— У меня два пристрастия, — начал молодой инженер Шохов, — к производству и к дебрям. Мой покойный отец работал на уральском заводе — прокатывал. Трудовой день отца — возня с крюком в густом смраде, около раскаленных металлических удавов. Мальчишкой я перелезал через заводский забор, чтобы хоть сквозь щелочку взглянуть на цеховой ад, — с тех пор и потянуло меня одолеть технические познания.
Заводский поселок был окружен плотно лесистой горной хребетиной; я частенько забирался в кедрач. Однажды, помню, меня захватила ночь в лесу. Точно океанский вал нахлынул мрак, и мурашки страха побежали по моей спине. Но с холма я увидел багрянец, расплесканный по драному одеялу облаков, и понял, что это мартеновские печи завода бушуют и в небе. Пугал каждый куст, но страх борола уверенность: врешь, не заблудишь, тайга!..
После этого случая, я стал углубляться в кедрач нарочно к ночи, чтобы наслаждаться приступами страха; бродил до рассвета, создавая панику дома, и домашние меня прозвали «шалавый».
Получив диплом, я был командирован для производства кое-каких изысканий в ачинские дебри Енисейского края. От ближайшей деревни до места моей работы — пятнадцать километров, и поэтому я остановился на заимке у одного человечка — Акимыча. Он с весны закупал скот, нагуливал его по сочным таежным травам, а осенью продавал. Жил припеваючи и кроме своих «скотских» не имел никаких интересов.
Вокруг заимки залегла волнистая хвойная дебрь. Медведи приучили к военной дисциплине даже мирных коров, они перли на мохнатого врага сомкнутым строем, и зверь, опасаясь за целость своих внутренностей, отступал от грозной щетины рогов. Жеребцы, охранявшие косяки маток, били и передом и задом, грызли зверя зубами. Однажды видит Акимыч: у его жеребца Ворончика в пене на губах клок волчьей шерсти.
Мимо заимки бежит мягко шумливая горная речка; в ней множество «харьюзов», уха из которых не уступает стерляжьей. В общем, если бы не работа, я бы погряз в «скотскую» жизнь.
Надо сознаться, охотник я слабый, позорный стрелок. Ружье болтается у меня за плечами для приличья. Да и зачем, собственно говоря, убивать? Пускай их бегают и летают.
День был июльский, томительно жаркий. Сибирь, если студит, так студит, а уж если парит, так парит. Захватив ружье для порядка, я отправился вверх по реке, уводившей в лесную прохладу. Я шел берегом. Словно на экране кино открывались новые и новые виды, лесная глушь развертывалась во всей своей красоте.
Не знаю, сколько прошел, но слегка приустал и опустился на корневище огромной пихты, поваленной стихией. Где-то рядам заклохтала глухарка.
«Наверно с молодыми», — подумал я и поднялся.
Птичье семейство, как будто поддразнивая, перелетало с сучка на сучок, однако, не на виду, а где-то в непроглядных ветвях. Я попадал в ямы, вылезал из них, отодвигал мешавшие мне лапы елей, шагал и шагал. Вдруг сорвалась глухарка, часто захлопала крыльями, весь выводок следом за ней и… смолкло. Я оглянулся. Кругом угрюмо спокойная хвоя.
«Назад!» — подсказал мне страх.
Куда же назад?
— Дурак! — ругнул я себя, — было бы итти и надламывать сучья.
Заблудился — и теперь уже нет надежды на то, что, когда придет ночь, завод, окровавив облака, укажет мне путь.
Былое лесное бродяжничество кое-чему меня научило: мох покрывает именно северную сторону стволов. Но где же река: на севере или на юге? Я не мог определить даже востока и запада по солнцу — плотно обступившая хвоя заслоняла небосклон. Прислушался — авось долетит мягкий шум речных струй, но ни звука. С волнением я пересчитал спички — тридцать две — и снова себя обругал:
— Идиот! Полный коробок захватить трудно было!
Потянуло курить: пришлось только посмотреть на папиросы — спички надо беречь для костра.
Когда немножко улеглось волнение, желудок напомнил о своей пустоте. Патронташ по счастливой случайности оказался без единого пустого гнезда, и — величайшее открытие! — в кармане болтался охотничий нож.
Изменив своим убеждениям — «пускай их бегают и летают», — я отправился со специальной целью лишить жизни что-нибудь бегающее или летающее. Наскочил на выводок рябчиков — будь они прокляты! Птицы вытягивались вдоль сучьев, и нужен был зоркий глаз таежника, чтобы заметить эту хитро приспособляющуюся дичину, а мой глаз привык к чертежам. Но в данном случае опыт созревал не годами: мне удалось-таки подстрелить пару рябчиков.
О хлебе и о соли бесплодны мечты: нужно удовлетворяться лесной кулинарией. Я знал: если выпотрошенную и ощипанную дичь завернуть в мокрую тряпку, закопать в землю и разложив сверху костер, затомить, то получится блюдо, не уступающее нарпитовскому рагу. Но без хлеба, без соли… Ах, даже на мокрой тряпке дело затормозилось. Конечна, можно было извлечь из своего одеяния кусок мануфактуры, но чем же ее намочить?
Внезапно меня охватил ужас: как вообще достать, воду? Ведь голос жажды крикливей голоса голода, и без жидкости человек может существовать только… Ура! мой взгляд упал на растущие в изобилии широкие лопухи. Вечерело, на листах оседала роса. Успокоившись, я произвел несложное вычисление: каждый лопух даст не меньше одной десятой стакана влаги, следовательно — пока что моя жизнь спасена.
Выпотрошив и ощипав рябчиков, я безжалостно испортил произведение Ленинград одежды: отодрал часть пиджачной подкладки, чтобы завернуть в нее дичь.
Пожалуй бы я променял на нарпитовское рагу свое под-земно затомленное блюдо; ел я что-то безвкусное, пахнущее кровью и хвоей.
Лишь только нахлынул мрак — пробудилась тайга. Она точно выпустила на волю ночных хищников: засновали огнеокие совы, и зловеще торжественно звучали их резкие вскрики. Каждый шорох предупреждал об опасности.
Вот похоже на скрежет когтей по коре: вероятно рысь готовится перегрызть мне горло. Вот что-то тяжко прошлепало: наверно сам «бурый», голодный и злой…
Ворохи топлива под руками, я не давал угасать костру. Раскалывая сизый столб дыма, в бешенстве искр взметывалось пламя, но оно не могло подняться выше трех метров; мрак и с боков и сверху пододвинулся совсем близко. В эту ночь моя душа ежеминутно совершала рейсы — в пятки и обратно на место.
Когда утро окрасило синевой тьму, я почувствовал себя разбитым. Сон погрузил меня в забытье без видений.
Днем я бродил, безуспешно разыскивая потерянного путеводителя — речку, вечером разжигал костер. Я приучился не страшиться ночной тайги, случалось вздремывал подле огня, и никто меня не беспокоил: возможно, что звери одобряли мой звериный образ жизни.
Мое белье потемнело и пропиталось потом — согласитесь, что стирать в лопухе достаточно неудобно. Портсигар давно опустел; гораздо хуже — в патронташе позвякивали пустые гильзы. Заметив вытянувшегося на суку рябчика, я не имел права тратить заряд, должен был искать дичь покрупнее. Однажды натолкнулся почти в упор на дикую козу и еще очень рассердился: зачем ей даны природой такие молниеносные ноги. Спичек оставалось шестнадцать.
Дальнейшее очевидно: кончатся спички — жри дичь сырьем; опустеют все гильзы… Но последний заряд я решил использовать на себя…
Итак, мой покойный отец напрасно выбивался из сил в густом смраде, с крюком подле раскаленных удавов, обучая меня — семейную гордость! — в реальном училище, и напрасно советская власть, обрадовавшись чистокровному рабочему спецу, предоставила мне возможность закончить высшее образование. Шутка тайги и — все на смарку…
Спичек оставалось три, патронов — два, из них один пульный. Костер горел, хищники охотились, не обращая на меня внимания. Гвоздила одна дума:
«Завтра еще мой день, а уж послезавтра… покончу с собой пульным зарядом. Выстрелю в рот, и пускай торжествует вскриками сов тайга…»
— Нате, берите меня! — обращался я как безумный к обступившим деревьям.
Радостная взошла зорька. Верхи таежных гигантов точно зажег солнечный луч. Я отправился в свой последний поход и… Ну, не более двух сотен шагов успел отмерить, как передо мной открылся полуспрятанный буреломом серебристый ручей.
— Эх, что бы мне раньше здесь расквартироваться! — подосадовал я. — Прекрасное водное место: можно мыть белье и пить во всякое время дня и ночи. А теперь уже поздно…
Я стал отходить от симпатично журчащего ручья и вдруг изо всей силы хватил себя по лбу:
— Эй, ты, инженер! Забыл элементарное географическое правило: ручьи-то куда впадают?! Не инженер ты — осел! — приговаривал я, больно теребя себя за уши.
Помню, я плясал, кувыркался, пел, хотя мой голос — козлетон форменный, и показывать его в кругу знакомых я остерегаюсь.
Дважды два — четыре. Ручьи впадают в речки, и ручей вывел как раз к поваленной пихте, от которой глухарка заманила меня в глушь.
Я закричал:
— Да здравствует жизнь! Брось свои шутки, тайга!
Скачала Акимыч мобилизовал все свое семейство для розысков моей персоны. Затем паника перебросилась в ближайшую деревню Акаточку,
— Слышь, анжинер потерялся!
— Ясно-понятно: звери заели!
— Хошь бы трупу его найти, а то все-таки человек…
Сибирячки ежедневно трусили верхом по таежной закраине.
Все это я узнал, когда прибыл благополучно на заимку. Первым делом я выспался (проспал восемнадцать часов), потом наелся — нет, не наелся, а налопался по-звериному, и весьма кстати в моей путевой аптечке нашелся флакон касторки — двойной прием.
Акимыч, увидав зияющий провал вместо пиджачной подкладки, спросил:
— Это от чего же?
Я не утаил, что подкладка принесена в жертву кулинарному искусству.
— Ученый человек, и такие глупые вещи! — сказал Акимыч. — Ведь и без закопки на огню обжаривается дичина. Ще скуснее бывает. Каб я ваш отец, так веревьем отвозил бы вдоволь. Красоточка был пиджачок, не носить — любоваться, а теперь что? — драная кошка.
От лагеря нашей экспедиции до становища тунгуса Кульбая было не больше километра. Вечером, когда оканчивались наши работы, я нередко заглядывал на огонек тунгусского костра. Кульбай был словоохотлив и довольно сносно говорил по-русски, а в моем блок-ноте всегда находилось место, чтобы записать его рассказы.
Обычно, когда я подходил к становищу, моим глазам представлялась одна и та же картина: Кульбай, поджав под себя ноги, неподвижно сидел у огня, похожий на каменное изваяние, а вокруг него, точно жрицы перед идолом, суетились женщина хлопоча над котлами с ужином. Но в этот раз роли переменились: Кульбай сам возился с ужином, а женщины молча наблюдали за его работой. Это значило, что в котле варится таймень, ибо только в этом случае тунгус при наличии женщин берет на себя заботы по приготовлению пищи. Таймень считается тунгусами священной рыбой; прежде чем положить его в котел, надо проделать целую церемонию, совершить которую должен обязательно мужчина.
Церемония эта заключается в следующем: выпотрошив рыбу, надо сделать на стволе ближайшей лиственницы большой затес, выдолбить на нем изображение рыбы, а затем это изображение обильно помазать кровью тайменя. Этим актом выпускается из рыбы на волю живущий в ней дух Дельбон, который знает все, что делается на воде и под водой. Выходя из рыбы вместе с кровью, Дельбон по дереву спускается в землю, а по ней снова возвращается в воду, — таков смысл этой процедуры.
Все это Кульбай и проделал, сохраняя на лице подобающую случаю важность. А когда с обрядностями было покончено и рыба водворилась в котел, он закурил трубку и пригласил меня сесть к огню.
— А что будет, если рыбу сварить вместе с Дельбоном? — осведомился я.
— Съесть Дельбона? — покачал головой тунгус. — Нельзя, байе, беда большая будет, — добавил он, с испугом оглядываясь по сторонам.
Этот ответ меня не удовлетворил, но я догадывался в чем дело: выпущенный из тайменя Дельбон был где-то еще поблизости, а потому не следовало называть его имени, — он мог рассердиться. Но после ужина я снова вернулся к этой теме.
— Ты вот говоришь, что если съесть рыбу вместе с Дельбоном, будет беда, а как же мы? У нас рыбу едят вместе с Дельбоном, и никакой беды не бывает, — сказал я.
Тунгус усмехнулся с таким видом, с каким усмехается взрослый, когда слышит от ребенка наивный вопрос.
— Ты русский, тебе можно. Русскому Дельбон никакой беды не сделает.
— Почему же? — удивился я.
— Потому что у тебя есть дух, который сильнее Дельбона.
— Верно, — дипломатически согласился я, хотя и понятия не имел, что подразумевал под этим тунгус. — Но откуда ты знаешь про духа, который сильнее Дельбона?
— Знаю. Сам видал, как люче выгонял Дельбона…
Тунгус не спеша выколотил трубку и подставил ее мне, чтобы я набил ее табаком. Это всегда служило признаком, что он собирается что-то рассказывать.
— Ты спрашиваешь, что будет, если вместе с рыбой съесть Дельбона, — начал он, когда трубка была набита и раскурена. — Был у нас раз такой случай. Поймал тунгус тайменя и стал его варить. Перед этим он сделал то же, что сейчас делал и я, но только очень торопился, потому что был голоден. Крови на лиственницу попало мало, а потому Дельбон не успел уйти в воду и остался в рыбе. Сварил тунгус рыбу и стал есть. Рыба, понятно, сварилась, мертвая стала, ну, а Дельбона сварить нельзя, он остался живой. Вошел Дельбон в тунгуса, да как зарычит! И стал у тунгуса живот пухнуть. Твердый стал, как камень, смерть человеку пришла. Сидит у него в животе Дельбон, а выйти никак не может.
— Вероятно тунгус перед этим долго не ел? — улыбнулся я.
— Так и было маленько, — утвердительно кивнул Кульбай. — Три дня на охоте был.
— Ну, а дальше что?
— Дальше помер бы тунгус, если бы люче не пришел. В то время ходили по тайге такие русские, которые делали зарубки на бумаге, — вот как ты теперь. Только ты делаешь зарубки о том, что я тебе говорю, а они все рубили на бумагу. Придут в становище, увидят тунгуса — сейчас рубил, олень увидит — рубил, собак сколько — тоже рубил. Все рубил на бумагу, что было у тунгусов.
— Переписчики, — догадался я.
— Вот-вот, все писал на бумагу. Шаман говорил, что они для того это будто делали, чтобы обложить аваньков ясаком. Только это неправда однако…
— Конечно неправда, — поспешил уверить я. — Русские считали аваньков для того, чтобы лучше им помогать. Совет не берет с тунгусов ясак.
— Верно, не берет… Так вот. Приходят эти русские в чум к этому тунгусу, чтобы зарубку о нем на бумаге сделать, а тот и говорить не может: вот-вот Дельбон брюхо ему разорвет. Звали шамана, чтобы выгнал Дельбона, да тот и шамана не слушается. Сидит в брюхе и не хочет выходить. Совсем беда. Узнали об этом русские и говорят: «Дельбона однако мы выгоним»… Шаман к ним: «Ничего не выйдет — он и меня не слушается. Уходите лучше»… Смеются люче: «Выгоним однако»… Сердитый стал шаман, а люче полезли к себе в сумку и достали оттуда бутылка такой. «Вот, — говорят, — видите, аваньки? Тут сидит дух, который прогонит сейчас Дельбона»… И дали они из этой бутылки пить тунгусу «Пей», — говорят. Выпил. «Пей еще». Выпил еще. И третей раз выпил. А тут и подивились все: вышел Дельбон…
Тунгус это говорил не только серьезно, но даже с некоторой торжественностью. Я сделал вид, что поперхнулся дымом, а когда приступ смеха прошел, спросил:
— И тунгус стал здоров?
— Совсем здоров. Оленину запросил, есть захотел.
— А ты не помнишь, как люче называли духа, который в бутылке сидел?
— Забыл однако… А называли как-то. Я тоже тогда там был.
— Ка-стор-ка? — по складам произнес я.
— Вот-вот, так и есть, — обрадованно подхватил Кульбай. — Касторка! Сильный дух однако, если его сам Дельбон боится…
В тот вечер, когда я вернулся в лагерь, мы долго смеялись над этим бесславным поражением Дельбона. А когда я увижу лиственницы с изображением на их затесах рыбы, — такие деревья всегда можно видеть на местах старых тунгусских стойбищ, — я неизменно вспоминаю эту забавную историю.
Сейчас, когда я пишу это краткое повествование о детстве, возмужалости, путешествиях и несчастиях ястреба, названного мною Гуль-гуль (хоть привык кликать его сокращенным «Гуль»), этот самый Гуль сидит на моем правом плече и внимательно наблюдает движение руки с пером по бумаге.
Вскоре он понял, что происходит: «Человек рассказывает о птице. Птица — это я». Установив факт, Гуль начал чиститься. Он встряхнулся так, что все его перья отделились одно от другого, провел остро загнутым клювом по рулевым перьям хвоста и маховым — крыльев, сунул голову под крыло, вздыбил там и перечистил все, что и где мог достать, пощипал грудь, поскреб кожу между пальцев, оправил крылья, вновь сложил их, встряхнулся, так сказать, набело. И вот мгновенно исчез взъерошенный образ: перья легли рядком на свое место, красивая небольшая птица облетела рабочую комнату автора на высоте, доступной ему лишь с помощью стула. Сев теперь мне на левое плечо, Гуль заглянул в лицо с тем «полным понимания выражением глаз», которое так восхищает нас у животных.
Я дал Гулю утреннюю порцию мяса, которое он терзает теперь, сидя между записной книжкой и пресс-папье, и перевернул страницу.
Кто ездил по дорогам Крыма, тот конечно помнит сидящих на проводах телеграфа ястребов-кобчиков. Величина кобчика равна величине дикого голубя (вяхиря); оперение коричневое с серожелтой грудью и серым брюшком. Перистые штаны, достигающие коленного сустава, тоже серые. Сидящий на проволоке кобчик напоминает зачерненную букву «Ф».
В полете он кажется большим, так как размах его крыльев — более фута. Полет кобчика быстр и беззвучен. Кобчиков называют еще — «тювики», «осоеды», «сарычи». Относительно «осоедов»: я никогда не видал, чтобы Гуль ел ос, хотя очень много было ос в Старом Крыму (уездный город, 22 километра от Феодосии), — так много, что невозможно было обедать в саду. В высшей степени нахально садились они на мясо, хлеб, фрукты; выли и стонали вокруг лица так, что обед или чаепитие превращались в грубую самозащиту. Но когда Гуль сидел больной в клетке, подвешенной над позеленевшим от плесени каменным столом, в тени старой черешни, где шлялось особенно много ос, — в клетке всегда лежало мясо, — осы пожирали мясо, но Гуль не пожирал ос. Я думаю, что он их презирал.
Пища кобчиков на свободе состоит из ящериц, лягушек, мелких птиц и мышей.
В конце июня 1929 года шел мимо Галлереи Айвазовского мальчик с большой корзиной. Из корзины несся отчаянный вопль: «Ке-ке-ке-ке!» и что то хлопало. Это был двухнедельный Гуль, выпавший из гнезда и живший теперь у подобравшего его мальчика.
Заинтересованный писком, я увидел нескладное пушистое существо, очень похожее на цыпленка, только с клювом такой формы, от которой цыпленку несдобровать. Ястребенок был большеголов, дик и драчлив. Между прочим Гуль всегда выказывал безумное мужество[10], не считаясь никогда с силами противника — человека, собаки, котенка. Если враг, по его мнению, требовал острастки, Гуль яростно кидался на него, издавая свой боевой крик: «Ке-ке-ке-ке!» и грозно махая крыльями. Но он почему-то боялся индеек и однажды обратился в бегство при виде стада этих глупых птиц, сонно подходивших рассмотреть ястреба.
В мире животных меня более всего привлекают птицы. Как мысль человека — они свободны, потому что летают где и когда хотят. У нас, людей, нет этого дара. Я могу часами наблюдать полет птиц и, скажу откровенно, с завистью. Так вот, я купил Гуля у мальчика за рубль, а донес свою покупку домой с трудом, потому что Гуль бился, царапался и кусался отчаянно. Я устроил ему жилище в ящике из-под фруктов, затянув открытую сторону ящика проволочной сеткой, а внутрь я поместил камень — будто скала! Еще поставил я жестянку с водой, набросал хлеба и натыкал разных веток, чтобы было зелено Гулю, каменисто, весело. Одним словом — я увлекся птицей. Даже в мыслях у меня не было, что ястреб сделается ручным — я хотел вырастить его и отпустить.
Домашние прозвали меня «мамкой». Действительно, Гуль, завидев меня, тотчас подбегал к решотке, ожидая лакомого кусочка. Он вначале ел все: хлеб, яблоки, сыр, арбуз, — но раз отведав сырого мяса, ел вегетарианскую пищу только в случае крайней необходимости, когда был голоден.
Поев, Гуль охорашивался, чистился и вспархивал на свой камень, где тотчас гадил. На камне он проводил часы размышления, а проголодавшись, прыгал около проволоки, все время пытаясь ее разогнуть.
К настоящему времени вкусы ястреба определились в таком виде: сырое мясо, сырое мясо превыше всего! Но, странно сказать, он полюбил также макароны. С макарониной в лапе, сидя на жердочке, Гуль напоминает старичка-ученого средних веков, вооруженного свитком своего реферата. Если он наелся, а макароны остались, то, разжав лапку, Гуль предоставляет огрызку падать, а сам уютно втягивает голову в плечи.
Дикий ястребенок долго, с трудом привыкал к рукам человека. Первую неделю пальцы мои были искусаны до крови. Когда надо было вытащить Гуля из ящика, чтобы вымыть нижнюю доску, загаженную резко пахучими белыми шлепками птицы, евшей вначале очень много — Гуль сопротивлялся до последней возможности. Всегда под рукой был иод для смазывания раненых пальцев. Вытащенный из клетки Гуль сидел на руке довольно спокойно, но даже при намеке на прикосновение норовил хватить клювом возможно больнее; еще хуже бывало, если он сначала с быстротой молнии хватал лапкой палец, а уж затем начинал терзать его своим клювом.
— Дьявол! Чорт кровожадный! — восклицала моя теща О. А.[11], которую хищный Гуль заставлял содрогаться каждым своим движением. Однажды я взял котенка (прелестный серый котик!) и поднес его к Гулю. Ястреб попятился, вытянулся в струну и кинулся на беднягу, издав свой боевой клич: «Ке-ке-ке-ке!», при чем так хватил котенка за ухо, что тот вырвался из моих рук и спрятался под диван.
Пока происходила уборка ястребиной квартиры, Гуль, протопав по комнате, забивался в угол меж грудой книг и печкой, вспархивал на книги и наглядно доказывал там всю мощь своего чудовищного пищеварения.
Через восемь дней после того, как я купил ястреба, он начал привыкать к обстановке, дичился меньше, подрос; молодые перья хвоста и крыльев ощутительно выровнялись. Все еще хотелось ему кусаться: поднося мясо к решотке, я нередко получал удар в палец. Гуль вырывал мясо из руки и пожирал его с причмокиванием — «цвик-цвик!».
Мы с женой уехали в Старый Крым, откуда я вернулся через две недели.
В ящике на камне сидел блиставший красотой первого полного оперения молодой ястреб. Он не сразу узнал меня: всматривался долго, с сомнением; наконец признал, выразил это так: когда я открыл проволочную загородку, Гуль смело сел мне на рукав.
И тотчас укусил, как только я захотел погладить его.
Рассказ О. А. меня ужаснул: оказалось, Гуль так напугал ее ударами в палец, когда хватал из рук мясо, что она стала подавать ему пищу на конце медного разрезного ножа, а Гуль, сидя на своем камне, величественно принимал подношение. Кроме того, выпущенный мною из ящика, он, беззастенчиво шляясь по всем комнатам, не давался в руки и оставлял знаки своего пребывания на мебели. Я начал ловить Гуля; он отлетел, побежал по полу, долго пятился задом и лишь после долгах упрашиваний сел на рукав. Тогда вверг я его в узилище, наслушавшись птичьей брани и получив несколько здоровенных щипков.
Так как Нина Николаевна разрешила мне выпустить ястреба без нее, то вечером того же дня я не без волнения посадил Гуля на руку, досыта покормил его и вынес на двор.
— Гуль — сказал я, — это свобода, понимаешь? Свобода! Это твоя жизнь!
Каюсь, я поцеловал его в спинку, но так быстро, что он не успел куснуть.
Волнение, боязнь неведомого и голос инстинкта светились в умных черных глазах птицы. Он весь дрожал, взглядывал на деревья, небо, крышу, но не слетал с руки. Я тронул его за хвост. Гуль перелетел на ветку уксусного дерева и вдруг детским движением бросился мне на грудь.
Прослезившись, я унес Гуля в комнаты, где некоторое время ходил с ним, сидящим на рукаве, не зная что делать. Окна были раскрыты. Я поднес Гуля к окну и отпустил его. Гуль тотчас слетел на подоконник, с подоконника на мостовую, оглянулся, повернулся — и решительно влетел в комнату, сев мне на голову.
При таких обстоятельствах лишь жестокое сердце решилось бы насильно гнать птицу. Обласканный безмерно мясом и словами, Гуль переночевал в ящике, а утром я посадил его в клетку, оставшуюся у меня от выпущенных на волю чижей, и повез на автомобиле в Старый Крым. Клетка была обвязана платком. Трясло, но Гуль сидел смирно, прижавшись к прутьям. Взглядывая сверху сквозь складки платка, я встречал изумленный взгляд птицы. Ни одного крика. Несколько ошеломленный ездой, Гуль прибыл к нетерпеливо ожидавшей его Нине Николаевне (по телефону я сказал, что Гуль едет). Тотчас мы выпустили его, и на этот раз дело пошло удачнее: едва я открыл дверцу, как ястреб выскочил на порог клетки, помедлил одно мгновение и плавно перелетел на горизонтальный сук орехового дерева. Он переживал очарование, понятное даже нам, людям: сад, горный воздух, горы вдали, небо и уверенность в крыльях. Осмотревшись, Гуль взмахнул крыльями и описал над садом три круга.
— Осматривается, запоминает место, — сказал наш квартирохозяин, садовник Шемплинский (все собрались смотреть первый выход Гуля на широкую дорогу самостоятельной жизни).
Некоторое время ястреба не было видно за вершинами тополей. Когда он вновь показался, осмотр, надо думать, был кончен, так как Гуль резко пошел вверх; он уменьшался, исчезал, стал наконец едва заметной точкой вверху. Закинув голову, с завистью смотрел я, как он летит там, где плавали и другие точки. Вдруг точка-Гуль начала падать почти отвесной линией, закатилась куда-то между городом и горой Аргамыш и исчезла. Начал Гуль сразу охотиться, или не стерпел разреженного воздуха по непривычке к высоте, — я не знаю; он мне никогда о том не сказал.
— Вот и улетел наш Гуль, — сказала Нина Николаевна, растроганная зрелищем. — Ну, вот… Ну и пусть он живет свободно.
Все мы — Шемплинский, его жена, я и Нина Николаевна — долго спорили, вернется ястреб или нет. Втайне я надеялся, был даже уверен, что он вернется, остальные выразили сомнение: «Дикая птица!». А так как весь день не было и следов Гуля, я тоже наконец поверил, что Гуль с нами простился.
Уже село солнце, когда я и Нина Николаевна возвращались с обычной прогулки.
— У вас гость! — весело улыбаясь, сказала Шемплинская, едва мы вошли в калитку.
К великой радости нашей и удивлению произошло следующее: на заходе солнца Гуль прилетел, посидел на крыше и спустился на дерево перед окном. Хозяйка взяла его[12] и посадила в клетку, куда он прыгнул охотно.
Удивлению нашему не было конца. Мы накормили Гуля вареным мясом; я подвесил клетку к веревке, протянутой между беседкой и деревом, чтобы кошка не схватила птицу (кошки ломают клетки), а на утро Гуль опять улетел, возвратившись вечером, как к себе домой. Тут я сделал ошибку, начав его ловить, чтобы посадить на ночь в клетку; ястреб дал поймать себя, но потом, как близко ни садился ко мне, схватить его я уже не мот,
С третьего дня свободы Гуль установил для себя такой режим: утром он сидел на трубе дома, махая крыльями и криком требуя пищи. Вначале я бросал ему на крышу мясо, сливы и куриные кости; ястреб слетал, схватывал добычу, делал по саду круг и усаживался терзать провизию на задней стороне трубы, так что виден был только хвост, двигающийся то вверх, то вниз. Затем Гуль улетал в горы; иногда он проводил часть утра сидя на перилах балкона соседнего здания — больницы. Спал Гуль где-то вблизи на дереве, но где именно — установить не удалось. Я начал приучать его брать мясо из рук; пококетничав сколько мог, но не больше размеров аппетита, ястреб слетал, схватывал мясо из протянутой вверх руки, облетал вокруг сада и усаживался на свою трубу. Однажды Гуль сел мне на голову, правда, тотчас слетев, и Нина Николаевна говорила, что, восхищенный, я пробормотал: «Ах ты, прелесть моя!».
Случилось так: мы ушли гулять в горы. Над нами довольно высоко, медленно, по направлению нашего пути, пролетел ястреб.
— Это Гуль, — сказала Нина Николаевна. — Он провожает нас.
Я не поверил, а на обратном пути, через час или два, когда мы подходили к дому (дом стоял в цветочном и фруктовом саду), я опять увидел ястреба, тотчас признав Гуля, так как птица летела низко. Узнал — значит угадал, потому что все кобчики похожи один на другого. Ястреб, увидя нас, скрылся за тополями сада, сев должно быть (как я подумал) на крышу. Через минуту вошли мы. Точно: Гуль сидел на своей трубе, взмахивая крыльями и крича: «Пи-пи-пи!» — то-есть: «хочу есть». Хозяин сказал, что Гуль только что прилетел перед нами.
Когда утром я выходил из дома, Гуль, увидев меня, немедленно начинал кричать и махать крыльями. Разумеется, я исполнял его просьбу.
Бывало, что Гуль вечером опускался с крыши на площадку перед домом и бегал как курица среди клумб, давая подходить вплотную к себе, но тронуть не позволял: улетал на крышу.
Компания актеров, знакомых наших хозяев, пила чай на каменном столе под старой черешней. Вдруг Гуль прилетел и сел посредине стола, вызвав переполох; видя, что сидят чужие, ястреб поспешил на трубу.
Больница, как я сказал, была рядом, сквозя через живую изгородь. Однажды медлительный пьяный бас горько проговорил у окна нижнего этажа больницы:
— То Бьянку[13] зовут, то Гуля какого-то кличут, то орла какого-то ищут! Ничего не понимаю!..
В соседнем фруктовом саду сторож каждый день стрелял дроздов, портящих груши, и, когда Гуля долго не было, я пугался, слыша беспрерывные выстрелы. Гуль легко мог стать жертвой охотника, сев на дерево в том саду. Однако, как только солнце начинало садиться, — бесшумно, неуследимо Гуль появлялся на своей трубе, заворачивал голову под крыло и чистился.
Так прошли три недели. В конце третьей недели два ястреба, играя, пролетели над крышей: один (Гуль) сел на трубу, а второй, приветливо крича, улетел. То был приятель Гуля, или… или его подруга.
У старика Шемплинского были две кошки: старый кот Айша, ленивое, добродушное животное, и проворная молодая Белка, белая кошка с зеленовато-мерцающими глазами. Белка часто смотрела ка ястреба, когда он бегал перед домом или сидел низко на ветке, но мы отгоняли ее по причине крайней напряженности ее взгляда на птицу.
Кухня стояла отдельно от дома. Крыша кухни была значительно ниже крыши жилого здания, — плоская, слегка покатая крыша из черепицы. Вплотную к кухне примыкало ореховое дерево (грецкий орех).
Утром Гуль сидел на воронке сточной трубы крыши жилого дома. Я бросил ему куриную кость на крышу кухни и ушел в свою комнату.
Едва совершенно беспричинно успел я подумать, что Белка может схватить Гуля, как отчаянный крик — плач ястреба — выбросил меня в сад. Прошла всего минута, но страшное уже совершилось: Шемплинский, стоя перед кухней, держал в руке умирающую птицу. Она слабо подергивалась, глаза ее закатились, одно крыло было смято и висело, на шее проступала кровь.
Произошло следующее: Шемплинский, услышав крик Гуля и возню на дереве, выскочил из кухни и камнем сбил Белку, закусившую ястреба сверху плеч, так что из ее рта беспомощно торчали распростертые крылья. Кошка выпустила ястреба, и он упал на траву.
Я взял Гуля, почти плача; Нина Николаевна плакала. Ястреб лежал на моей ладони с затянутыми предсмертной пленкой глазами, свесив голову. Он был теплый, сердце билось слабо. Тотчас я подставил Гуля под кран и начал отливать водой. Прошло минут пять; наконец, задохнувшись от попавшей в рот воды, Гуль хлопнул здоровым крылом. Он сел, качаясь, едва держась на ногах; его глаза то открывались, то закрывались опять.
Чтобы он отлежался, я посадил его в клетку, постлав туда травы. Он лег на грудь, вновь стал умирать, вытягиваться, но вдруг — и очевидно страшным усилием — воспрял, забившись по клетке в совершенном исступлении. Сгоряча он правильно распускал оба крыла, и я понял, что кости раненого крыла не сломаны. Это меня ободрило; затем, боясь, что Гуль искалечит себя, колотясь в тесном помещении, я вынул его из клетки и принес в комнату. Чтобы поддержать силы Гуля, мы принялись насильно кормить его: Нина Николаевна раскрывала клюв, а я просовывал туда маленькие кусочки мяса, которые ястреб бессознательно стал глотать. Капля крови на шее оказалась следствием простой царапины; однако Гуль долго не мог поворачивать голову. Насильственное кормление продолжалось дней пять, затем Гуль стал есть рубленое мясо сам, а так как правая лапка его была ушиблена, то он клевал мясо с руки[14].
Левое крыло бессильно волочилось, правое держалась правильно подтянутым, но, видимо, болело — Гуль не взмахивал им. Мы посадили Гуля на небольшой камень, утвержденный посередине чемодана; там он сидел на одной ноге. Опрятная птица принуждена была загаживать больное крыло, маховые перья которого болтались у нее под хвостом; двинуть крылом Гуль не мог. Иногда я брал ястреба и клал между колен; тут, в ямке, он засыпал, протянув голову поудобнее; иногда я устраивал ему ложе из ваты, или из одеяла. Так как ночью Гуль беспокойно бродил по комнате, я стал сажать его в клетку с мягкой травой, подвешивая ее к веревке. Гуль очень смирно сидел там, иногда ложась на грудь. Затем он был оставлен в клетке; там ему было спокойнее. Лишь иногда я вынимал птицу, чтобы хоть немного очистить загаженное крыло и хвост, делая это ватой, смоченной теплой водой, — операция неприятная и болезненная, но необходимая.
Через десять дней после несчастья с Гулем мы переехали в город и посадили злого как чорт, кусающегося, измученного переездом ястреба на камень на подоконнике, среди герани и испанского камыша.
Выздоровление Гуля протекало так медленно, как это было бы с человеком, изувеченным тигром. Гуль требовал неустанного попечения, и особенных забот требовало раненое крыло: чтобы маховые перья не съел едкий помет, я каждый день очищал крыло мокрой ватой и насухо протирал его. Гуль пытался укусить руку; тогда я клал его на колени, головой к себе, прикрыв туловище рукой вместе с здоровым крылом (оно было, повидимому, только ушиблено, так как Гуль недели через две свободно махал им и чистил его сам), Гуль кричал, если я неосторожно причинял ему боль, но обыкновенно он прятал голову в складку блузы и молча пощипывал материю; иногда выскальзывал из рук и, хлопая здоровым крылом, взбирался на плечо.
Шея его зажила; еще не совсем свободно, но довольно живо Гуль начал вертеть головой, чистясь там, где мог достать клювом. Зажила лапка; ястреб хватал уже ею мясо и бегал по комнате, не хромая. Незалеченным оставалось левое крыло. Насколько был глубок укус — исследовать не хватало у меня мужества. Что связки и суставы целы, я убеждался в этом неоднократно, потихоньку оттягивая крыло за концы маховых перьев; крыло подбиралось правильно, но управлять им Гуль совершенно не мог; лишь очень постепенно, по истечении месяца он научился слабо подтягивать крыло, снова отпуская его затем висеть. Нина Николаевна советовала мне предоставить Гулю самому справляться с болезнью; по ее мнению я очень утомлял птицу своими опытами с крылом.
Так прошел август. К 15 сентября Гуль оправился настолько, что чистил под крыльями, со стороны спины, оба крыла; больное крыло лежало у него правильно подтянутым, все перья были чисты без моей помощи. Я выносил ястреба на двор, на пустырь; Гуль неровно махал крыльями, взбираясь на груду камней у забора, бегал по шесту, подвешенному между двух деревьев, слетал мне на руку, на плечо; он почти не кусался теперь, разве лишь если его дразнили, щупая шелковистые штанишки: штанишки Гуля действительно, были очень приятны наощупь. Видя такие успехи Гуля, я начал учить его летать, в рассчете на то, что крыло зажило и только ослабело из-за долгого бездействия. Понемногу, но каждый день я заставлял ястреба взлетать с руки на табурет, стул, кровать, пользуясь всегдашним стремлением птицы садиться на возвышение. Усиленное кормление тоже помогло, и к концу сентября Гуль мог сам перелетать расстояние в три метра, — с подоконника на письменный стол. После этих упражнений его крыло слегка отвисало,
Должно быть окончательно приручился и привязался Гуль к нам именно после несчастья, когда увидел, что руки человека, приближение которых раньше пугало птицу, кормят ее, чистят и помогают передвигаться. Теперь можно отнять у Гуля мясо, не опасаясь укуса.
В таком неопределенном положении Гуль находился до 20-х чисел октября. Я поехал в Москву, пробыв в отсутствии 9 дней, и по возвращении увидел, что Гуль уже свободно перелетает комнату, садясь всюду, кроме высшей точки квартиры — верха буфета, куда подняться у него еще не хватало силы. Оказалось, что без меня ястреба не трогали, — он сидел спокойно на невысоком насесте, против окна, и сам каждый день упражнялся, слетая на пол, взлетая на кресло, стол, кушетку, а к ночи возвращаясь на свой насест. Спокойный теперь за судьбу Гуля, я стал меньше возиться с ним, — иногда в виде сюрприза, чувствуя, что на плечо село что-то живое и чистится.
В первых числах ноября Гуль взлетел на буфет с плеча Нины Николаевны.
Немедленно я понес его за двор, на пустырь. Гуль сидел на высоте поднятой руки. Взглянув, прищурясь, на небо, ястреб полетел невысоко над землей и, одолев расстояние полквартала, сел на тумбу у винного склада. Я подошел. Гуль охотно сел на руку и на плечо. Когда я подходил к дверям квартиры, он вспорхнул опять и сел на крышу противоположного дома. Никакими средствами не удалось заставить его слететь; ястреб чистился, осматривался и вертелся как балерина. Я ушел в комнату, наблюдая за Гулем из окна. Забеспокоясь, ястреб прилетел на подоконник и скакнул на свою жердочку.
Весь день он летал по комнатам, садясь то на сливочное масло, то на лампу, то на рамы картин. Утром я выпустил его со двора и Гуль, плавно взмахивая крыльями, скрылся по направлению к горам. Я был твердо уверен, что он вернется. Действительно, как стало смеркаться, Нина Николаевна сообщила, что Гуль сидит на бельевом шесте, у крыльца. Взял его, покормил, посадил на жердочку. Совершив туалет, он завернул голову под крыло.
На другой день Гуль опять улетел рано утром и долго не возвращался. Пришлось лечь спать. Я беспокоился.
Надо сказать, что наши окна закрываются изнутри ставнями. Район глухой. Я дремал, и мне показалось, что выламывают стекло в моей комнате. Я зажег лампу и открыл ставню. Это Гуль хлопал крыльями о стекло, сидя на карнизе; он запомнил окно, из которого, больной, так долго смотрел на улицу! Радость была велика. Впустили бродягу, покормили, и он домовито сел на свою жердочку.
В следующие дни, выпуская Гуля, я сторожил вечером его возвращение — и убедился, что ястреб вначале прилетает на двор, садится там на дерево или шест. Он слетал ко мне на плечо, едва завидев меня.
Вскоре окна были замазаны, заперты; наступили холода. До весны ястреб будет жить в комнатах. Холодно ждать его возвращения; на дворе — снег, мороз до десяти градусов.
Большей частью Гуль сидит у меня на плече, иногда на раме большого зеркала. Любопытно, что отражение в зеркале не волнует Гуля: он остается равнодушен к отраженному ястребу. А как волновался он, когда, раненый, в клетке, заслышал однажды крик — призыв своего друга, который тщетно искал его! Гуль весь дрожал, увел голову в плечи, весь замер от муки и горя…
Я уверен, весной они встретятся…