В записных книжках он писал как поэт, передавая плотность своего состояния, своего переживания. В этих записях - сгущенная атмосфера осенних военных дней, пустые корпуса кремлевской больницы, отчуждение от всего, что раньше было родным. Все стало зыбким, ненадежным; бомбежки сменяют бомбежки, и все выстраиваются в длинную очередь к телефону узнать, живы ли близкие.
Елена Сергеевна, как могла, поддерживала его, писала ему в начале войны нежные письма из Пестово, где находился дом отдыха МХАТа.
"Вот Вам, милый Дима Владимир, мой адрес. Боюсь, что 19-го я в Москву не попаду, так как мне очень трудно далось мое путешествие сюда. Наш грузовик кидало из стороны в сторону по рытвинам и ухабам. Пылища стояла столбом до неба. Как всегда в жизни бывает, безумно пригодились те именно нелепые покупки, которые я сделала в Клязьме. Сергеевы трусы, например, я надела на голову и повязала той резинкой, о которой Вы меня с изумлением спрашивали, для чего она. Это спасло мою вымытую и причесанную голову.
Здесь либо грудные дети, либо матери их, либо старухи с клюками. Все эти категории ни к чему - в смысле разговорном, я понимаю.
Так что я целый день хожу, купаюсь, отдыхаю - все в полном одиночестве. Но это никогда не вредно.
Сергей зато нашел себе кучу мальчишек, с которыми и проводит целый день. Это хорошо. Он смягчился, стал милее. Я его заставляю все делать для себя самому.
Напишите мне о себе, Дима, о Кремлевке, о лечении, о работе, о решении наркомата относительно Вас. Жду ответа. Елена".
Иногда они связывались через сестру Елены Сергеевны Ольгу Бокшанскую. Она с недоверием относилась к увлечению сестры. Умоляла её сидеть в доме отдыха и не выезжать в Москву под бомбежки.
"Милый Димочка, получила Ваше письмо, спасибо.
Очень жалко, что Вас не было дома, когда я позвонила. Отсюда вообще нельзя было звонить несколько дней (и всегда трудно звонить), а тут вдруг я подошла к аппарату и меня сразу соединили с Вашей квартирой. Сегодня я была утром, как всегда, от 8-9 около телефона, но Вы почему-то не позвонили.
Оля говорит, что, пока у меня нет службы в Москве, я должна жить здесь.
Вчера я говорила с одной знакомой, и она обещала помочь мне устроиться в "Мосфильме" на должность помощника режиссера. Посмотрим. Если не наврет, поступлю. Тогда перееду в Москву.
На этой неделе, кажется, оказии в Москву не будет. Поэтому вряд ли приеду на побывку. Если ты хочешь прийти сюда, надо из Калязина прийти пешком. Вот эта знакомая из "Мосфильма" вчера пришла за два часа. Возьми с собой паспорт, оденься полегче - в штатское. Позвони накануне, что выходишь, - пойду навстречу.
С собой ничего из еды не бери, устрою здесь.
Очень довольна, что ты начал лечиться и хочешь работать. Если действительно это сделаешь, будет очень хорошо.
Вот это и будет то, что я хочу, чтобы ты делал.
О том, права или не права, будем говорить лично, если ты придешь сюда скоро.
Сейчас пишу наспех, кругом народ - Оля уезжает. Хочу ей дать письмо. Получил ли мое письмо по почте? Написала 17-го.
Будь здоров. Держись.
Целую тебя. Елена".
Видимо, в августе 1941 года между ними произошла жестокая ссора. Причины её неизвестны, но в архиве Луговского сохранилась записка без даты, но очень красноречивая. "Володя, я очень твердо говорю тебе, что мы расстаемся. Я много раз говорила это тебе, но поверь, что сейчас это последний. Я не смогу быть с тобой. После вчерашнего. Так как разговор будет мучителен и бесцелен для обоих - я попросила Сашу, нашего с тобой друга, переговорить с тобой и передать это письмо. Может быть, когда все уляжется, мы и сможем увидеться, но сейчас не надо ни приходить, ни звонить. Пойми это. Лена".
Татьяна Александровна вспоминала об этой истории, может быть, чересчур пристрастно, она вряд ли знала причину их ссоры: "А потом Елена Сергеевна с Володей поссорились, и она, назло ему, закрутила роман с Фадеевым".
Сказка о сне
В поэме Луговского "Сказка о сне", написанной под трагическим впечатлением начала войны, мистически преображена картина свидания поэта с некоей возлюбленной с чертами Е.С. Булгаковой.
Это последняя встреча влюбленных перед гибелью мира, перед катастрофой вселенского масштаба. Стрелки часов навсегда замерли на четырех часах - времени начала войны. Окна затемнены, звучит вой сирен воздушной тревоги. Все покидают дом. Остаются двое. В каждом из них продолжает жить погибающая вселенная.
В этой поэме была одна странная деталь. Влюбленные находились под пристальным взглядом кота в манжетах. Он ходит за ними из комнаты в комнату, все понимает, все оценивает... "Я оглянулся. Снизу шел, мурлыча, /Спокойный кот в сверкающих манжетах ...". Они прощаются. Кот, "ощерясь, глядит в окно". Несомненно, это был не просто кот, образ перекликается и со знаменитым Бегемотом, а, возможно, и самим Булгаковым.
Этот взгляд неотрывно преследовал Луговского всю историю его отношений с Еленой Сергеевной. Он читал "Мастера и Маргариту" после войны своей будущей жене Майе, с восторгом пересказывая страницы романа, но при этом не мог скрыть, что ревновал "Маргариту" к покойному Булгакову.
"Я-то лично очень счастлива здесь, - пишет Елена Сергеевна Луговскому после возвращения в Москву в 1943 году, - и вот почему: здесь я знаю, что я Булгакова (пишу это, зная все отрицательное отношение Володи к этому афоризму), здесь у меня есть много друзей, здесь мой дом, мои - дорогие для меня - памятные книги, архив, рукописи, вещи, вся атмосфера жизни, без которой мне было очень тяжело в Ташкенте и которая меня поддерживает в Москве. Сейчас я погрузилась целиком в прошлое, я сижу часами над чтением тетрадей, писем, рассматриванием альбомов. Я - дома. Я не боюсь ничего".
В архиве Луговского, помимо фотографии Елены Сергеевны, хранилась ещё и фотография Булгакова, а одна из поэм "Середины века" первоначально была посвящена М.Б. (Михаилу Булгакову). Он преклонялся перед творчеством писателя и мучительно осознавал, что Елена Сергеевна при всем её прекрасном к нему отношении, даже влюбленности, неуловима для него.
В феврале 1943 года Елена Сергеевна, находясь в своей комнатке на балахане, записала увиденный ею сон о Булгакове: "Все так, как ты любил, как ты хотел всегда. Бедная обстановка, простой деревянный стол, свеча горит, на коленях у меня кошка. Кругом тишина, я одна. Это так редко бывает.
Сегодня я видела тебя во сне. У тебя были такие глаза, как бывали всегда, когда ты диктовал мне: громадные, голубые, сияющие, смотрящие через меня на что-то видное одному тебе. Они были даже ещё больше, ещё ярче, чем в жизни. Наверное, такие они у тебя сейчас. На тебе был белый докторский халат, ты был доктором и принимал больных. А я ушла из дому после размолвки с тобой. Уже в коридоре я поняла, что мне будет очень грустно и что надо скорее вернуться к тебе. Я вызвала тебя, и где-то в уголке между шкафами, прячась от больных (пациентов), мы помирились. Ты ласково гладил меня. Я сказала: "Как же я буду жить без тебя?" - понимая, что ты скоро умрешь. Ты ответил: "Ничего, иди, тебе будет теперь лучше".
Но в те, особенно тяжелые для семьи Луговских, ташкентские дни Елена Сергеевна, как могла, поддерживала их семью. Татьяна Александровна с благодарностью вспоминала её фантастическое умение оказываться в нужное время в нужном месте. Многие её считали богемной и светской дамой, но это было только внешнее впечатление. По воспоминаниям знавших её тогда людей, ей ничего не стоило подоткнуть подол, взять ведро и спокойно вывезти любую грязь, навести порядок. Татьяна Луговская вспоминала про первые ташкентские дни: "Приехали в Ташкент, нас уже встречала карета "скорой помощи", маму отправили в больницу.
А потом, уже в больнице, с мамой случился ещё один инсульт. Я приехала, она была без сознания, увидела меня (врачи мне до сих пор не верят), у неё что-то двинулось в глазах, сознание на миг проглянуло из мути и она сказала: "Я - пропала!"
Я тогда осталась в больнице с ней, на папиросной коробке нацарапала записку Володе, чтобы он прислал мне подушку, и послала с кем-то. А на ночь в больнице никто из медперсонала не оставался. Я уже заснула, вдруг стук внизу. Я удивилась, спустилась, смотрю - сторож из проходной: "Иди, к тебе пришли". И как сейчас вижу: маленькая будочка-проходная, козырек на улицу, под козырьком лампочка тусклая, и в этом свете стоит Елена Сергеевна с Сережей, своим сыном, ему тогда лет 15 было. Она мне принесла подушку, кофе в термосе, ещё что-то. А идти далеко. Ташкент. Ночь. Три раза Елена Сергеевна мне очень помогла - при первом инсульте, в больнице и когда мама умерла - обмывать, собирать".
Комната на балахане, в которой потом поселится Ахматова, становилась все уютнее; не случайно в её стихотворном цикле "Новоселье" будет незримо присутствовать Елена Сергеевна.
"Елена Сергеевна была удивительной женщиной, - писала З.Б. Томашевская. - Об этом говорили все, кто её знал. Она дарила людям покой, надежду и силу даже в самые страшные минуты их жизни. И Анне Андреевне пришлось тоже это испытать".
Пушкинская улица - Первомайская улица. Алексей Толстой и другие Возле Узбекского отделения Союза писателей жили, по словам Марии Иосифовны, именитые писатели и их жены - А.Н. Толстой с Людмилой Толстой и сыном Митей, Всеволод Иванов с семьей, Екатерина Пешкова, первая жена Горького. Здесь находились основные продуктовые распределители. Для литераторов республиканское отделение Союза писателей было основным местом, где собирались на лекции и писательские собрания, здесь на улице слушали последние сводки из репродукторов, передававших последние известия.
В писательской столовой, которая находилась на застекленной веранде, не только обедали, встречались, здесь происходили распределения вещей бытовой комиссией.
На Первомайской улице поселился со своей красавицей женой Алексей Николаевич Толстой, он приехал с ней из Куйбышева, с ним вместе жили мать жены, секретарша и домработница. В декабре правительство Узбекистана предоставило ему особняк в предместье Ташкента с прекрасным садом. К.И. Чуковский записал в дневнике 21 января 1942 года: "Вчера в Ташкент на Первомайскую улицу переехал А.Н. Толстой. До сих пор он жил за городом на даче у Абдурахмановых. Я встречался с ним в Ташкенте довольно часто. Он всегда был равнодушен ко мне, хотя мы знакомы с ним 30 лет ...".
У Толстого и Пешковой проходили так называемые элитные гостиные, где они устраивали поэтические и музыкальные вечера.
"NN (Ахматова) читала поэму, - записано в дневниках Л.Чуковской об одном из таких посещений, - Алексей Николаевич заставил её прочесть поэму дважды, ссылаясь на все ту же знаменитую трудность и непонятность. По-моему, он и после двух раз не понял".
Ахматова сложно относилась к Толстому. Судя по воспоминаниям английского филолога Исайи Берлина, который общался с Анной Андреевной после войны, они обсуждали её взаимоотношения с Толстым. "Алексей Толстой меня любил. Когда мы жили в Ташкенте, он ходил в лиловых рубашках а la russe и любил говорить о том, как нам будет вместе хорошо, когда мы вернемся из эвакуации. Он был удивительно талантливый и интересный писатель, очаровательный негодяй, человек бурного темперамента. Его уже нет. Он был способен на все, на все, он был чудовищным антисемитом; он был отчаянным авантюристом, ненадежным другом. Он любил лишь молодость, власть и жизненную силу".
Антисемитизм не мешал Толстому близко дружить с Соломоном Михоэлсом, великим еврейским актером, который ставил на подмостках ташкентского театра национальные оперы. Может быть, их сближали невероятное жизнелюбие и бурный темперамент, свойственные им обоим. К Михоэлсу, который жил здесь же на Пушкинской улице, приходил Луговской. В огромной, выгороженной из конференц-зала комнате литератора-ученого А. Дейча, в доме, где были расселены деятели науки, Луговской слушал хасидские легенды и анекдоты в исполнении великого актера, а потом они вместе пили и пели.
Однажды в театре оперы и балета был устроен концерт. Толстой сам написал для спектакля одноактный скетч. В спектакле играли Раневская, Михоэлс, Абдулов и сам Толстой. Зрители были в полном восторге. Толстой, по воспоминаниям друзей, просил Михоэлса подольше не уходить со сцены, поиграть еще, поимпровизировать. Потом он признавался, что испытывает от игры настоящее наслаждение.
В Ташкенте А. Толстой председательствовал в редсовете Ташкентского филиала издательства "Советский писатель", продолжал работу над пьесой "Орел и орлица", первой частью дилогии "Иван Грозный". Он выступал с чтением этой пьесы перед писателями, историками в середине февраля 1942 года. К пьесе недоверчиво отнеслись в верхах, Алексей Толстой тяжело переносил временную опалу, неоднократно отсылал текст с поправками Сталину, чтобы вождь сделал свои замечания. Щербаков в апреле 1942 года писал Сталину, что необходимо запретить Толстому как публикацию, так и постановку пьесы об Иване Грозном, потому что пьеса извращает светлый облик любимого народного царя. Толстой, крайне расстроенный тем, что ему не дали Сталинской премии за пьесу (дурной знак!), пытался её улучшать.
Интрига состояла ещё в том, что вполне успешно продвигалась работа у Эйзенштейна в Алма-Ате с фильмом "Иван Грозный". Луговской приезжал оттуда со сценарием (он работал с Эйзенштейном над песнями к фильму) и читал выдержки из него многочисленным слушателям, в том числе и Толстому.
К пьесе "красного графа" без энтузиазма отнеслись и эвакуированные. В одном из писем юный Михаил Левин, в будущем известный физик, откровенно иронизировал: "Граф Толстой читал "Ивана Грозного". Здорово выдумано. Царь-демократ, первый русский гуманист. Графу бы только про Ежова теперь писать".
С середины 1942 года в дом Толстого стал ходить Георгий (Мур) Эфрон.
Мур - после нескольких лет голода и безбытности, с европейской привычкой к чистой, красивой жизни - более всего в Ташкенте привязался к благополучному дому Алексея Толстого и его красивой, холеной жены. "Часто бываю у Толстых, - писал он в конце 1942 года сестре Але. - Они очень милы и помогают лучше, существеннее всех. Очень симпатичен сын Толстого - Митя, студент Ленконсерватории. Законченный тип светской женщины представляет Людмила Ильинична: элегантна, энергична, надушена, автомобиль, прекрасный французский язык, изучает английский, листает альбомы Сезанна и умеет удивительно увлекательно говорить о страшно пустых вещах. К тому же у неё есть вкус, и она имеет возможность его проявлять. Сам маэстро остроумен, груб, похож на танк и любит мясо. Совсем почти не пьет (зато Погодин!..) и совершенно справедливо травит слово "учеба". Дом Толстых столь оригинален, необычен и дышит совсем иным, чем общий "литфон" (о каламбуры!), что мне там всегда очень хорошо".
Мур не признавался в письмах в том, что ходил в дом к Толстым, чтобы его накормили. Он обедал ещё у А. Дейча в четырехэтажном доме по Пушкинской, 84, который находился недалеко от дома Толстых. До войны здесь помещалось Главное управление лагерей. Гулаг, как вспоминал Дейч, потеснился и переехал на первый этаж, а зловещая система проверок с часовыми, пропусками - осталась. Мура в основном кормили в этих домах.
Алексей Толстой часто разъезжал по городу на фаэтоне, запряженном лошадьми, вальяжный, полный, с трубкой во рту, - настоящий классик, таким его запомнили обитатели Ташкента. Машин в городе почти не было, трамваи ходили крайне редко и были чрезвычайно переполнены, по улицам в основном перевозили грузы ишаки и верблюды. Михоэлсу, работавшему сразу в нескольких театрах, расположенных в разных частях города, предоставили старую бричку с огромными колесами, запряженную, как вспоминал А. Дейч, унылой клячею и с таким же кучером. Так он перемещался по всему городу. Дейч вспоминал один забавный случай, которых, видимо, было очень много, несмотря на тяжесть той жизни: "С находившимся в Ташкенте артистом Абдуловым он сочинял и разыгрывал ... сценки из узбекской жизни. Один из них изображал старика бая, другой благочестивого имама, и оба сговаривались отправиться на богомолье в Мекку. Однажды ночью, накрутив чалмы на головы и надев халаты, они вышли в пустынный переулок. Встретив старика узбека, по-видимому ночного сторожа, спросили его, где дорога в Мекку. Изумленный старик сказал, что он этого не знает, что идти надо далеко, через моря и горы. Но Михоэлс вполне серьезно его убедил, что самое трудное - дойти до Чирчика, а дальше уже совсем недалеко".
На Пушкинской улице обитали семьи драматурга К. Финна, Евгения Петрова, Вс. Иванова и многих других.
Часть сотрудников Академии наук, которые попали в Ташкент, были расселены в балетном училище Тамары Ханум. "Большой зал был разделен простынями на клетушки, в которых ютились "рядовые работники", - писал в воспоминаниях Евгений Борисович Пастернак. - На подоконниках и около коек стояли керосинки, на которых варилась и пахла разная еда. Людям покрупнее были отведены комнаты в прилегающих коридорах".
Евгения Пастернак писала в декабре 1941 года Борису Пастернаку о жизни в Ташкенте; их поселили рядом с Пушкинской улицей:
"Дорогой Боря! Уже два дня, как мы живем на новом месте. Нам разрешили занять комнату уехавшей в Москву семьи Кирсанова. Итак, мы живем рядом с Ивановыми в доме, предоставленном эвакуированным писателям. В этом помогли Чуковский и Тамара Владимировна. Как нам с Женькой хорошо, как нам хочется, чтобы ты на нас поглядел. У нас топится в комнате маленькая плита, и мы в ней сейчас печем картофель".
Бытие ташкентцев Начало - середина 1942 года
Вокруг всю ночь цвели лауреаты.
Их лампочки в оранжевых капотах На проволоке сумрачно качались,
И Азия глядела из ворот.
В.Луговской. Крещенский вечерок Чужое
"Недавно освободили меня от военной службы со снятием с учета. Но пока тепло и не слишком уж холодно. Цены в Ташкенте сверхбезобразные. Жизнь, конечно, состоит из сплошных тревог и неприятностей. Сую материал и на радио, и в газету, и куда попало. Гонорары же и возможности - сама понимаешь какие. Живем вроде писательского коллектива. Сплетни, чепуха и т.д.", - писал Луговской Ирине Голубкиной 21 января 1942 года.
Древний азиатский город, ставший временным убежищем эвакуированных, поразил их вначале своим абсолютно несоветским бытом. "Город, выпавший из законов", - называет его Луговской, а Вс. Иванов в некотором раздражении "городом жуликов, сбежавших сюда со всего юга...".
В это время центральной проблемой для любого жителя, будь он простой мальчишка или крупный писатель, становится выживание, а следовательно, постоянные мысли о быте.
Кого-то это раздражает, кого-то занимает, кто-то вообще погружается в быт с головой и перестает думать о чем-либо другом. Но из низкого б ы т а, "из сора" вырастали и темы высокого б ы т и я.
Луговской словно мазками рисует в своих записных книжках странную жизнь города, с непривычным бытом, плотно обступавшим его снаружи и изнутри.
"Удивительный Ташкент: "Рыжий куст. Удивление. Желтый лист. Красный и желтый цвет".
И Вс. Иванов в дневниках - про то же: "Листья здесь опадают совсем по-другому. Они сыпятся, словно из гербария, - зеленые или золотые, не поковерканные бурей: не мягкие или потрепанные. Они заполняют канавы. Их собирают в мешки. Калека ползет по ним. ...".
Яркий восточный цвет солнца, цвет листьев, резкие тени от тополей, падающих на дома и узкие переулки, в сочетании с нищими, скособоченными домиками, сарайчиками. Все в этом городе, все - контрастно, ярко. Жара и особый, пронзительный холод. Голод и роскошь базаров. Инвалиды-калеки и блестящие военные из академий. Может, ещё от этого у всех так обострены нервы. Луговской и Вс. Иванов обошли в 30-е годы Среднюю Азию, Туркмению, прекрасно знали эти места, и, казалось, Восток не был для них чем-то новым, необычным. Однако их приезды сюда в качестве дорогих гостей, с цветами и оркестрами, сильно отличалась от существования на положении безбытных эмигрантов, встречающих осень, зиму, весну, жаркое-жаркое лето. Отсюда этот полушутливый вопль Елены Сергеевны к Татьяне Александровне: почему Луговской не рассказал ей заранее, какое невыносимое здесь лето!
Луговской рисует тот мир, который отзовется в поэме "Алайский рынок":
"Другое царство: Тополь. Романские окна. Пьянки, бляди, легкий ветерок безобразного хода судьбы. Перцовые пьяные радости. Отсутствие государственности... Неведомая улица Радио на сквере. Город, выпавший из законов. Наслаждение бесправием. Киоски с портвейном. Сине-желтые парки. Пыль. Приезд военных академий. Московская выставка барышней. Луна как дыня над улицами, где торгуют перцовкой. Лагерь беженцев. Сиплые голоса милиционеров. Пыль не падает... Неустановившийся ...быт. Первые дожди. Удивительный сквер. На Индию! Чувство юга, а не севера. Дервиш. Никита Богословский. Мое безумие ... души. Арыки. Скользкие переулки. Вино. 3-й удар у мамы. Длинный путь в Ташми. Ощущение сестры Тани, родственное и телесное. Могучие чиновники, спекулянты, сволочь, сырая рыба и дрожащие руки... Впечатления холодные... и первые выступления. ... Прощание. Пиво. Ночь. Умный эгоистически-честный Гусев. Водка в Союзе. Светлана. Переулки. Грозный ход зимы. Октябрь. Передает дочь до счастья знакомые интонации и тембр. ... Глупые речи Вирта. Гриша Широков. Возвращение... Радостная, самозабвенность разложения... Арыки как каналы. Мертвые закаты. Быт маленьких домов с желтыми окнами. Мои прощанья с Н. Городецкой?. Вещи в домах те же, что до войны... Чужие окна. Чужие шкафы. Чужие собаки. Эвакуационные вечеринки. Крохотный уют. Подлецы с водкой. Их личный уют, прописка. Подхалимская радость. Бесстыдное торжество довольно симпатичного чиновника. Снова пиры, пивные, жизнь как прибой ...".
Что составляло их каждодневную жизнь, быть может, в самом трагичном 1942 году?
Писатели ходили друг к другу за новостями или же слухами. Кому-нибудь удавалось ночью поймать иностранное радио, оттуда узнавали новости со второго фронта. Сопоставляли официальную и "ту" информацию. Разрыв был колоссальный, хотя и наша пропаганда вынуждена была отстраненно признавать факт сдачи городов и огромных территорий. Удивительно, но даже люди, привычно обслуживающие власть, такие, как критик Зелинский, говорят полушепотом, что им точно известно, что вводятся новые методы агитации и пропаганды - говорить правду, без прикрас и лжи.
Главное общение большинства эвакуированного мужского населения проходило за бутылкой. Несмотря на голодное существование, с выпивкой и на фронте, и в тылу было нормально. Почти все писатели, населяющие Ташкент, и не только Ташкент, спасались от дурных мыслей старинным российским способом: они много и иногда беспробудно пили. Пили Н. Погодин и Вс. Иванов, В. Луговской и В. Гусев, В. Катаев и А. Фадеев. Конечно же, питье в эвакуации это лишь часть огромной картины загулов советских литераторов, а его литературным апофеозом станут знаменитые "Москва - Петушки" Венедикта Ерофеева. Питье как протест, как уход от реальности или же как трагическое свойство русской, и не только русской, души, - здесь мы подробно исследовать эту тему не будем, но не сказать об этом нельзя, потому что в том небольшом писательском мирке эта тема стала общесемейной.
В одном из писем к Тарасенкову М. Белкина писала: "... Сегодня я отчитывала Луговского, он встретил меня на улице и провожал в столовую. Он старая развалина, что я ему и сказала, и довел себя до ужасного состояния. Его все считали трусом, и даже Гусев (член радиокомитета) боялся передавать по радио его стихи и позвонил в Пур, но там ему сказали, что он на фронте вел себя достойно, но что по состоянию здоровья освобожден совсем. Так говорил Гусев, а там не знаю. Но что он развалина - это факт".
Виктор Михайлович Гусев, несмотря на относительно молодой возраст (около тридцати), был известным партийным поэтом газеты "Правда", автором сценариев нашумевших фильмов "Свинарка и пастух" и "В шесть часов вечера после войны", однако он прожил очень мало и умер в начале 1944 года в возрасте 34 лет. Война основательно меняла людей, говорили, что думали. Вс. Иванов в Ташкенте, общавшийся с Гусевым, пытался понять степень его искренности. По словам Вс. Иванова, тот оставался прежним: "...он так пишет и так говорит, что это строка в строку идет с передовой "Правды", - и это уже большое искусство. Что он сам думает - кроме вина, - не поймешь. Мне кажется, что если бы в передовой "Правды" запретили вино, он, несмотря на всю страсть свою к этому напитку, - не прикоснулся бы к нему".
Многие спьяну могли высказать все, что у них было "на уме". Например, Вс. Иванов в июне 1942 года приводит речи Н. Погодина, своего приятеля, автора "Кремлевских курантов": "Приказ о регистрации мужского и женского населения. В "Белом доме" (видимо, на Жуковской. - Н.Г.) - истерика. Погодин сказал: "А я не пойму, я хочу жить в демократической стране и распоряжаться сам собой". Он был пьян и очень горд, что хочет ехать в Москву". И ещё Вс. Иванов приводит остроумное соображение Михоэлса на эту животрепещущую тему:
"Когда передо мной стоит бутылка и рюмка водки, я чувствую себя свободным. Это - волеизлияние".
В записных книжках Луговского упоминается огромный круг лиц, вписанных в то ташкентское пространство. Поэт переходил из дом в дом, останавливался со знакомыми на улице, обсуждал новости.
На людей он смотрит то с раздражением, то с горечью, то с любовью. Почти всегда восхищается красотой мира, в любом состоянии и при любых обстоятельствах.
"...Торжественная осень. Мощный шум её ветвей и листьев. Синие и красные цветы... Подарки. Уткин. .... Пиво по углам. Я... пьяный, голодный до безумия, напоенный Ос. качаюсь как былинка. Дамы-патронессы. Киоски. Стыд за все это. Стыд и ненависть, и злоба легка как танцовщица. Ощущение трагедии всего мира, всего земного шара, потом утерянное. Япония. Мировая война. Москва таинственная и ледяная. ...Ловля рыбы в Чирчихе. Базар. Пирожки с перцем. Лиловые закаты. Медленные и грубые перемены света. Барышни в отелях. Поляки в новой антифашистской форме. Генерал в берете. Дивные антрепренеры, берущие и дающие, и такие же девушки. Умение жить среди ада. Улица К. Маркса. .... Пиво, спирт. Мое неуклюжее тело, оступающееся в арыки... Вечер от всей души. Провода на Пушкинской, и все в снегу. Недоверие, мерзость... Ужас до оцепенения. Юбилей Вс. Иванова. Мои тосты. А.Т.(Алексей Толстой?)...".
В этих описаниях невозможно отделить картины природы от трагического взгляда на людей, нежность от близости родных, удивления от появления европейски подтянутых поляков, новых московских красоток, пьяный угар и скользкие арыки, канальчики, разделяющие улицы, в которые можно спьяну свалиться.
Вс. Иванов записывает почти в те же дни, но его взгляд более желчный, острый и иногда даже злой, хотя в чем-то он пересекается с Луговским: "Город жуликов, сбежавшихся сюда со всего юга, авантюристов, эксплуатирующих невежество, татуированных стариков, калек и мальчишек и девчонок, работающих на предприятиях. Вчера видел толпу арестованных, бледных, в черной пыльной одежде, - они сидели на корточках посреди пыльной улицы, ожидая очереди в санпропускник. Мы шли мимо. Я сказал спутнику, так как нас днем ещё заставляли перейти на ту сторону улицы милиционеры:
- Перейдем на ту сторону.
Стриженные клоками, как овцы, арестантки крикнули:
- Вшей боитесь, сволочи. ...
Скоро будет год, как мы приехали в Ташкент. Я не помню такого общегородского события, которое взволновало бы всех и все бы о нем говорили, - разве бандитизм, снятие часов и одежды. Преимущества централизации".
Пайки
Выступали на поэтических вечерах, писали статьи, делали сборники для фронта и чтобы обеспечить себя заработками, и чтобы чувствовать себя нужными стране, фронту, народу.
Фадеев из Москвы рассылает письма с требованием откликнуться на военную тему. Но многие просто не считают себя вправе, находясь в тылу, сочинять "на заказ", не нюхая пороху. Они пытаются "писать в стол" о том, что пережили сами, что чувствовали на самом деле. Те же, кто искренне напишет об ужасах войны, об эвакуации, будет тут же подвергнут суровой партийной критике за произведения, "проникнутые мотивами страдания, смерти, обреченности". В донесении на имя Маленкова о положении в литературе, составленном в первые послевоенные годы, подводились некоторые итоги деятельности писателей во время войны.
"Вместо того чтобы, представляя передовую часть советского общества, морально укреплять народ, звать его к победе в труднейшие периоды войны, они сами поддавались панике, малодушествовали. Одни, испугавшись трудностей, - продолжал доносить зав. отделом культуры ЦК, - в 1941-1942 годах опустили руки и ничего не писали. Так К. Федин, Вс. Иванов, В. Луговской в эти годы не опубликовали ни одного художественного произведения, "отсиживались". Другие - создавали такие произведения, которые усугубляли и без того тяжелые переживания советских людей. Н. Асеев, М. Зощенко, И. Сельвинский, К. Чуковский создали безыдейные, вредные произведения".
И. Сельвинский был жестко "проработан" за стихотворение "Россия", Маргарита Алигер за цикл стихов о войне. Личные, исповедальные стихи Симонова "Жди меня", трагическую поэму Антокольского о погибшем сыне, патриотические стихи Ахматовой власть вынуждена была поддерживать: в самые тяжелые дни войны фронт уже сам отбирал для себя необходимое. В конце 1941 - начале 1942 года прошло несколько вечеров поэтов. Анна Андреевна Ахматова жаловалась Л.К. Чуковской 25 января, что её заставляют выступать два дня подряд, "а у неё нет сил; что она имеет право не работать совсем на основании своей инвалидной карточки ("Неужели Вы этого не знали?"). На мое предложение показать эту карточку в Союзе: "тогда меня вышлют в Бухару как неработающую".
Жизнь на карточки была почти невозможна, требовались надбавки, как говорили - лимиты. Все магазины были превращены в распределители. Население и беженцы из Москвы были разбиты на категории - одним полагался совнаркомовский паек, другим литер А, литер Б, кто же был безлитерный - тот имел простую хлебную карточку. Выдавали шелуху от какао и желудевый кофе. Обедали в писательской столовой, но это тоже требовало особых документов, необходимо было получить разрешение.
Из дневников Вс. Иванова: "Каждый день в неподалеку писательской столовой, у тополей стоят рваные нищие, и стоят так прочно, словно стоять им здесь всегда. ... Обед - опять распаренная пшенная каша без масла на воде или нечто, слепленное из макарон".
Часто в столовой давали "затируху" - баланду. Это была клейкая жидкость, остатками которой завсегдатаи кормили пригретых бездомных собак.
"В пайковые периоды - а таких у нас было несколько, - писала Н.Я. Мандельштам в своих воспоминаниях, - главной литературной сенсацией служили выдачи в магазинах, куда прикрепляли лучших".
В архиве Луговского сохранилось письмо в Совнарком Узбекистана от Московского комитета драматургов, возглавляемого Н. Погодиным. Когда Наркомторг приступил к раздаче так называемых "зимних пайков" (речь идет об осени 1942 года), предназначенных для деятелей литературы и искусства, драматургов в этих списках почему-то не оказалось. Это вызывает законное возмущение. "Автор идущей в театре пьесы, если он не член ССП, пайка не получает, а актеры, играющие в его пьесе, указанным пайком пользуются".
Оставленные вещи
Еще до войны, в 40-м году Ахматова начала "Поэму без героя", поэму об ушедшем, растаявшем времени, которую, как она написала в предисловии, вызвал к жизни "бунт вещей". Вещи в доме, оставленные близкой подругой Анны Андреевны О. Глебовой-Судейкиной, эмигрировавшей в Париж, "вдруг потребовали своего места под поэтическим солнцем". В них жила память о прошедшей эпохе. Работа над поэмой в эвакуации, где не было не только вещей, но вообще ничего своего, придавала ей иной смысл и объем текста.
Однажды Чуковская прочла Ахматовой свои стихи:
Я там оставила, я не взяла с собой,
Среди вещей любимых позабыла Ту тишину, что полночью пустой Мне о грядущем внятно говорила.
Теперь она убитая лежит В той бывшей комнате - фугаской иль снарядом,
И зеркало, где страшное дрожит Лицо судьбы, - убито с нею рядом.
"Я как раз в последние дни, - сказала ей Ахматова, - все думала написать о вещах, оставленных там, и о тех, которые взяла с собой... Теперь не придется..."
Мысли о том, что оставлены в Москве и Ленинграде не просто предметы, мебель, стены, оставлено что-то ещё более существенное - прошлая жизнь, исчезнувшие запахи, вчерашние радости, приходили в голову самым разным поэтам. И поразительно, как на фотографиях, сделанных до и после войны, меняются лица, словно какая-то тень набежала на них. Никогда и никто уже не будет прежним. Теперь все предметы, ощущения, настроения делятся на те, что были "до и после". Слово "довоенный" стало вмещать в себя целый уничтоженный мир...
Что же касается быта, уклада... Порвалась последняя нить, связывавшая 30-е годы с 20-ми и - через них - с началом века. 40-е годы перерубили время навсегда.
Отсюда поэма-прощание с прошлым веком; Ахматова, как никто другой, почувствовала, что прошлое закончилось именно во время войны, а не с приходом большевиков.
Луговской в те ташкентские годы тоже задумался о разрыве во времени, о внезапно открывшейся бездне. Он пробовал то одно, то другое название для своей книги поэм: "Жизнь", "Книга Бытия", "Книга Жизни", "Середина века", пытаясь определить масштаб произошедших в ХХ веке катаклизмов, изменивших и судьбу каждого человека, оказавшегося в водовороте истории.
Он пытался разгадать законы этого кошмара и определить в нем место человека, естественно стремящегося к счастью, к уюту, с его представлением о счастье и об уюте.
Все вещи, все предметы, все движенья,
Которые я вижу на пути,
Мне заменяет тонкий, нестерпимый Холодный запах необжитых комнат,
Где страсть и смерть, и мерзость и любовь Сошлись поспешно в бешеном единстве.
Я вижу все - оставленные книги,
Оставленные рукописи, двери,
Незамкнутые, белые; буфет,
Свидетель бородатых поколений,
Картины в бедных, потемневших рамах,
Что до сих пор висят в моей столовой ...
Мы преступили все противоречья И вышли прямо к морю простоты,
Иль пустоты - а что верней - не знаю.
Об этом, верно, знает мой отец,
Он спит на Алексеевском кладбище,
Что за Сокольниками. Все тот же воздух В оставленной квартире сохраняет Сухие линии движений, жестов,
Голов и профилей, и тени разговоров,
И тени клятв, и тень моей судьбы.
Поэма из книги "Середина века" так и называлась - "О вещах" (здесь цитируется её первый вариант).
Распределитель
Но была и абсолютно бытовая проблема. Когда уезжали в Ташкент из Москвы, стояла поздняя осень, многие захватили только самое необходимое.
Новым обитателям Ташкента все труднее было переносить жару. Тамара Груберт пишет весной Татьяне Луговской из Москвы: "У вас скоро будет жарко. Как ты? Ведь все летние платья у меня в сундуке. Ищу оказией переслать, но пока безрезультатно". Тамара Эдгардовна - первая жена Луговского осталась в Москве в их общей большой квартире в Староконюшенном переулке.
Ирина Голубкина, мать другой дочери Луговского - Людмилы, была в эти дни в местечке Куропаткино, недалеко от Самарканда и Ташкента, где работала в госпитале. "О том, что ты чувствуешь себя плохо, что жизнь твоя полна тревог и неприятностей, - писала Луговскому она, - что материально скверно - я представляла до получения твоего письма. Даже в Ташкент вы (писательская среда) умудрились перенести все отрицательные условия существования Москвы. Ты так же неисправим".
Итак, наступала весна, война продолжалась, и писатели, поэты и драматурги, а главное, их жены стали через спецраспределители добывать себе одежду. Наверх, наркому торговли пошли письма с просьбами, в частности, и от московских драматургов: "За год пребывания в Ташкенте небольшое количество белья, носков и проч её совершенно износилось, возобновить запас их по местным условиям было невозможно, и к настоящему времени ряд наших товарищей, в том числе и руководящих членов Бюро Комитета, очутились в весьма затруднительном и, даже можно сказать, бедственном положении. Им необходимо срочно помочь, отпустив для них хотя бы минимально количество носильного белья (по три пары), носков (по 6 пар), носовых платков (по 6 шт.), обуви (по 1 паре) и по 1 костюму. ...
Учитывая, что выдать все просимые вещи для всех членов нашего коллектива может оказаться затруднительным, Бюро сделало отбор наиболее нуждающихся товарищей, список которых помещен на обороте настоящего письма, и выражает уверенность, что такое небольшое количество не сможет затруднить выполнение нашей просьбы".
Список остро нуждающихся литераторов тоже сохранился в архиве Луговского, хотя его имени там не было, но примечательно, что остро нуждающимися в основном оказались парторг, председатель Ревизионной комиссии и прочие не "знатные" товарищи. Так они обсуждали и голосовали часами подряд по поводу носков, носильного белья и носовых платков.
Мария Белкина с юмором описывала одно из таких распределений: "Бытовая комиссия ССП решила добыть эвакуированным писателям вещи ширпотреба. Для этого на Первомайскую в Союз выехал директор универмага с продавцами и кассиром. ... Все проходит под лозунгом "остро нуждающимся эвакуированным писателям". Итак, сцена: узкий зал, в обычное время столовая, сейчас за сдвинутыми столами накиданы груды товаров - одеяла, ичиги (узбекские сапожки), шелка, шерсть и прочее. Стена стеклянная, окна в сад, видны деревья ... Слева и справа две двери. За дверями толпа. Слева "нечистые", справа "чистые".
Лесная (толстая, хромая женщина, кажется, писательница, что написала - неизвестно, подходит к дверям налево сквозь стекло). "Товара на всех хватит! Спокойствие, спокойствие... (подходит к дверям) граждане, граждане, в первую очередь будут отпускаться товары членам президиума, членам комиссии, отъезжающим на фронт, в Москву и больным".... Первая мадам Иванова, в собольей курточке, вид явно "остро нуждающийся", Лежнев, Погодин, Шназман (директор столовой) и пр. пр. знакомые и родные, друзья и товарищи. Все бросаются к прилавкам. ...". Часть текста в письме вычеркнута военной цензурой, которая сочла такие описания неприемлемыми.
Тамара Иванова, жена Вс. Иванова, вместе с Е. Пешковой, известной хлопотами об арестованных и ссыльных, благородной деятельностью в Красном Кресте, работали в Ташкенте в Комиссии помощи эвакуированным детям. Вместе с женами крупных партийных работников, тоже из этой комиссии, были связаны со всеми распределителями и внешне сильно отличались от обычной эвакуированной публики. Всегда изысканно одетые, прекрасно причесанные дамы составляли элиту писательских жен. К сливкам писательской колонии относились также Людмила Ильинична Толстая и Надежда Алексеевна Пешкова (вдова сына Горького). Отсюда и некоторая ирония к именитым в письмах Марии Белкиной.
Елена Сергеевна и Татьяна Луговская решили делать шляпки и продавать их обеспеченным дамам из эвакуированных. Делали они шляпки из подручного материала; обрезков материи, проволоки, - стирали, красили, крахмалили - и дело пошло. Появились первые клиентки. Уговорить даму купить изысканную шляпку, да ещё в условиях жары, было делом несложным. Кроме того, вкус Елены Сергеевны казался покупательницам безупречным. Товар стали брать. Но каков был ужас модисток, когда выяснилось, что клиентки не могли дойти в них даже до порога дома - шляпки подло разваливались, рассыпались прямо у них на голове. Незадачливые модистки прекратили свое производство.
Алайский рынок
Как и в любом восточном городе, рынок, рыночная площадь были центром. К ним стягивались улицы, здесь узнавали новости со всего света, рассказывали последние городские сплетни. Теперь, во время войны, именно здесь сосредоточивалась жизнь людей.
Умение обменивать вещи на продукты или одни продукты на другие высоко ценилось в писательской среде.
"Это делали все, - вспоминала Надежда Яковлевна о тех днях, - но мы с ней (Ахматовой. - Н.Г.) не умели делать то, что делают все, ... то есть получать паек бубликами, менять их с приплатой на хлеб, лишнюю часть хлеба снова обменивать, а на приплату выгадывать горсточку риса... У нас закружилась голова от множества тонких операций, на которые были способны все, а нам решительно не везло, потому что я иногда промаргивала самые основные предметы обмена".
Дополнительный паек для Ахматовой появился непостижимым образом. В Ташкент по правительственному проводу позвонил сам Жданов (!) и попросил позаботиться об Ахматовой, вспоминала Надежда Мандельштам.
"Он, наверное, объяснил, кто она ("наш лучший", "наш старейший поэт"), и в результате приличный писатель из эвакуированных спроворил ей два пайка в двух магазинах и жена писателя, женщина с милицейским стажем, приносила домой выдачи и кормила Ахматову. Когда они уехали, второй паек отсох, так как требовалась новая доза хлопот и улещиваний".
Здесь ещё одно странное сближенье - Жданов, заботящийся об Ахматовой. Партийный деятель, который после войны своим знаменитым докладом 1946 года о журналах "Звезда" и "Ленинград", об Ахматовой - "монахине и блуднице" нанесет ей почти смертельный удар, после которого она с трудом оправится. Но в тот момент власть оберегала великую поэтессу, надеясь, что её поэзия ещё пригодится.
Об Алайском рынке, существовавшем во время войны в "развратной пышности" изобилия, ярких красок, дорогих вещей и нищеты, вспоминали почти все обитатели Ташкента. Художница Валентина Ходасевич с горечью писала о том, что Союз художников не позаботился о пайках для своих членов, пришлось идти менять вещи на базар, чтобы купить еды, а вернулись голодные, с огромным старинным подносом, повесили его на стену и любовались.
"А базары, на которых из-за бедности ничего нельзя было купить, казались необычайно живописными и изобильными. Фламандские натюрморты и узбекские узкие глаза. Орехи, сахар, сало, виноград и астрономические цены. И ни копейки никогда не уступят", - вспоминала Татьяна Луговская.
"Азиатский, красочный, веселый, сытый базар! Золотистые, солнечные дыни, оранжевые тыквы, прозрачные, подвешенные гирляндами гроздья винограда, бочонки меда, мешки с белоснежным рисом, бархатные домики молотого красного перца, розовые куски сала с тонкой коричневой прослойкой мяса, бараньи туши, подвешенные за ноги, живые бараны с огромными, хоть на тачке вези, курдюками и одуряюще пахнущий, прямо с пышущих углей - шашлык! Горячий, чуть не дымящийся плов, который узбечки носили в чугунах, завернутых в толстые ватные одеяла, и тут же могли положить на алюминиевую тарелку, или в горсть, или на газету. И такие соблазнительные, с поджаристой корочкой, лепешки - вожделение всех голодающих и недоедающих!
Помню, как при мне, - писала Мария Белкина, - на этом базаре несколько здоровенных узбеков в ватных халатах, надетых прямо на голое тело, подпоясанных разноцветными кушаками, навалились на одного тощего, беднолицего юношу, который стащил лепешку и судорожно глотал её, не прожевывая, боясь, что её могут отнять. Его били ногами человек пять, перебрасывая его от одного к другому, а он не защищался - покорно принимал побои. Мы с одной узбечкой бросились к торгашам, умоляя их не калечить парня, но они нас отпихнули..."
Где-то среди богатых прилавков ходил голодный сын Марины Цветаевой Мур Эфрон.
Луговской, как уже говорилось, переживая острую депрессию, уходил на рынок, сидел на ступенях, валялся в пыли... Его существование проходило у всех на глазах, но мало кто понимал, что с ним творится.
Три дня сижу я на Алайском рынке,
На каменной приступочке у двери В какую-то холодную артель. ...
Идут верблюды с тощими горбами.
Стрекочут белорусские еврейки,
Узбеки разговаривают тихо.
О сонный разворот ташкентских дней!
Я пьян с утра, а может быть, и раньше... ...
Поэт сидит на заплеванных ступеньках среди роскошного изобилия красок, а вокруг восточный базар, в котором он чувствует себя юродивым, нищим поэтом и, может быть, оттого абсолютно свободным. Его узнают, ему наливают. А он не стесняется, не боится унижения. И в отличие от Ахматовой - просит. Он все более и более уходит от себя вчерашнего, довольного, благополучного. Все это станет темой поэмы "Алайский рынок".
В начале 1942 года М. Белкина писала в посланиях мужу на фронт нечто вроде хроники ташкентской жизни. "Луговской - старая пьяная развалина .... Пьет, валяется в канавах, про него говорят "Луговской пошел в арык"..."
"А Володя запил, и пил ужасно, пока мама не умерла, а потом как отрезало, - вспоминала Татьяна Луговская. Она подробно рассказывала как они перевозили безнадежно больную в квартирку на Жуковскую: - ...я там даже уют навела, я захотела перевезти маму домой. Но очень трудно было найти перевозку. Мы с Володей даже в исполком ходили, он все пальто распахивал, чтобы орден было видно. Наконец, нам дали разрешение: если привезут раненого и больница его примет, на этой перевозке отвезти маму.
Я трое или четверо суток дежурила в проходной. Наконец, однажды ночью повезло - привезли военного в больших чинах и его приняли. Я бросилась собирать маму, а она ни в какую - сознание же мутное. Тут случился один врач, ему было по дороге с нами, и он маму уговорил как-то, а то шофер уже пришел туда, что ему нужно ехать. Надели на неё пальто задом наперед, погрузили и поехали. Врача по дороге высадили, подъехали к дому, шофер носилки поставил на землю - дальше как хотите - и уехал. Ташкентская зима, слякоть. Но тут Поля прибежала, помогли.
Дома мама немного отошла, стала узнавать. Один раз кто-то зашел, а она вызвала Полю - "Как ты встречаешь гостей? Купи торт, пирожные".
Татьяна Александровна говорила, что испытывала ужасные муки стыда за пьющего брата и однажды, уже познакомившись с Ахматовой, зашла к ней в подавленном состоянии. Ахматова спросила, что с ней. И настояла на ответе. Татьяна Александровна призналась, что боится возвращаться домой, её унижает пьянство брата, которое видно всем. На это Ахматова достаточно жестко заметила, что её брат - поэт, у него могут быть падения, а без падений не бывает и взлетов.
Что мне сказать? Я только холод века,
А ложь - мое седое острие.
Подайте, ради бога.
И над миром Опять восходит нищий и прохожий,
Касаясь лбом бензиновых колонок,
Дредноуты пуская по морям,
Все разрушая, поднимая в воздух,
От человечьей мощи заикаясь.
Но есть на свете, на Алайском рынке Одна приступочка, одна ступенька,
Где я сижу, и от неё по свету На целый мир расходятся лучи. ...
Моя надежда только в отрицанье.
Как завтра я унижусь, непонятно.
Остыли и обветрились ступеньки Ночного дома на Алайском рынке.
У Всеволода Иванова в дневнике от 10 сентября 1942 года записан рассказ Луговского о некоем капитане Лейкине, с которым он познакомился в шашлычной возле Алайского рынка: "... Стена народу в шашлычной. Перед капитаном, что в казачьей одежде с чубчиком, четыре бутылки водки, нераскупоренные, в ряд.
Какой-то армянин в украинской рубахе задел нрзб и разорвал от края и до края. ....
Опять та же игра. Пляшут с неподвижными, идольскими лицами два инвалида - безногие, безрукие. Капитан начинает бранить тыл, разврат ... и сам выбрасывает из сумки деньги за двадцать пять шашлыков. Затем брань с "пехотинцами", бегство на базар за помощью. "Пехотинцы" ругают кавалеристов... Инвалиды пляшут перед пехотинцами. Армянин брюхом ложится на виноград, покрывающий грязный стол, и сумку с деньгами, оставленную капитаном Лейкиным...
Когда он рассказывал, я думал о людской привычке: привыкнув убивать вернувшись, как жить мирно? Ведь после прошлой войны продолжалась война классовая, где подобные капитаны Лейкины могли проявить себя ...".
Эти почти брейгелевские картинки красноречиво свидетельствовали, что советский мир на войне, так же как и в лагерях - исчез или же уменьшился шагреневой кожей до размера заметки в газете "Правда"; советские писатели и поэты, столько положившие на созидание его в своих произведениях, столкнулись с тем, что его на самом деле нет. Было то, что подмигивало с брейгелевских картин - злоба, хитрость, зависть, глупость или сияло с икон - доброта, милосердие, сострадание.
Война давала каждому поэту или писателю великий шанс - оказаться рядом с капитанами Лейкиными, оказаться рядом с калеками и инвалидами, когда они дико танцуют, пьют, ругают пехотинцев или кавалеристов. Луговской опишет эту шашлычную в одной из своих поэм:
Вот забегаловка.
Сюда приходят Девчонки, бескорыстные, как дети,
Родная рвань, рябые спекулянты,
Жеребчики из продуктовых складов
Весь тыловой непогребенный сброд.
Сидит, сощурясь, гармонист угрюмый,
Угрюмо пляшет молодой калека,
Безрукие взметая рукава....
Россия вернулась к самой себе в этом восточном городе. Она стала такой, какой они, писатели и поэты, живущие собраниями, наградами, заказными работами, её давно не видели или не хотели видеть. Эти "безрукие рукава" она взметала давно, а острейшее сострадание, а не пафос и крик, приходили только сейчас.
Но льется чад, и свирепеет солнце,
Угрюмо пляшет молодой калека.
Косая тень фронтов и дезертирства Лежит углом на лицах и столах.
Капитан Лейкин, странно рифмующийся с капитаном Копейкиным, Лебядкиным, пьянчужка Мармеладов - все они вдруг повылезли из щелей, куда их затолкнула советская власть, объявив несуществующими, и застучали сначала по ташкентским, а потом и по столичным улицам костылями, обрубками, тележками, замахали пустыми рукавами. Традиция русской культуры от Пушкина, Достоевского и Толстого - всегда быть и с аристократией духа, и с отверженными и чувствовать напряжение, которое проходит через эти противоположные миры. Странно считать, что поэт просто опустился и оттого шатался по этим страшным углам, скорее можно сказать, что Луговской возвращался туда, откуда был родом, к привычкам вырастившей его культурной среды.
В драме Ахматовой "Энума элиш" ("Сон во сне") - в ремарке - есть картина Алайского рынка, увиденного поэтом как бы лет семьсот назад.
"Край базара. Под стеной юродивый. Вася - склоченный, полуголый, слепой. Гадает, к нему очередь. Подходит Х. Выглядывает из окна - опускает на Васю яблоко.
Он угадывает, что яблоко от нее. Движение в очереди ("С утра стоим" и т.д.).
Х.: Вася, погадай мне.
Слепой: Не бери сама себя за руку,
Не веди сама себя за реку,
На себя пальцем не показывай,
Про себя не рассказывай...
Идешь, идешь и споткнешься..."
Х. - героиня пьесы, сама Ахматова. Совет юродивого прозорливца она, может быть, и пыталась выполнить.
Ахматова не писала подробных писем - их все равно внимательно читали в органах; сжигала или уничтожала все, что как-то могло навредить её близким или ей самой (так она уничтожила в 1945 году цитируемую драму, а потом уже по памяти восстанавливала её в 60-е годы). Не показывать на себя пальцем и не рассказывать про себя - не удавалось. Это противоречило самому исповедальному духу её поэзии. Все, что было ею написано, существовало только как её личное чувство, её переживание.
Этот совет юродивого можно было отнести и к Луговскому; все поэмы он писал в те годы только от своего имени, абсолютно не скрывая от читателя, что все происходящее с ним его личный внутренний опыт, его слезы, его унижения, его падения.
Когда-то в 20-е годы Шкловский в рецензии на сборник стихов Ахматовой писал о "бесстыдстве поэтов и поэзии": "Маяковский вставляет в свои стихи адрес своего дома, номер квартиры, в которой живет его любимая, адрес своей дачи, имя сестры.
Жажда конкретности, борьба за существование вещей, за вещи с "маленькой буквы", за вещи, а не понятия - это пафос сегодняшнего дня поэзии.
Почему поэты могут не стыдиться? Потому, что их дневник, их исповеди превращены в стихи, а не зарифмованы. Конкретность - вещь, стала частью художественной композиции.
Человеческая судьба стала художественным приемом".
Может быть, Шкловский что-то преувеличивал, но таков был его стиль в 20-е годы.
Удивительно другое: власть научилась искать в стихах и прозе не только клевету на строй, но своеобразные самодоносы. Им, к примеру, стала "Повесть о разуме" М. Зощенко, исповедальное повествование, которое использовалось чиновниками для борьбы с автором.
Об этом и предупреждает юродивый с Алайского рынка: "О себе самой не рассказывай!"
"Ноев ковчег". Улица Карла Маркса,7
"Я живу в центре города, у Красной площади со статуей Ленина, у самого здания СНК Совнаркома, - писал Мур сестре об улице Карла Маркса, минутах в 15 ходьбы - Союз писателей и столовая, 5 минут от книжного и букинистического магазинов; почти все под боком. ... И через несколько дней продолжал: - ... я нахожусь в постоянном тесном общении с писательской средой.... Да, я писателей знаю хорошо; передо мной они всегда представали в их натуральном виде, ибо я всегда представлял для них человека слушающего, перед которым можно болтать без удержу. Некоторые даже, учитывая мою оригинальность, прикидывались совсем другими, чем на самом деле".
Из письма В. Меркурьевой, знакомой А. Ахматовой: "Хочется рассказать о самой ни на что не похожей - об Анне Ахматовой. Пришла она к нам 2 апреля, как всегда незваная, неожиданная, закурила - самокрутку ... стала рассказывать о "лепрозории" - общежитии писателей, где она живет, остроумно, насмешливо и незлобиво".
А Мария Белкина часто писала мужу в блокадный Ленинград письма-картины, письма-сценки, где остроумно изображала быт писательского дома.
Ташкент. 17 марта 1942 года.
"Я, конечно, уже на боевом посту - как меня здесь дразнят - у коляски. Представь себе так - сцена, на сцене двухэтажный дом, два парадных, над ними два балкончика. Утро. Солнце светит сквозь пелену туч. На лестнице, сквозь разорванную мглу, кусок голубого неба и громады снежных гор (отрогов Тянь-Шаня) скорее подразумеваются, чем видятся, но в 12 часов будут ясно видны.
Занавес поднят, участники спектакля - провинциальные актеры - играют пьесу плохо написанную: нет ролей, а им скучно.
Итак, занавес поднят:
На втором этаже открывается окно - высовывается мадам Благая, профессорша в белом капоте в рюшках. Дама лет 45. Грузная брюнетка, нос грушей ... играет молодую.
Мадам Благая (за кулисы). Утеночек, утеночек...
Утеночек (проф. Благой). Появляется в окне, круглые очки. Белый колпак с кисточкой. Шея очень длинная, голова болтается, как тыква на шесте.
Утеночек. Мм... (Мадам Благая прильнула, оба исчезают...)
Появляется рыжая кошка, по карнизу подбирается к окну.
М. Благая - брысь, брысь... (кошка исчезает).
Открывается парадная слева, появляется Улицкий - персонаж без слов. Толстый, короткий - срезанная с двух сторон сигара. Думает, что писатель заблуждение. Торговец - когда в столовой развешивают продукты, ясно - нашел место в жизни. Ночная пижама, галоши, драповая кепка, кубарем слетает с крылечка, во двор торопится - во дворе уборная, вход только в галошах и противогазе...
Рыжая кошка опять появляется на карнизе. В окно выглядывает проф. Благой. Кисточка на колпаке болтается, выражение лица кровожадно, в руке острый предмет. Он говорит за кулисы: "Подожди деточка, я её, стерву, сейчас!" Кошка накалывается на предмет, взвизгивает - окно захлопывается. Благой с демоническим смехом исчезает. Сцена пуста. Проходят люди с портфелями в Совнарком - на лицах надежда, проходят люди с портфелями из Совнаркома - на лицах нет надежды...
Возвращается Улицкий - он доволен, улыбается. Открывается парадное справа - выходит седой, тощий гражданин, бывший архитектор, теперь ... дед, с ведром, персонаж явно трагический, в пьесу попал по бездарности автора. Из двери выходит Шток - клетчатая пижама, халат до пят, фетровая шляпа, в одной руке - помойное ведро, в другой - ночной горшок или что-то похожее. Долго стоит с папиросой в зубах, ждет прохожего, чтобы закурить. Идет беженка с ребенком, из парадной выходит жена Улицкого, в руках яйца - идет за кулисы жарить мужу яичницу.
Беженка (вялым, безразличным голосом). Подайте что-нибудь.
Жена Улицкого. Что ты, милая, я такая же беженка, как и ты...
Беженка. Подайте...
Жена Улицкого. Вот пристала, я тебе по-русски говорю: я такая же беженка, неужели не понятно?
Ребенок смотрит пустыми, бездонными глазами... Беженка проходит, волоча ноги, обмотанные тряпьем. Жена Улицкого берет под руку Штока, уходят в ворота. Мадам Городецкая подходит к постоянному персонажу пьесы - перед домом на сцене колясочка, у колясочки мать, вечно пишет письма.
М.Городецкая. Я хочу узнать у вас одну тайну. Только дайте слово - вы никому об этом не скажете. ... Когда наступит жара, вы срежете ваши прелестные локоны ("прелестные" произносится через "э" оборотное). Нет? Очень рада, у вас тон англичанки, локоны вам к лицу. Если бы вы знали, какие были у меня локоны. Вы представляете, я, полуобнаженная, локоны до колен и у моих ног Анатолий Франс, вы знаете, он написал "Боги жаждут", это такой роман. Мы в Париже были самая интересная пара...
Выходит сам Городецкий. В кармане водка, бутылка.
Мадам Городецкая. Сережа, где ты .... Ужасно быть женой поэта. Ваш муж, кажется, критик, я знаю, такой хорошенький блондин. Есенин тоже был блондин, он за один поцелуй был готов пожертвовать жизнью, но я его выгнала: "Сережка, убирайся!" - и кинула каблуком, тогда были модны золотые каблуки...
Но пьеса слишком затянулась, скучно и автору, и зрителям, и актерам.
Выходит дворник-узбек в ватном халате, подпоясанный женским платком, он метет, поднимается страшная пыль, все исчезает...
Очень жарко становится. Дамы вылезают в летних пальто, и я с вожделением вспоминаю о том, что когда-то у меня были даже два..."
Так заканчивалось это письмо. На сцене - дворник, поднимающий пыль, в мареве которой теряются все персонажи.
Дом на Карла Маркса с новыми и старыми жителями постепенно обрастал новым бытом, своими сплетнями, слухами и анекдотами. "Анна Ахматова и Городецкий живут в этом же доме, что и я. Женя Пастернак просила передать привет. Б.Л. Борис Пастернак в Чистополе, поехал со второй женой. Где Асмус, не знаю; Хазин кланялся, с ним его ... Фрадкина .... Граф Алексей Николаевич разъезжает на своем форде, его графиня ... вся в "духах" и "мехах" приезжает и уезжает ...", - подробно писала Белкина мужу о писательской колонии.
Ахматова и Сергей Городецкий были близко знакомы ещё с дореволюционных времен, по "Цеху поэтов", акмеистическим собраниям. К 40-м годам в нем от прежнего известного поэта, близкого знакомого и друга Блока, Клюева, Есенина, почти ничего не осталось. По словам Л.К. Чуковской, Ахматова в Ташкенте отзывалась о нем так: "Потоки клеветы, которые извергало это чудовище на обоих погибших товарищей (Гумилева и Мандельштама), не имеют себе равных".
Наблюдательный Мур Эфрон говорил юному Эдику Бабаеву: "Вот, например, Анна Ахматова написала стихи о своей "вольности" и "забаве": "А наутро притащится слава погремушкой над ухом бренчать..." Сергей Митрофанович Городецкий говорит: "Кто это пишет? Анна Ахматова? Моя недоучка..." ...".
"Вместе и наряду с "Избранным" Анны Ахматовой, - писал Бабаев, - в Ташкенте были напечатаны и "Думы" Сергея Городецкого с подзаголовком "Семнадцатая книга стихов". Я принес этот сборник Анне Андреевне, думая, что ей это будет интересно. Она перелистала сборник, взглянула на титульный лист и сказала:
- Семнадцатая книга стихов... Много я дам тому, кто вспомнит, как называлась шестнадцатая книга!
Никто не помнил, и никто не знал".
Однако жена Городецкого Нимфа, женщина со странностями, и дочь Ная помогали Ахматовой, часто бывали у нее.
В дневниках Л.К. Чуковской сохранился такой разговор с Ахматовой:
"Дня два-три тому назад она показывала мне письмо из армии, от очередного незнакомца, благодарящего судьбу, что он живет на земле одновременно с нею. Очень трогательное. Я вспомнила такое же, полученное ею из армии во время финской войны.
- Я показала его Нае, - сказала Ахматова. - Она очень зло сообщила: "Папа сотни таких получает..." Потом я прочла ей два четверостишья памяти ленинградского мальчика. Она сказала: "Очень похоже на "Мурка, не ходи там сыч..."
Как меня ненавидит все это семейство, и любит, и завидует мне. Ная оскорблена за отца... Нимфа дня три назад пришла ко мне и сообщила, что перечла "Из шести книг", что это однообразно и очень бедно по языку".
И все-таки Ахматова, хотя и считала дом на Карла Маркса "лепрозорием" и "вороньей слободкой", здесь на сквозняке чужого пространства, написала стихи, где есть образ иного "азийского дома", в который вернулась её душа после семисотлетних странствий.
...Все те же хоры звезд и вод,
Все так же своды неба черны,
И так же ветер носит зерна,
И ту же песню мать поет.
Он прочен, мой азийский дом,
И беспокоиться не надо....
Еще приду. Цвети ограда,
Будь полон, чистый водоем.
Это стихотворение Ахматова написала уже перед отъездом, пройдя множество испытаний: холодом, тоской по близким людям, заблуждениями и отчаянием, болезнями, переездами. В чужом городе, где ничего не было своего, она наполняла пространство своим присутствием. Она читала петербургскую поэму в Ташкенте, писала здесь новые стихи; и Запад и Восток в её строках перезванивались, оживали новыми красками.
"По наружной лестнице ... я поднялся на длинный крытый балкон двухэтажного дома, - вспоминал поэт Валентин Берестов, мальчиком познакомившийся с Ахматовой, - в начале ташкентской улицы Карла Маркса. С балкона застекленная дверь, служившая также и окном, вела в крохотную комнатку Ахматовой, которую она называла "копилкой". Название это с двумя смыслами. Маленькая комнатка - на месте сберкассы, приспособленной под общежитие для эвакуированных.
Над домом и двором стояла яркая голубая весенняя звезда. Она сияла как раз над той светящейся дверью, куда мы должны были войти. Поднимаясь по деревянной крутой лесенке, я все время смотрел на звезду. ...
Голая электрическая лампочка на белом шнуре. Ахматова сидела на казенной узенькой койке, откинувшись к белой стене".
Болезни. Кривотолки. Расставания
Если ты смерть - отчего же ты плачешь сама?
Если ты радость - то радость такой не бывает.
А. Ахматова. Ноябрь 1942
Какая есть. Желаю вам другую,
Получше. Счастьем больше не торгую ....
А. Ахматова
Лидия Корнеевна Чуковская жила на Жуковской, 54, в шестиметровой комнатушке под лестницей, о которой писала, что её "смело можно было бы назвать чуланом, если бы в ней не было окна".
"Когда летом 1942 года я заболела брюшным тифом и, отдав Люшу родителям, вылеживала шестинедельный бред в своем чулане, Анна Андреевна не раз навещала меня. Однажды я расслышала над своей головой: "...у вас в комнате 100 градусов: 40 ваших и 60 ташкентских".
Вскоре Ахматова заразилась и заболела тифом сама. "Она металась по кровати, лицо было красным и искаженным, - вспоминала Светлана Сомова. "Чужие, кругом чужие! - восклицала она. Брала образок, со спинки кровати: На грудь мне, когда умру..." И какие-то бледные беспомощные женщины были вокруг". В эти страшные дни в бреду она писала стихи.
Смерть Я была на краю чего-то,
Чему верного нет и названья...
Зазывающая дремота,
От себя самой ускользанье...
А я уже стою на подступах к чему-то,
Что достается всем, но разною ценой...
На этом корабле есть для меня каюта,
И ветер в парусах - и страшная минута Прощания с моей родной страной.
Потом был второй тиф - в начале ноября 1942 года. Ее удалось устроить в санаторий в Дюрмень под Ташкентом, а потом её перевезли в стационар на улице Жуковской. Она готовилась к смерти и в то же время боялась умереть именно здесь и остаться в памяти потомков искаженной слухами и наветами.
Еще в 1922 году Ахматова написала стихотворение "Клевета":
И всюду клевета сопутствовала мне,
Ее ползучий шаг я слышала во сне И в мертвом городе под беспощадным небом,
Скитаясь наугад за кровом и за хлебом.
И отблески её горят во всех глазах,
То как предательство, то как невинный страх.
Я не боюсь её. На каждый вызов новый Есть у меня ответ достойный и суровый.
Но неизбежный день уже предвижу я,
На утренней заре придут ко мне друзья,
И мой сладчайший сон рыданьем потревожат,
И образок на грудь остывшую положат.
Никем не знаема тогда она войдет,
В моей крови её неутоленный рот Считать не устает не бывшие обиды,
Вплетая голос свой в моленья панихиды.....
Тот образок на груди из стихотворения 1922 года появляется в 1942 в тифозном бреду. К Ахматовой часто заявлялась веселая компания с Раневской, приходившей в сопровождении преданных актрис; этому всегда сопутствовали выпивка, веселье, грубые анекдоты, которые шокировали Лидию Корнеевну: у неё было другое поле деятельности - высокая поэзия, разговоры, работа с текстами. Началась невидимая борьба на вытеснение противника, в которой верх одержала знаменитая актриса. Потом Раневская говорила, что Ахматова выставила Чуковскую, потому что та плохо о ней отзывалась, и даже то, что Чуковская испугалась постановления 1946 года и боялась общаться с Ахматовой. А уж это совсем не могло быть правдой, ведь Чуковская с Ахматовой познакомились и подружились в самые отчаянные 30-е годы. Уж чего-чего, но страха здесь не было. Были интриги, что возникает часто около талантливых людей.
Тех, кто клеветал в 20-е годы, теперь Ахматова называла "вязальщицами", это были местные сплетницы. Их раздражали её постоянные посетители, подношения, которые она получала, и даже то, что она щедро делилась со всем двором. Они обсуждали её отношения с Раневской, пустили сплетню об их сожительстве. Ахматова знала об этом. Мария Белкина говорила, что эти дамы действительно сидели на наружной лестнице, напротив ахматовской двери, и следили за всем, что происходило во дворе: кто к кому идет, кто от кого вышел - и при этом беспрерывно вязали. Ахматова ответила всем "вязальщицам" стихотворением, написанным 21 июня 1942 года:
Какая есть. Желаю вам другую,
Получше. Счастьем больше не торгую,
Как шарлатаны и оптовики.
Пока вы мирно отдыхали в Сочи,
Ко мне уже ползли такие ночи,
И я такие слышала звонки......
Над Азией весенние туманы И яркие до ужаса тюльпаны Ковром заткали много сотен миль.
О, что мне делать с этой чистотою Природы, с неповинностью святою?
О, что мне делать с этими людьми?
Мне зрительницей быть не удавалось,
И почему-то я всегда вклинялась В запретнейшие зоны естества.
Целительница нежного недуга,
Чужих мужей вернейшая подруга И многих неутешная вдова.
"Вязальщицы" преследовали её всю жизнь, до самой смерти. Их иное название, как объясняет Л.К. Чуковская, - "фурии - гильотины", женщины-фанатички, появившиеся в годы Французской революции. Их изобразил Чарлз Диккенс в романе "Повесть о двух городах". "Накануне казни они садились перед гильотиной в первых рядах и "деловито перебирали спицами". Не прерывая вязания, женщины подсчитывали отрезанные головы".
Ахматова прекрасно знала свой масштаб. Раневская рассказывала, что когда Анна Андреевна вешала на дверь записку со словами о том, чтобы её не беспокоили, так как она работает, бумажку каждый раз срывали, та и часу не могла провисеть, - понимали, что это автограф знаменитого поэта. Объяснять что-либо своим современникам она не пыталась, стихотворение "Какая есть...", скорее, было адресовано будущим поколениям, Ахматова рассказывает потомкам не о поэтической - о личной судьбе. В умении брать на себя чужие кресты она признавалась ещё в середине 20-х первому биографу - П. Лукницкому. И здесь не было тщеславия или гордыни, она не мерилась с другими своим горем, скорее обнаруживала перед читателями разность жизненных масштабов. Она жила десятилетиями в таком концентрированном кошмаре ночей, звонков, тюремных очередей, измен, что "эти люди" просто не могли ни осознать, ни вместить в себя весь её опыт. Именно такого рода люди потом, с удивлением оглядываясь по сторонам, говорили: "А что, разве кого-то сажали, разве были какие-то сложности в стране? У нас все было хорошо". Слепота и глухота многим помогали выжить физически, но духовно убивали.
Ахматову сравнивали с Кассандрой, она рано стала предвидеть будущее, в том числе и свое, в том числе и посмертное, поэтому она и обращается к нам, зная заранее, что мы прочтем в мемуарах "вязальщиц".
Так совпало, что с июня 1943 года Ахматова и Чуковская стали жить в одном дворе на улице Жуковской, занимались литературой с одними и теми же подростками, которые приходили к ним на занятия, - Э. Бабаевым, З. Тумановой, В. Берестовым.
"С середины декабря 1942 - го я перестала у Анны Андреевны бывать, писала Лидия Чуковская. - И она более не посылала за мною гонцов. Вплоть до моего отъезда из Ташкента в Москву осенью 1943 года (то есть почти целый год!) - мы, живя в одном городе, изредка встречались всего лишь на улице на окаяннознойной, непереносимодлинной улице азиатского города (который ей удалось, а мне так и не удалось полюбить)".
Летом 1952 года отношения между ними восстановились и продолжались до самой смерти Ахматовой. Лидия Корнеевна Чуковская оставила подробные "Записки", в которых запечатлены атмосфера тех лет, многочисленные разговоры с Анной Андреевной Ахматовой.
Белый дом на улице Жуковской Начало - середина 1942 года
Ты, Азии земля, ты, прах сыпучий Отживших беспощадных поколений,
Храни мою измученную мать.
В. Луговской. Смерть матери
Смерть матери Луговских "Вспомнил я все детство, и елку, и какие-то яблоневые сады, и собак, и юность мою, и зрелость", - писал Луговской в горестные дни расставания с матерью.
У них были особые, очень близкие отношения. Татьяна Луговская в своей книге о детстве писала, что мама больше всех с детства любила Володю и это никого в семье не обижало. "Мать была самой большой любовью брата в жизни. Они были похожи, только она не поспевала за ним. Все в нем было крупнее. Поэтому она и умерла раньше времени. Душевно и физически устала. А по своему здоровью она могла бы прожить дольше".
Но эта любовь, видимо, накладывала свой отпечаток на его отношения с женщинами и женами; он всегда жил вместе с матерью - и в квартире на Староконюшенном, и на Тверской, и в Лаврушинском. Как правило, сильная привязанность матери и сына часто мешает созданию того нормального притяжения, которое должно возникать между мужем и женой. Так и было в семье Луговского: и Тамара Груберт (его первая жена), и Сусанна Чернова (его вторая жена) были в трудных отношениях с Ольгой Михайловной. Это при том, что друзей и учеников Луговского она обожала, а они любили её. Владимир был внутренне мягок, иногда даже слабохарактерен, о чем с двадцати лет писал в своих покаянных письмах к женам, но умел собираться, начинать все с нуля, приникая, как к твердыне, к матери.
Нет, мама, смерти! Нет!
Нельзя расстаться С твоей походкой поутру за дверью,
С тобой, которой имя было - Ольга. ...
Я через тысячи летящих поколений Все от тебя схватил - движенье, брови,
И голос мой, и поступь, и усталость.
Татьяна Александровна не раз рассказывала историю о том, что предшествовало тому, как их маму окончательно разбил паралич. Она воспринималась как новелла, законченный литературный сюжет.
"Перед войной у мамочки случился первый инсульт, она потеряла речь. Володи не было, я его разыскивала и дозвонилась Елене Сергеевне Булгаковой. Она сразу примчалась, помогала мне делать все, самую грязную работу.
Потом мы мамочку выходили, она совсем почти восстановилась.
В лето войны мы жили на даче долго, очень трудно было её вывезти в Москву.
Осень 1941 года. Я привезла маму с дачи с Хотьково, куда мы после тяжелой болезни спрятали её от бомбежек. Привезла, потому что стало холодно, да и Хотьково уже начали бомбить, и в Москве находился брат после контузии, она о нем волновалась.
Приехали под вечер. Газ почему-то не горел, мы разожгли примус, вскипятили чайник. Квартира неубранная и нежилая, в одной из комнат живет чужая женщина, лишившаяся угла из-за бомбежки.
Затемненные окна, свет только от примуса, и наши огромные тени на потолке её комнаты. Мама так была рада, что она дома, что мы снова вместе. Она сидела в кресле. Было тихо... Ждали бомбежки... И вдруг она запела (до этого около года она уже не пела, ей было запрещено, да и не могла она, голос пропал, было кровоизлияние в мозг). И вдруг запела, да так сильно, громко, молодо, как певала когда-то в давние дни... Мы все застыли и окаменели в тех позах, в которых нас застало её пение...
"О, весна прежних дней, светлые дни, вы навсегда уж прошли", - пела она, и голос её лился без усилий и заполнял не только комнату, но и всю квартиру. Остановить, прервать её было страшной жестокостью. Творилось, что-то важное, величественное, чего нельзя было прерывать.
Это было прощание с чем-то, утверждение чего-то значительного, вечного, что было важнее не только здоровья, но и жизни.
Отзвучала последняя нота арии, мама закрыла глаза и начала падать (точнее сползать) с кресла. Брат кинулся к ней, поднял. Мы перенесли её на кровать. Она была парализована, недвижна и нема. Это был конец её жизни.
Она прожила ещё семь месяцев, но была уже другая. Такой, какой она была раньше, до этого пения, мы её уже не видели.
Дальше было только страдание и жалкое и мучительное существование. Жизнь её кончилась на этой арии Масне. Кончилась на пении. Она уже перестала быть птицей. Больную и недвижимую мы потащили её в Ташкент, так как брату было велено туда, и он не мог оставить мать одну в Москве".
В записных книжках Луговской с горечью писал:
"Ледяная ненависть и беспомощность ...Крики матери за стеной. Синие ночи и подлость без границ. Раз ты пошел по этому крестному пути - должен все выдержать... Неумение жить и вероятно умереть. Тихие заводи доброты. Блистающая, подлая жизнь на маленьких кубометрах. Первые знаки весны - и снова смертный холод и мрак ночей. Зеленые тучи на Карла Маркса, и два стакана портвейна, и девушка под треп. Сыро, холодит... Черкасов. Желание сжечь Берлин. Первые фиалки".
Главное ощущение от мира в те первые месяцы 1942 года - это холод и неустроенность. Для Луговского, как и для многих других, порвалась ткань существования и времени и оттуда из продырявленного войной пространства потянуло ледяным, мертвенным холодом. И тут же длинное и тягостное умирание самого родного ему человека. По-гамлетовски он восклицает:
Такое счастье умереть и сгнить,
Проникнуть в ледяной уют вселенной,
Назвать седую смерть освобожденьем И получить, как в детстве, как на Пасхе На стуле возле маленькой кровати Подарок, весь обернутый бумагой...
Опять прервалась связь времен... связующая нить. Видимо, со смертью каждого человека, так как через него протекает свой поток времени, рвется связь времен. Художники - своеобразные лекари времени, они зашивают эти прорехи в нашем мире. В ином же мире все непрерывно.
Бывает, что внутренние кризисы совпадают с внешними трагедиями. Для поэтов такие совпадения являются неопровержимыми знаками того, что судьба окликает их, обращает к глубинам своего трагического опыта. В записных книжках Луговской пытался нащупать точку опоры, равновесия.
"Ничего не даст, ничего не получится. Именно этого мне не хватало. Именины подлецов. Вера в жесткие правила и людской порядок. ... Мои робкие, каждый раз неверные движенья. Беспомощные глаза Е.С. (Елены Сергеевны. Н.Г.) и её гордость ребенка. ...Внутренний город души. Внутренний город Ташкент, невидимое царство. Дом ЦК. Уют каждого мгновения. Уют лампочки и стула, редакции и дерева, вечеринки и арыка. Человек создан все-таки для счастья".
Уют, покой не только в тех незыблемых вещах и людях, оставшихся в Москве или умерших. Пока человек жив, он должен искать радость и тепло мира в жесте, взгляде, в своей, может даже неловкой, нежности к другому. В этих заметках чувствуешь, как человек словно заново учится ходить, держась за стены, как больно ему смотреть на свет, ведь он долго был почти ослепшим, как он вдыхает новые запахи, потому что он несколько месяцев ничего не чувствовал.
"Милый Леня, - писала Татьяна Луговская в конце марта Малюгину, - вы меня зря хвалите за спокойствие - это просто смертельная усталость и обреченность и, главное, невозможность вести себя иначе при данных обстоятельствах. Пришлось хлебнуть горя за все это время всем. Я делаю с успехом тысячу вещей, которые принято называть самообладанием: работаю, пудрю нос (пока ещё есть пудра), веселю и утешаю людей, навела даже бесподобный уют у себя в доме. Только все это чепуха, а душа отшиблена - у меня не хватает мужества заглядывать в будущее и заглядывать в глаза моей умирающей матери. Умирает она тяжело, мучительно, положение её поистине ужасное - помимо всех её болезней и страданий, у неё ещё обнаружен рак. Кричит она, не замолкая ни на минуту (днем и ночью). А я, кажется, готова закопаться в землю, чтобы только не слышать этих душераздирающих воплей".
Мать умерла в апреле 1942 года после четырехмесячных мучений, и их жизнь переменилась. Возникло чувство пустоты и беспомощности. Работа, которую Луговскому предлагалось делать в Алма-Ате, стала его настоящим спасением. Вызов пришел накануне смерти матери.
6 апреля 1942 года Луговской получил телеграмму с кинофабрики от Эйзенштейна:
"Прошу приехать Алма-Ата подробно оговорить песни возможности текста сообщите срок выезда привет Эйзенштейн".
В Алма-Ате шла подготовка к съемкам фильма "Иван Грозный", сдавались варианты сценария, трудности были с диалогами. Еще в конце 30-х годов Эйзенштейн и Луговской удачно сотрудничали на картине "Александр Невский", к которой поэт сочинял песни. 7 апреля, в день смерти матери, Луговской посылает ответную телеграмму: "Рад совместной работе ответ задерживался смертью моей матери посылаю письмо скоро выезжаю Луговской".
После смерти матери он записал: "Комната страданий. Вот они и кончились. Вот и ушла твоя душа далеко в те края, которые остались позади, в мир всех прошлых движений и образов, распыленных в мировом пространстве и времени.
А она все вязала, вязала, все сучила, сучила пальцами на смертной постели. Расцветание мира. Она - плоть моя и передала мне плоть своей любви. Книги, письма. Пасхальный звон на небе "Слава в Вышних Мироносицы".
Эйзенштейн немедленно прислал телеграмму: "Искренне соболезную постигшем горе жду приезда привет Эйзенштейн".
"7 апреля умерла мама, - писала Татьяна Александровна в письме. Первый раз в жизни я видела, как умирает человек. Это очень тяжело и очень торжественно. 9-го мы её похоронили, и сразу этот несчастный город стал мне родным.
Обмыла, одела, положила в гроб, забила гроб и зарыла могилу - все своими руками. И на всю жизнь мне запомнилось её строгое, красивое лицо.
Потом ясный день, дощатый гроб, тюльпаны и ещё какие-то цветы, кажется вишня. Я нашла чудесное место на этом азиатском кладбище - совсем русское - просторное и тихое, тополь растет в ногах. Вот и все.
Вот и осталась я одна, и ничто уже меня не связывает, а как грустно, если бы вы знали, и как все безразлично. Вот и прошло детство, юность, да и молодость, пожалуй, на исходе".
И картина её похорон на восточном кладбище в дни Пасхи из записных книжек Луговского:
"Пасхальный звон на небе "Слава в Вышних Мироносицы".
Путь мимо винных киосков.
Все расцвело в одно утро.
Земные поклоны всей твоей жизни, большой, мудрой, полной страстей и задушевного жара. Улыбка, знающая все, видящая все. И меня, и все гадости мои, все строгое во мне и во всех.
Азия. Верблюды. Кипень деревьев.
Кладбище, желтые трупы на досках. Все как в ХVI веке. И все та же условная, чистая земля. Да будет все хорошо на ней, как в этот день весны. Церковь. Могила. Опустили. Пошли лопаты. Полетели цветы. Дай мне закрыть тебя землей, сыну твоему. А мы с тобой увидимся или разъединимся навеки, и только изредка будем говорить друг с другом на языке мимо идущих людей, зверей, деревьев, трав. Только изредка. А теперь прощай!
Гимн земле и её превращению... Гимн моему телу - звездной системе жизни. Вселенная - это гимн людских и ангельских существований. Это огромный чудовищный хор".
После похорон матери Владимир и Татьяна Луговские выехали в Алма-Ату.
В командировочном удостоверении на имя Луговского сказано, что его вызывают для литературной работы над фильмом "Иван Грозный", он туда отправляется на срок с 21 апреля по 28 апреля 1942 года.
Татьяна ехала к мужу. В Алма-Ате для неё нашлась работа художницы в спектакле.
Жизнь двора
Елена Сергеевна Булгакова осталась на балахане в их домике на Жуковской своеобразной хранительницей домашнего очага. С ней жил младший сын, Сережа Шиловский. Старший сын, Женя, был на Западном фронте. До войны он жил в семье отца - видного генерала Е.А. Шиловского. Это было условие бывшего мужа, когда Елена Сергеевна оставила его ради Булгакова. Спустя два года после ухода Елены Сергеевны Шиловский женился на дочке Алексея Николаевича Толстого Марианне. Сергей с шести лет рос в семье Булгакова, Женя приходил в их дом на все праздники и обязательные воскресные обеды, его любовь и привязанность к матери, к брату и к Булгакову никогда не ослабевала.
Сережа в Ташкенте очень привязался к Луговскому, о чем говорят письма и открытки, которые он посылал, уже покинув Ташкент.
Оставшись в Ташкенте, Елена Сергеевна писала в Алма-Ату грустные и смешные письма.
"Дорогой Володенька, я решила тебе написать письмо на машине и притом большими буквами, а то иначе ты не смог бы ничего прочесть (У Луговского в то время сильно болели глаза, он плохо видел. - Н.Г.), стал бы просить Эйзенштейна или свою подругу мадам Пудовкину, и все бы узнали, что я твоя содержанка. А так ты волей-неволей сам прочтешь и все будет шито-крыто. Я пишу тебе в твоей комнате, на твоем письменном столе - машинку я перетащила сюда, сплю на твоей кровати, вот. Спать очень хорошо, москиты не кусаются, они все пьяные от постоянного винного запаха в этой комнате и потому добрые. Я посылаю тебе гребенку такую жесткую, что ты никогда не сможешь её сломать. Правда, зато ты можешь потерять её. Ну, смотри, лучше не теряй. Я сейчас-то веселая, зато, когда ты уезжал, я совсем обалдела от страха.... Сидели мы как-то раз очень мило вечером во дворе. Все вместе ужинали экспромтом, всякий принес, что было дома, получилось очень славно. Погодины, как ты знаешь, уехали в тот же вечер, что и ты. Он был, по-моему, феерически пьян. Хазин привез свою мать и сестру, - они все на одно лицо, все переодетые Хазины".
"В большом южном городе жизнь идет открыто - во дворе, - писал в своих воспоминаниях Эдуард Бабаев. - Большие дворы Ташкента, разноязыкие, населенные множеством народа, в годы войны были настоящими Вавилонами".
В такой вот Вавилон к Евгению Яковлевичу Хазину приехали из Джамбульской области Надежда Яковлевна Мандельштам со своей старенькой матерью. Хазины действительно все были очень похожи внешне; но в худобе Евгения Яковлевича было своеобразное изящество, а Надежда Яковлевна, истощенная и истерзанная несчастиями, физической работой в колхозе, и до того не очень-то привлекательная, теперь вообще стала неотличимой от брата.
Приезд на Жуковскую Хазиных, остроумно определенных Еленой Сергеевной "все на одно лицо", на самом деле означало печальное воссоединение семьи. Надежда Яковлевна Мандельштам была близкой подругой Анны Андреевны Ахматовой, она приехала к брату, надеясь на облегчение жизни. Но её ждала такая же тяжкая судьба и здесь: медленное угасание матери, голод, постоянный поиск заработка, отсутствие взаимопонимания с родными, их эгоизм... После отъезда Елены Сергеевны с балаханы Надежда Яковлевна ухаживала за больной Ахматовой в комнатке "колдуньи", как они называли Елену Сергеевну. В те дни она пишет их общему с Осипом Мандельштамом другу Борису Кузину: "Встреча с друзьями. Основное, конечно, Женя (Хазин. Н.Г.). Очень хорошо приняла Лена. Анна Андреевна - неузнаваема - так молода и хороша. Много стихов. Скоро выйдет книга. Стихи горькие и прекрасные. С этими хоть на смерть идти. ... Анна Андреевна говорила, что боялась думать о моем приезде, так хотела его. Но я, видно, тяжелая. Помните, какая я была болтунья. А теперь я с трудом говорю. Нужно какое-то громадное усилие, чтобы произнести слово".
С Николаем Погодиным, автором "Кремлевских курантов" и "Человека с ружьем", ни Булгакова, ни Луговской особо близких отношений не имели, а вот Б. Пастернак через Вс. Иванова, который был его близким приятелем, относился к нему очень задушевно. В эвакуации Погодин очень много пил и отличался крайней несдержанностью в выражениях. Направо и налево ругал власть, военное начальство.
Вс. Иванов писал 29 июня 1942 года: "Провожал Погодина в Москву. Погодину, перед отъездом, сказал Берестинский, поднимая бокал:
- Скажи в Москве, что бы ни случилось, Ташкент врагу не сдадим никому".
Потом, когда Погодин вернулся, он рассказывал Вс. Иванову:
"Мне поручили написать пьесу "Сталин и защита Москвы". Я спрашиваю, в чем дело? Что за чудо такое под Москвой? А какое тут чудо. Просто уложили три миллиона и закрыли живым мясом проход. Если бы не зима, быть бы чуме".
В воспоминаниях актрисы Марии Мироновой о Ташкенте, где были её муж Менакер и недавно родившийся на свет Андрей Миронов, которого Миронова носила на выступления в большой плетеной корзине, рассказывается, что Николай Погодин написал для неё очень смешную миниатюру про двух теток с Алайского рынка. "Вы вакуированные, - и мы вакуированные", - говорили они.
Через неделю Луговской вернулся из Алма-Аты, а Елена Сергеевна продолжала свою хронику ташкентской жизни в письме к Татьяне Луговской: "Дорогая моя Тусенька, откладывала ответ на Ваше чудесное письмо, так как ждала оказии. Наконец, сегодня, по-видимому, Таня Кондратова едет и берет с собой письмецо и маленькую посылочку Вам.
Родненькая, если бы Вы видели, на что я стала похожа, Вы взяли бы назад все хорошие слова, которые Вы когда-либо мне говорили. Дело в том, что москиты, оказавшиеся страшной сволочью, москиты, о которых Володя, восхваляя эту чертову Среднюю Азию, никогда не сказал ни слова, - москиты, о которых все упоминали мимоходом, - искусали меня вконец. Что это значит? Это значит, что на моих руках, лице и шее (и отчасти на ногах и на теле) зияет не меньше 200-300 открытых ран, так как я не выношу, когда у меня появляется хоть какое-нибудь пятнышко, а если оно при этом чешется, то я сдираю кожу с таким упоением, что испытываю при этом физическое наслаждение. Истинное слово, я не шучу и не преувеличиваю.
В результате я похожа на зебру, приснившуюся в страшном сне, и, между нами говоря, прощу теперь Володе все смертные грехи за то, что на него это не производит никакого впечатления и он по-прежнему твердит, что милей мово на свете нет никого.
Затем - жара. Это та самая адская жара, в которой мне лично, безусловно, суждено доживать, когда я перейду из этого мира в другой. Сколько градусов, уже безразлично, потому что это пекло. Например, на моей лестнице нельзя сидеть просто на ступеньках, сожжет зад, приходится подкладывать подушечку, а Поля с трудом ходит босиком по этим ступеням. Из-за того что москиты летят на огонь, надо закрывать окна, а тогда - так душно, что потом и ночью не отдыхаешь. Я сплю голая и без простыни даже, никогда в жизни со мной этого не бывало.
Двор значительно опустел, уехали Вы, Леонидовы, Уткин (слава богу), Файко, Зузу, наконец, - нас осталось здесь 21 человек. Двор большей частью пуст, это, впрочем, хорошо, так как если, например, зачнется такое веселье, как было вчера, когда вытащили стол на улицу, пили, танцевали под патефон, Погодин хамил, - я посидела для приличия 5 минут и ушла наверх. Через полчаса пришел Володя и стал диктовать мне свою поэму для 2-й книги "Жизнь". Боюсь сглазить - но, кажется, это будет замечательная вещь.
Володя - молодец, с ним хорошо и легко".
Булгакова вечером подымалась к себе наверх, после многих часов перепечатки под диктовку новых поэм. Елена Сергеевна, с её умением быть удивительной помощницей во всем, была теперь жизненно необходима Луговскому. Иногда она оставляла ему на столе смешные записки без единой запятой.
"Димочка Дима спокойной ночи сразу ложись спать не читай завтра лучше раньше встать и начать новую чудную жизнь свет гаснет уже три раза боюсь побегу домой скорей и лягу спать пока горит Димочка не читай право послушайся меня а я Киплинга нашла но сразу спрятала чтобы не соблазняться и не зачитываться завтра буду читать до свидания Димочка Дима ложись сразу спать завтра расскажешь все свои дела что врал старик по дороге что старая подруга жизни твоей кипучей говорила что валенок..." (записка обрывается).
Итак, Луговской диктует свои поэмы, а во дворе появляются новые обитатели и уезжают в Москву старые. Обстановка дружная, но не без сложностей. Леонидовы, Файко - друзья Михаила Булгакова и Елены Сергеевны.
Файко, драматург, комедиограф, автор знаменитых кинокомедий "Папиросница от Моссельпрома", "Сердца четырех", "Аэлита", был соседом Булгаковых в писательском доме на ул. Фурманова. В своих воспоминаниях о Михаиле Афанасьевиче, рассказывая о последней встрече, Файко приводит их разговор.
"Я хотел тебе вот чего сказать, Алеша, - вдруг необычно интимно произнес он. - Не срывайся, не падай, не ползи. Ты - это ты, и, пожалуй, это самое главное..... Будь выше обид, выше зависти, выше всяких глупых толков....
И я ушел и проплакал всю ночь".
Файко не стал известным драматургом, но навсегда сохранил чувство собственного достоинства. В своих дневниках после смерти Булгакова он писал о том, что не может ходить на вечера его памяти, потому что там будут лгать, не будут говорить о писателе как должно. Он хранил любовь и верность Булгакову.
Живя в Ташкенте, Файко написал в дневнике: "20 марта 1942. Культ Ахматовой. (Я люблю Ахматову, но не люблю культов)". В середине 1942 года он уехал на съемки фильма по своему сценарию "Актриса".
Олег Леонидов, журналист, драматург, и его жена жили в Большом Левшинском переулке (ул. Щукина), они часто бывали у Булгаковых. Их соседом по подъезду был близкий друг Луговского Павел Антокольский, его дом был один из самых гостеприимных и веселых домов в Москве, где будущие обитатели ташкентского двора и встречались. Вернувшись из Ташкента в Москву, Леонидов с нежностью писал Луговскому:
"6 июля 1942. Москва - Ташкент Тегуан - Тепек,
Тегуан - Тепек...
Безусловно, подражая Вашему бархатному баритону с басовыми переливами и сексапильным рокотом, я почти каждый вечер - то в обществе Павла, то в обществе других друзей, - пою нашу скорбную песню дальней дороги и отчаянья. Слушатели осуждают в зависимости от количества стопяр, трезвые не слушают совсем, а пьяные даже подпевают. С нежностью вспоминаю Вас, дорогой Володя, и наше сожительство (пусть не истолкуют дурно эти лирические слова). Ах, если б навеки, навеки так было - но только не в Ташкенте, а в Москве.... В Москве Вас помнят, любят и рады, что Вы стали работать во всю силу своих поистине лошадиных сил. А.А. Фадеев в Ленинграде (все еще!). Приехала из Чистополя евойная мадам - может быть, это ускорит его возвращение. А то загостился. Павел в нашем доме и часто за нашим столом, как и мы за его и Зоиным.
О Елене Сергеевне думаем и тоскуем ежечасно (простите - но больше даже, чем о Вас). Она незримо присутствует во всех наших делах и думах... Целуйте её благодетельные ручки. Обнимите Сергея и запретите ему размокать от жары и лениться (у меня такое впечатление, что он раскис!). Целую, целую! Ваш Олег. Поле привет, конечно!"
Леонидовы только что вернулись в Москву и наведывались к сестре и первой жене Луговского в Староконюшенный переулок, который был по соседству. Кроме того, Леонидов описывает ту компанию, которая сложилась в соседской, гостеприимной квартире Павла Антокольского и его жены Зои Бажановой; там прожил некоторое время Александр Фадеев, отбывший в Ленинград, а "евойная мадам" - это актриса Ангелина Степанова, вернувшаяся из Чистополя в Москву.
И. Уткина, известного комсомольского поэта, во дворе не очень жаловали, он был высокомерен и не очень приветлив с обитателями. Буквально через год он погибнет в авиакатастрофе недалеко от фронта. Товарищи написали ему в Ташкенте шуточную эпитафию, которая осталась в архиве Луговского, не подозревая, видимо, что их шутке скоро предстоит сбыться.
"Записка: Ташкент, Жуковская, 58 (ошибка. Должно быть 54. - Н.Г.), Луговскому Копия Ташкент, Жуковская, 58, Уткину 5 ноября 1942 года.
Предлагаем следующий текст для будущей эпитафии на надгробье имеющего впоследствии умереть И. Уткина:
Под камнем сим лежит Иосиф Уткин.
Прости, Всевышний, все его грехи:
При жизни что не мог сдержать в желудке,
Выкладывал немедленно в стихи.
Группа товарищей".
Уткину в начале войны прострелили руку, и он ненадолго приехал в Ташкент долечивать раны. Несмотря на то что он считался вместе с Жаровым и Алтаузеном видным комсомольским поэтом, на него в НКВД копилось огромное количество материала. В опубликованных теперь доносах его имя очень часто упоминается как бывшего троцкиста, который то там, то здесь выражает недовольство Советской властью. Это уже трудно проверить, но известно по рассказам сестры И. Уткина, которую встретила спустя годы Мария Белкина, что его квартира в Лаврушинском, после смерти матери и самого поэта, очень приглянулась какому-то генералу. В результате сестру Уткина посадили на восемь лет в лагерь с конфискацией имущества. Она была незаметным бухгалтером, а вот материалы, которые были собраны на её покойного брата, очень могли пригодиться в том деле.
Эпиграммы, пародии писали многие. В архиве Луговского достаточно таких материалов. Например, на обрывке бумаги отпечатано некое стихотворение Н. Богословского, проживавшего неподалеку, и, видимо, даже писавшего музыку на стихи Луговского.
В. Луговскому Крестьянин осенью, по сборе винограда,
Тяжелой поступью шагает по чанам.
И очень хорошо известно нам,
Как родилась прозрачная прохлада Напитков тех, о коих помнить надо.
Так слово грубое, попавшее к поэту И скрытое во тьме изящных слов,
Напомнит пусть про процедуру эту.
Ведь пряных вин нежнейшие букеты Не говорят о ступнях грязных ног.
Ташкент, 16 июня 1942.
Никита Богословский В основном особняке на Жуковского жил Исай Григорьевич Лежнев, большой литературный начальник, занимавший в Ташкенте пост секретаря президиума Союза писателей. Эта была загадочная личность. В 20-е годы в Берлине он занимался изданием эмигрантского журнала "Россия", где была напечатана "Белая гвардия" М. Булгакова. В "Театральном романе" Булгаков увековечил его в образе хромого Рудольфи, близкого родственника Мефистофеля. Наверное, это родство и помогло в дальнейшем человеку со столь сомнительной репутацией стать функционером от литературы. Вс. Иванов писал возмущенно: "Библиотека - книги писателей! - закрыта, так как нужен кабинет Лежневу".
Однако они часто общались. Вс. Иванов пишет в дневниках в июле 1942 года: "Разговор с Лежневым, который сидит завешенный ковром в большой комнате. Он рассказывает, как Алимжан (глава местного Союза писателей. Н.Г.) хотел "забронировать", то есть освободить от мобилизации, одних узбеков". Разговоры с Лежневым у Иванова были все больше начальственные. Кто трусит, а кто нет, кого отправлять на фронт, а кого не стоит. Лежнев обладал правом решения "по писателям", он же отправлял в НКВД на проверку все писательские рукописи, попадавшие в его руки.
Еще один личный сюжет
После смерти матери, видимо остро ощутив уязвимость жизни и дорогих людей, Луговской посылал много добрых и нежных писем в разные концы. Одно из таких - Жене Шиловскому на фронт. Тот был очень обрадован и прислал ему ответное письмо, с которого и началась их переписка.
"Западный фронт. 11.7.42.
Дорогой Володя!
Одной из самых приятных неожиданностей последних дней было твое письмо. Только человек, имеющий большой теплоты душу, мог так написать. Но я считаю, что ты меня переоценил.
Просто мы здесь люди на работе, но работа наша такая, что мы влагаем в неё все наши силы, всю ненависть. Просто у нас оказались неплохие нервы и табаку достаточно для того, чтобы не спать трое суток.
У нас простая жизнь, но она интереснее и богаче любой другой, ибо она дает мудрость.
Я человек, привыкший жить в центре. Я родился и жил в Москве, в столице первого социалистического государства. Теперь я на фронте борьбы с фашизмом, на войне, которая решает судьбу свободного человечества. И этим я горжусь, хотя моя доля в настоящей борьбе ничтожна.
В моей сумке, запыленной и потрепанной, лежит фотография матери и твои стихи.
Когда-то, это было очень давно, за богатым столом поэт прочел их, и с тех пор они врезались в мой мозг.
Страшной силой пройденных дней, легкой пылью дорог - вот чем богата моя жизнь.
Мой дорогой друг! За твои слова, за хорошую память обо мне горячо тебя благодарю и целую.
Евгений Шиловский".
Слова о "страшной силе пройденных дней, легкой пыли дорог..." цитата из популярного стихотворения В. Луговского "Сивым дождем на мои виски падает седина...". Стихотворение на самом деле очень горестно повествует об ушедшей от героя любимой женщине, что было в те дни очень актуально для Жени Шиловского.
Может, и не стоило бы специально останавливаться на судьбе этой дамы, но, к сожалению, тот шлейф лжи, который в наши дни возник вокруг имени Елены Сергеевны Булгаковой, образовался не без её помощи. История, которая продолжает длиться и сегодня, хотя почти все её участники давно умерли, началась в дни ташкентской эвакуации.
Вот несколько выдержек из писем Елены Сергеевны весной и летом Татьяне Луговской в Алма-Ату:
"...А я скажу: Зузу и москиты портят мою жизнь. Это - два больных вопроса".
"...Но главное - это Ваша любимица м-ме Зузу. Это Вам не фунт изюма. Грандиозно!"
"...Сергей выправляется. Повзрослел, стал получше.
От Женечки письма приходили все время чудесные, а последние два-три прямо чистый шизофреник, хрен его возьми! Из-за этого дрянца, как эта Дзюка (так её назвала одна Володина приятельница), мальчик себе душу надрывает".
Кто же это такая? Зузу, Зюка, а также Дзюка или Дзидра Тубельская это первая жена Жени Шиловского, по происхождению латышка, молодая женщина, которая выехала вместе с Еленой Сергеевной и Сережей в одном поезде из Москвы. Некоторое время она ещё жила с Булгаковой, но уже в поезде проявила огромный интерес к немолодым, именитым, богатым писателям.
Эта среда сразу же оказалась ей по сердцу, так как именно здесь она могла, наконец, найти не юношу, ушедшего на войну, с непонятными перспективами на будущее, а подходящую партию. Все её телодвижения, разумеется, не оставались незамеченными в писательской колонии и становились предметом сплетен. Некоторое время Дзидра находилась в качестве любовницы при драматурге Иосифе Пруте, покинув вслед за ним Ташкент.
Видимо, тогда она и отправляла письма Елене Сергеевне, которая в растерянности писала Татьяне Луговской: "От Зузу приходит масса писем, из которых выяснилось, что она пишет во все города и никто не отвечает. Пишет, что любит меня, скучает. Работает, как вол, и стала такая, как я хотела. Писала в это же время, что в её роскошном номере ванна с зеркалами, что приятно особенно потому, что она там проводит большую часть дня. Я ей не ответила, не знаю, что писать. На сердце пусто, Женя на Западном фронте, пишет чудесные письма. Боже мой, только бы мне его не потерять".
Более всего Елена Сергеевна боялась, что слухи о похождениях её невестки дойдут до сына; на фронте такое известие могло привести к смерти.
В переписке с сестрой Ольгой эта тема на некоторое время станет для Елены Сергеевны основной. Бокшанская пишет ей из Куйбышева: "Да, уложила ты меня с Зюкой, вот блудливая какая девица оказалась, противновато, прямо сказать, и боюсь только одного, что он с ней расстанется, а она явится обратно в довольно потрепанном виде. И ты не сможешь не принять ее". А к началу 1943 года, когда МХАТ вернулся в Москву, театральная кухня упоенно обсуждала переход Дзидры в руки писателя Тура, о чем с ужасом пишет Ольга Бокшанская сестре в Ташкент.
Женя должен был приехать с фронта в отпуск в Ташкент. В письмах он спрашивал Елену Сергеевну о том, что с Дзидрой. От Евгения скрывали положение дел, пока все не открылось, и он, пережив очень сильное потрясение, с ней развелся. Может быть, поэтому отец и отправил его в 1943 году служить в Самарканд, хотя он рвался на фронт.
Надежда Андреевна Филатова (Лиходеева), близкий друг Евгения Шиловского, а потом и Елены Сергеевны, незадолго до смерти рассказывала, что та очень переживала из-за Дзидры, которая, как говорила Надежда Андреевна, вовсе не отличалась строгостью нрава. Уже в писательском поезде, когда ехали в эвакуацию, - "пошла по рукам". Следы её теряются, известно только, что она, уже будучи немолодой женщиной, жила с Александром Чаковским.
И вот теперь появляется скандальное письмо Дзидры Тубельской, которая называет себя любимой невесткой Елены Сергеевны, письмо это широко цитируется Мариэттой Омаровной Чудаковой. Тубельская пишет, что ей кажется, будто бы Елену Сергеевну внедрило НКВД в семью Булгакова, чтобы увести его из семьи, а потом, живя с ним, доносить в органы о нем и его творчестве, оказывается, она выполняла такое задание. С её легкой руки, в прямом смысле этого слова, гуляет грязная версия. Вот отрывки из этого письма:
"Сейчас произнесу крамольнейшую мысль, пришедшую мне в голову: а не имела ли сама Елена Сергеевна особого задания? Вполне допускаю, что на первых порах она холодно принимала любовь М.А., выполняя некоторое задание, а затем искренне полюбила его сама и посвятила ему всю свою жизнь. Возникает ряд бытовых деталей. Откуда такая роскошь в жизни? Ведь временами М.А. почти не зарабатывал. ... Почему так активно она взяла в руки все дела М.А. - переговоры с театрами, с издательствами и пр.? Почему, наконец, она так быстро покинула обеспеченный дом Шиловского, разделила сыновей и последовала за крайне сомнительным будущим с Булгаковым?"
Сама Дзидра никогда не видела их вместе. Корень иезуитской логики этой женщины в её собственной биографии. Она всерьез не понимала, как можно из обеспеченной жизни уйти в необеспеченную, как можно просто полюбить. Ее жизнь есть печальная иллюстрация к этому письму.
Но история литературы знает множество несправедливых наветов, которые рассыпаются в прах, достаточно только к ним прикоснуться; вопрос только в том, что нельзя пользоваться подобными инсинуациями, которые не выдерживают критики даже с точки зрения элементарного здравого смысла.
Если даже и предположить безумную ситуацию, будто бы Елена Сергеевна работала на органы и получала оттуда деньги, французские духи, прочую роскошь, которая так волновала бедную Дзидру, то как же Булгаков? Жил на эти деньги, среди всей этой роскоши, которую Елена Сергеевна приносила в дом, и, к примеру, спрашивал её время от времени: а сколько, дорогая моя, они тебе сегодня заплатили за то, что ты доносишь на меня? Каждый из таких аргументов похож на бред воспаленного воображения.
Но, кроме того, все поступки Елены Сергеевны в эвакуации и после, отзывы людей, которые знали её, общались с ней, свидетельствуют о ней как о человеке невероятно отзывчивом и порядочном, не пристраивающемся, а идущем в жизни своим особым путем. Ее многие очень любили и оставили о том множество свидетельств.
А та, что клеветала, если и останется в истории, так только фактом своей клеветы. Независимо друг от друга все рассказывали о Дзидре одно и то же. Мария Белкина вспоминала: "Выскочила замуж за Женю, но искала себе какого-то "маститого" мужчину. Все началось ещё в поезде". После всех странствий по Средней Азии Дзидра сначала вернулась в Ташкент, а оттуда улетела в конце 1942 года в Москву вместе с Марией Белкиной, на личном самолете мужа её подруги. Но Мария Белкина летела в Москву, чтобы оттуда пробраться на фронт, а Дзидра Тубельская устремилась к очередному богатому писателю.
Прогулки по городу 1943 год
Жизнь Мура Эфрона в основном проходила на улицах Ташкента. Фанерная клетушка без окна была хуже, чем жилье Раскольникова, хотя бы потому, что ташкентскую жару там невозможно было вынести. Он много ходил по городу и подробно описывал, как он выглядел именно тогда.
Юноша был одинок, письма заменяли ему общение с близкими.
"Я люблю ходить гулять к вечеру, часам к 7; мой обычный маршрут: улица Маркса, сквер, улица Пушкинская и обратно. По улице Маркса я выхожу из дома около Совнаркома и памятника Ленину; по правую руку - широкая площадь, которую я пересекаю, когда иду в школу. Потом я миную ограду сада Дома пионеров, кино "Хива", ряд магазинов (галантерейный, ювелирный, комиссионка, книжный, где я тщетно спрашиваю французские книги); перехожу налево заглядываю в распределитель (если до 6 ч.); потом продолжаю идти по длинной улице Маркса, прохожу около Главунивермага, превращенного в какое-то общежитие, около Русского театра им. Горького (сейчас там идут патриотические пьесы: "Нашествие" Л. Леонова, за которую он получил 100.000 - Сталинскую премию 1-й степени, "Всегда с Вами" А. Ржешевского и пр.). Прохожу мимо бюллетеней УзТага (последние известия), к которым жадно прилипаю, если за день не успел их прочесть. Много идет по улице студентов с книгами и котелками для обеда, компаний девиц, рабочих, женщин в платках; идут скучные профессора и работники Академии наук, интеллигенты, несколько разложившиеся в Ташкенте и болтающие лишь о том, что им сегодня не удалось получить свеклу в распределителе. Впрочем, торопливо семенит какой-то маленький чеховский интеллигентик в пенсне; он судорожно сжимает в руке "Вестник древней истории", и, уж конечно, интересуется он только древними дрязгами и ест как попало и что попало .... Прохожу мимо САГУ (Средне-Азиатского гос. университета) и выхожу на дорожку сквера. Гремит радио. На дорожке узбеки-продавцы продают папиросы, конфеты, семечки, бублики, пирожки с рисом. Привычным движением я потягиваю носом и прохожу прочь - что хорошо - или, наоборот, трачу последние гроши на какую-нибудь дрянь. Дорожка сквера выводит меня на Пушкинскую улицу - тоже длинную и "центральную". На углу - Наркомат торговли, горком - напротив, дальше распределитель, такой же, как на ул. Маркса; потом Наркомпрос и Управление по делам искусств при СНК УзССР, дальше - аптека, гостиница, Первомайская улица, на одном конце которой - Союз писателей и столовая, на другом - дом, где жили Толстые".
Бабаев вспоминал, как они с Муром шли по улице Жуковской. "И вдруг увидели Алексея Николаевича Толстого. По случаю жаркой погоды он был одет в светлый костюм. И шел, опираясь на трость, попыхивая трубкой. На голове у него была легкая соломенная шляпа.
Мы пустились вдогонку за ним. И уже почти поравнялись, как со стороны Пушкинской на Жуковскую вышла высокая и неторопливая женщина в длинном полотняном платье. На улице были и другие люди, но мы смотрели только на нее. Мы остановились. И Алексей Николаевич остановился. Навстречу ему шла Анна Ахматова.
Мур потащил меня за руку, мы издали смотрели на Алексея Толстого и Анну Ахматову, встретившихся под платаном.
- Анна Андреевна! - говорил Алексей Николаевич, снимая шляпу и целуя её руку.
- Я вспоминала вас недавно, - сказала Анна Андреевна, - в академии был литературный вечер. И я почему-то ожидала увидеть вас среди приглашенных. Вы ведь академик... ...
По улице Жуковской тянулся караван верблюдов по направлению к Алайскому базару. Это был единственный вполне надежный вид транспорта в те годы, как, впрочем, и во все другие времена. Верблюды перекликались резкими птичьими голосами, вытягивали шеи и высоко шагали в клубах пыли.
На Анну Андреевну с её бурбонским профилем и на Алексея Толстого с его обломовской внешностью никто не обращал особенного внимания среди этого шума и гама".
Мария Белкина вспоминала, что на улицах города можно было увидеть огромное количество кинозвезд; тут жила Т. Окуневская, бывшая в те годы женой писателя Бориса Горбатова, Тамара Макарова с мужем - режиссером Сергеем Герасимовым, Ф. Раневская и многие другие, кто не уехал сразу же в Алма-Ату.
Евгений Борисович Пастернак, который жил с матерью в Ташкенте недалеко от Пушкинской улицы, писал о своих прогулках по ней с Мишей Левиным, будущим физиком. "Пушкинская улица, по которой нам было вверх до Урицкого, была обсажена большими деревьями - вероятно, тополями. Они облетали, и улица была завалена по щиколотку палыми, громко шуршащими и горько пахнущими листьями. Журчала вода в арыках, и когда мы дошли до перекрестка, где Мише было через улицу, а мне - за угол налево, - настоящий разговор только начался. Мы ещё долго ходили по прилегающим улицам, поочередно провожая друг друга, и не могли наговориться".
Из письма Михаила Левина: "В Ташкенте сейчас зима: на улицах грязь, на тополях снег, маленькие ослики, укрытые попонками, равнодушно месят мостовую. Глаза у осликов совсем человеческие. А на горизонте горы".
Татьяна Луговская не сразу сумела полюбить город, но, полюбив, пыталась его образ передать в красках и словах.
"Ташкент был мрачен и прекрасен одновременно. Мрачен войной, ранеными солдатами и больными беженцами, горьким запахом эвакуации, замкнутым, сухим, пыльным, с домами без окон на улицу - старым городом, городом чужой земли.
Прекрасен - потому что красив, потому что юг, а главное, какой-то полной свободой: уже нечего терять, уже все страшное случилось, уже все, что имело ценность, обесценено и потеряно. Уже знаешь, что можешь жить босой, голодной и холодной.
Утром до работы я бегала на этюды. Присядешь где-нибудь около грязного вонючего арыка и пишешь. На ногах деревянные подошвы, в животе пусто, но душа ликует. Удивительно красивы огромные белые акации и похожие на пики тополя. Глиняные стены и дувалы, которые становятся розовыми от солнца. А плитка на дороге - сиреневая. Старые женщины ещё ходили тогда в паранджах, и от них ложилась на землю голубая тень. Маленькие девчонки лепились около них и крутили головками с бесчисленными косичками. ...
Наш двор убитый камнем, с арыком и шелковицей под окном и высоким дувалом, окрапленным красными маками. Дикие голодные камышовые коты и собака Тедька, которой кто-то аккуратно красил брови чернилами".
Москва - Ташкент Середина - конец 1942 года
Что там теперь, в тех комнатах? Какой Родимый золотой июньский воздух?
Какие зданья и какие крыши,
Какие окна и какие стекла
Все это для меня загадка ... .
В. Луговской. Поэма о вещах
Другая Москва
Москва жила очень трудно. Беженцы занимали "свободные" квартиры. А те из писателей, кто остался в городе, пытались сохранить вещи, рукописи, книги от разграбления или от растопки буржуек.
Тамара Груберт написала из Москвы в Ташкент: "Никто от Булгаковой не приходил; конечно, если мне принесут, я сохраню, а тем более архив такого автора, как Булгаков".
По всей видимости, Е.С. Булгакова поручила кому-то отнести часть архива Булгакова Тамаре Эдгардовне, чтобы она сохранила его в Бахрушинском музее. Так потом и случилось. Часть архива была надежно спрятана.