книги "Середины века".

Там много неясностей, недомолвок исторических, биографических и исторических. Что привело поэта в этот курортный городок в Савойских Альпах и почему такая горестная интонация?

И, главное, откуда этот страх, нарастающий как лавина, готовый поглотить весь мир:

И грохоча туманным колесом,

Пойдет лавина смертными кругами...

Страх завладевал вещами и душой мира. "И мертвые приходят ряд за рядом"... Как будто он один за всех "испугался", пережил непобедимый страх. Он был в глазах Ахматовой одним из тех, кому пришла очередь "испугаться, отшатнуться, отпрянуть, сдаться...".

Жара, жара, отчетливые гаммы,

Забыться бы, да запрещает совесть... ...

Видно, там, в Белькомбе, поэтом владело великое смятение. И началось оно ещё до войны: "Ты думаешь, что я ищу покоя?.../ Я очень осторожен, и за мною/ Огромный опыт бедственного счастья...".

Э. Бабаев размышляет над тем, что осталось в памяти пятнадцатилетнего юноши, приходившего на балахану к Ахматовой слушать стихи и говорить о поэзии.

В основу поэмы "Белькомб" легла, как это часто бывало у Луговского, конкретная история, превратившаяся в метафору. В 1935-1936 годах он с группой поэтов проехал по Европе с пропагандистскими поэтическими вечерами, которые должны были доказать заграничной интеллигенции и русской эмиграции преимущество советской жизни и советской поэзии. В поездке участвовали И. Сельвинский, С. Кирсанов, А. Безыменский. Во Франции Луговской познакомился с очаровательной переводчицей - Этьенеттой, с которой они поехали на горнолыжную поездку в Белькомб (маленькую французскую деревушку в горах). Там буквально в нескольких метрах от них сошла снежная лавина. Они чуть не погибли, и предчувствие гибели долго не оставляло поэта. Почти сразу он попал в автомобильную катастрофу и ещё раз остро осознал границы жизни и смерти. Судьба Этьенетты оборвалась трагически. Участница французского Сопротивления, она погибла во время войны.

Но, разумеется, это была только внешняя канва поэмы. Ощущение, которое вынес поэт после поездки по Европе, было очень тревожным. Он видел и Англию, и Францию, и Германию, предчувствие грядущей катастрофы преследовало его. Но и в своей стране накатывало тупое, мертвое отчаяние жертвы, которую рано или поздно пустят под нож.

Книга, писавшаяся в Ташкенте, должна была начинаться поэмой "Верх и низ, или 1937 год". Действие поэмы разворачивалось тоже в горах, но в горах Дагестана, где в уютном и тихом пансионате правительства в одну ночь арестовывали почти всех обитателей, в основном работников правительственного аппарата и их жен. Эти люди из дагестанского правительства, приехавшие в пансионат отдыхать, "Все кем-то преданы сейчас. А кто/ Кем продан или предан - я не знаю,/Уж слишком честны, откровенны лица, /Кто на допросе выкрикнул неправду?/ Судьба не в счет. Здесь все обречены".

Почему смерть отбирает одних и оставляет других, может быть, это просто "наша вечная неподготовленность к смерти - ученика перед экзаменом. Почему мир в 20-м веке столь зыбкий, непостоянный? Случайно ли все происходящее с нами и где изгнанный нами Бог, незримо присутствующий в мире? - вот только часть вопросов, тревожащих героя в середине столетия.

В жизни поэтов трагедии играют особенную роль: через физическую и душевную боль художника доносится огромной силы истинный звук, прошедший сквозь его нервы и сердце. Отсюда произведения, рожденные "бездны мрачной на краю". Это "Поэма без героя" Ахматовой, - прощание с неспешным временем начала века, его героями, эпохой. Михаил Зощенко напишет не смешную, а пронзительно исповедальную "Повесть о разуме", где на глазах изумленных читателей будет препарировать свой внутренний опыт, свои интимные тайны, делая это в надежде спасти не только себя, но и других, от грядущей депрессии, отчаяния, которое охватит многих людей, психически и духовно не готовых вынести все тяжести, навалившиеся на их разрушенную войной жизнь.

25 июня 1943 года на балахане Луговской читал Ахматовой свою очередную поэму из "Середины века". Может быть, это и был "Белькомб", хотя утверждать наверняка нельзя.

"Зоя Туманова простояла у двери Анны Ахматовой целый час, не решаясь войти, потому что там Владимир Луговской читал свои белые стихи из "Середины века", - писал Бабаев. - Дослушав до конца, Зоя ушла потрясенная и написала замечательные белые стихи, начинавшиеся строкой: "Там было все, чем полон этот мир". В архиве Луговского нашелся листок, написанный аккуратным детским почерком, со стихотворением, подписанным Зоей Тумановой 25 июня 1943 года. Начиналось оно не так, как написано у Бабаева, а несколько по-другому.

Вот лето воцарилось. Тяжкий зной.

И дни окрашены всего в три цвета:

Зеленый, синий и алмазный. Шумно,

Но шум не заглушает тишины.

В густую тень бросаешься, как в речку,

Прохладную, манящую... А выйдешь На свет - и снова нестерпимый зной.

Был день такой. А я вошла во двор,

Чужой, невиданный ни разу в жизни.

Мне показалось - там красиво,

Впрочем,

Не знаю, не успела разглядеть.

По деревянной лесенке поднявшись,

Я услыхала голос. Он читал Какие-то стихи. И я застыла.

Войти не смея, не могла уйти.

В них было все, чем нынче полон мир:

Безвыходность сжигающего зноя И музыкальность солнечных лучей.

Я слушала, не двигаясь. Они,

Хоть были и печальны, так звенели,

Что вдруг ужасно захотелось жить:

Писать стихи, мечтать, бродить под солнцем И родину любить до самой смерти.

Все было тихо-тихо. Лишь поэт Читал, невидимый и неизвестный мне.

Не знаю, много ль времени Прошло.

Он замолчал. Я в тот же миг очнулась.

Ступеньками не скрипнув, я Сбежала По лестнице и снова окунулась В прекрасный зной. Прохожие Смотрели,

Как я брела по мягкому асфальту,

Усталая, со странным выраженьем Мучительного счастья на лице.

Метафорическое восхождение по лестнице, в жилище поэтов, и спуск в реальный мир, обогащенной и счастливой, прозвучит не только в детских стихах Зои Тумановой.

Светлана Сомова вспоминала, что, "когда они с Ахматовой читали стихи на Жуковской у Елены Сергеевны Булгаковой, которая много помогала им обоим, - это был эстетический праздник".

Безусловно, Луговской преклонялся перед Анной Андреевной. Воспитанный и впитавший с детства стихи Блока, он много знал наизусть Гумилева, и так же, как его друг Тихонов, был под его влиянием.

"Трагедия его, кажется, состояла в том, - вспоминал Бабаев, - что он в 30-е годы придумал себе "лирического героя", придав ему черты "героической личности". Но при этом оставался элегическим поэтом, далеким от всех этих выдуманных идеалов "железного романтизма".

Теперь он как будто искал снисхождения у Анны Ахматовой. Целовал её руки, читал ей свои исповедальные стихи. Но она отмалчивалась. И только однажды, увидев, как Луговской вскапывал землю весной, после заморозков, когда зацвели деревья, сказала:

- Если вы хотите знать, что такое поэт, посмотрите на Луговского!

Луговской между тем перекопал уже не только грядки и цветники под окнами, но и добрую половину двора, уничтожив при этом кирпичные дорожки, которые потом пришлось перестилать заново.

А вечером его можно было увидеть на круглом чужом крыльце с наглухо заколоченной дверью. Он сидел на ступеньках, опустив крылья своего плаща, какой-то несчастный, чем-то потрясенный, как демон, в глубокой задумчивости".

Никакой творческий кризис не мог сравниться с тем внутренним разладом, который был в душах советских художников. Растерянность и страх главный мотив неофициальной, бытовой жизни литературы конца 30-50-х годов. В этих условиях возникала насущная необходимость нравственного авторитета, и, несмотря на изгнания, репрессии, смерти, в России на тот момент было два таких человека - Б. Пастернак и А. Ахматова. Нельзя сказать, что они не боялись кровожадной власти, но они, в особенности Ахматова, понимали, что такое власть, и старались держаться от неё подальше. Они сохраняли независимость суждений, честность и любовь к ближнему, продолжая жить не по советским, а по христианским заповедям.

Жить как поэты могли немногие, и Ахматова всегда отличала людей, отмеченных судьбой, и очень бережно относилась к ним.

На Жуковской снова стала появляться странная поэтесса Ксения Некрасова. Она приходила к Ахматовой и в её "келью" на Карла Маркса.

Н.Я. Мандельштам в письме от 31 июля 1943 года раздраженно писала Борису Кузину: "Некрасова - юродивая поэтесса. Мусор и чудесные хлебниковские стихи вперемешку. Она живет в горах и приехала гостить к Анне Андреевне, а кстати устраивать свои дела. То есть у неё мания, что её должны печатать".

Она спала на полу в комнате Ахматовой. "Опекавшие Ахматову дамы, вспоминал Валентин Берестов, - (они получили прозвище "жен-мироносиц") советовали Анне Андреевне прогнать Ксению. Один из таких разговоров был при мне. И я помню царственный ответ: "Поэт никого не выгоняет. Если надо, он уходит сам". И я понял: для того чтобы быть и оставаться поэтом, нужно жить по каким-то высоким правилам. ... Ксения привезла Анне Андреевне свои стихи. Многое она написала уже в доме Ахматовой. Стихи стали в списках распространяться среди эвакуированных интеллигентов. Нравились они не всем. Критик Корнелий Зелинский, как записано у меня в дневнике, назвал их "кискиным бредом".

"Некрасову, трудную, непохожую на других, она очень ценила, вспоминала Г. Козловская, - верила в неё и бесконечно много ей прощала. Так было в Ташкенте, что потом было - не знаю. Бедную, голодную, затурканную, некрасивую и эгоцентрично агрессивную было легко пихать, высмеивать и отталкивать. Но Анна Андреевна была самой прозорливой и самой доброй. Она прощала ей все её выходки, грубости, непонимание, словно это было дитя, вышедшее из леса, мало знавшее о людях и ещё меньше о самой себе".

Надежда Яковлевна Мандельштам в какой-то момент тоже поселилась вместе с Ахматовой.

10 июня 1943 года она писала Кузину: "У меня сейчас новый быт. Лена в Москве. Женя в командировке в Узбекистане. Мы с мамой у них в комнате - в центре города, на той самой Жуковской, куда вы мне пишете.

Над нами живет Анна Андреевна. По утрам я швыряю ей камушки в окно, и она, проснувшись, идет ко мне завтракать. Хозяйство у нас общее, и живем мы хорошо. Для меня, конечно, это явление временное. Вернется Лена, и я отсюда выкачусь - и это обидно. Маме будет очень плохо с Женей и Леной. Я с ужасом жду конца идиллии и благополучия".

И спустя месяц: "Анна Андреевна ушла со своей приятельницей Раневской гулять. Я мыла голову. Сижу на втором этаже в Аниной скворешне. У неё живу. Вернулась Лена. Мама у них. С Женей ссорюсь в кровь. То есть кровь бросается мне в голову, и я выкрикиваю какие-то страшные слова".

И еще: "На втором этаже прелестнейшего домика в чудеснейшем дворике живет Анна. Я её люблю. Нам вместе хорошо. Но она, наверное, скоро уедет в Москву".

Все ждали и надеялись на скорый отъезд, война откатывалась все дальше. Можно было ехать в Москву и Ленинград, но необходим был вызов, так как города были ещё закрыты. Надежда Яковлевна не надеется на вызов, очень тоскует в ожидании её отъезда. Но он будет постоянно откладываться - из-за очередных болезней Ахматовой. В августе 1943 года, сразу после отъезда Пунина, который ненадолго заезжал в Ташкент, она неожиданно заболела детской болезнью - скарлатиной. И как это с ней бывало, тяжело. "Ахматова заболела скарлатиной, и шлейф из дам около её дома исчез, - вспоминала Татьяна Луговская. - Я скарлатиной болела в детстве. Я скарлатины не боялась и из-за этого перестала бояться и Ахматову. Каждый вечер в назначенный час, когда темнело, Надя Мандельштам кричала сверху:

"Танюшо-о-ок!" Я снизу басом: "Надюшо-о-ок!" После этой переклички я отправлялась на балахану. Свет не горел. Электричество было в это время выключено, в комнате горела коптилка, ничего не было видно, мерцающий свет и тень клубились в комнате. Анна Андреевна лежала одетая на раскладушке. Темнота страшно ободряла, темнота скрывала её строгие глаза и давала мне свободу. Не помню, что я рассказывала, помню только, что очень много смеялись. Несмешливая Анна Андреевна тоже смеялась".

Татьяна Луговская после отъезда Елены Сергеевны жила вместе с братом на Жуковской. Во дворе их оставалось уже совсем немного. Ахматова снова заболела - на этот раз ангиной. Шла третья ташкентская осень - последняя. Весной 1944 года Анна Андреевна покинула город.

Уже в Ленинграде Ахматова записала в своих дневниках: "В Ташкенте я впервые узнала, что такое палящий жар, древесная тень и звук воды. А ещё я узнала, что такое человеческая доброта: я много и тяжело болела".

Лестница Вторая половина 1943 года

Нина Пушкарская, поэт и переводчица, у которой первое время жила Надежда Мандельштам, описывала новое жилище и легендарную лестницу: "Анну Андреевну переселили в более спокойный дом на улице Жуковского (Жуковской), 54, который пощадило даже землетрясение. ... Крутая деревянная лестница с девятнадцатью шаткими ступенями вела в просторную мансарду, разделенную на две комнаты.... Главную меблировку составлял большой дощатый стол на козлах и такие же грубые скамейки. Эту комнату Анна Андреевна назвала трапезной, хотя трапезы здесь были редки. Трапезная сообщалась с узкой комнатой-пенальчиком в одно окно. Там, вдоль перегородки, изголовьем стояла кровать. Поодаль, в углу, небольшой то ли стол, то ли тумбочка с маленьким зеркалом".

Обе квартирки в Ташкенте - и на Карла Маркса, и на Жуковской - были на втором этаже, и чтобы попасть в них, надо было подняться по наружной лестнице вверх. Балахана, на которой поселилась Анна Андреевна Ахматова после отъезда Булгаковой, была более уютным местом, чем предыдущее. С лестницей на улице Жуковской связаны образы стихотворений и пьесы "Энума элиш, или Сон во сне" Ахматовой.

Несколько раз в заметках Татьяны Луговской было описано восхождение на балахану, но всегда по-разному.

"- Танюшок! - несся с балаханы голос Нади.

- Надюшок, - отвечала я басом снизу и минут через пять уже скрипела по лестнице к ним на балахану. Горел ночник - фитиль в маленькой бутылке. Прячась за темноту, я начинала рассказывать и изображать, уже не боясь Анну Андреевну. Фитиль иногда вздрагивал, вырывал из темноты Надину кофту или античную ступню Анны Андреевны, которая лежала на раскладушке, - маленькую и ровную, не только без мозолей, но и без малейшего повреждения. Закинув руки за голову, она была повержена скарлатиной на раскладушку".

В дни болезни Ахматовой Т. Луговская записала за ней Эпилог к "Поэме без героя" и, видимо, тогда же услышала рассказ о странной пьесе "Сон во сне", действие которой происходило на лестнице, под лестницей. В пьесе причудливо перекликались герои, положения и интонации булгаковского "Мастера". Присутствие Ахматовой в комнате "колдуньи", странная тень которой "стояла у порога", несомненно, оживала в той пьесе.

Под лестницей, ночью, в душном восточном городе, в 3-м действии пьесы происходит суд над главной героиней.

"Эту пьесу я помню очень смутно, - писал Э. Бабаев. - Там был такой эпизод - под лестницей.

Секретарша стояла перед своим столом под лестницей, а за её столом лежала раскрытая книга исходящих и входящих. Каждому, кто к ней подходил, она говорила: "Распишитесь!" - и, не оглядываясь, указывала в книге, лежащей у неё за спиной, нужную графу. Но к чему относился этот эпизод, я не знаю: пьеса была фантастическая, вроде "Мастера и Маргариты".

Название трагедии "Энума элиш" восходит к культовой трагедии или песне, основанной на вавилонском мифе о сотворении мира. Дословный перевод означает - "Когда вверху", первые слова ритуальной песни, исполнявшейся во время празднования вавилонского Нового года.

Метафорический смысл названия "Когда вверху" для слушателей Ахматовой был очевиден, "вверху" находилась власть, которая всем распоряжалась.

В пьесе было три части: 1) На лестнице, 2) Пролог, 3) Под лестницей. Писалась в Ташкенте после тифа (1942 г.), окончена на Пасху 1943". (Читала Козловским, Асе, Булгаковой, Раневской, Тихонову, Адмони.)

Главная слушательница пьесы Надежда Яковлевна Мандельштам описала её в своих мемуарах наиболее ярко. Она присутствовала ещё при зарождении замысла, до того как пьеса была уничтожена.

"Ташкентский "Пролог" (Сон во сне) был острым и хищным, хорошо утрамбованным целым. Ахматова перетащила на сцену лестницу балаханы, где мы вместе с ней потом жили. Это была единственная дань сценической площадке и формальному изобретательству. По этой шаткой лестнице спускается героиня её разбудили среди ночи, и она идет судиться в ночной рубахе. Ночь в нашей жизни была отдана страху .... Напряженный слух никогда не отдыхал. Мы ловили шум машин - проедет или остановится у дома? - шарканье шагов по лестнице - нет ли военного каблука? ... Но, ложась в постель, мы почему-то не раздевались. Не пойму, как мы не приучились спать одетыми - несравненно рациональнее. И героине "Пролога", то есть Ахматовой, не пришлось бы идти на суд в ночной рубашке. Внизу, на сцене, стоит большой стол, покрытый казенным сукном. За столом сидят судьи, а со всех сторон сбегаются писатели, чтобы поддержать праведный суд. У одного из писателей в руках торчит рыбья голова, у другого такой же пакет, но с рыбьим хвостом. .... Писатели с пайковыми пакетами и рукописями мечутся по сцене, наводя справки относительно судебного заседания. Они размахивают свернутыми в трубку рукописями ("Не люблю свернутых рукописей. Иные из них тяжелы и промаслены временем, как труба Архангела"). Они пристают с вопросами, где будет суд, кого собираются судить и кто назначен общественным обвинителем. Они обращаются к друг другу и к "секретарше нечеловеческой красоты", которая сидит на авансцене за маленьким столиком с десятком телефонных аппаратов. Писатели демонстрируют секретарше свою готовность идти на суд и приветствовать все несомненно справедливые решения судей. Все распределение благ всегда проходит через секретаршу, следовательно, она лицо важное. В её руках квартиры, пайки, дачи, рыбьи хвосты и головы. "Секретарша нечеловеческой красоты" отмахивается от пайковых писателей и на все вопросы отвечает стандартной, но ставшей знаменитой фразой: "Не все сразу - вас много, а я одна". У Ахматовой был отличный слух на бытующую на улицах и учреждениях фразу. Она их подхватывала и бодро употребляла: "Сейчас, сейчас, не отходя от кассы..."

Открывается заседание. Весь смысл происходящего в том, что героиня не понимает, в чем её обвиняют. Судьи и писатели возмущены, почему она отвечает невпопад. На суде встретились два мира, говорящие как будто на одном, а на самом деле на разных языках".

Драма была сожжена после возвращения в Ленинград. В своем странном фантасмагорическом тексте Ахматова почувствовала угрозу, ей показалось, что она пророчит себе, что не раз уже бывало, какую-то беду. Несчастие не замедлило явиться: вышло постановление 1946 года, где клеймили её и Михаила Зощенко; был вновь арестован бывший муж Николай Пунин и сын Лев Гумилев.

Ремарка к 3-й части. Под лестницей. "Перед упавшим занавесом с грохотом съезжаются половины большого стола под зеленым сукном. На столе графины, стаканы, карандаши, блокноты и т.д.

Выходят (отовсюду) участники собрания и садятся за стол. Из-за железного занавеса выходит Х. Она в ночной рубашке, длинные темные волосы распущены, глаза - закрыты.

Вносят портрет Сталина и вешают (ни на что, просто так) на муху. Портрет от ужаса перед оригиналом держится (ни на чем) на мухе. Призраки в окнах театра падают в обморок.

Вбегает сошедший с ума редактор с ассирийской бородой. Ему кажется, что телефонная трубка приросла к его уху и его все время ругает некто с грузинским акцентом".

В цикле "Новоселье", посвященном Ахматовой жизни на Жуковской, есть стихотворение, явно написанное под впечатлением приезда Николая Пунина в сентябрьские дни в Ташкент.

Пунин делился впечатлениями от той поездки с Харджиевым, их общим другом, находящимся в Москве. "Месяц тому назад был в Ташкенте у Анны Андреевны и прожил в её доме тихих восемь дней в полной дружбе. Все простили друг другу, как и нужно людям. Она показалась мне вполне здоровой и была бодра и очень ласкова".

Пунин выехал из блокадного Ленинграда больным дистрофией, с ощущением близкой смерти; все счеты, взаимные обиды заслонило огромное общее горе, та любовь, которая была между ними и, видимо, ещё тлела в душе Пунина. Ему очень неприятно было, когда Ахматова говорила о Гаршине "мой муж", он писал в дневнике, что, наверное, она говорит так специально, чтобы показать ему, что между ними уже ничего невозможно, и чувствовалось, что слова эти он пишет с нескрываемой горечью.

Встреча Как будто страшной песенки Веселенький припев Идет по шаткой лестнице,

Разлуку одолев.

Не я к нему, а он ко мне

И голуби в окне...

И двор в плюще, и ты в плаще По слову моему.

Не он ко мне, а я к нему

Во тьму,

Во тьму,

Во тьму.

Возможно, что в этом загадочном стихотворении Ахматовой спуск по лестнице вниз - спуск в некий уже отдаленный во времени "подвал памяти", возврат к прошлому.

"Песенка страшная", "лестница шаткая"... Они случайно встретились с давним мужем и возлюбленным на этой лесенке, и, возможно, только на мгновение.

Дети и подростки

В Ташкенте жили дети писателей, поэтов, ученых, просто эвакуированных. Многие из этих детей и подростков сами стали талантливыми поэтами, писателями, учеными. Дух той ташкентской жизни они не забыли никогда.

"В Ташкенте существовала такая организация - ЦДВХД - Центральный дом художественного воспитания детей. Сокращенно: вездеход, - писал Э. Бабаев. - Здесь, в этих залах и кабинетах, на площадках под деревьями, собирались маленькие музыканты, художники, певцы, гимнасты, фехтовальщики и поэты. Их искали и находили по дворам, по школам.

Вездеход поспевал повсюду, видел и слышал всех. Он был спасателем, наставником, верным другом, был нашим Лицеем.

А помещался он в правом боковом флигеле Дворца пионеров, занимавшего настоящий дворец великого князя. Здесь устраивались театральные и литературные вечера".

В этом Дворце пионеров преподавала Лидия Корнееевна Чуковская, она занималась с детьми литературоведением. Надежда Яковлевна Мандельштам преподавала иностранные языки, а Татьяна Александровна Луговская - рисунок и живопись. В письме Малюгину Татьяна Луговская писала ещё в начале 1942 года: "Работаю я в одном богоугодном детском учреждении (ЦДХВД), весьма скудно вознаграждающем меня во всех своих статьях. Вся прелесть этой работы заключается в том, что у меня остается свободное время, которое я могу тратить на живопись и ещё другую, менее полезную, но гораздо более прибыльную деятельность: продаю свои тряпки. И мое неожиданное "разбогатение" объясняется удачей именно на этом фронте моей деятельности". Неизвестно, встречался ли с Татьяной Луговской в Доме пионеров будущий поэт Валентин Берестов, который попал в Ташкент мальчиком. В дальнейшем он стал очень близким другом Татьяны Луговской и её мужа Сергея Ермолинского, а жена Берестова, детская художница Татьяна Александрова, была её ученицей.

В Ташкенте Валентин Берестов вел дневники, которые потом стали основой книги воспоминаний. Вместе с Эдуардом Бабаевым, будущим известным литературоведом, автором книг о Толстом, они ходили в кружок к Лидии Корнеевне и Надежде Яковлевне. Потом занятия были перенесены на балахану, где началась дружба мальчиков с Ахматовой. Валентин Берестов в Ташкенте страдал от дистрофии и много болел. Его спасло знакомство, а затем дружба с Чуковским. "Меня с помощью Чуковского подкормили, вылечили, обули, зачислили в лит. кружок и вместе с юными художниками, питомцами Абрама Эфроса и Елены Михайловны Фрадкиной, ... и двумя школьниками, писавшими стихи и прозу, Эдиком Бабаевым и Зоей Тумановой, передали в ЦДВХД. Там дали нам карточки в столовую, 200 рублей стипендии и двух преподавательниц. Одна из них - Лидия Корнеевна Чуковская, румяная, с юными сияющими близорукими глазами, но совсем седая. Мы не знали, что её мужа расстреляли, а брата убили на фронте. ...

Другая преподавательница - Надежда Яковлевна Мандельштам. В кожанке, носатая, быстрая, с вечной папиросой во рту. Похожа на нестарую и, скорее, добрую Бабу-Ягу. В пустом классе школы имени Шумилова, арендованном ЦДХВД, она усадила нас троих за столы: "Ну, вундеркинды проклятые! Поэтов из вас не выйдет. Но я обязана заниматься с вами, а то останусь без карточек на хлеб и без зарплаты. Получать их зря не хочу. Кем бы вы ни стали, иностранный язык вам не помешает. Какой язык хотите изучать?"

Надежда Яковлевна на выбор предложила им французский, немецкий, английский. Они решили изучать английский язык.

Некоторое время к Надежде Яковлевне ходил и Мур Эфрон. У неё Бабаев и Берестов познакомились с этим необычным юношей, который, однако, близко ни с кем не сходился. Иронично и зло в мае 1943 года он пишет об этих занятиях: "...зашел в литкружок при ЦДХВД, руководимый женой - кажется, первой - Мандельштама. Это женщина - длинноволосая, с выдающимися скулами, с толстенными губами и кривоногая. Эх, потеха! Говорит она проникновенно, взрывами (я смеюсь: поэтический мотоцикл!). Бесконечные разговоры о стихах, искусстве, жизни, войне, родине, чувствах, культуре, прошлом, будущем, чести... Уф! И все это с большой буквы. Неизлечимая интеллигенция, всегда ты будешь разглагольствовать! Я ненавижу все эти словопрения; только опыт жизни, жизненная практика может чему-либо научить, а говорить с 16-18-летними детьми о таких материях - пустое и ненужное дело. И я стараюсь придать легкий тон всем этим нелепым заседаниям, пуская шутки, остря и смеясь напропалую. Лучше смеяться, чем переживать - и мой легкий скептицизм, и природная склонность к иронии всегда разряжают атмосферу..." Не правда ли, будто Печорин писал эти строки? И что за ирония судьбы, именно пресловутый "опыт жизни, жизненная практика" унесут этого злого подростка.

17 августа 1942 года, за год до описываемого похода в кружок, не успев ещё узнать смешных интеллигентных мальчиков, он писал сестре ещё более жесткие строки: "У меня окончательно оформилась нелюбовь к молодежи. У молодежи я увидел несколько очень отталкивающих черт: невежество, грубость, пренебрежение ко всему, что вне своего "молодежного" круга интересов. Молодежь просто уродлива".

И все-таки Эдуард Бабаев и Валентин Берестов считали Мура своим товарищем и даже пытались выпускать с ним рукописный журнал под названием "Улисс".

"Нас было трое, - писал Бабаев. - Встретились, познакомились и подружились мы во время эвакуации в Ташкенте. Самым старшим среди нас был Георгий Эфрон, или Мур, сын Марины Цветаевой, ему тогда исполнилось шестнадцать.

Мы читали друг другу свои стихи, обменивались книгами, спорили, когда и где откроется второй фронт. Мур написал статью о современной французской поэзии, которую Алексей Николаевич Толстой одобрил и обещал напечатать в журнале "Новый мир". Валентин Берестов уже читал свои стихи по радио, и его слушала вся ташкентская эвакуация. А я, начитавшись "Римских древностей", сочинял роман из античной истории. ...

Дом, в котором жил Мур, казался мне Олимпом. Здесь можно было бы собрать материалы для добрых десяти номеров журнала. А Мур посмеивался над моими иллюзиями. И говорил, что Олимп имеет ещё другое наименование и в просторечии называется "лепрозорием". ... Но смех его был невеселый. Он был похож на Подростка из Достоевского, потрясенного неблагообразием какой-то семейной тайны. И в доме писателей, на "Олимпе" или в "лепрозории", он был одинок. Я видел, как он медленно, как бы нехотя, поднимается по лестнице в свою фанерную комнату".

Мур покинул Ташкент 27 сентября 1943 года, а в конце мая 1944 года его отправили на Западный фронт.

"В конце апреля 1943 года, - вспоминал Валентин Берестов, - Надежда Яковлевна Мандельштам перенесла занятия английским языком из школы имени Шумилова на Жуковскую,54, где они с Ахматовой теперь поселились". Тут закралась небольшая неточность, потому что Ахматова появится на Жуковской только после отъезда Елены Сергеевны, то есть в самом конце мая, а сама она в дневнике указывает 1 июня, что, видимо, и соответствует действительности. Надежда Яковлевна жила тогда с больной матерью на Жуковской и звала детей заниматься на дом, так как не могла её оставить. "Их новое жилье (сначала они жили вверху, на так называемой "балахане", потом внизу), - продолжал Валентин Берестов, - было неподалеку от школы. Весь апрель три ташкентских школьника-стихотворца, стипендиаты ЦДВХД Эдик Бабаев, Зоя Туманова и я, проявляли невероятные успехи в английском".

Вниз Ахматова переехала, видимо, в начале декабря, Луговские выехали из Ташкента из своих двух комнаток 1 декабря 1943 года.

Когда занятия проходили уже у Ахматовой на балахане, у всех учеников были свои места. По воспоминаниям Берестова все выглядело так:

"За столом в кухне-аудитории у нас теперь были свои места. У окна Ахматова и Эдик, напротив - я и Надежда Яковлевна, Зоя - в торце стола. Появлялись Пушкарская, Светлана Сомова (она называла нас пажами у царицы Ахматовой). Все речи - о поэзии, о войне".

На Пушкинской улице, в общежитии Академии наук, в доме НКВД, жили и другие замечательные подростки, например Михаил Левин, будущий физик-теоретик. Он писал в письме о своем ташкентском знакомстве: "Меня недели три тому назад познакомили с одним мальчиком. Зовут его Женя Пастернак. Он сын Бориса Пастернака, и ему 18 лет. А мать его художница. Помнишь, "художницы робкой, как сон, крутолобость". Сам Женька, как это ни странно, физик 1-го курса. И он очень хороший. Весь какой-то звенящий, и страшно похож на отца. Даже головой и движениями. Мы с ним очень подружились за это время". Несмотря на свой ещё юный возраст, Михаил Левин стал другом не только писательских детей, но и их отцов. Сын Всеволода Иванова, Кома, вспоминал о знакомстве с Мишей Левиным: "Молодой человек оживленно разговаривал с Женей. Для меня они были как бы из другого мира: уже студенты, а мне не было ещё 13 лет. Вскоре Женя его привел к нам. Миша Левин к нам зачастил. Вечером, когда отец (Всеволод Иванов) кончал работу и ежедневное чтение (мы привезли с собой тюк его любимых книг), вся семья выходила во двор Сельхозбанка, где росли садовые деревья и было прохладнее. Выносили во двор стулья, рассаживались, вечеряли".

Женя Пастернак с мамой жили недалеко от Пушкинской улицы в маленьком одноэтажном доме, где до этого был Сельхозбанк, отданный эвакуированным писателям. "Нашими соседями, - вспоминал Е.Пастернак, - оказались Ивановы, напротив через коридор - Фрида Вигдорова с детьми. Вода и все прочее было во дворе, общее. Нам отдали комнату Кирсанова, откуда они с женой недавно уехали. Она была перегорожена свежей глиняной переборкой надвое, из сырой глины росли разные растения. Кирпичная печурка хорошо тянула, и у нас был мешок картошки. Ежедневно я носил маме обеды - тарелку баланды - из студенческой столовой". Жили молодые люди обсуждением новостей с фронта, книг, пересказывали друг другу письма с разными печальными и обнадеживающими известиями. Осенью 1942 года Миша Левин вернулся в Москву и пришел к Пастернаку с новостями из Ташкента: "...Я привез Борису Леонидовичу письма Евгении Владимировны и Жени с небольшой посылкой: сушеные ломти дыни и ещё какие-то сухофрукты .... Пошли расспросы о писательской колонии в Ташкенте. К его удивлению, я мало кого знал лично. И он даже по-детски как-то обиделся, узнав, что я не был знаком с А.А. Ахматовой и могу рассказать о ней только с чужих слов. Зато о В.В. Иванове и его семье выспросил все...". Михаил Левин в июле 1944 года был арестован, его сослали в "шарашку", потом освободили по амнистии. Письма, посланные им из Ташкента, отличались невероятной смелостью. "Только в таком городе, как Ташкент, могут быть на одной улице два дома с одинаковым номером. Очевидно, в другом доме читают твои письма, любуются твоим остроумием, а может быть, вывешивают их в золоченых рамках на стену. ... А живем мы в доме НКВД. По ночам в комнаты заходят духи и призраки замученных. Ныне живущие НКВДы проявляют о нас трогательную заботливость. Вчера к вечеру учинили нечто совсем необычайное - дали сласть к празднику".

В ожидании вызова

Конец 1943 - начало1944 года

Все более мерещился отъезд в те летние и осенние дни 1943 года. Только и слышно было друг от друга, кому и когда прислали приглашение в Москву.

Надежда Яковлевна горестно пишет Борису Кузину 29 августа 1943 года: "Уедет Анна Андреевна, уехали более или менее все, с кем мы здесь водились. На днях уезжает Раневская - киноактриса. Приятельница Анны Андреевны, которая вначале меня раздражала. Сейчас нет. Она - забавная. Показывает всякие штучки. Остается только слонообразная дочь Корнея Чуковского. Это омерзительное семейство, и дочь, вместе с которой я служу, меня сильно раздражает, главным образом за то, что очень высоко держит знамя русской литературы, чести, доблести и пр., а при этом... Ну её к черту. ..." Перепад в настроениях Надежды Яковлевны, как обычно, был очень сильным, от симпатий к антипатиям, она легко попадала под власть интриг и наговоров, и её отношение к человеку могло изменяться кардинально. Трагическая атмосфера подозрительности, поиск сексотов среди дальних и ближних делали свое дело.

В середине 1943 года Надежда Мандельштам переживала тяжелейший разлад с братом и его женой; их мать все более теряла разум, говорила, мечтала только о еде. "Мама очень слабеет, - писала она своему другу Б. Кузину. Это - тень. Крошечный комочек. Сердце сдает. Ноги опухли.... Наш способ жизни - 1, 2 карточки в столовые - и живем "обедами". Так живут почти все служащие. Так живу и я. Я из кожи лезла, чтобы прокормить маму. Но мама голодала. У неё голодный понос, распухшие ноги.

Женя получал писательские пайки - у него не столовые, а дома обед. У него десятки килограмм овощей, рису, мясо. Всю зиму - масло, фрукты.

Я с удивлением убедилась, что он ничего не дает маме. Я говорила, напоминала. Он объяснял, что Лену это нервирует ....

Чтобы не расстраивать себя неприятным зрелищем, он не ходил к маме. Он был у неё 3-4 раза за полгода, что я живу отдельно (очень далеко на окраине). Я говорила, что мама голодает, но они с Леной не верили - Лена просто кричит, что она жадная старуха. Они откупались от меня: после службы я бегаю по урокам. 2 раза в неделю в течение четырех месяцев (с ноября после болезни Анны Андреевны) - я ночевала у них, и они меня кормили обедом. ...

Мы жили без мыла. Мама вшивела, болела. Меня буквально спасала моя хозяйка - Нина - и едой, и заботой. ...

Я всегда очень любила Женю.

Что мне делать?

Мама непрерывно требует еды. Она, в сущности, впала в детство".

Трагически различались две семьи, Хазиных и Луговских, по отношению к умирающим матерям. Н.Я. Мандельштам приехала в Ташкент с матерью, надеясь на поддержку брата, которого очень любила. Сама она беспрерывно работала, жила первое время на окраине города у переводчицы Нины Пушкарской. Ей приходилось бегать из Дома пионеров кормить больную мать и после этого возвращаться обратно. Возможность жить на Жуковской да ещё приводить учеников непосредственно в дом несколько облегчала жизнь. Но Евгений Яковлевич Хазин с женой были людьми бездетными и очень эгоцентричными. Елена Михайловна любила знаменитостей, в Москве держала небольшой салон, пыталась и в Ташкенте вести светскую жизнь. Но приехала больная старуха, возникла необходимость делиться пайком.

Надежда Яковлевна 8 сентября пишет Борису Кузину: "Пишу кратко. Вот положение. Мама лежит. Она медленно умирает. А после этого она сидит, ест, живет. Сейчас уже почти не говорит. Отходить от неё нельзя хотя бы потому, что она не умеет сама садиться на горшок.

Анна Андреевна уезжает в Москву в конце сентября одновременно с Женей и Леной. Все москвичи уже уехали.

Скоро я останусь в Ташкенте одна ...".

Мама Е.Я. Хазина и Н.Я. Мандельштам умерла спустя десять дней. "Она не болела, а угасала. Звала меня. Была совсем холодная, и мои руки обжигали её. ... Боже, Борис, как мне скучно без нее. Пусто и скучно. А ведь она ничего не понимала. Была совсем как ребенок. Уже давно". Похоронив её, Хазин с женой уехали, у Н.Я. Мандельштам, фактически ссыльной, не было никакой надежды на вызов в Москву.

А Луговской писал свою книгу с каким-то невероятным упрямством и надеждой закончить её именно здесь.

"Брат мой загуливает понемножку, что не мешает ему быть довольно милым парнем и писать (написал уже больше 20 глав) интереснейшую поэму. Просто даже, мягко выражаясь, очень большая и талантливая вещь", - писала Малюгину Татьяна Луговская 1 октября 1943 года.

Луговской радостно сообщил Тамаре Груберт: "Живу я, благодаря Бога, сносно и работаю много в кино для дела, над поэмой для души. Поэма гигантская, она теперь уже в 21 раз больше "Жизни", а конца ещё не видно. Такого творческого прорыва ещё не испытывал. ... Пишу сейчас самое лучшее, самое человечное и подлинное, что мне дано за всю мою жизнь - поэму "Книга Бытия". Написал 19 глав. Будет 50 глав. Живу как птица, но судьба милостива еще".

Эдуард Бабаев писал, что однажды Луговской пришел к Ахматовой в неурочный час из-за того, что в Ташкент приехал его младший друг, ученик и соратник и будто бы не захотел его видеть. Что расстроило Луговского до слез. Тут, безусловно, имелся в виду Константин Симонов. Правда, непонятно, о каком приезде шла речь, так как в архиве сохранилась телеграмма Симонова из Алма-Аты с просьбой встретить его на вокзале в Ташкенте. "Приезжаю семнадцатого - новосибирским если можешь - встретить - Симонов". Впрочем, все возможно. Бабаев рассказывает, как нетрезвый Луговской пришел к Ахматовой с томиком Пушкина в руках. Он читал перевод из Горация:

Кто из богов мне возвратил Того, с кем первые походы И браней ужас я делил,

Когда за призраком свободы Нас Брут отчаянный водил.

Это было похоже на какую-то исповедь, с раскаянием и торжеством над своей судьбой.

Ты помнишь час ужасной битвы,

Когда я, трепетный квирит,

Бежал, нечестно брося щит,

Творя обеты и молитвы.

Луговской задыхался, когда повторял эти страшные строки: "Как я боялся, как бежал..."

Он стоял в дверях комнаты Анны Андреевны, а со двора его окликала Светлана Сомова ....

Луговской захлопнул книгу и сказал:

- Вот что я должен был написать!

Но когда Луговской ушел, Анна Андреевна сказала, что такие стихи пишут только очень сильные люди. ...

Потом она говорила о коварной роли "лирического героя" в жизни многих поэтов 20-30-х годов. И, между прочим, вспоминала статью Иннокентия Анненского "Мечтатели и избранники", где сказано: "Кроме подневольного участия в жизни, каждый из нас имеет с нею, с жизнью, чисто мечтательное общение".

Кажется, мысль Анны Андреевны состояла в том, что среди поэтов-воинов "избранником" был Гумилев, у которого оказалось много подражателей. Луговского она как будто относила к числу "мечтателей" с горестной судьбой".

Ахматова, видимо, многое понимала именно в психологическом складе поэта и не могла обмануться ни внешностью, ни словами. Луговской был поэтом нервического склада: начиная с середины 20-х годов в своих письмах он постоянно жалуется на нервные болезни, ездит лечиться на юг от расстройства нервов. Походы, путешествия, резкие перемены в жизни были попыткой придать себе тот облик поэта-воина, о котором говорила Ахматова.

У Луговского горестная мечтательность лирика, "унижающего", по словам Гумилева, "душевной теплотой", прорвалась до войны, в цикле стихов "Каспийское море", в "Алайском рынке" придав абсолютно иное направление его жизни и творчеству.

Я вся погружена в прошлое...

Елена Сергеевна доехала до Москвы 20 июня 1943 года. Она подробно рассказывала обо всем, что встречалось на её пути, давала смешные дорожные советы, чтобы Луговские могли воспользоваться её опытом. Несколько писем из Москвы приводятся почти целиком; она скрупулезно рисует детали забытого московского быта, своего душевного состояния, общих дел. Елена Сергеевна старается донести до Луговского атмосферу столичной жизни, по которой обитатели Ташкента безумно стосковались. Наверняка, когда её провожали, ей сто раз повторили на прощание, чтобы писала обо всем, ибо им дорога любая мелочь.

Елена Сергеевна - Владимиру Луговскому "Мой дорогой, сначала нечто вроде отчета: поездка, прибытие, речи, дела, Пушкин, Москва, люди, выводы.

Дорога прошла даже как-то удивительно легко, я ведь плохо переношу её вообще. Спутников приятных не было, только соседка, показавшаяся в Ташкенте стервой (молодая, в тюбетейке), оказалась симпатичной. Зато другая, старуха, оборотилась совершенной сволочью. Соседа, развязного молодого человека, сняли через два дня с поезда (замели), так как он ретиво занимался тем, что продавал за деньги чай в большом количестве. Весь вагон одобрил это действие милиции. Ну, а за всем этим сначала - пустынный Казахстан, богатые станции, на которые население выносит яйца, масло, молоко, простоквашу в большом количестве и очень дешево (первые руб. по 8-10. Второе - от 350 до 400 и третье - как и яйца, в той же цене), - это специально для Поли справка. Потом с необыкновенным волнением и радостью начинаешь видеть, как зеленеет земля, как покрывается кустиками, кустами, деревьями, рощами, лесами. Вспоминала, конечно, при этом: "А в темных окнах реяли, летели, клонились, кланялись и поднимались снова беспамятные полчища деревьев..."

Богатство земной коры связано с удорожанием продуктов: чем ближе к Москве, тем дороже цены, примерно они становятся как в Ташкенте, а главным образом, все желают менять на соль.

Очень волнуешься при последних минутах или часах. Когда поезд начинает бежать без остановок на маленьких дачных станциях, а названия их все же мелькают перед глазами, напоминая всякие веселые минутки жизни, когда наползают сумерки и в окне появляются совершенно невероятные по окраске дымчатые, серебристые картины, какой-то неожиданный Париж, который я, правда, знаю только по импрессионистам, - тогда только становится понятным, что это такое - возвращение в Москву, на родину, на родину, в Итаку...

Поезд запоздал, встретили меня только Калужские (Нежный разминулся в дороге), по дороге домой машину несколько раз задерживал патруль (после 12 ночи нельзя ехать без разрешения), я объясняла, в чем дело, и очень корректно, просмотрев документы, откозыряв, нас пропускали.

Сергей и шофер носили вещи наверх, я сидела в машине, размышляя о том, как тоскливо из-за отсутствия света, о том, что нужно будет скорее продать всю обстановку и уехать куда-то, где нет затемнения, - поднялась наверх, вошла в свою квартиру и поняла, что никогда я не уеду отсюда, что это мой дом.

Я вся погружена в прошлое, просматриваю архивы, письма, книги, альбомы, просто сижу и смотрю вокруг. Ольга предложила мне обмен квартиры, я отказалась. Я не уеду из этой, она моя.

Люди встречают необыкновенно приветливо, горячо. Я так привыкла к этому, что когда кто-нибудь, вроде Ив. Титова или ещё кого-нибудь из далеких в театре людей, встречают без энтузиазма, - я вроде удивляюсь. Обычно же это - объятия, расспросы, радости и восторги. Считают либо что не изменилась, либо что похудела, что к лучшему.

Люди в большинстве случаев очень похудели, постарели, посерьезнели. Один Саша Фадеев все тот же, внешне нисколько не изменился, так же бодр, весел и смешлив. Оля решительно изменилась. Ну, конечно, смерть Немировича сказывается сильно. Но, кроме того, у них с Калужским совсем чужие отношения, и это трудно. Мне, например, очень тяжело бывать у них в доме, а вместе с тем Оля очень хочет меня видеть чаще, я - единственный человек, с которым ей легче, и посмеемся иногда, когда я ей начну рассказывать всякую ерунду или показывать какие-нибудь штуки. Она и Женя Калужский внешне похудели, а душевно - состарились, нет ни былых Жениных анекдотов, пенья в помине. Между собой они почти не разговаривают. В доме тихо, только игра с насекомыми изредка внесет искусственное оживление в день".

Ольга Бокшанская, сестра Елены Сергеевны, пережила тяжкую драму: умер Немирович-Данченко, она была ему невероятно предана, с уходом этого, уже очень старого человека в ней что-то надломилось, она умерла спустя три года после войны, в 1948-м.

"Вильямс, Виленкин, Конский, Леонтьевские дамы (за исключением некоторого постарения), Нежный, Леонидовы - без перемен. Дмитриев - очень, ужасно постарел и похудел. У него определена язва желудка, и это видно сразу. С Мариной я ещё не виделась, но условилась, что позову скоро. Дмитриев очень обижен на меня, так как я ещё не успела за две почти недели его позвать. Евгений Александрович - блестящий генерал, вчера был у меня вечером, я его позвала, чтобы поговорить о Сереже, - был очень свеж и мил, а дома - в первый раз, когда виделись, - устал и мрачноват. Обещал завтра съездить разузнать, нельзя ли Сергея определить в какую-нибудь военную школу. Пока же Сергей поступил в какой-то экстернат при Инженерно-строительном институте".

Здесь перечислены почти все друзья Булгакова последних лет. Вильямс художник МХАТа, Виленкин - завлит МХАТа, Конский - актер, Леонтьевские дамы - все это околомхатовская публика. Дмитриев, художник Большого театра, близкий к Булгакову человек, он умер сразу после войны.

Евгений Александрович - бывший муж Булгаковой, отец её сыновей - Жени и Сережи. У Сергея наступал призывной возраст, Шиловский устраивал его в военное училище в Кировской области.

"Была на Пушкине... (единственное зрелище, - вообще же отказываюсь от всяких других). Спектакль мхатовский, и если бы дать настоящую Наталью, скажем, Тарасову, хотя бы чтобы была красива и обаятельна (а она очень похудела - к лицу, помолодела и к тому же влюблена в одного генерала), и настоящего Дантеса, так как Массальский стал играть какого-то смазливого, сентиментального офицерика провинциального, а не убийцу - Дантеса, - то получился бы просто чудесный спектакль. Есть ошибки и у режиссера, и у художника, которые я им заметила. Сговорились с Месхетели и со Станицыным, что устроим разговор специальный о моих впечатлениях о спектакле. На самом же спектакле меня вызывали и женщины (Пилявская - очень хорошая Александрина - и Соня Гаррель), и мужчины (Станицын, Топорков, Соснин), чтобы узнать мое мнение, но я стеснялась, сказала, что надо... чтобы осело впечатление, но все-таки про некоторые вещи сказала прямо, что думаю, в частности об устранении дуэли".

Елену Сергеевну и вызывали затем, чтобы решить проблемы, связанные с первыми постановками "Пушкина", тем более после смерти Немировича труппа была лишена существенной поддержки. Елена Сергеевна вела себя очень скромно, и та решительная роль вдовы драматурга, которая приедет, расставит все и всех по местам, даст наставления актерам, явно была не для нее.

"Спектакль разрешено ставить 2 раза в месяц, актерам трудно так редко играть новый спектакль.

Завтра только выезжает Виленкин в Молотов за рукописями Миши, все тянули, так как думали, что рукописи здесь, в здешней Ленинской библиотеке".

Речь шла о части архива Булгакова, который Елена Сергеевна отдала на хранение в Ленинскую библиотеку, а она, в свою очередь, была вывезена в Молотов (Пермь).

"Взяли для чтения одну Мишину вещь (Полоумный Журден), но больших надежд у меня нет, хотя поговаривают...

Было в театре чтение Маршака "Двенадцать месяцев" - прелестной его сказки, будут ставить, наверное, только медленно, так как очень трудно технически; говорят, будут выписывать даже из Англии какое-то оборудование для сцены. Чтобы получился спектакль вроде советской Синей птицы.

Маршак нежен со мной, заботлив. Завтра будет выступать на заседании, где будет ставиться вопрос о принятии меня в члены Литфонда. Это предложил Саша Фадеев. Дал со своей стороны письмо, так как сам он не состоит в этой комиссии. Говорила, кроме Маршака, с Константином Фединым, который при этом не знал, как мне посмотреть в глаза. Между прочим, от него осталась только тень".

Федин состоял в комиссии по литературному наследию Булгакова, и от него зависели не только хлопоты о публикациях - понятно, что он тут ничего сделать не мог, - но и материальное обеспечение Елены Сергеевны как вдовы писателя, во время войны она не могла даже получить разрешение на пенсию.

"Игорь Владимирович помогает устроить дело с телефоном, что очень трудно. В Литфонде достают лимит на электричество, и т.д. и т.п. Прописка, устройство всех дел с карточками - все это занимает массу времени, хотя у меня и идет не так, как у всех, так как очень помогают люди. Леонидовы, вернее, Эся из себя выходит по части гостеприимства, угощений, укладывания меня отдохнуть у них, душ, ванны и т.п. Нежный тоже очень старается. Ну, об Оле уж и не говорю. Саша Фадеев тоже на высоте, как выражается моя Поля. Сразу поставил вопрос - чем питаюсь, что нужно сделать и все в таком роде.

Он считает, что ты, Дима, можешь быть прекрасно устроен здесь, что работы найдется сколько угодно (это же я поняла по разговорам с Леонидовыми, Олег Леонидов массу работает и хорошо зарабатывает), что никаких причин ждать тебе нехорошего к себе отношения нет, что если и были когда-нибудь какие-нибудь глупые разговоры, не имеющие никакой подкладки под собой, то и эти уже давно забыты, что у тебя много друзей, которые тебя любят верно и хорошо (как он сам и Коля Тихонов, в первую очередь, а за этим и Павел, которого я ещё не успела повидать, и твои ученики. Вызов тебе будет послан для всей семьи, то есть для тебя, Туси и Поли".

Луговской явно продолжал волноваться, что его эвакуация в Ташкент, "бегство", повлияет на его жизнь по возвращении в столицу. Бесконечные оговорки Елены Сергеевны о том, кто как относится к Луговскому, связаны с тем, что он ожидал в Москве тех же упреков и оскорблений, какие уже слышал в Ташкенте. Елена Сергеевна встречается с его друзьями, чтобы разузнать об их настроении. Еще она рассказывает везде, где появляется, сюжеты и смысл его поэмы. Слухи о поэме распространяются быстрее приезда автора. Его принимают с огромным любопытством. Он читает поэму в доме Б. Пастернака, где в тот момент гостил С. Чиковани, её слушают в первой, наиболее жесткой редакции Антокольский и Паустовский, Фадеев и Тихонов и многие другие. Все сходятся в одном: напечатать поэму будет невозможно, хотя создано нечто необычное и замечательное.

"Саша Фадеев сказал: во-первых, он получит все то, что получают писатели с его именем и положением, то есть рабочую карточку (примерно это - 2 кг мяса, 800 гр. жиров и столько же сладкого, 2 кг крупы, соль, спички, папиросы, овощи и т.д., кроме того - хлеба 600 гр.). Я могу ошибиться, но очень немного в смысле количеств, я ведь не видела такой карточки, а только спрашивала про нее. Кроме же нее, можешь получить литерный обед или же сухой паек: 6 кг хлеба, 5 кг мяса, 2 - крупы, 500 гр. сахару, 10 яиц, и ещё какая-то мелочь - в месяц. Кроме этого писатели получают или ужин, или ещё одну карточку, силой как рабочая... Ну, а затем надо работать, как работают все в Москве, и тогда будут и деньги, и душевное удовлетворение. По иждивенческим карточкам дают мало, почти ничего. Про работу, повторяю, Саша Фадеев сказал, что её сколько угодно. В ГАБТе я не была, никого не видела.

Нина (сестра Луговского. - Н.Г.) была у меня вскоре после моего приезда, и мы условились, что пойдем скоро на твою квартиру, пока ещё у меня не хватило времени, но обещаю сделать это на днях. Также не была на квартире Туси, но тоже пойду на днях. Я просила Нину подробно написать тебе о твоей квартире, которую она недавно видела. Я только спросила, считает ли она возможным прибрать квартиру в уютный жилой вид, после того как в ней побывали какие-то лица чужие, она сказала - да. В Тусиной квартире был Сергей (можете себе представить, что парикмахер, поселившийся в Тусиной квартире, оказался моим Петром Ивановичем, который меня причесывает много лет). Сергей говорит, что никаких следов пожара не заметил. Да и Нина сказала, что последствия пожара незначительны и парикмахер обещал исправить все это и освободить квартиру к Тусиному приезду...

Антология выходит, только будет называться Сборником, и там будут помещены много твоих, Димочка, стихов. Так сказал тоже Саша Фадеев с большим удовольствием. Я попросила его вспомнить, что именно, он смог вспомнить только "Венгерку", "Песню о ветре", а больше не мог - сказал, что знаю только, что Володя очень полно представлен и что я им много стихов его напомнил.

Симонова я не видела, но знаю со слов Фадеева, что он очень хорошо (так же, как и Павлик) говорил о тебе, что посерьезнел, поумнел (не так грубо он говорил, как я пишу), что гораздо лучше стал, просто хорошо, очень хорош.

Про Знамя - забыла спросить. А вот про песни Ивана Грозного говорили, я рассказывала, как они выигрышны, когда ты их исполняешь сам. Но и так они очень нравятся Фадееву.

Про библиотеку и вещи Нина сказала, что самое ценное Тамара вынесла. Но для того, чтобы реально что-нибудь знать, мне надо будет с самой Тамарой повидаться. Обещаю.

Что из всего этого сумбура можно вынести: ехать в Москву стоит. Не век же сидеть в Ташкенте, или уж решаться тогда действительно (как говорит Петя Вильямс), что в Москве труднее работать для души, а надо ехать в какой-то маленький городок и там устраивать жизнь, близкую к природе и дающую возможность собираться с мыслями. Иметь небольшой кружок друзей и т.д.

В Москве, конечно, шумно, неспокойно, всегда есть масса каких-то дел, встреч, устройств и т.д. Я-то лично очень счастлива здесь, и вот почему: здесь я знаю, что я Булгакова (пишу это, зная все отрицательное отношение Володи к этому афоризму), здесь у меня есть много друзей, здесь мой дом, мои - дорогие для меня - памятные книги, архив, рукописи, вещи, вся атмосфера жизни, без которой мне было очень тяжело в Ташкенте и которая меня поддерживает в Москве. Сейчас я погрузилась целиком в прошлое, я сижу часами над чтением тетрадей, писем, рассматриванием альбомов. Я - дома. Я не боюсь ничего.

Пока я ещё не работаю, но веду переговоры о службе и думаю, что скоро поступлю на работу. Но мне хочется получить такую, чтобы иметь время на приведение в порядок моих тетрадей, Мишиного архива и вообще всего в квартире. То есть сама-то она в идеальном порядке, так красива она не была никогда, так чиста, так блестяща, внутри - в письменном столе, в бюро, в шкафах нужно все пересмотреть и привести в порядок".

В этих двух абзацах - центральная часть письма и итог отношений Елены Сергеевны с Луговским. И хотя будут ещё и письма, и встречи, главное уже осознано и сформулировано: она - Булгакова. Три года после мучительной смерти её мужа не давали возможности ей до конца осознать главное содержание своей жизни. Теперь, после нескольких лет бездомности, попытки выстроить жизнь с другим человеком, пришло понимание, кому и чему она должна служить, в чем её истинное назначение.

"Поэму читала пока только Виленкину, которому она по-настоящему понравилась, особенно Одиссей. Другим - не было подходящего настроения. Да и мне кажется, что если ты скоро приедешь, то будет выигрышнее, если будешь читать её сам, в моем чтении многое пропадает.

Вот я и устала, хотя написала, наверно, не все, что думала. Голова у меня болит часто, а главное, сон нехорош - от волнений. Думаю попросить в театре бехтеревку, чтобы выспаться, тогда и поспокойнее буду. Вообще - ещё не улеглось внутри от всего. Все время на душе неспокойно, все кажется, что что-то забыла важное. Сейчас пойду к Тамаре на квартиру и уговорю её пойти на Лаврушинский.

Целую тебя. Пиши. Целую Тусю, Полю. Якову - привет.

Тюпа.

Нина похудела, но выглядит очень молодо".

Попасть на квартиру в Лаврушинский ей удастся чуть позже, а Тамара это Тамара Груберт, которая жила в Староконюшенном, в прежней квартире Луговского, где была комната Татьяны и сестры Нины.

"Москва. 1 июля 1943 года Дорогой мой, наконец, вчера была на квартире. Условились мы встретиться с Ниной Александровной и Тамарой, пришли туда с Эсей, которая, конечно, не могла меня не сопровождать. Да, и Сергей, жаждавший получить мундштук. В квартире (лифт не работает, как ты понимаешь) живет сейчас жена некоего писателя Корнева с двумя трехлетними мальчиками, она помещается в комнате Ольги Михайловны. Кто-то спит на кровати, кто-то - на диване и третий - на составленных вместе креслах. Грязь невообразимая. Корнева жалуется, что убрать нет никакой возможности, так как ни вода, ни канализация не действуют. Кроме того, только что была проверка и починка отопления, так что валяется на полах мусор, старые трубы и т.д. В столовой, которой они тоже пользуются, тоже грязь, ну, словом, во всей квартире. И обвинять её даже нельзя - воды нет, дети есть. Она производит даже симпатичное впечатление. Но сказала, что на днях она выезжает в 67-ю квартиру и будет там жить, пока не починят её собственную. А в твою въезжает опять же Чумак (в той комнате просто свинарник) и Пастернак, которому дали твою квартиру, пока не кончится ремонт в его собственной - словом, ненадолго. Я понимаю, что никому не интересно жить в таких условиях и, конечно, это даже хорошо, что Пастернак будет здесь: они невольно приведут хотя бы в какой-то порядок эту квартиру и задерживаться не будут, будут торопить со своей. Перед вашим же приездом надо, по-моему, взять каких-нибудь двух уборщиц, чтобы они вынесли ведрами всю грязь, потом, таская воду снизу, вымыли бы полы. Перетерли бы мебель и выбили бы её на балконе, одним словом, привели бы квартиру в такой вид, чтобы вы не очень были бы ошарашены при приезде. В твоей комнате из стекол остались только два, остальные шесть (я считаю по квадратам - в каждом окне по четыре квадрата) затянуты каким-то вроде картоном крепким. Я думаю, что Туся может для украшения нарисовать что-либо на этом картоне и будет даже хорошо. Стекол, говорят, достать почти невозможно. Мебель некоторая попорчена, надо будет звать краснодеревщика, ну, это после войны можно. Я спрашивала Тамару Эдгаровну относительно книг, она сказала, что ходила вначале туда с понимающим человеком, и он посоветовал, какие сохранить, она их взяла себе. Говорит, что, по её мнению, кое-что украдено. Но Нина Александровна не думает, и я, глядя на полки и примериваясь (ведь у Тамары Эдгардовны есть) думаю, что вряд ли унесли. Да, кроме того, это не деньги; говорят, что книги очень дешевы. Я ещё не была в книжных магазинах. Вещи, представляющие какую-нибудь ценность, Нина Александровна взяла к себе сразу же, а так в столе лежат какие-то мелочи, но это надо разобраться уж самим. Наверное, Поленька будет лучшим специалистом в этих вопросах: что есть и что исчезло.

Теперь о пропусках: я видела Сашу один раз, когда я писала после этого тебе. Говорят, он загулял, но не знаю. Так как у меня телефона нет, он позвонить не может, а я не звоню туда. Поэтому я и дала тебе совет телеграфировать ему на Союз. Но кроме того, я вчера была у Маршака и, узнав, что он увидит сегодня Сашу, просила передать ему, что ты ждешь быстрейшей высылки пропусков себе, Тусе и Поле. Потом попросила Эсю, чтобы она - лично или через П. Антокольского - нашла возможным передать Саше это же.

Конечно, Москва встретит страшными трудностями. Надо будет вертеться, бегать, просить, умолять, устраивать, чистить, доставать и т.д. до бесконечности. Я живу здесь неплохо - только благодаря МХАТу, Оле, Игорю Владимирович (который, кстати, сильно болен, у него нашли процесс в легком, и, следовательно, мои дела тоже застопорились). Но все-таки, повторяю, это очень помогает. А то бы я пропала. Я только прописана, у меня и у Сережи есть карточки. Если бы не МХАТ, я бы по этим карточкам ни шиша бы не получила. Но меня приписали к мхатовскому распреду. Домком, благодаря моей пенсионной книжке, дал мне служащую карточку, это лучше. Кроме того, театр, т.е. Игорь Владимирович, устроил мне обеденную карточку. Сергей ходит нерегулярно, но все-таки часто к отцу. Ольга постоянно тащит меня к себе, но я хожу к ней только на её выходной день, чтобы ей не было так тоскливо. Со службой у меня пока не устраивается, правда, я, как разборчивая невеста, все выбираю. Но служить буду непременно, и хочу, чтобы служба меня очень заняла и увлекла. Сейчас жду одного человека, он должен приехать ко мне с предложением - очень и очень интересным, но при личном свидании скажу, почему я думаю не брать это место, несмотря на все плюсы.

Телефон тоже в периоде обещаний, ездила к директору, оказался приятнейшим человеком, обещал наверно поставить в течение недели-двух.

Сергей на отлете, поданы все документы, ждет теперь приказа.

Настроение трудное, хмурое. Голова болит почти всегда. Принимаю много порошков. Как будет время, пойду к доктору. Сплю плохо. Но одно счастье, не сказывается внешне.

Вчера у Маршака рассказывала ему про твою поэму. Он очень заинтересовался и хочет непременно почитать. Я обещала дать. Думаю на днях его позвать. Он очень приятен, ну, в общем, остался, как был. Эта старая сволочь, его экономка Розалия, только портит все дело. Она так не гостеприимна, что не хочется ходить туда. Положим, сейчас сообразила, что, наверно, и моя Поля производит такое впечатление. У неё характер стал абсолютно адовым.

Вообще, я решила так: сейчас будет проделан последний опыт с Москвой. Если получу хорошую службу, буду работать на службе и дома - над приведением в порядок своих записок и архива Михаила Афанасьевича, и обрету душевное спокойствие, - останусь в Москве. Нет - распродам все и уеду куда-нибудь в деревню, в глушь, в Саратов, но только, чтобы было на душе хорошо. В Москве очень хорошо для меня в смысле отношения людей, я встречаю столько любви, столько внимания, заботливости, что надо быть просто тупицей, чтобы не понять этого. И все-таки я нервлюсь. Значит, не то. Вот я и думаю: если служба и вообще режим не вылечат, то надо удирать.

Вчера днем была у Леонидовых, очень мило провалялись с Эсей на диване: у обоих болела голова, приняли порошки, взятые напрокат у Антокольских, и болтали. Везде, где ни бываю, одни и те же жалобы: вот зарабатывает (имярек) 16 тысяч, а толку никакого, есть, пить нечего. И Олег Леонидович ворчал, что не желает больше есть преснятину. Но, в общем, они веселы, как всегда, и милы, и выглядят чудесно, - Аронович наврал, что они постарели.

К себе я никого не зову, почти никуда не хожу, очень мало. Взяла меня как-то Оля на балет, - до чего они все-таки молоды душой, - я им говорю: "Мне это на дух не нужно. Оживилась я ровно на пять минут, во время увертюры. А потом скука". А Женя Калужский потом говорит: "Люсенька, следующее воскресенье опять балет "Дон-Кихот" - пойдешь? Ведь не Дудинская, а Балабина будет танцевать!" Ей-богу, сумасшедшие!

Сережка взял у тебя на квартире какие-то ржавые сабли, и шашки, и кинжалы, чистил долго весь вечер, а потом развесил на ковре над своей кроватью. Приедешь - возьмешь опять себе. Это он в целях сохранения. А мундштука не нашел. Но от этого не огорчился: уж очень был в упоении от этого оружия. Сейчас послала тебе телеграмму - поздравительную. Я из-за московской суматохи не сообразила чисел, опоздала с поздравлением.

Будь здоров! Пишу отдельно Поле и Тусе о хозяйственных делах. Целую крепко. Елена".

Письма становятся все более печальные. Повторяется одна и та же мысль - надо уезжать из Москвы в маленький провинциальный город и там доживать. В письмах Булгаковой Луговскому нет места для общего будущего, есть острое чувство одиночества, обостренное ощущение прошлого. Когда начнут печататься романы Булгакова, когда к его текстам появится сильнейший интерес, Елена Сергеевна начнет жить сначала, станет моложе, веселее.

Она пыталась навести какой-нибудь порядок и в квартире Луговского на Лаврушинском и в Староконюшенном у Татьяны. Оказалось, в комнате Татьяны жил парикмахер Елены Сергеевны. 23 июля 1943 Булгакова пишет Татьяне трагикомическое письмо об оперативной обстановке в Староконюшенном переулке: "Дорогая моя Тусенька! Вчера была, наконец, на Вашей квартире. Видела тетю Мотю, Тамары не было дома, я оставила ей записку с просьбой прийти ко мне, чтобы пойти на Володину квартиру. В Ваших комнатах живет мой парикмахер Петр Иваныч. Я говорила с его женой (беременной на 9-м месяце). Пожар случился перед Пасхой: она споткнулась, керосинка выпала из рук, она повалилась на пол, старалась погасить на себе огонь, но ожоги есть до сих пор на животе. Опалены двери общие и в каждую из Ваших комнат, шкафы с книгами, переплеты книг. Сами книги не сгорели. Обстановка Ваша в целости. Они обещают сделать ремонт. Вообще же собираются очень скоро выехать. Она должна родить через 2-3 недели, и думают, что сразу же после этого они уедут. Я не рассматривала в отдельности книг, решила, что это надо сделать в присутствии Тамары. ... Тусенька, я целую Вас крепко, также Володю, также Полю. Яшушу плющу не жабывать меня. Штавят ли им плюбол? А челепаке? Целую. Лена".

А Тамара Эдгардовна в эти же дни пишет Татьяне Луговской: "... Ничего мне не удается. Например, передать через Фрадкину посылку для тебя. Как это случилось, писать скучно, но случилось. Как ты можешь дружить с такой противной женщиной, как Фрадкина? (Елена Сергеевна в этом отношении согласна со мной - она мне понравилась) ... Недавно из Ленинграда приехала приятельница Лени и привезла для тебя пачку табака и плитку шоколада. Не знаю, как тебе переслать. Кажется, у Елены Сергеевны будет оказия. Трогательное существо - Леня!"

Фрадкина - это жена Хазина, брата Надежды Яковлевны Мандельштам, а Леня - это Леонид Малюгин, главный адресат ташкентских писем Татьяны Луговской.

"Вчера я опять ходила в Тусину квартиру, - пишет Елена Сергеевна 27 июня Владимиру Луговскому, - чтобы попросить Тамару пойти со мной на твою квартиру, но там никто не ответил, я долго стучала в дверь, собственно Тамарину. Сейчас опять пойду, хотя сегодня воскресенье и, может быть, она куда-нибудь уехала на выходной. Здесь теперь все ездят в выходные дни на свои огороды, всех встречаешь с лопатами. Удивительно холодное лето - за все время ни одного жаркого дня, какой-то холодный ветер. Настроение взволнованное. И если не устроюсь скоро на работу, развинчусь совершенно. При моей полной погруженности в прошлое, при безмерной тоске, которую испытываю, единственное, что может помочь, это очень сильная занятость. Вначале я боялась очень большой ответственности, а теперь даже хочу, и если Игорь Владимирович поможет мне устроиться на одно место, возьму непременно. Если же нет, то надо уезжать отсюда. Это ясно мне. Сергей скоро уезжает в училище, выправляет всякие нужные документы. Будь здоров, милый. Целую тебя, Тусю, Полю. Тюпа".

Депрессия и тоска нарастают, у неё возникают различные планы - один из них - устроиться сестрой-хозяйкой в писательский дом. Об этом она полунамеком пишет Луговскому, потому что, видимо, это вызывает его резко негативную реакцию, да она и сама потом, после двух недель колебаний, понимает, что эта работа не для нее. Однако она ищет возможности заработать и не находит.

В эти дни, так как Тамара Эдгардовна была занята на работе, ключи от квартиры на Лаврушинском, куда должна была наконец попасть Елена Сергеевна и рассказать, что там и как, отправили отнести дочь Луговского Муху, незадолго до этого вернувшуюся из Чистополя, из детского писательского интерната.

"Уже в конце 1943-го, я помню, как иду в Фурманов переулок, возле Арбата, подымаюсь по лестнице, звоню. Мне открывает женщина в шелковом китайском халате, лицо её покрыто толстым слоем крема. Она просит меня подождать, прощается с косметичкой, стирает крем. Я помню комнату, потом я поняла, что это был кабинет М.А. Булгакова. На темно-синей стене терракотовый профиль Булгакова, сделанный художником Вильямсом.

Мы отправились в Лаврушинский переулок на квартиру отца. Там повсюду лежали стекла; были разбиты окна. Елена Сергеевна схватила ведро, тряпку и начала разбирать завалы, мыть полы. Она готовила кабинет к приезду отца из Ташкента".

Отношения Елены Сергеевны с Луговским проще не становились, наоборот, на расстоянии начало обостряться то, что их разделяло, во всяком случае для нее. Она раздраженно пишет ему в сентябре 1943 года: "Сердитые и ласковые телеграммы твои тоже получаю. Не пишу, потому что не писалось. Очень много могла бы сказать, а написать все это - сложное - как-то не могла. Зная твою способность ругаться и предполагать всякие штуки, сразу оговариваюсь ничего особенного, ничего нового я бы тебе и не написала. Просто все мои мысли, ощущения, выводы приобрели более законченный характер. Вроде того что чувство твое ко мне - не любовь, или, может быть, с твоей точки зрения - любовь, а для меня не убедительно.

В общем, конечно, получается глупо - я упрекаю тебя за то, что ты не такой, как мне хотелось бы. Ты, наверно, получил мою телеграмму о службе хозяйкой в доме творчества. Две недели честно ездила в Переделкино, что-то делала, - и вдруг ясно поняла, что служить мне там ни в коем случае нельзя. И отказалась. И стало легко на душе. Может быть, буду служить в МХАТе, хотя надежды на это очень мало. Вернее, буду работать на дому (работа из артели).

Загрузка...