— Дедушка, можно обсушиться у твоего огня?
Старик, сидевший у костра, взглянул на меня злющими серыми глазами и ничего не ответил. Я вошел под навес, поставил ружье, сел на обрубок и стал разоблачаться.
— Пошел вон! — резко закричал старик и, видя, что я с недоумением поднял на него глаза, об'яснил: — тебе говорю, тебе. Пшел!
— Вот свинья, — проговорил я, вставая — Что же, тебе убыток, что ли, будет? А впрочем, чорт с тобой. Тьфу!
И я вышел под дождь, который длился с самого утра. Провалившись в болото несколько раз, я вымок насквозь, так что дождь меня огорчал мало. Но все-таки непросыхавшая одежда начинала надоедать, а главное — на огне стояла большая сковорода. Там в бурой жидкости кипели какие-то куски. Воспоминание об их запахе мучило нестерпимо!
Промотавшись еще часа два попусту, я вышел на дорогу и злобно зашагал к костру. Решено: я там обсушусь во что бы то ни стало и… быть может съем что-нибудь, а старика в крайнем случае прогоню.
Однако у догорающего костра никого не оказалось и — что хуже всего — сковороды на костре не было. Значит оставалось только обсушиться. Я подбросил в костер дров, снял с себя одежду и начал просушивать.
— Э-э, голубок, вернулся? Вот спасибо. Я ведь искать тебя хотел итти. Сушись, сушись на здоровье!
Старик стоял около и улыбался очень ласково.
— Все-таки ты свинья, — сказал я сурово, злясь на исчезновение сковороды. — Как же так: гнать на дождь мокрого человека. Свинья!
— Да голубок ты мой милый, я тогда трезвый был, а ко мне к трезвому лучше не ходи никто. Терпеть не могу.
— Что же, с тех пор разве нализаться успел?
— А выпил, конечно выпил. Шошо принесла. Шошо, эй, Шошо! Пошла сюда скорей. Эй!
Тут я догадался, куда я попал.
— Ты Ванька Лександров?
— Я, голубок, я. Я самый! Шошо, иди што-ль, а то я тебя!
В зеленом холме между двумя исполинскими соснами открылась деревянная дверь, и оттуда послышался женский голос:
— Я бы пришла, Лександрыч, да мне совестно: вон он какой!
Я, совершенно голый, чувствовал себя не очень ловко, но мокрое платье невозможно было надеть. Старику такое положение видимо доставляло большое удовольствие. Ругаясь и гнусно хихикая, он выгнал из землянки маленькую женщину, заставил ее принести желанную сковороду, наполнить ее кусками дичи, поставил на огонь чайник, и лишь тогда сжалился.
— Ну, теперь пошла, принеси мою шинель. Да живо, малый-то, чай, во как жрать хочет.
«Малый» действительно хотел жрать. О, этот дивный голод юности, жадное неукротимое требование еще растущего тела! Это было невообразимо вкусно: эти куски уток, тетеревей, картофеля, сала с луком и какими-то красноватыми стручьями. Никогда нигде ничего в жизни я не поглощал с таким яростным наслаждением!
Когда я наглотался — почувствовал, что горло и внутренности горят огнем. Хотелось кричать, бежать, выть, кататься животом по мокрой траве, хватать ее ртом. Напрасно я пил холодную воду, горячий чай, ел бруснику. Смерть!
— О-хо-хо, а-ха-ха! — радостно хохотал проклятый старик. — Пьяница я, голубок, старый горький пьяница. Все ем с перцем. Люблю с перцем. А тебе-то оно, конечно, того. А-ха-ха! Шошо, пошла за молоком, живо, а то околеет. Пошла, я тебя!
Он пил водку, курил, хохотал как леший и ругался.
— Ну как? Отживел, очухался? Нет? Да ты хлопни стакашку, свет увидишь. Шошо, поднеси ему спотыкаловки.
В отчаянии я схватил полчашки водки и — удивительное дело — один огонь потушил другой: мне стало лучше.
Старик торжествовал:
— Уж я знаю, что говорю. Нацеди-ка и мне. Ха-ха. Теперь без перцу зажарить можно. Поворачивайся, Шошо! Глухарку накроши, а то тетерок пару. Не бойсь, сожрет.
К еще большему удивлению я чувствовал, что он прав: опять страшно хотелось есть.
— У тебя что же, склад дичи, что ли?
— А нельзя, голубчик, иначе. Верно: склад, ледник.
— Из озера льдом набиваешь?
— Бот еще, стану я возиться. У меня живой лед, сам течет. Слышишь, булькает?
Лепет непрестанно падающей струи доносился откуда-то из-за деревьев.
— Ключ? Нельзя же в воде долго птицу держать.
— Понимаем, не учи! Пойдем, гляди!
Длинная, узкая, двухскатная из дерна крыша поставлена прямо на землю. Сыро, темно и холодно после распаренной влажности летнего дождя. Огромная колода, выдолбленная из цельного дерева, и в ней ряд глиняных горшков.
— Сунь руку в корчагу. Не бойсь, не укусит.
— Да тут рыба!
— Без этого тоже нельзя. Окуни. Хочешь, сейчас уху сварим? Ты в другой, где воды-то нет пошарь. Э нет, не так, планку не тронь, а то выскочит.
— Кто?
— Корчага. Они друг дружкой держатся, а сверху каждую планка прижимает. Одну упусти, все расплывутся. Ну, полезай!
Я опустил руку в темную пустоту глиняной посуды и ощупал. Ощипанные и выпотрошенные тушки птиц лежали там холодные, точно на льду. Журчащая струя воды, блестя даже в полутьме, падала в широкий конец колоды.
— А чтобы через край не пошло, прорези сделаны, понял? Вот тебе и водопровод, и ледник, видал? Умственно сделано: летом холодно, зимой ничего не мерзнет, а?
— Колоду часто менять приходится, гниет от сырости?
— Дуб, дурья голова. Только крепнет от воды-то, износу от воды нет.
Мы выползли из-под дерновой крыши, и старик закрыл дверцу, туго скрипевшую на деревянных петлях.
— Эй, Шошо, — закричал он. — Готово кушанье, што-ли? Вот я тебя!
Никто не отозвался. Но сковорода, отставленная от костра, тихонько бурлила, вкусно шипела на угольях. Я принялся за нее.
— Это, голубок, все? — спросил старик, подмигивая на мою добычу.
Несколько уток, затрепанных, затасканных по болотам, действительно имели жалкий вид.
— Вот я тебе, голубок, уток дам. А это — тьфу! Пойдем, ружья не надо.
Мы сели в челнок, переплыли через озеро и въехали в прогалину между спутавшихся над водой ветвей. Какой зеленоватый сумрак, какой странный, острый, тяжкий запах! Челнок чуть слышно шелестит по широким листьям кувшинок. Вдруг что-то завозилось, шумно вскинулось с воды, шлепнулось обратно, — огромное, черное, — захлопало, заплескало крыльями, закричало десятками отчаянных утиных голосов. Старик орал, хохотал, ругался, что-то хватал, грыз, плевался, кидал что-то в челнок. Когда мы выбрались на простор озера, освещенного заходящим солнцем, середина нашего ботика была завалена грудой уток.
— О-го-го! — орал старик. — На чорта мне твое ружье. Видал охоту? А-ха-ха!
Он на крючки насаживал внутренности рыб, крючки на тонких бечевках привязывал к длинной веревке и протягивал эту зверскую снасть там, где любили садиться утки.
Жадные глупые птицы глотали плавающую приманку и… затем уже сидели смирно на крючках, пока не подъезжал к ним их палач. Тогда напрасно они кричали, ныряли и метались, связанные всем табуном. Старик хладнокровно вылавливал одну за другой, прокусывал каждой затылок и бросал в челнок.
— Мне чужой дичи не нужно, — сказал я на берегу. — Это гадость — уток на крючки ловить. Смотреть даже больше не хочу.
— Вот те на, — отвечал «рыбак», вытаращив глаза. — Какая такая чужая птица? Я тебе уток подарил. Кому хочешь скажи, они не краденые. И не давленные они, все одно как стреляные, не сомневайся: первый сорт.
— Ты, дед, меня не понимаешь.
— Где понять. Ты приходи еще. Только я тебе, голубок, скажу: этак вдруг ты ко мне не выскакивай, издали покричи сперва. А то на трезвого попадешь, как на грех: влеплю я тебе за милую душу. Разбирай потом.
Теперь уже я не понимал его. Но расстались мы приятелями.
По деревням я уже слыхал, что где-то меж трех озер живет Ванька Лександров. Ругатель, злой, сумасброд, чуть ли не сумасшедший, он ни властей, ни законов не признает, в деревню не ходит, к себе никого не пускает: как кто идет, он стрелять. Ну, никто и не ходит. Запалит из ружья сдуру, — ищи с него потом! Да и ходить не стоит, взять с него, с пьяницы, нечего.
Так вот что значила сумбурная болтовня рыбака на прощанье: она имела глубокий смысл. И, приближаясь к шалаге[5] нового знакомого, я крикнул:
— Гоп! — Нет ответа. Тонкими и злющими голосами наперебой кричат чайки, должно быть дерутся. Могучей влагой веет из лесу. Озеро близко. Еще несколько шагов — я слышу как глухо лепечет ключ.
«А как запалит сдуру, ищи с него потом?»
— О-го, Иван! Гоп-гоп! Эй, Иван!
— Да тут я, голубок. Не расстраивайся уж очень-то, вот я.
Радостно кивает шапка седых кудрей, но пьяная красная рожа кривится насмешливо. От зорких глаз старика не укрылось, что я вздрогнул, когда он вынырнул около меня.
— Чего подкрадываешься как вор?
— А-ха-ха! Голубеночек ты мой милый, я за тобой все утро хожу, а ты не видишь. Смеху-то что!
— Ври больше. Нашел слепого.
— Ну как же. На Черненькой по кряквам промазал: раз. На гари к глухарке к холостой подобрался было да улетела: два. У гатей бог на шапку послал, чирята попались, хи-хи-хи! Правда?
— Делать-то тебе нечего, вот и шляешься. Надзиратель.
Мне было очень досадно, а старик хохотал до слез.
У шалаги, пока на костре закипал чайник, старик выпил еще и раскис.
Он бормотал, выл какую-то чепуху, воображая, что поет, выкрикивал непонятные слова, размахивал кулаками, угрожая кому-то.
Я поджидал, что он осовеет и заснет, но он вскочил.
— Хочешь, к глухарю сведу?
— В жарищу-то? Брось, ложись спать. Глухарь сейчас в чапыге. Подобраться невозможно.
— Дураку конечно нельзя, а который поумнее, так тому очень просто. За хвост пымаю. Он теперь спит и нос повесил, как курица на гнезде.
— Врешь ты все, старый пьяница!
— Ничего не вру. Хошь, сведу? Только чур, команду слушать и не зевать: как тебя вперед пущу, так значит тут он и есть, глухарь.
Мы шли по лесу, пышащему зноем и пахнущему медом, лезли по болоту в одуряющем тяжком благоухании уже отцветших и опустившихся водяных трав. Наконец остановились перед плотной стеной низкой заросли ельника, перепутанного с какими-то растрепанными вениками-кустами.
Под ногами хлюпала вода, везде лежали груды хвороста. Скользя как тень, Ванька поднял ногу, показал пальцем на подошву и, сделав зверскую рожу, погрозил мне кулаком. Это обозначало, что я должен ступать за ним след в след и отнюдь не шуметь. Непостижимо, как он это делал! Он чуть ли не прыгал, сразмаху совал свои лапищи в кучи сучьев, не обращая никакого внимания на то, по чему мы пробирались. И звука не получалось. Я из сил выбился, стараясь подражать всем его движениям, становился на протоптанные им следы, и все-таки что-то потрескивало. Надо было видеть, с каким злобным презрением тряс тогда Ванька седым затылком!
Вдруг старик согнулся, почти лег и отвалился в сторону. Я шагнул, занял его место. Сердце колотилось молотом, я смотрел всем моим существом, но ничего кроме чапыги не видел.
— Стреляй же, стреляй, сукин сын! — донесся до меня свистящий шопот.
В тот же миг в пяти шагах передо мной огромная черная кочка взорвалась с оглушительном треском, захлопала крыльями, свалилась за куст и улетела. Страшный удар по затылку ошеломил меня.
— У, дурак! — орал Ванька, суя мне под нос кулаки. — Растяпа, чего тебе еще? К хвосту привел. Тьфу!
— Ты что же дерешься? Смотри, такой сдачи дам, что тут же околеешь, старый хрыч!
Я чувствовал свою вину, но не мог же сознаться, что среди бела дня прямо под носом не рассмотрел глухаря.
— Когда я дрался? — недоумевал Ванька. — Разве так дерутся? Вот уж напрасно. Не дрался я. Это уж ты зря!
Он очевидно считал, что драться — это положить наповал или по крайней мере избить до полусмерти, а остальное — пустяки.
Еще раз получил я подзатыльник от Ваньки. Он обещал свести меня на лужу, набитую утками. И сводил. С маленькой лужи, окруженной стеной старого леса, поднялся плотным компактным столбом табун уток, и я отчетливо двумя выстрелами положил наповал двух. Дублет — шик! Вдруг — трах по затылку! Опять Ванька тычет в нос кулаками и орет:
— Да разве так делают? Води дурака, как нищего через канаву, Тьфу!
— Чего же еще надо? Ведь я убил двух!
— Двух, двух! Стоило из-за двух сюда лазить. Тьфу! Тебя привели в хорошее место, — ну и жди, пока они лягушку найдут, станут за нее драться. Тут ты по головам-то и ахни.
— А если они ее целый день не найдут, так мне все тут и сидеть?
— Так и сиди. Вот я Ваньку Глухого сюда свел, так он бахнул — четырнадцать штук перекувыркнул. Да все кряковые. А он — двух. Тьфу!
— Вранье. Нельзя сразу столько убить.
— Затем убить? Только бы заранить, а потом пыматъ — плевое дело.
Он совершенно просто делал то, что мне представлялось невозможным.
— Смотри! — кричал он. — Разиня, не видишь, вон она нос высунула.
Он хватался за мое ружье, наводил его, и тогда по стволам я улавливал на зеркале воды двигавшуюся точку — клюв уплывающей под водой утки.
— Бей!
Я палил в лужу. Из взбудораженной пены в беспорядочных трепыханиях всплывала добитая птица.
По ничтожному трепетанию верхушки у хрупкой водяной травы Ванька мгновенно подмечал, что под водой у самого корня, судорожно перед смертью уцепившись за стебель, держится утка. Он подходил по грудь в воде и выдергивал намеченную хвощину с затаившейся уткой так уверенно, как будто лазил к себе в карман.
Он знал всех лесных зверей и птиц со всеми их хитростями; он считал, что над всеми у него есть неограниченная власть: все, что в лесу, в воде, — все ему принадлежит. Найдя пустой ловушку или сеть, Ванька обиженно удивлялся. Как же так? Хлопотал, ставил и… ничего?! Не порядок, так нельзя, не полагается.
Впрочем редки были случаи неповиновения среди безмолвных подданных Ваньки. Всех их — плавающих, бегающих, летающих — всех он брал в руки, убивал и отсылал для обмена на водку.
— Мне выпить да прокормиться много ли надо, — объяснял он, — а в эту прорву сколько ни кинь, все хватит.
И он презрительно указывал на Шошо, нагружавшую кузов рыбой и дичью.
— Я сам себе хозяин: хочу — работаю, не хочу — так шляюсь. Вот как живу. У меня все есть. Одеяло есть, самовар. Тарелки есть, две. Клопы есть. Верно. Думаешь, хвастаю?
— Почему нет? Верю. Нашел чем хвастать.
— А как же. Значит настоящий житель, коли клоп водится. Летом от него, от клопа-то, плохо. С весны, пока лист не блестит, вот тут под навесом ночую, а в холод без клопа скучно спать.
— И тараканы в землянке есть?
— Вот не люблю. Все одно, что баб. Терпеть не могу. Вымораживало.
— А как же Шошо?
— Выгоняю. Пришла, справила свои дела — и чтоб духу бабьего не было, убирайся. Куда только она носит мои деньги? Ты не знаешь, голубок?
— Да будет тебе, Лександрыч, — кричала издали, плача, маленькая женщина. — Сам себя срамит. Я ли не стараюсь, до последней копейки все ему несу. Бессовестный, бестыжие твои глаза.
Ванька хохотал так, что эхо откликалось за озером.
— Я тебя сегодня еще не избил? — спрашивал он с важностью. — Беги, стерва!
И он спокойно швырял вслед своей избраннице поленом.
Откуда, когда появился здесь Ванька Лександров? Кто его так назвал, за что? Почему он не взлюбил человека? И что кроме водки он любил? Бесполезно было расспрашивать. В любом селении на два дня пути кругом все знали, что Ванька в пойме давным-давно живет, молодым его никто не видывал, всегда он пьян и ругатель. Остальное — кто ж его знает? Может и вор. Однако не слыхать, чтобы спер что или спалил, а то бы прикончили.
О жизни тех, кого он убивал, для того чтобы пропить, Ванька говорил просто, ясно и правдиво. Про себя он рассказывал охотно, но врал неистово, нахально, вдохновенно: сейчас одно, а через полчаса по-другому. Уличенный в том, что соврал, он не оправдывался, не выкручивался, а спокойно отрицал начисто: нет, он так не говорил. И плел по-третьему.
Он зубами ломал затылок подранку[6] — не только птице, но и зайцу. Напрасно пытался я его пристыдить.
— Пустое это все, — отвечал он, сплевывая кровь. — Из ружья убить — это, вишь, ничего, можно, а на зуб взять — это жалко. Он тебе разве сказывал, заяц-то, что ему не все равно, как околеть? Нет у меня никакой жалости.
Шапки он не носил. Вдруг сидит у костра, конечно пьяный, в каком-то широкополом колпаке из соломы.
— Это что за шляпа?
— Мед вынимать иду. Не накрыться, так запутается пчела в волосах, удавится, жалко.
— Вон что. А человека загрызть можешь?
Не знаю, что толкнуло меня на странный вопрос, но больше никогда не видал я такой злобы. Ванька побагровел, подпрыгнул, захрипел, зарычал.
— Прочь пошел! До смерти убью! Допросчик, а? Я те выучу. А хоть загрыз. Тебе какое дело? Паскуда! Давно бы у меня в болоте сгнил.
— Что, что? Ах ты, пьяная харя! — возмутился я, хватаясь за ружье.
Он кинулся в лес, ругаясь и угрожая. Я поспешил уйти: не вступать же в перестрелку с пьяным. Да из-за чего? Что шевельнул я нечаянно в этой дикой душе, какие разбудил мысли, воспоминания?
Конечно чепуха: не может быть, чтобы Ванька загрыз человека.
На следующее утро в избушку, где я жил, явилась Шошо.
— Вот Лександрыч грибов прислал, ягод, рыбки. Он, кажись, с пьяных глаз вчера неладно что-то крикнул, так уж очень просит зла не помнить.
Через день я сидел у шалаги, у костра, и Ванька, пьяный свыше меры, шамкал, икая и хохоча:
— Убивец я, голубок, страшный убивец. Тут их много у меня позакопано. Хошь, черепа достану, покажу?
— Не хочу. Ты бы лег лучше.
— Верно говорю. А живые покойники каждый праздник на паперти милостыню просят. Тоже моя работа.
— Будет вздор молоть. Поди проспись.
— Фильку с Митькой знаешь? Нищих-то братьев давыдовских с выбитыми бельмами? Да еще Никитка был, тот дальний, из-за реки. Вот они меня пымали, сгребли, да поджаривают. Говори им, где деньги.
— Что врешь, как так человека поджаривать?
— Обыкновенно как. Угольков горячих под разные места. Сказывай, такой-сякой, где деньги. Тут скажешь. Однако я их улестил. Денег, говорю, голубки, у меня никаких нет, а водки много. Повели на веревке: показывай им, где водка. Выкопали четверть, хлопнули по стакану. Понравилось им, вижу. Разморило их с голодухи. Голубчики, говорю, ведь у меня не то что водка, — ром есть, в дупле висит; дозвольте, миленькие, достать, на дерево слазить. Полезай, говорят, тебе оттуда все равно наших рук не миновать. Влез я, да сверху-то и говорю: я вам, подлецам, сейчас такого рому всыплю, что до своей собачьей смерти не позабудете. Они туды-сюды. «Спалим, кричат, живьем зажарим!» Костер давай класть под сосной. Ко мне не суются, понимают чем оно пахнет: стукну по башке, и дух вон. А у меня в дупле секрет есть: там ружье завсегда. Смеются, кричат: ты, Акилов, на ветерке посиди, прохладись, а мы пока что выпьем. Мне их из темноты-то во как видать. Подождал, сгрудились этак они к огоньку, тут я их по мордам и хлестанул. Двое на карачках уползли. Дальний-то, из-за реки который, тот окачурился. Да, Никитку-то митькой звали. О-хо-хо! Крышка, брат. Всыпал! Отучил всех. Буде. Полно ходить Акилова грабить. Хо-хо!
Он напряженно, безумно смотрел куда-то в костер. Что неслось перед его налитыми кровью глазами? Бред пьяных видений? Ужас зверской схватки, боль пытки, радость спасения и дикой мести?
— Кого же еще ты закопал? Все равно уж, вываливай весь мешок, а?
Ответа не последовало. Ванька заснул на полуслове.
Я снял чайник с огня, звякал посудой, пил, ел. Ванька все спал как младенец — дышал ровно и даже улыбался во сне.
— Твоя фамилия Акилов? — спросил я, когда Ванька стал выгребать уголек для трубки.
— Брехня, — нахмурился Ванька. — Нет у меня никакой фамилии. На кой мне она, фамилия-то. Это за рекой, в Мокеве, далеко, там есть Акиловы.
— А Фильку с Митькой знаешь?
— Попрошаек-то? Как же: лодыри, пьяницы.
— А ты не тянешь, нет?
— Я?.. Я совсем другое дело. Я на свои пью. А те по всей местности первые воры.
— Как же без глаз воровать?
— Слепые они, да не вовсе. Видят, жулье, притворяются.
— Где они в такую беду попали?
— Мудрёное ли дело пьяному обгореть. А врут: на пожаре матка их маленькими сожгла. Ты не верь, голубок, что люди болтают. И мне не верь. Я спьяна иной раз такое плету, что и сам не знаю, откуда оно берется.
Мне хотелось спросить про Никиту из-за реки, но я не посмел. Да и к чему? Удивительно: изуродованные лица двух калек, плаксиво клянчащих под окнами, и необыкновенные заскорузлые болячки, какие-то багрово-синие, скрученные желваки на спине у Ваньки — я их видел и не понимал. Теперь понял.
При мне Ванька бивал свою подругу чем и как попало совсем ни за что. Когда-то он же выбил ей передние зубы, и с тех пор она, утратив имя, получила свое шипящее прозвище.
Какая тайна привязывала миловидную нестарую женщину к грязному старику? Шошо через весенние болота, под холодным дождем осенью, зимой на лыжах несла ему водку.
— Запас держать нельзя, — объяснял Ванька. — Пронюхают пьяницы, отымут. А ей делать нечего, шляйся да шляйся.
Бедняжка иной раз суетилась около шалаги от зари до зари.
— Вот еще, — хохотал Ванька, запихивая в рот огурец с медом, — Стану я пустяками заниматься. Мне выпить надо, а это разве дело? Небось, не развалится, купит на крысьи деньги.
— На какие?
— А лазит тут мелочь разная, хорьки да норки, да еще полосатые какие-то. Так она плашек наставит, в зиму-то поди на сотнягу и наловит. Путная баба хорошую шубу давно справила бы, а эта все на деревню чорт знает кому тащит.
— Кто, Шошо?!
— Она самая. Потаскуха. Подлей ее на свете нет.
И, выхватив головешку из огня, он кидал в маленькую женщину, пробегавшую мимо.
— Загаси, — орал он, безобразно ругаясь. — Еще пожар из-за тебя, из-за чорта, сделаешь, ну!
Ежась, улыбаясь, плача, затаптывая босыми ногами, посыпая песком пылающий уголь, Шошо спешила дальше.
Мыть, зашивать лохмотья, чистить рыбу, сдирать шкурки, щипать птицу, стряпать, рубить на дрова хворост, собирать грибы и ягоды, что еще? Когда все дела справлены, Шошо нагружала на себя короба, кузова, корзины, кошолки и ночью из лесу тащилась в деревню.
В крошечной избушке у Шошо вся — точно кукольная — утварь сверкала чистотой, хозяйка пчелой носилась с угощениями: варенье, ситник какой-то необыкновенный, лепешки, пряники. Игрушечная коровка? Нет, только маленькая, но превосходное молоко. Яйца голубиные? Нет, куры до смешного мелкие.
Шощо строчила полотенца, вышивала, имела швейную машину. Она вполне могла жить самостоятельно. И что-то гнало ее в лес, к мрачному, вечно пьяному повелителю. Ходила она почти всегда всклокоченная, растрепанная, в синяках, но, говоря о своем мучителе, не имела других слов, кроме: «мой-то» да «Лександрыч».
Чем, как приманил он впервые свою Шошо? Выбил ли ей зубы в виде объяснения в любви или умел быть очаровательно ласков?
Шошо погибла довольно скоро: она замерзла, возвращаясь домой. Ее нашли в лесу, в сугробе, обглоданную лисицами; кругом валялись остатки ее ноши — рыба и тетерева.
В первое же лето после этого происшествия я спросил вдовца: кто шьет ему рубахи и носит водку.
— Шляются, — отвечал он, презрительно хихикая. — Отбоя нет. Ведь у меня денег — что грязи. Тьфу.
Он помолчал. И вдруг поднес кулаки к глазам, застонал, заохал, повалился ничком.
— Шошо! — твердил он сквозь рыдания. — Ох, Шошо. Та разве такая была, голубка моя. Ох!..
Ванька жил безобразно долго. Впервые к его шалаге я вылез восемнадцатилетним парнем и нашел Ваньку седым. Наша дружба продолжалась много лет. Засеребрились у меня виски, а Ванька все попрежнему бегал, прыгал, грыз и видел как ястреб.
Ночью в челноке по озеру он двигался с большей уверенностью, чем горожанин. по комнате. Ванька не искал ощупью, а знал твердо, точно, отчетливо все камни, выступы дна или берега. Он объезжал, отпихивался, опирался, не колеблясь, в такой тесноте, что мне только слышался плеск его весла. В лесу конечно нельзя знать всех деревьев и сучьев, но Ванька бежал пьяный с ношей в мокром мраке осени, никогда ни на что не натыкаясь, а если падал в яму, то не ушибался.
На свою добычу — рыбу или дичь — Ванька смотрел просто: товар для обмена на водку. Но пока заяц прыгал, тетерев летал, щука плавала на свободе — охотничья страсть билась в Ваньке сильно. Он даром водил меня на отдаленные от шалаги вырубки, показывал только ему одному известные трущобы, возил в заводи, доступные лишь с челнока.
Деньги от меня он брал так вяло и, взяв, обращался с ними так небрежно, что я перестал давать полтинники, а, собравшись с духом, преподнес пятерку.
— Ты, голубчик, напрасно разоряешься, — загадочно усмехнулся Ванька. — Спасибо, мне не нужно. Вот выпивахи принесешь, это я люблю.
— Так на пять-то рублей столько купишь, что и не донести.
— Купишь, купишь, — засмеялся он, злобно кривляясь и передразнивая. — Купить-то я двухъэтажный дом могу, да вот не желаю. Понял?
— Нет, не понимаю. Но мне же выгоднее. Получай свою выпиваху, только не будь зол и груб.
В ту пору, когда в лесу начинает пахнуть яблоками, когда земля еще тепла, а вода похолодела и опускаются, увядая, травы болота, — ранней осенью восхитительны ночовки у шалаги.
Шепчет старый лес кругом, в темном небе золотыми искрами несутся падучие звезды, озеро блещет, чуть-чуть, дышит уже угрожающим холодком. Где-то в дальней заводи сонно бормочут гуси и вдруг зычно орут железными голосами встревоженных глупцов. Лисица, волк их напугали? Ласка, вцепившаяся в гогочущую шею, уселась на крылатого коня и понеслась с ними в темную высь, пока не грянутся на землю оба — и бездыханный пернатый конь и маленький хищный всадник? Или полудикий человек подобрался к спящему табуну с бесхитростной петлей?
А тут костер потрескивает, сковородка шипит и Ванька врет по-новому то, что я слышал десятки раз. Меня он не стесняется нисколько, заметив, что я не стремлюсь проникнуть в его тайны. А я перестал уже отличать быль от небылиц.
— Хочешь денег? — огорошил меня Ванька. — Не знаю, чем гостя потчевать. Я сегодня именинник.
В новой желтой рубашке он уже кажется шестой раз за день осатанел от «выпивахи», но шагал твердо. Мне он надоел, я укладывался на ночлег под навесом на мягкой груде осоки.
— Давай, — сказал я, чтобы отвязаться. — Давай побольше да поскорей: спать пора.
— Принесу, ты не смейся. Только ты с места не сойдешь?
— Куда еще итти? За тобой смотреть? Очень ты мне нужен, ложись лучше, пьяница.
Он вышел из света костра. Так сладостна истома первого сна! Я шел сюда целый день мимо цепи озер. Утиные стаи шумящим пологом снимались с воды. Черныш взорвался бомбой из куста, я повалил его над скошенным лугом. На пригорке у реки расселась пролетная стая витютней. Далеко до них, не подобраться. Но как ярко их видно в блеске солнца! Кружатся, раскланиваются, воркуют неслыханными голосами.
— Ну, держи карман шире. Ничего не жаль для дружка. Ха-ха!
Старик с какой-то банкой в руке пляшет вокруг костра.
— Это разве не деньги? Сколько тебе? Хошь, пятьсот отсыплю и назад никогда не спрошу? Люблю я тебя, голубок, ух люблю!
Он вытащил пук мелких бумажек, но виднелись и крупные кредитки.
— Где ты столько набрал? За уток да за лещей сотенными не платят.
Ванька перестал прыгать, и ястребиные глаза его впились в меня совершенно трезвые взором.
— В казначействе каких хошь наменяют, — проговорил он медленно. — Коли дают, так бери, а бьют — так беги. Не желаешь, значит?
Он положил в банку деньги, заткнул ее тряпкой.
— Посидишь тут, голубок?
— А если я гулять желаю?
— Как бы не перекувырнуться. Лучше сиди.
Он убежал, странно хихикая.
— Обидел, во как обидел, — ворчал он, укладываясь на груду осоки. — Сколько годов я его берегу, а он вона что. Ну, ну, тьфу!
Я, делая вид, что сплю, уснул, не заметив как это случилось.
Мрачно раздувал Ванька серый пепел над углями костра, и осунувшееся лицо его также серело — остро, зло. Он кряхтел, плевал, ругался.
Все вещи сговорились устраивать ему, Ваньке, гадости. Чайник, подлец, два раза опрокинулся, чтоб ему, копченому подлецу, издохнуть. Разбилась чашка? Так, известная подлюга! Пусть летит в озеро, к дьяволу. Вот. И другую такую же туда же, к чертям. Да. Завтра он велит принести дюжину новых чашек, получше чем эти, и все выкинет, чтоб не зазнавались, знали, с кем дело имеют. Водка, провались она в преисподнюю, вытекла. Это ясно. Не мог он вылакать все до капельки, издох бы, будь он проклят. Теперь до полдня не дожить, опохмелиться нечем.
Когда из бутылки, припрятанной в моей сумке, он хлопнул стакан, щеки мигом покраснели, дела на всем свете поправились. Мы поедем в дальний угол Тиновца, где нынешним летом никто еще не был — и там…
— Иван, — сказал я, — за ночь я передумал. Одолжи мне рублей пятьсот. Заработаю, отдам.
Что-то дрогнуло в глубине серых ястребиных глаз, но они смотрели прямо, дерзко.
— Нет у меня никаких денег. Ты не спятил ли, голубок? Смотри, какой я богач.
Он повалился на спину и поднял ноги, показывая клочья своих штанов.
Деньги близко. Они в земле, в воде, в дупле, не все ли равно. Но их не взять, они неуловимы, как чужая мысль. И те же самые слова звучали тут, у этого костра — тогда, в ночь пытки огнем. И страшные рожи слепых. И пьяная пляска сторублевок.
А не приснилось ли мне все это? Где правда, что жизнь, что сон?
— Садись, — кричал Ванька, допивший мою водку. — Буде копаться. Солнышко вон оно где!
Он выплескал воду из челнока, и мы поплыли по сверкающему озеру, около зеленой стены кустов, обрызганных росой.
Выстрелил Ванька при мне только раз. На косу против шалаги, сверля воздух серебряными трелями, опустились четыре крупных кроншнепа — дичь для охотника завидная.
До птиц было так далеко, что они казались маленькими и, видя нас, гуляли спокойно. Под'ехать — нечего и думать. Оставалось любоваться в бинокль. Я ахал, охал, вздыхал, страдал.
— Не можешь? — подмигнул на куликов сильно пьяный Ванька. — Кишка тонка у твоей балаболки. А поди сотнягу отвалил? Так и быть, потешу дружка. Только ты посиди тут, голубочек. Я — мигом.
Он исчез и вернулся с длинной одностволкой на плече. Граненый ствол лег на пень, стрелок прицелился.
— Пали, — шептал я. — Улетят.
— Не шебарши. Постой, сгрудятся.
Как он любит одни и те же слова!
Грохнул выстрел, и громом ахнуло эхо на другом берегу, лопнуло, покатилось вдаль и, рокоча, замерло где-то в лесу.
— Вот как у нас! — хохотал старик, подбирая свою странную фузею. — Готово, ха-ха!
Облако дыма еще плыло над водой, но коса уже виднелась: там одна птица билась, две лежали неподвижно.
Да, ружьецо! Из этой двухметровой стволины не мудрено перекувыркнуть табун гусей или повалить трех… трех медведей, если бы им вздумалось «сгрудиться».
Ванька всыпал чудовищный заряд в широкое дуло своей пушки и унес ее в лес.
Откуда взялась такая диковинка? Турецкое ружье. Ванька привез его из похода. Под вечер оно стало шведским, попало к Ваньке во время осады крепости. Оно досталось Ваньке при грабеже аула на Кавказе, по наследству, от прохожего охотника, куплено за пуд рыбы у пастуха, за пятьсот лисьих шкур у солдата, получено в подарок от князя, приезжавшего на лебединую сидьбу…
Ружья Ванька не отрицал, не забывал, не путал. Есть ружье, но неизвестно где, и видеть его никому не полагается. Зря тратить порох тоже незачем, ружье не на птицу, не на зверя — те сами попадутся — оно на случай, на человека. Долго ли обидеть беднягу?
Несколько раз мне писали, что в тех краях, у шалаги, в лесу нашли замерзшего оборванца, пьяницу, старика. Ну, значит кончился Ванька Лександров. А придешь — все попрежнему: расходится тремя светлыми отрогами огромное озеро, лес стоит зелеными стенами, костер курится, и у огня Ванька пьяный сидит, трясет седой шапкой, ругается. Казалось, что всегда так будет, но однажды я нашел на своих местах только озеро и лес. Кому-то понадобилось сжечь сруб землянки и раскидать обгорелые бревна. Долго стукал я по деревьям, отыскивая дупло с чудесным ружьем, и когда столетний великан на удар палки отозвался глухим звуком пустоты, сердце мое забилось сильно. Но в дупле, искусно прикрытом корой, висело деревянное ведро, а в нем пустая стеклянная банка, тщательно заткнутая тряпкой. Когда, куда, как исчез дикий человек — никто сказать мне не мог…