Агван любит досматривать сны. В избе в этот ранний час тихо — мама с бабушкой уже возятся со своими овцами. Сон ли, явь — Агван видит отца: летит его отец на кауром коне, с блестящей саблей в руках. И отец, и конь — как в улигере![13] Бабушка каждый вечер рассказывает про баторов. Конь во сне — больше, чем их Каурый, искры из-под копыт его так и сыплются. И отец — большой-пребольшой, машет саблей направо и налево — фашисты так и валятся!
Вдруг выстрел. И до звона в ушах — тишина. Сон пропал. И отец пропал. И Каурый. Это стрельнуло в печке умирающее полено. Агван плотнее зажмуривает глаза, чтобы сон вернулся. Но сон пропал совсем.
Теперь придется вставать. Агван трет глаза — они открываются с трудом.
Серый от дыма, низкий потолок. И печка близко выставила свой белый бок. За печкой стол. На столе — бутылка с молоком. Со стены, к которой прислонилась мамина кровать, смотрит тигр. И скалит зубы. Агван встал на четвереньки, зарычал. Но тигр молчит, а зубы скалит по-прежнему. Агван засмеялся: теперь-то он большой и тигра не боится, знает, что тигр выткан на ковре. И все-таки хорошо, что прямо над оскаленной мордой висит охотничий нож! Вот вернется отец с войны, и пойдут они вместе на медведя — Агван в тайге не был ни разу! Скорее бы вернулся отец. Во всех письмах одно и то же: «Скоро войне конец». Вот тогда и добудут медведя, а шкуру на пол постелют вместо кабаньей — перед самой войной, Агван слыхал, отец убил дикого кабана.
Агван свесился, потрогал жесткую шерсть. Рассмеялся, скинул овчину, под которой лежал, спрыгнул с кровати. Ноги — в унты, на плечи — дэгэл[14] и — к замерзшему окну. «Скоро вернусь!» А как это скоро? Это зимой или когда зима кончится? «Скоро». А вдруг сегодня? Лизнул лед языком. Но лед не растаял. Ранней зимой сразу пятачок получался, и сквозь него виднелась дорога, по которой вот-вот приедет отец. Теперь же лед желтоватый, толстый, будто застывший коровий жир. Снова лизнул. Язык замерз, а дороги все равно не видать. Агван обиделся на лед — противный, не тает. А вдруг отец уже едет? Ведь за ночь могла и война кончиться! Еще раз лизнул, еще. Нож нужен! Агван обернулся к маминой кровати, вздохнул. Как же к нему подобраться? На кровати — целая гора белых подушек. Даже близко мать запретила ему подходить к ней. Бабушка и то боится прикоснуться. Но ему нужен нож! И ведь он совсем рядом — с серебряной цепью и рукояткой, с красивым узором, настоящий охотничий — нож отца!
Агван решился. Подтащил табуретку к кровати, скинул дэгэл. Наконец-то нож в руках. Легкий, блестящий. Осторожно, боясь дышать, вытащил его из ножен, прижал к груди. Соскочил с табуретки, бросился к окну и начал соскабливать лед. Посыпались жесткие стружки снега на пол, на узкий подоконник. Тихо засмеялся Агван: как только покажется дорога, он увидит на ней отца. Скорее, скорее! Агван надавил на нож чуть сильней — и вдруг окно вскрикнуло, будто от боли, а осколки запрыгали по полу. Сразу же в избу белыми клубами влетел мороз.
Агван бросил нож и от страха заплакал, растерянно разглядывая острые зубья дыры. Как задержать зиму, ворвавшуюся в их дом?
Агван кинулся к печи, схватил заслонку, приставил к окну. Но пальцы сразу закоченели, а белый пар полз и полз в комнату. Агван все держал заслонку, не зная, что предпринять. Пальцы совсем застыли, и губы застыли, и слезы застыли, больно стянув кожу на щеках. Заслонка гулко упала. На полу от холода сгорбился дэгэл. Агван с трудом надел его, но не согрелся. И чтобы удрать от мороза, пополз под бабушкину кровать. Затаился, сжался. А мороз достал его и здесь, защипал лицо, ноги, руки — выгнал. Куда спрятаться? Огляделся растерянно. В глаза бросились мамины подушки: а что, если одной из них заткнуть дыру? Он схватил самую маленькую. Какая она легкая, теплая, уж она-то остановит злой холод. Сунул ее углом в зубастую дыру.
Медленно рассеивался по избе белый дым мороза.
Агван покосился на дверь, съежился: сейчас придет мама. Что она сделает с ним? Она сердитая. Он боится маму. Агван дрожал не останавливаясь, хотя мороз все-таки остался за окном, в избе его уже почти не видно, лишь над полом еще лениво ползает, прячется по углам. Зубы стучали. Агван потянул к печи застывшие руки, но печь была едва теплая. Где бабушка? Только она его может спасти, только она его всегда жалеет. Агван заплакал. Слезы сыпались из глаз и согревали щеки.
Вдруг сквозь слезы он увидел вспыхнувший на мгновение красный язычок огня. Обрадовался: он сейчас сам разожжет печку. Он видел, как мама с бабушкой укладывают поленья, как между ними суют свернутую в трубочки бересту. Потом дуют.
Агван взял толстое полено, затолкал в печь, подул. Но полено придавило огонек, а он больше не вспыхивал, только полетела из печки черная пыль. Агван снова подул, а угольки затрещали, посыпались золотистыми искрами и снова погасли, стали черными — эти ленивые угольки. Только дуй на них, сами гореть не хотят.
— Что это у нас так холодно? — раздался вдруг тревожный бабушкин голос. И тут же руки ее коснулись мальчика, приподняли, повернули.
— О, мой сынок сам огонь разжигает. Совсем вырос.
Сквозь слезы Агван не мог разглядеть расплывшегося лица бабушки. Но понял, что она увидела и нож на полу, и подушку в окне. Он заспешил:
— Огонь не слушается. Дую, дую, а он дымится, шипит, дым глаза съел.
Бабушка стерла ему слезы и теперь не расплывалась. Она распахнула дэгэл, прижала Агвана к себе — от нее пошло тепло, запахло летними травами, Пеструхиным молоком.
— Ты дрожишь. Синий весь. Даже не дотронулся до молока… На, пососи… — и протянула ему бутылку. Он уже лежал в кровати, до подбородка укрытый дохой, а бабушка все бормотала: — Пососи. Я скоро вернусь. Только помогу маме дрова разгрузить.
Бабушка ушла, и, хотя опять залетело в дом белое облако холода, ему теперь совсем нестрашно. Печка весело стреляет, разгоревшись. Будто бабушкины руки, обнимает его доха. Угревшись, он вспомнил, что сегодня, в первый день Белого месяца[15], ему исполняется пять лет. Молоко кончилось, но он все еще держал соску во рту. Пора уже бросить сосать, он вырос, уже большой теперь, но что делать, если из пиалы молоко не вкусное. В пять лет надо на коня садиться, так записал в письме отец. Агван рассматривает пустую узенькую бутылку. Пусть вырос, а все равно сосать приятно — щекочет язык тонкая струйка, тепло ползет внутрь! Долго тянется удовольствие.
Размышления его и тайный говорок огня в тишине разрушил скрип двери. Мама! Агван сразу обо всем забыл, натянул поспешно на голову доху — спрятался. Душно под дохой, жарко, а от страха он еще и дышать перестал: не любит его мама, совсем не любит, не ласкает почти, сказки не рассказывает, дома редко бывает. Возится со своими овцами, словно они ее дети, сено с лугов откуда-то притаскивает, из-под снега, что ли, достает.
Долго стоит тишина. Может, это и не мама вовсе? Агван притаился. Мама возвращается почти всегда ночью. Он узнает о ее возвращении по длинному скрипу саней. А потом войдет, перекинется двумя словами с бабушкой, попьет зеленого чаю с ломтиком лепешки и затихает: или сразу спать ляжет, или, чаще, придвинется к раскрытой печке и пишет письмо отцу, пишет, пишет. Любит тогда Агван подглядывать за ней: лицо у нее меняется, улыбается, радуется, даже на него посматривает ласково! А то иной раз и подойдет. Он притворится, что спит, а она целует его и шепчет что-то непонятное. Но это бывает редко.
Стоит в доме тишина. Агван уже почти задыхается: да не мама это вовсе пришла. Но только он совсем уж было решил вылезти, раздался ее злой голос:
— Окно разбил? На час одного оставить нельзя.
— Это не я. Стекла сами прыгают. Я не виноват. — Агван еще помнит ее лицо, когда она пишет отцу письмо и говорит ласково, примирительно.
— Подумайте, живые они… — Теперь ее не остановить. — Наказание мое. Гиря тяжкая.
Агван не успевает съежиться еще больше, как с него слетает доха. Прямо над ним злые мамины глаза, дрожащие губы. Она переворачивает его, задирает рубашку и шлепает. Какие у нее противные руки! Он кричит, словно его окатили горячей водой:
— Ты не моя мама! Ты нехорошая! — Он отталкивает ее руки, натягивает на себя доху и зовет: — Бабушка, бабушка!
Почему не бабушка его родила? Почему не она его мать? Пусть она его родит!
— Бабушка! — кричит он исступленно. Но снова над ним нависает мать:
— Замолчи сейчас же. Чем я теперь закрою окно?
Агван видит слезы в глазах матери и прячется под доху.
Голос бабушки звучит самой желанной музыкой:
— Дулма, что с тобой? Прости ты его. Ты поласковей с ним будь. День рождения у него. Может, правда, стекло само вывалилось? Он ведь хотел посмотреть, скоро ли мы придем. Верно, сынок?
И Агван вылезает на свет. Ему теперь не страшно, опять его бабушка спасла.
— Да, да! — кричит он с торжеством. Но тут же замирает — бледное, перекошенное лицо у матери.
— Молчали бы вы уж лучше. Совсем избаловали. Нечего всегда вмешиваться.
Бабушка странно дергается и застывает столбом у кровати.
— Это мой сын, что хочу, то и делаю с ним. Все из-за него, из-за него! — кричит мать. — Не пустили меня на фронт! — Агван, открыв рот, не понимая, смотрит, как мама кидается на свою белую кровать и начинает плакать, будто она маленькая девочка.
Бабушка гладит ее по голове, тоже почему-то плачет. А потом они обе сидят обнявшись и быстро, быстро о чем-то говорят. И смеются. Мама поглядывает на Агвана, улыбается ему:
— В улус сейчас поедешь, к тете Дымбрыл, — говорит она ласково.
И сразу Агвану становится весело. Он смеется, брыкается, рыбой выскальзывает из бабушкиных рук, и та никак не может натянуть на него штанишки.
— В улус едем, в улус! К тете Дымбрыл. На Кауром, — кричит он и скачет, высоко задирая ноги. — В улус едем! В улус.
Останавливает его, охлаждает мамин голос:
— Ну, скажи ты мне, горе мое, — мать все сидит на своей кровати, смотрит на подушку в окне, — чем я заткну дыру? Стекла ведь у нас с тобой нет! — Дулма встает, медленно идет к двери.
Она оказывается на дворе. Кругом, сколько видит глаз, бело и чисто. Она любит эту зимнюю чистоту — как далеко и беспредельно лежит снег! Он лежал так же, когда выходили они с Жанчипом на озеро за водой и, бредя гуськом, один за одним, оставляли на целине общие следы. Снег был так же чист и в те годы, когда она была такой, как ее сын. Тогда была еще жива ее мать. Отца своего Дулма не знала. Был ли вообще у нее отец? Мать с детских лет батрачила на богатых, а у батрачек всегда дети рождались от разных отцов.
Дулма тяжело вздохнула, вспомнив мать. Очень редко находила мать время приласкать ее. Всегда в работе, всегда торопилась куда-то. Зато иногда она брала ее в степь. Как радовались обе! Мать начинала петь. Только степь любит ее, сироту-батрачку, дарит ей краски и запахи разнотравья, водит по своим просторам… Мать пела, тоскливо растягивая слова. И с этих материнских песен помнит Дулма о старине своей родины, о судьбе безответной девочки-сиротки, бродящей со скотом и зимой и летом. Лишь в раздольной степи мог родиться широкий вольный голос безвестных певиц.
Дулма идет по глубокому снегу, по целине. Вот и она, как ее мать, стала петь в степи, когда мать умерла. А умерла она от голода. Не только Бурятия — вся огромная Россия тогда голодала. Дулма шла, оставляя в снегу глубокие следы. Ей казалось, что она маленькая и следом за ней идет тоже маленький Жанчип. Два года Дулма прожила без матери, а потом ее удочерила Пагма.
«Как же я смогла обидеть ее? — Дулма остановилась. — Словно мать, растила она меня… рассказывала улигеры и пела песни. Ничем не отличала от сына».
Дулма пошла назад, ставя ноги в свои следы. Пополам делила Пагма последние куски между ней и Жанчипом. В школу записала вместе с Жанчипом. Вспомнился день, когда они окончили семь классов. Пришли домой и заявили, что идут работать. Как рассердилась Пагма! Как кричала на них! А когда они все-таки начали работать в колхозе, плакала, жаловалась Дымбрыл, своей дочери, уже замужней, сестре Жанчипа:
— Не считает она меня матерью, не слушает. Учиться ей надо, а она хочет нашу с тобой судьбу разделить.
Дулма вошла в сарай. Как могла она нагрубить старой Пагме, матери своей второй? Но движения ее все равно оставались спокойными и четкими — умела она прятать свои чувства, как и все сироты умеют делать это. Старые шкурки, ломаная посуда… — ей нужна доска, чтобы забить на зиму окно. Разгребая старье, она наткнулась на школьные, их с Жанчипом, тетрадки, начала листать: крупные бабочки, жуки были нарисованы в одной из них. Дулма засмеялась, вспомнила самый счастливый час в своей жизни.
Она сгребала в копны сено. Устала. Прилегла. Разомлев, уже почти засыпала в душной копне, когда услышала слова Пагмы:
— Ее голос ласкает мой слух, будто молодею, когда поет она.
Дулма прислушалась: что-то ответит Жанчип?
— Да, Дулма моя необыкновенно поет.
От маленького слова «моя» закружилась голова у Дулмы, как от свежего сена, а перед глазами словно замелькали бабочки.
— Как это твоя? — взволновалась Пагма.
— Моя, эжы[16], моя…
Пагма рассердилась тогда:
— Ты… Ты… ее обидел? Да?
Теперь рассердился Жанчип:
— Как ты говоришь? Я ее люблю. И если она согласится…
Дулма опрокинулась на копну, засыпала себя с головой горячим сеном и никак не могла унять свое быстрое сердце.
А когда очнулась, приостыла, вытянула голову на волю, стояла тишина, только совсем близко дышал их жеребенок Каурый, которого подарили Жанчипу за победу на сурхарбане[17], дышал весело и весело перебирал ногами.
Дулма крепко сжала неуклюжими в дэгэле руками тонкие тетрадки, в одной из которых застыли цветные бабочки и жуки.
«Как я могла нагрубить ей?» — снова кольнул ее стыд. Из-под сваленных шкур вытащила наконец доску, как раз в ширину окна, чуть длиннее его.
А у порога дома осознала — Жанчип воюет, каждую минуту, каждую секунду его могут убить, и тогда вся ее жизнь окажется бессмысленной.
Первозданной чистотой белел снег вокруг, мирно сиял под скупым зимним солнцем. И снова в ней вспыхнула обида: если бы не Агван, была бы она рядом с любимым, как всегда, с детства, но чья-то жестокая воля насильно оторвала их друг от друга — пуст снег вокруг, пуст сеновал, пуста изба, пуста жизнь без него, Жанчипа.
Хмурая вошла Дулма в дом, не глядя на уже одетого в дэгэл и неповоротливого сына, забила окно. И уселась у огня — греться. Пагма, наверное, запрягает коня.
Почему они именно сегодня уезжают? Дулме сегодня не хочется быть одной. А что, если попросить их остаться? Достать хранившийся в неприкосновенности кусок мяса?
С порога кричит ей торжествующе Агван:
— Мы уезжаем от тебя. Сиди тут одна. Ты злая!
Хлопает дверь. Дулма неподвижно сидит у печки и смотрит, как бьется огонь о стенки очага, как вырывается узкими языками к ней и снова бьется в тоске о прочные стенки печи, бьется, бьется…
В овчинном тулупе до пят Агван, не удержавшись, вывалился в искрящийся день. Сидит на снегу долго, запрокинув голову к небу. Небо, как летом, голубое. Вдалеке справа сияет озеро. За этим озером — улус. Вьются белыми веревками в голубое небо дымки из белых, маленьких отсюда домов.
Агван с трудом встал — очень уж он в шубе тяжелый.
— Мы в улус едем! — сообщил он Янгару, рвущемуся к нему с цепи. И увидел бабушку. Она шла к избе, из-за ее плеча, покачиваясь, смотрела на Агвана веселая морда Каурого. Агван кинулся навстречу, путаясь в длинных полах дэгэла, наконец добежал:
— Морин[18]. Я к тете Дымбрыл еду! — зашептал он радостно коню.
Каурый, будто поняв, закивал головой, стряхивая с губ теплый пар.
Наконец они мчатся по белому снегу. Агван прижался к бабушке — вдруг его снесет с саней? В ушах свистит ветер, бьет по глазам. Летит к Агвану и никак не долетит хвост Каурого. «Пора садиться на коня», — пишет отец. Агван шумно глотает ледяной воздух, еще больше припадает к бабушке. А что, если конь его одного так понесет?!
— Страшно? — смеется бабушка. И попридерживает Каурого.
Справа — озеро. Агван во все глаза разглядывает его: какое оно большое, все замерзшее, голубое, с седыми лохмами снежных сугробов.
— Не страшно, — тянет Агван.
Тогда Каурый переходит в галоп, бежит весело, дробно постукивает тонкими ногами. И снова холод в лицо. Оказывается, когда держишься за бабушку, вовсе не страшно, а даже приятно: холод со всех сторон свистит, но не морозит, как дома, а горячит лицо. Только сейчас заметил — понизу бежит навстречу поземка, не бежит, а мчится навстречу. Да это не поземка, это сахарный песок. Агван однажды видел такой: каждая крупинка крупная, как пшено… сладкая. А как это сладкая? Он забыл… Каурый несется все быстрее, и все сильнее летит ему под ноги сахарная поземка, все сильнее бьет по лицу ветер, а небо вовсе и не голубое теперь.
Не заметил, как оказались в улусе, как прямо из саней он очутился в жестких руках тетки. И вот он стоит уже на полу, без тяжелого дэгэла, без шапки, и ему что-то громко рассказывает братишка Очир. У Агвана в ушах еще звенит ветер.
Как давно он не был у тетя Дымбрыл! А тетя очень похожа на бабушку. Так же повязана платком, только она еще худее, чем бабушка.
— Мы вас ждали сегодня, — певуче, как и бабушка, говорит она. — Сейчас…
И она идет к большому рыжему сундуку. Агван с Очиром не сводят с нее глаз. Чего это она так долго шарит? Наконец достает сероватый камень.
— Сахар, — выдавливает Очир, глотая слюну.
Агван недоверчиво смотрит то на Очира, то на камень в руках тети Дымбрыл. Разве сахар такой? А тетя пристроила камень на ладони и ловким ударом ножа расколола его. Самый большой кусок протянула ему, маленький — Очиру, крошки поделила пополам: бабушке и себе.
Агван крепко держит твердый сероватый осколок, осторожно языком лижет его. Странный вкус. Сла-ад-ко. Совсем он забыл вкус сахара. Агван глотает вязкую слюну, снова лижет. Кто-то окликает его. Братишка Очир! Но Агван все продолжает стоять возле двери и сжимает кулак так, что становится больно. Тогда он засовывает весь кусок целиком в рот. Языку и нёбу больно, но постепенно сладкая слюна смягчает боль. Тает и тает необыкновенный камень. Агван боится шевельнуться — вдруг сладость исчезнет? Как ее задержать во рту подольше? Но уже камня нет, уже ничего нет. В последний раз глотает он сладкую слюну. Потом долго-долго вылизывает липкую ладонь, совсем как его пес Янгар.
Бабушка и тетя возятся у очага — в его честь готовят мясо!
— Раньше сказывали: желудок бурята без мяса, что желудок русского без хлеба. — Печальный голос бабушки не расстраивает Агвана, он сосал настоящий сахар! — Который уж год без мяса живем… Ох, уж эта война!
Тетя Дымбрыл поддакивает бабушке, и голос у нее тоже печальный:
— Сколько семей загубила. Улусники на глазах худеют. Детишек бурхан[19] забирает. Последние родились хилые, слабые… — Тетя Дымбрыл завздыхала, то и дело передником глаза вытирает.
Осторожно прошел Агван к лавке, уселся смирно: как быстро сахар исчез, совсем исчез! Это тоже война виновата?
— Дулма на фронт собиралась, я слышала, — тихо сказала тетя Дымбрыл. — Или это сплетни?
Бабушка задвинула котел на огонь и уселась рядом с Агваном.
— Ох, и не говори даже. С самого начала войны заявление за заявлением в военкомат отправляла, чтоб послали ее в полк Жанчипа, словно и нет у нее сына. От меня скрывала. Бальжит проговорилась…
Удивился Агван: разве мама может быть батором?
Бабушка еще что-то говорила обиженно. Он понял, что на фронт маму не пустили. А мама в форму оделась бы, как солдат? Женщин в форме он не видел.
Очир расставил бабки, потянул Агвана. Бабки у Очира лучше, чем у него: крупные, гладкие. И голос бабушки теперь глуше.
— Прямо беда с ней. Жанчип да Жанчип. Как разговор, так Жанчип… — все же слышит Агван. — И во сне все Жанчипа зовет, плачет. Раньше молчальница была, а сейчас и вовсе замкнулась, как больная стала. На сына только криком.
Агван не может никак обыграть Очира — рука у Очира сильнее, бьет лучше. Конечно, ему уже девять лет!
— Он тоже ее не любит, — слышит издалека Агван. Но когда бабушка переходит на шепот, прислушивается: — А сегодня она мне нагрубила.
Агван оглядывается на тетю Дымбрыл. Та словно пугается:
— Нагрубила? Разве она умеет?
Агван забыл про бабки, слушает.
— Я ее попросила быть к Агвану поласковее, а она мне: «Какое ваше дело? Это мой сын, что хочу, то с ним и делаю». — Агвану стало очень жалко себя и бабушку, он погладил ее коричневую руку, лежащую на коленях. — А сама вся дрожит, — горестно говорит бабушка. — Ведь как подумаю, не за что мне сердиться. Радоваться я должна, что она моего Жанчипа любит.
Тетя Дымбрыл засмеялась:
— Сызмальства она, с девчонок, бывало, от него ни на шаг. Как сейчас помню… мы уж с Бальжит дразнили ее, дразнили. А она серьезно так нам и говорит: «Сами любить не умеете, молчали бы!» Было ей тогда пятнадцать лет, не больше, — тетя Дымбрыл тяжко вздохнула: — А ведь, и правда, я лишь раз вот у них и повидала такую любовь!
Бабушка погладила щеку Агвана:
— Он-то чем виноват? И его жалко, и ее: с утра до глубокой ночи меж двух солнц все трудится. Боюсь, свалится.
Теперь Агвану стало жалко мать. Вот почему она такая: трудится все.
Очир забрался на курятник[20], стоящий посреди дома, и позвал Агвана. Агван скосил глаза на брата: ему тоже хочется на курятник, да как забраться туда? Без помощи не получится. Хотел было попросить тетю Дымбрыл подсадить его, да тетя Дымбрыл миски на стол выставила.
— Сейчас мясо есть будем. Готово уже. Иди-ка сперва письмо мне папино прочти, — позвала она Агвана. Забыл Агван про курятник, с торжеством взглянул на брата: вот как! У него есть письмо отца, сейчас он его читать будет. Из кармана-лоскутка, пришитого чуть повыше колена, достал сложенное письмо, медленно развернул:
— Это последнее, — увидев в лице Очира зависть, обрадовался. — «Дорогой и любимый мой Агван, — Агван закрыл хитрые глаза и сквозь ресницы следил за Очиром. — Вот увидишь, скоро задушим фашиста в его же логове. И я сразу вернусь». А когда папа придет, мы на медведя пойдем, — похвастался Агван и заспешил: — «И я сразу вернусь. Я везучий и вернусь обязательно. Охота мне посмотреть, какой ты вырос. Когда мы расставались, ты все время плакал, — Агван шмыгнул носом, подтянул штаны. — Мужчины не плачут. В это лето ты должен сесть на коня». — Теперь Агван в упор посмотрел в узкие щелки Очира. — «Вот и вырос мой сын».
Агван вдохнул побольше воздуха и заключил:
— «А теперь передают тебе привет мои друзья: украинец дядя Стасько, грузин дядя Дито, казах дядя Хамид, азербайджанец дядя Айдын. Крепко обнимаю тебя. Твой отец, капитан Красной Армии Жанчип Аюшеев».
Агван чувствовал себя сейчас самым главным: это ему с фронта прислал отец письмо! Медленно сложил его, неторопливо засунул в карман. Папа! Какой он? Папа получается смешной: не такой большой, как мама и бабушка, а такой, каким он застыл на серой фотографии. Папу можно держать в руках.
— Я видел, все видел. Он вверх ногами читал, — хихикнул Очир.
Агван от неожиданности открыл рот — брат болтал ногами и его уши почему-то смешно двигались.
— Ты задавака. Читать не умеешь. Ты маленький, — засмеялся Очир. И тогда Агван закричал:
— Это не газета. Это когда рисунок вверх ногами, читать нельзя. А папино письмо без рисунка. Как хочу, так и читаю, — Агван кинулся к бабушке, со злостью вцепился в нее — бабушка плачет.
Тетя тихо сказала:
— Молчи, Очир. Агван читал письмо отца, — она подошла, оторвала его от бабушки, усадила к себе на колени, понюхала его голову[21], а он пытался вырваться.
Потом долго обедали, и Агван повеселел. Только мясо жевалось трудно, все зубы заболели. Зато стало сытно и горячо в животе.
Бабушка с тетей все о чем-то шептались, вздыхая, а они с Очиром носились друг за другом по избе, потом Агван заставил Очира встать на четвереньки, уселся верхом и закричал:
— Но, но, морин, пошел. Вперед!
Очир возил его по избе и рычал, совсем как пес Янгар.
— Но, но, морин, пошел! — смеялся, захлебываясь, Агван и постукивал Очира по бокам. А потом повалился от смеха на пол, забарабанил ногами.
Тогда Очир достал чистый лист и синий карандаш, сел рисовать.
— Теперь ты, — он отдал карандаш Агвану. Тот засопел:
— Это конь. А это ягненок. Горы, — пояснял он, — А это медведь.
— Не похоже.
— Похоже, — но спорить Агван не стал. Очир — хороший конь и веселый.
Очир смотрел в окно — там между белыми домами со снежных сугробов съезжали на самодельных санках ребята.
Агван кинулся к бабушке:
— Хочу. Одень скорей.
Но бабушка уже собиралась домой.
— Успеть бы до темноты доехать, — бормотала она.
Подходили зимние сумерки.
Ему вспомнился дом, теперь без окна, с темной доской. Скука… как долгая зевота — целый день один, один. Да мама кричит.
Агван улегся на пол.
— Не пойду никуда. Здесь жить буду. Не пойду. — Он заплакал. Ему не хотелось, чтоб кончился день рождения.
Но над ним склонилась бабушка, подняла его, прижала.
— Я без тебя не проживу и дня. Кому буду сказывать улигеры? Кто мне поможет огонь развести?
Слезы еще текут. Но ему жалко бабушку, и он обхватывает ее за шею.
Теребит его тетя, прощается. Очир что-то спрашивает, но Агван молчит. Молчит.
До самого дома молчит.
У них поселились ягнята. Носятся по избе, брыкаются. Забавные, особенно непоседа Малашка. Глаза черные, с зеленым отливом, на лбу — белая полоска. Скачет, высоко подбрасывая тонкие ноги, или постукивает копытцами по полу. Заберется Агван под бабушкину кровать и лежит тихо. Малашка блеет, во все углы тычется, чешется лбом обо что попало. Наконец, согнув передние ножки, сунет кудрявую голову под кровать, замрет, только любопытные глаза блестят, и вдруг разглядит, радостно заблеет: нашел! Агван вылезает, растягивается на кабаньей шкуре и дрыгает ногами — смеется! Тут и остальные малыши налетают на него. Теперь зима бежит быстро. Нестрашная она.
И не обидно Агвану, что нет с ним рядом Очира и горы с самодельными санками.
Утро началось как всегда. Агван весело соскочил с кровати и уселся завтракать. Ест, чай пьет, а сам нетерпеливо поглядывает на Малашку: спит засоня. Хотя нет! Вот приоткрыл один глаз, увидел, что Агван смотрит, снова закрыл. Покрутил хвостиком. Засмеялся Агван: хитрый — притворяется!
Тут и услышал он голос бабушки:
— Пора им в кошару.
Он чуть не захлебнулся. Вот тебе и бабушка!
Уж, конечно, мать заспешила сразу же:
— Сейчас, эжы, отнесу. Давно пора. Всю избу изгадили.
— Они замерзнут! — Агван кинулся к Малашке. Тот будто этого и ждал. Подпрыгнул, замер на струнных ножках, пригнул лобастую голову с белой узкой полоской — сейчас бодаться начнет. Агван, ухватившись за пушистую шею, уселся на пол.
— Не пущу.
Над ним склонилась бабушка:
— Они должны привыкнуть к холоду, иначе пользы от них нет… Что взять с хилой овцы? Ни шерсти, ни мяса.
Мать снова свое:
— Всю избу попачкали!
Малашка пытается вырваться из кольца его рук, но Агван повис, тянет к себе:
— Не хочу пользы. Пусть со мной играют.
Резко, под руки подняла его с полу мать:
— Смотри, сколько грязи от них. Попробуй сам убирать. Да что я с тобой говорю?
Агван стоял, как ягненок, расставив напряженные нога, склонив голову.
Перед ним на пол уселась бабушка. Глядела снизу.
— Погоди. Вспомни, как было с Янгаром? Кто оказался прав?
Отвернулся от бабушки. Янгара подарил в прошлом году Очир. Мордастый, черный как уголь, с белой грудью щенок помещался на ладони. Ходить не умел: спотыкался, падал, переворачивался. И тихо, жалобно визжал. На кость, сунутую Агваном, внимания не обратил, молоко разлил. Агван обиделся: «Кость не грызет, лаять не умеет. А еще Очир хвастался, что это волкодав». «Он сосать хочет, ребенок ведь», — бабушка подала ему тогда бутылку, такую же, как у Агвана. Сначала Янгар не понимал, что от него хотят, но вдруг, сожмурившись, жадно зачмокал, зарычал.
Агван засмеялся, повернулся к бабушке, вытер с ее глаз мутные слезы, потянул за рукав:
— Ты встань. — Он усадил ее на стул, забрался к ней на колени — А помнишь, как он бегал за своим хвостом и никак достать не мог и злился?
Как весело было! Агван и сейчас смеется, разглаживая на лице бабушки бурые морщинки.
— А помнишь? — сам же молчит, вспоминая. К осени стал Янгар почти с него: лапы тяжелые, грудь широкая…
Обиженно смотрит снизу на Агвана Малашка. Мать готовит обед с угрюмым видом. Но Агван ничего не замечает. Лили дожди, шумели ветры, а они без устали носились по степи, гонялись за сусликами, даже засыпали прямо на земле, прижавшись друг к другу.
— Разве может он жить здесь? — прервала его бабушка. И было непонятно Агвану, о ком она сказала. — Каждый должен жить в своем доме.
Дом! В ту осень бабушка сказала, что они построят Янгару дом. Агван обрадовался, не заметив подвоха. Дом строили из досок долго и весело. Тут же носился Янгар, обдавал их грязью из луж. В душистое сено нового жилья забрались и нес, и Агван: высунув носы, дразнили долгий дождь, прыгающий по земле. А когда пришла ночь, удрали в избу…
Уже засыпая, услышал Агван странный звон. С трудом раскрыл глаза — гремела длинная цепь, привязанная к шее Янгара. Мать тащила его из избы, в дождь. Закричал Агван, кинулся, вцепился в черную влажную шерсть. Сквозь лязг цепи и шум ветра разобрал слова бабушки: «На то и собака — карауль. В избе нюх потеряет!» Агван насторожился: «Нюх? Как же на охоту с ним пойдешь, когда папа вернется…» Осенняя ночь барабанила в окно, в стены, в крышу. Скулил, плакал издалека Янгар. А бабушка шершавой ладонью утирала лицо Агвана. «Потерпи, ему так лучше. Ты сам решил. Ты мужчина. Как мы напишем папе, что ты плачешь?» Он пытался уснуть, но никак не мог, слишком громко и жалобно звал его Янгар. А бабушка все что-то бормотала над его ухом, все гладила ему спину, словно себе забирала его страх, и плач Янгара, и дождь осени. Все тише скулил Янгар, все тише шептал голос, пока не пропал вовсе: он растворился в степных цветах, по которым они снова неслись с Янгаром.
Бабушка и теперь гладит его по спине, бормочет ласково:
— Потерпи, потерпи. Каждый живет по-своему, — и покачивает его на коленях. Он и так терпит. Тогда увели пса, и долгую зиму Агван одни просидел в пустой избе.
Теперь и Малашку отнимут. А Малашка — вот он, тяпнет за ногу губами. Агван согнулся, ткнул палец в губы ягненка — мягкие, холодные они! Зовет его Малашка играть. Почему всех, всех, кого он любят, у него отнимают?
Мать медленно одевалась.
Он уже хотел отпихнуть бабушку, чтоб спасти Малашку, но увидел печальный бабушкин взгляд. Вспомнил, как она плакала у тетки, когда он читал отцовское письмо. Он соскочил с ее колен, схватил Малашку за чуть появившиеся рога и поволок к матери:
— На, уноси, уноси! — бросил ей Малашку. А сам упал на кровать, закрылся подушкой, закричал громко: — Ты всегда, мама, такая. Ты злющая. Приедет папа, скажу ему. Вот тогда попадет тебе!
Он не увидел обиженных глаз матери, подрагивающих губ, не увидел, как низко опустила голову бабушка. Он горько плакал. Противные взрослые, злые, не дают ему играть. Опять он будет до конца зимы сидеть совсем один.
А пока он плакал, мать молча по одному унесла всех ягнят в кошару.
Не будет он вставать. Всю жизнь пролежит теперь под овчиной. Малашка небось плачет в холодной кошаре. А под овчиной душно, он сейчас задохнется. Ну и пусть! И задохнется, раз никому нет до него дела. Каурый жует свое сено и ждет его. Нюхает снег и тоже ждет его Янгар. Малашка, наверно, плачет. Агван сбросил овчину. Он сам пойдет к ним! Почему его прячут от зимы и от его друзей? Исподлобья взглянул Агван на дверь — это она всех прячет от него.
Он вскочил, надел рубашку, штаны. Замерзли ноги. Рванул с печи горячие носки, кряхтя натянул их. Бросился к двери — за дэгэлом. И вдруг остановился: забыл умыться. Черпнул из деревянной бочки воду, набрал полный рот: десять глотков — на руки, десять — на шею, десять — на лицо. Так велит мама. Вода обожгла льдинками.
Наконец снял с гвоздя дэгэл, с трудом надел, даже пуговицы застегнул, все, кроме одной, верхней, — никак не лезет в петлю. Хотел надеть шапку, но тяжелые руки не поднялись — это дэгэл, такой толстый, тянет вниз. Надо было начинать с шапки. А теперь как быть? Агван топтался на одном месте, оглядываясь. В углу стоит палка, которой разгребают в печке угли. Агван засмеялся. Поддел ею шапку, попробовал насадить на голову. Шапка прижала к голове и палку. Еле-еле вытащил ее. Боднул стенку, как Малашка, и шапка уселась как надо.
— Сам, сам, — закричал он и толкнул дверь плечом.
Далеко во все стороны сверкает земля. Ее узкой, извивающейся лентой прорезает дорога. Она пока пуста. Но по ней скоро, может быть сегодня, прискачет отец.
Визжа, налетел Янгар, свалил на землю. Пес стоял победителем. С красного жаркого языка падала слюна. Лежать поправилось. Пес плясал сумасшедший танец, лапами ударяя по снегу и по раскинутым рукам Агвана.
— Малашка! — вспомнил Агван, ухватился за шею Янгара, поднялся и двинулся к кошаре. Прямо с ее крыши, навстречу поплыло к нему оранжевое веселое солнце.
В кошаре гулко и темно. Удивился, что тут, как и дома, нет света. Долго привыкал к полутьме.
Бабушка кинулась к нему с ворохом сена в руках.
— Неужто сам оделся? Вырос… — и засмеялась. Издалека улыбнулась мама. Бабушка понесла сено, и смех ее прыгал по кошаре.
Янгар ворошил сено, пыльные облака летали вокруг него. А потом стал рыть зарод, словно землю. Агван, зажмурившись, подставил лицо под сухие колючие травинки…
— Ы-их, окаянный, погубит! — закричала бабушка, снова прибежала к ним, попыталась длинной веревкой стегануть пса, а он уже плясал на другом зароде.
Агван визжал от восторга.
Их обоих прогнали из кошары. Агван заспешил за Янгаром, совсем позабыв о Малашке.
Волчком крутится пес на снегу и… оранжевое солнце на голубом небе. Теперь не заманить Агвана в дом! Тут кружит солнце, тут видна дорога. Гляди сколько хочешь. По ней мчались в улус, по ней вернется отец — на коне! Где же его конь?
Каурый радостно заржал, тонкими ногами перебирает — что это они все пляшут сегодня? А конь водит по лицу Агвана горячими губами. Ах, как весело! Как весело!
Только почему стенки загона — в белой пленке снега? Заледенели совсем.
— Тебя тоже заперли, — жалобно говорит Агван. Смеяться больше не хочется. — Подожди, я освобожу тебя. И мы будем играть вместе! Я сейчас позову бабушку.
Он выскакивает на двор, чтобы спасти коня, хочет бежать обратно в кошару, но его останавливает солнце, оно играет с ним: то спускается К нему, то катится прочь… Он один с убегающим от него солнцем — на широкой сверкающей земле. Почему-то теперь по ней закружились запахи. Снег пахнет. Пахнет севом. Озером пахнет. Снегом. Он не поймет никак, чем…
Раздувает ноздри. Запах щекочет в горле, в животе. От него сытно и беспокойно.
Дико залаял Янгар в промерзшую полночь. Он рвался, рычал. Цепь тревожно вызванивала опасность. Ржал, храпел, бился в загоне Каурый.
— Волк, — простонала мать.
Сквозь сон Агван не сразу понял. Смотрел, как смешно метались перед ним белые женщины. И вдруг понял, спрыгнул на пол.
— Спи-ка! — приказала бабушка, сорвала со стены берданку и выскочила во двор.
За ней, схватив дэгэл, бросилась мать. Крикнула откуда-то издалека, из черной ночи:
— Дайте мне берданку. О! Вверх стреляйте. Не подходите близко. — И гулкий стук. Агван знал: это мама со всей силы стучит палкой по пустому ведру. Так издавна отпугивали волков.
Истошный крик матери: «Арил, арил, шоно!»[22], лай Янгара, хриплое ржание Каурого… Агван надел унты, дэгэл и выскочил за дверь. Ночь светлая. Масленой желтой лепешкой низкая луна.
Возле кошары мечутся тени. Агван кинулся к ним. В раскрытой двери носится по загону Каурый, бьет ногами. Забор трещит. Попятился Агван, совсем близко от него — волк! Готовый к прыжку, огромный, горбатый, он страшно выделяется на синем снегу. Агван закричал, но голоса не было. Почему волк не боится людей? Где мама, бабушка?.. Волк прыгнул. Закричал Каурый. Агван тоже закричал — а крику не было, лишь громко колотилось сердце.
А потом зазвенела тишина. Неожиданно закачались печальные глаза коня в лунной стуже ночи и пропали. Может, показалось, что луна спустилась в снег и запрыгала По нему, а потом опять уплыла на небо?
Выстрел заставил очнуться. Над забором взметнулся сорвавшийся с цепи Янгар. Теперь ожили звуки: рычал Янгар, скулил по-собачьи и громко дышал волк.
Агван вдруг решительно двинулся к загону, и снег скрипел под его ногами пронзительно. Подошел и увидел, как Янгар рвет зубами мертвую голову волка. Бабушка привалилась к забору. Берданка толстой палкой валялась возле ног. Жалобно ржал Каурый.
Агван заплакал. Ночью хозяйничают волки. Ночью приходит беда. В доме не страшно. Скорей спрятаться за стенками.
Сквозь слезы увидел, как мать укрывает бабушку дэгэлом, а над их головами неестественно кружатся напуганные звезды. Луна теперь не казалась вкусной лепешкой. Она была желтым всевидящим глазом невидимого великана.
— Не думала, что когда-нибудь возьму в руки ружье, — прошептала бабушка. — Сердце у меня слабеет.
Агван плачет. Пахнет снегом, кровью, страхом. Едва передвигаясь, устало бредет он к коню. Каурый прислонился к забору, как бабушка, и мелко дрожит. По очереди гладит Агван его ноги. И начинает так же, как он, дрожать.
Неожиданно оказывается на руках у матери, которая несет его в дом. Он отчаянно вырывается, но мать держит его очень крепко. А потом бабушка смывает с него кровь Каурого и приговаривает:
— Не плачь. Не плачь. Вылечим коня.
Агван не понимает, от чего надо лечить коня и почему он весь в крови. Он дрожит. С ним что-то случилось, он не знает что.
Уже глубокой ночью, слепо вглядываясь в черноту дома, он шепчет:
— Страшно.
Бабушка охнула, села в кровати, укрыла руками его голову.
— Спи, спи…
Он уже спал. Ему снился летящий по степи конь, за которым неслось облако снега. Снился запах, незнакомый, непохожий на другие.
Он понял: так пахнет солнце.
Глубокая рваная рана на задней ноге Каурого загноилась. Бабушка промывала ее, прикладывала какую-то траву, сыпала порошок. Агван смотрел в черные печальные зрачки коня, совал в рот душистое сено. Каурый вежливо брал его, но в тот же миг тускнели его глаза, и он забывал жевать…
Теперь Агван всюду ходил за бабушкой. Бабушка спешила в кошару, и он — за ней. Бабушка спешила, а шла еле-еле. Почему это спина у нее горбится и ноги кривые? Вот мама — другая, прямая. Только бабушка все равно лучше.
Он тянет ее за рукав, не дает идти в кошару.
— Бабушка! Почему держишь спину криво? Почему у тебя ноги волочатся?
Печально, как конь, смотрит на него бабушка:
— Старость не красит людей. А вот раньше, говорят, была первая красавица.
Он испуганно прижимается лицом к ее ладоням.
— А ты не умрешь?
Бабушка гладит его по щеке.
— Не об этом тебе думать… Всему свое время…
В кошаре к нему бросились ягнята и овцы. Среди них он не смог отличить Малашку. Ну и пусть. Ему нужна только бабушка. Он следил за ее темными руками: они несут овцам воду, бросают сено, убирают навоз. Какие быстрые у нее руки, а ноги медленные… Навоз у овец — маленькие черные шарики. Ими хорошо играть, когда они затвердеют. Но мама не разрешает. Бабушкины руки все могут, они спасут Каурого. Он сам виноват, что не выпустил его тогда из загона.
Мама тоже в кошаре, тоже работает. Но он словно в тумане, сквозь который он не может к ней подобраться.
Смотрит Агван на небо — куда девается день? Серенькая мгла спускается ему на голову. Осторожно выглянул на двор, и там уже все серенькое — снег, а на нем дрожат тени. Откуда они взялись? Он пошел по этим теням и остановился там, где они оборвались. В кошару возвращаться — далеко, а ждать маму с бабушкой здесь — страшно: все чернее мгла, на волков похожи тени. С той ночи он боится их. И дома темно, потому что печка не горит, а керосина почти нет, и его берегут. Сбросил дэгэл и прямо в одежде забрался под овчину.
От немого очага веет холодом и страхом. Скорее бы пришла бабушка, но входит мать. Не раздеваясь, начинает растапливать печку. Агван облегченно вздыхает. Огонь вспыхивает, завитками охватывает поленья. Мама загородила огонь, и Агван сердится: молчит всегда мама и сказок, наверное, не знает. Но вот она отошла от огня, и сразу весело вырвался из него свет и жар, разбежалась по углам серая темнота, заметались по стенам и потолку тени, только уже нестрашные. Откуда они все-таки берутся? И опять отошла мама, опять заходили тени. Это, наверно, сам огонь что-то хочет рассказать ему. Мирно, желтым глазом смотрит со стены тигр. Мать разогнулась, и ее огромная тень полезла со стены на потолок. Агван засмеялся.
Но тут увидел, что в руках у мамы табак. Она свертывает его. Он изумлен, и вопрос выскакивает из него сразу же:
— Ты куришь, мама? Ты дядя?
Мать вздрогнула:
— Не говори бабушке. Ладно? — и в голосе ее он услышал печаль. «Что это с ней? Сейчас заплачет!» — А я думала, ты спишь. А ты, оказывается, темноты боишься. Папин сын, а боится! — дразнит она его.
— Ты сама боишься. — Агван осмелел, даже тихонько придвинулся к ней, смотрит, как дымит ее табак. А что будет, если он скажет бабушке? Значит, мама боится его бабушку? Гордостью наполнилось его сердце — от него теперь все зависит. Он уже хотел было выкрикнуть: «А я скажу, скажу бабушке», — как услышал снова незнакомый мамин голос:
— Боюсь, очень, — и добавила печально: — А особенно пустой избы боюсь, когда рядом нет никого. А когда рядом Агван, ничего не боюсь. Ты же у меня мужчина.
Агван задышал громко, хотел обхватить маму, прижаться к ней, но вместо этого крикнул:
— Я не скажу бабушке, что ты куришь, не скажу. А ты почему куришь?
Не сразу ответила мать:
— Это папин табак, — отвернулась к огню, сгорбилась, как бабушка.
— Ты не плачь. Папа скоро вернется. — Агван подошел к ней совсем близко. Тогда она обхватила его и начала целовать быстро-быстро, словно боясь чего-то.
Агван вырвался испуганно и уселся на пол — в бабки играть. В нос, в глаза долго еще лез запах табака. Агван притаился, исподлобья все следил за мамой: вот она докурила, вот начала готовить еду.
Огонь изменил дом, сделал его нестрашным. По очереди брал Агван в руки каждую бабку, разглядывал. Снова мама молчит. Агван бросил бабки, опять улегся под овчину.
Наконец протяжно заскрипела дверь. Бабушка! Агван прыгнул из-под овчины к ней:
— Бабушка, расскажи. Ты обещала.
Но бабушка молчит. Все молчат. Оказывается, мама умеет целоваться, ласковая! И не ругает его. Но почему молчит? Бабушка не говорит сказок. Что изменилось с той ночи?!
Попробовал снова бабки покидать. Их молчание мешает ему. Полез к бабушке на кровать, уселся с ней рядом, потянул за рукав.
— Бабушка, а бабушка?
Рядом, а не дозовешься. Да что же это? Он хочет есть, хочет согреться так, чтобы подмышки намокли.
Когда вернется отец? У брата Очира отец здесь. Но он без руки. Очир говорит, он потерял ее на войне. Как это потерял? А куда теряется зима? А куда исчезает снег? Спросить бы. Но мать молчит. Бабушка молчит. И он поэтому молчит. Почему бабушка молитву не читает?
Залаял Янгар. Незлой лай. Его пес так лает, когда люди идут. А вдруг отец? Он вскочил.
— Сани скрипят. К нам, видать! — мать обрадовалась.
— Отец, это отец! — Он побежал к двери, но бабушка опередила его:
— Простудишься, — а сама раздетая выскочила, крикнула: — Зажги лампу, Дулма. С какими вестями приехали?
Агван прислушивался к быстрому говору людей, к храпу незнакомой лошади, к скрипу снега. Отец? Но голоса были женские. Отец прискачет на коне — один!
Крикнула бабушка на Янгара, Янгар обиженно взвизгнул.
В дверях — тетя Бальжит, председатель колхоза. Огромная, как дядька. Рядом с ней все маленькие, даже мама. И голос у нее грубый: скажет слово, в ушах грохочет. Топает, снег счищает. Из-за нее выглянула женщина, тете Бальжит до плеча. Странная какая! Глаза из-под платка — две светлые льдинки. Женщина застыла у косяки двери. К ней жмется мальчишка, его роста, укутанный с ног до головы.
Агван шею вытянул, но разглядеть толком не смог. Вдруг веселый огонек взлетел в стекле — наконец-то мама зажгла лампу! Агван удивился: что это она так раскраснелась, смеется. Это, наверное, из-за тети Бальжит: всем весело, где она, и все ее слушаются. У нее три сына, а муж погиб — знает Агван. Он прислушивается, а понять, что громко говорит тетя Бальжит, не может. Бросила дэгэл на бабушкину койку, начала чужую тетю раздевать. А потом принялась за мальчика. Шаль, платки… И вдруг девчонка. Таких и не видал никогда. Волосы желтые, на солому похожи, щеки впалые, бледные, глаза тоже льдинки, как у незнакомой тети. Тетя Бальжит подходит к нему.
— Подружка тебе. Не обижай, — и провела по его щеке пальцами.
Девочка жмется к бабушкиной кровати. А в глазах ее пляшет огонь. Тетя Бальжит подталкивает девочку к печке, сажает на его место, что-то говорит. Но Агван не понимает и обиженно сопит. Голова у нее словно желтое облако. Небось волосы у нее легкие, мягкие. А она может улететь? Он ощупывает свою голову — вчера только срезала бабушка жесткие патлы большими ножницами, которыми стригут овец.
Чего это чужая тетя плачет? Какая грустная тетя и… красивая. А бабушка уселась на поленьях и девочку к себе на колени посадила. Агван двинулся к ним, засопел еще громче. Толкнул бабушку в бок. Но бабушка не заметила его и продолжала гладить голову девочки.
— Есть новости у вас? — прогремел над самым его ухом голос тети Бальжит.
Агван обрадовался — теперь она заговорила понятно, и бабушкина рука сразу упала на колени. Он сел на корточки и снизу смотрел, как шевелятся от горячего воздуха волосы девочки.
— Один вол у нас остался, — медленно тянулся бабушкин голос. — Коня волк порезал.
Вспомнил Агван страшную ночь и сразу забыл, потому что девочка прижалась к своей матери и теперь ее не было видно.
Встал.
— Уж не знаю, поправится или нет. — Агван вертелся, чтобы разглядеть девочку, и плохо слушал бабушку. — Окот будет в начале мая. Вот и все наши новости.
Ему видны только светлый затылок и худая спина.
— Сил у нас маловато. Вся надежда на Дулму, с меня толку мало, под ногами путаюсь.
Мама даже руками всплеснула:
— Да что вы? Все хозяйство на вас! — мама была радостная, незнакомая. И девочка тоже повернулась к ней. Ишь, порозовела! Брови легкие, короткие, сейчас слетят с розового лица, словно пух.
— А если добьем Каурого? Какой он теперь работник? — громкий голос тети Бальжит заставил забыть про девочку. Агван увидел печальную морду коня. Страхом той ночи стянуло живот. «Сядешь на Каурого», «Сядешь на Каурого», — будто шепчет ему в уши отец!
— Что ты? — бабушка даже встала. — Да его же учил Жанчип. На весь край конь наш знаменит, — Бабушка задыхается, и Агван дышит вместо нее. — На нем Жанчип воевать уезжал. Доехал до аймцентра[23], а потом вернулся… чтоб еще раз обнять нас.
Агван вцепился в ее руку. И она прижала его к себе. Медленно, глухо билось ее сердце. Потом он услышал хрип.
— Скоро войне конец. Жив он пока. Командир. Большие награды заслужил. Во всех письмах просит коня сохранить… Как же убить?.. Все равно что вырвать кусок мяса из моего тела.
Агван сердито посмотрел на тетю Бальжит.
— Извините меня… — Куда девался ее бас? Она говорит растерянно. — Время такое, делит на жизнь и смерть. — И вдруг совсем неожиданно рассмеялась: — Про гостей-то мы и позабыли! — и снова забормотала непонятно…
Ни на кого не похожа эта девочка. Шагнул к ней Агван и сразу отскочил за печку. Какие у нее глаза! Небось когда спит, щелки остаются. Она и ночью видит? Осторожно выглянул из-за печки. Как зовут ее? Сэсэгма? Дарима? Печка жгла бок. А девочка склонилась к огню, вытянула прозрачные пальцы. Сказать бы ей что-нибудь! Но знает он лишь одно русское слово, которое все вертится в голове — его Очир научил. А если он других не знает?
Он медленно, прижавшись к печи, стал обходить ее с другой стороны. И ладони, и живот, и щека правая горели. Но он все теснее прижимался к спасительной жесткой стенке и полз по ней боком, медленно, боясь того, что задумал.
Наконец оторвался от печи и потянул девочку за рукав. Она изумленно, прозрачно взглянула на него. Он все тянул ее к себе, и когда ее легкие волосы жаром коснулись его лица, он зажмурился и выдохнул то слово.
И вдруг остался один. Девочка далеко-далеко кричала:
— Мама! Ругается!.. Он ругается, мама…
Агван не знал, что она кричала, но понял: она сердилась.
— Иди сюда, скверный мальчишка, — взвизгнула мать.
Он не двинулся с места, зажмурился еще сильнее.
— Разве ты знаешь русский язык? — вместо мамы возле него тетя Бальжит, гладит по голове. Когда открыл глаза, мать, вся красная, что-то шептала ей. Он вздрогнул от хохота тети Бальжит.
— Уморил! Уморил! — А дальше — непонятно. Агван отчаянно вслушивался, но ни одного слова не разобрал.
— Не обижайся, Вика, он не со зла. Поговорить с тобой захотел!
Агван подумал, что она над ним смеется, и вырвался из-под ее сильной руки.
Удрал за печку. Слезы текут, охлаждая щеки. Уселся на пол и стал стирать их. Ему уже неинтересно… Закричала! Не стукнул же он ее. Не подойдет к ней больше, никогда!
Но вот тетя Бальжит заговорила понятно:
— Из Ленинграда они. Учительница музыки. Муж без вести пропал. Блокада. Дочку эвакуировали. Нашла в сорок третьем под Томском. — Агван насторожился, перестал плакать.
Мама читала в газете про Ленинград. Там все умирали. А вот другие слова тети Бальжит непонятны. Встал с пола, вышел из-за печки, чтоб лучше слышать, что говорит тетя Бальжит.
— Марии жить негде. В аймцентре у хозяйки жили, да та их больше не может держать. Девочка слабенькая. Привезли к вам — молоком отпаивать. Решайте. Мария помощницей будет, — тетя Бальжит улыбнулась, — Правда, овец только на картинках видала. Откажетесь, настаивать не стану. Найдем других.
Вдруг и вправду ее увезут к другим, эту девочку? Он подбежал к бабушке, застучал по ее коленям кулаками.
— Ба-ба! — попытался повернуть к себе бабушкину голову. А бабушка горестно шептала:
— Бедная. Молодая совсем. — Отодвинула его, а сама смотрела на чужую тетю. — Везде люди страдают. Какая женщина породила этого людоеда Гитлера?! Наверно, это не женщина была, а прямо сатана.
Он поежился, схватил бабушкину руку: Гитлер с оскаленной мордой волка сейчас кинется на маленькую худую девочку. Страшно стало. Уперся в колени бабушки.
Мама тихо сказала:
— У нас тесновато, да поместимся.
Ему не понравилось, как это мама сказала. Он снова забарабанил по бабушкиным коленям.
— Бабушка!
Она заволновалась:
— О чем рассуждаем? Ты скажи им, пусть остаются.
Агван радостно посмотрел на девочку. Мать ее всхлипывала, улыбалась, что-то быстро говорила. Агван смело подошел к девочке, крепко взял за руку.
Взрослые ушли проводить тетю Бальжит. А он держал девочку за руку, не отпускал. Рука у нее — тоненькая, горячая палочка. Потянул за эту палочку к тигру:
— Посмотри-ка, мой тигр. Не бойся. Он нарисован.
Но девочка отвернулась от картинки. На столе — кастрюля с молоком. Девочка слюну глотает. Он бросил ее руку, кинулся к столу, налил полную пиалу, протянул.
Как она жадно пьет! Над губой — белые усики. Девочка улыбнулась, кивнула. Он хотел еще валить, она замотала головой.
Он уже не боится ее.
— Ши хэн?[24]
Она засмеялась. Он тоже.
— Ты «шихэн»? — она пальчиком тычет Агвана в грудь.
— Би Агван би.
— Биагванби?
— Агван, Агван, — стучит он в себя.
— Тебя зовут Агван? Да?
— Агван…
— Я — Вика.
— Явика?
— Нет. Вика.
— Нетвика?
— Вика! Вика!
— Вика!
Они наконец поняли друг друга.
Пришли взрослые. Но Агван ничего не видел и не слышал. Громко, захлебываясь, рассказывал про Янгара, показывал, как тот рычит, скачет. Вика громко смеялась и хлопала в ладоши. Потом смотрели ружье, бабки и издалека — папин нож.
Тигр улыбался со стены. Дом стал светлым. Мама — красивой.
Ели долго. Вика жадно откусывала от горячей лепешки, долго жевала и причмокивала. А по дому странно плавали незнакомые, спутанные со знакомыми тихие бабушкины слова:
— Ты, Маруся, теперь моя девка будешь. Я мала-мала орос толмааша знает. Агван — маленький, твоя девка — маленький, друзья будут. Дулма и ты подруга будет. Жить будем. Ладна будет.
Тихие слова плавали, как облака в небе, и Агван плыл сквозь них весело и легко. Вот какая у него бабушка, самая умная…
Тетя с Викой улеглись на полу спать, а он все теребил бабушку:
— Они не уйдут? Нет?
Бабушка уже спала, а он спать не хотел.
— Ба-ба! — Он обхватил бабушку за шею. — Ба-ба! Они не уйдут?
Наконец бабушка тихонько засмеялась:
— Не уйдут. Теперь с нами жить будут. — Бабушка обняла его, понюхала в макушку. — Спи, спи спокойно.
И он уснул спокойно.
Мария проснулась и долго лежала улыбаясь. Вика с ней, есть крыша над головой, добрые люди и тишина. Первая спокойная ночь за многие годы войны.
Собирая с пола овчины, одеваясь, с любопытством следила, как Дулма заваривает чай.
— Зеленый, — кивнула ей Дулма.
А старая Пагма зачем-то насыпает в каждую пиалу желтую, зажаренную в жире муку.
— Чтоб сытно было, — перехватила Дулма взгляд Марии, — шамар называется. — Дулма осторожно подняла Вику и усадила на табуретку. — Привыкай, малышка, к нашей скудной еде.
Мария тоже уселась за стол, уговаривая себя быстро выпить необычный чай. Старая Пагма грустно глянула на нее и улыбнулась тонкими губами:
— Пейте на здоровье. Этот чай сил прибавляет.
Первым позавтракал Агван и теперь крутился вокруг Вики, бормотал непонятно, смеялся, протягивая костяные игрушки.
Чай Марии понравился, только был немного пресноват.
— Как ты интересно говоришь, Агван. Я ничего не понимаю. Повтори. — Вика пожимает узкими плечиками.
Агван, склонив голову, вслушивается в ее слова, напрягается, чтобы понять.
Мария тихо смеется — уж очень смешны эти два маленьких человека.
Пагма шумно отхлебывает чай.
— Ничего, ничего… Дети моментом научат друг друга.
Как спокойно! Словно и снаряды не рвались вовсе, словно и не застывали навечно восковыми фигурами сидящие и стоящие люди в блокадном Ленинграде…
— Я не понимаю, Агван. Повтори. Я не понимаю…
Первые дни пролетели в горячке. Чистила кошару тяжелой деревянной лопатой, вывозила навоз в поле, ходила на озеро и обратно — за водой. Бесконечный снег… Она то и дело проваливается. На плечах коромысло с тяжелыми ведрами. Рядом едва ползет вол с санями, на санях — бочка. От озера до кошары, потом снова к озеру… по нескольку раз в день. Шестьсот овец напоить! Уж, кажется, протоптала тропку, а все равно оступается, вода выплескивается из ведер и застывает на твердом пасте причудливыми цветами.
Сперва нравилось уставать до изнеможения — засыпать без мыслей и снов.
Только снег. Может, и впрямь прошлое отступило? Замерзшие трупы… Ленинградцы стоят, сидят, обхватывают, стоя на коленях, мертвую стену ледяного дома… Прошлое отступило.
Нет мыслей, нет воспоминаний, нет потерь. Чистый снег. Скачут вокруг дети и шестьсот дышащих горячим парком овец. Она — кормилица. Ее богатство — душистое пряное летнее сено. Она — чабанка большого колхоза. Она сохранит овец. А значит, именно она накормит и защитников ее земли… и Степана, если он вдруг жив. Она всегда терялась, когда думала о Степане. Степан, ставший после детдома и мужем, и отцом, и матерью, не вернется — погиб. К этому простому, безусловному факту «погиб» она не может привыкнуть. Да, овцы. Прошлое отступило.
И этот день начался, как предыдущие. Расталкивая овец, тащит им сено, которое подает Дулма с высокого зарода. Овцы хватают сено, не дожидаясь, пока оно беззвучно упадет в кормушки. Сено, трава, лето, мир — забытые понятия…
Искоса следит она за движениями Дулмы: та легко сунула вилы в зарод, плотная копнушка сразу полетела точно к ягнятам. Здорово!
— Теперь ты попробуй! А я навоз сгребу.
Мария ухватила вилы точно так же, как Дулма, поддела сено, но вилы выскочили пустыми. Слава богу, Дулма ушла, не видела. Почему не получилось? Ведь она делает так же, как Дулма. Еще раз… еще… И снова вилы пусты, лишь серый клочок повис с зуба… Еще раз… Вилы воткнулись в зарод, а сено будто закаменело. И руки закаменели. В эту минуту поняла, как устала. Оперлась о вилы, огляделась. Овцы жуют сено, и морды их равнодушны, бессмысленны… Только одна смотрит на нее хитрым глазом и бьет копытцем по земле — раз, раз, раз… Словно коза из сказки. «Один раз копытом ударит — озеро появится, два ударит — лес встанет». Мария усмехнулась: нет волшебных коз, не появится здесь ее Ленинград.
После детдома получила специальность — могла преподавать в младших классах. Начать начала: тетрадки, уроки, ребячьи ответы. Радости не было никакой. Не ее это. В детдоме ночами пели батареи, пели черные ветки деревьев, готовые весной выстрелить тугими зелеными листьями, пели тропы, поросшие травой, по которым бегала из корпуса в корпус… Иной раз, гуляя по городу, останавливалась под поющим окном и слушала. Бегущие звуки мелодии легко укладывались в нее. И сейчас вот может все их повторить.
Бьет коза копытцем по земляному полу, бьет, возвращает в прошлое. Взяла да разом жизнь свою и переломила тогда. Днем работала, вечером музыке училась, легко училась, весело. Быстро мелькнуло два года. Ей разрешили преподавать музыку! Поселилась у Варвары Тимофеевны — своей учительницы… Тогда легко было начать жизнь сначала.
Онемевшими руками попробовала еще раз поддеть сено, — нет, не получается у нее ничего.
— Ты что, Маруся? — возле нее Дулма. — Ты сперва поколоти вилами сено. Вот так. Найди рыхлое место. Руки сами почувствуют, где можно снять. Пластами бери. Здесь и сила-то не нужна, все дело в сноровке. — Дулма говорила, а брови ее летели к вискам, и белозубая улыбка делала ее девчонкой.
Мария в ответ засмеялась, смелей взмахнула вилами. Получилось! Понесла свою первую копнушку.
— Нате, ненасытные, нате!
Тычутся ей в ноги ягнята, блеют овцы, пар от их дыхания поднимается.
Закружилась голова от запаха сена, от спокойных и верных движений. Чем не работа? Тоже ритм, тоже радость. Чабанка! Старой Пагме не разрешит теперь в кошару ходить, себе и Вике хлеб сама заработает. Увидел бы сейчас ее Степан — в этих тяжелых овчинных унтах, дэгэле, островерхой шапке, увидел бы ее ладони с красными волдырями. Усмехнулась Мария и вдруг осела. Очнулась в объятиях Дулмы.
— Погиб Степа. Как жить буду? — простонала она.
В ответ заржал конь.
— Он… Он… погиб… как же так?.. Недавно по комнате меня носил, как ребенка, — не в силах удержать в себе прошлое, тихо говорила: — Мы детдомовские, в тридцать девятом поженились, в сороковом у нас Вика родилась. Потом — сорок первый… — Она замолчала.
Степан любил слушать ее игру: пристроится на диване, зажмурится. Только она закончит пьесу, просит: «Еще», — и смотрит на нее.
— Ты не думай, старайся не думать. — Дулма сидит рядом, обхватив колени руками. — А то жить нельзя.
Лицо Дулмы мягко клонилось к ней. И столько было страдания в нем, усталости, что Мария невольно подумала: а как же Дулма и остальные всю жизнь всегда живут здесь? Она устала, а Дулма? Есть ли война, нет ли — труд остается, когда ни вздохнуть, ни охнуть нельзя — от восхода до заката на ногах. Первый раз вот увидела оживленную Дулму. А Пагма за ночь ей и Вике рукавицы из шкуры ягненка сшила. Мария пошевелила пальцами, не мерзнут теперь!
— Тебе неинтересно, наверно, про чужую жизнь слушать? — спросила она.
Дулма стерла с ее щек замерзшие слезы:
— Когда не плачешь, интересно, — и неловко погладила ее плечо.
— Жила я у своей учительницы по музыке Варвары Тимофеевны. Она одна. И я одна. Два года мы так жили. Тут Степа военное училище окончил, и я собралась замуж. Она уговорила Степу у нее поселиться. Сама на кухню перебралась, нам комнату уступила. — Мария удержалась, чтобы не всхлипнуть, и повторила: — А сама на кухню перебралась, — будто только что до нее дошел смысл происшедшего тогда. — Маленькая она была. Котлеты необыкновенные делала. Положит нам в тарелки, подопрет щеку и смотрит, как мы уплетаем.
Небо серо стояло над ними и возле них — неподвижное, плотное.
— Понимаешь, какой человек она была?! Степа мой — военный инженер, мосты строил. Пойдем гулять, а он мне про каждый мост лекцию читает. Да я плохо слушала. Неинтересно мне это было. А вот голос помню. — Мария опять замолчала, не понимая, что с ней. Вроде все всегда про себя знала, а теперь совсем по-другому увидела и себя, и людей, с которыми ее связывала судьба.
В широкоскулом, с пристальным взглядом лице Дулмы виделось Марии любопытство и участие, и они-то помогали ей осознать прошлое по-другому и мешали додумать его до конца. Она волновалась и упрямо продолжала:
— Он военный. Мы редко виделись. В августе сорок первого неожиданно ворвался в дом. И меня, и Вику на руках закружил, потом с нами на диван плюхнулся, сжал так, что Вика заплакала. А он повторяет и повторяет: «Родные мои, любимые. Родные мои, любимые»… Поняла я — прощается.
Мария сжала в пальцах клок сена, растерла, стала нюхать. Новое ощущение пережитого оформлялось в четкое, неуютное, непонятное для нее убеждение — она виновата! Виновата в том, что не понимала Степу, быть может, виновата и в том, что он погиб. Словно почувствовав это, осторожно отодвинулась от нее Дулма. Еще не веря себе, Мария тихо добавила:
— Я, конечно, в плач: «А мы как же?» — говорю, — и замолчала. Вот оно: «Мы… я… я…» А он? Как ему было? Что с ним? Как он?
Искоса взглянула на Дулму. Нет, Дулма не судит ее, она с ней, за нее страдает: плотно сжаты губы, руками себя за плечи обхватила. Дулма умеет, она — нет.
— А он запретил мне плакать. «Ты жена командира!» — Села, зябко поежилась, прижалась к Дулме. Как он? Как ему было?
Вбежал Янгар, тявкнул и вмиг исчез — лишь весело блеснул розовый язык. Редко похрустывал сеном Каурый.
— Прости меня. С нервами плохо. Прости, — и спросила нерешительно: — А ты как жила? Расскажи.
— Не знаю, Маруся, — сказала глухо Дулма. — Счастливая была, самая счастливая. Мой Жанчип… — И она замолчала, зажала рукой рот. Лишь темные глаза сияли.
Скорее задержать это сияние в Дулме, чтоб не погасло… Мария радостно освобождалась от себя.
— Он красивый у тебя на фотографии, — и замолчала на полуслове.
Дулма взглянула на нее как-то странно, словно ударила, веля замолчать. И встала.
— Работать надо.
А сама вбежала к Каурому, припала лицом к его грустной морде. «Работать надо». Но не могла двинуться. Грива Каурого летела тогда к ней навстречу, сзади крепко обнимал Жанчип — они мчались на глазах всего улуса к горе Улзыто.
— Любимая, — шептал тогда Жанчип. — Родная. Жена моя.
Не была еще его женой, И жарко лицу, и жарко косам, которые целует Жанчип. Первый поцелуй. Первый общий путь на Кауром.
Дулма облизнула сухие губы. Каурый положил морду ей на плечо и тяжело дышал. Она и сейчас чувствует горький привкус и жар их первого поцелуя. А тогда над ними немо застыла гора Улзыто, недалеко пасся Каурый, и берег для них огонь костра Содбо, красивый мальчишка, всюду следовавший за Жанчипом. Где-то он сейчас, веселый Содбо, свидетель их любви. Может, вместе с Жанчипом и воюет? Если случилось так, от всех бед спасет он ее Жанчипа. А тогда шевелилась трава, пел долгую песню у костра Содбо и шептал Жанчип:
— Любимая. Родная. Жена моя.
«Работать надо. Работать». Провела ладонью по грустным глазам коня.
Мария не поняла, почему ушла Дулма. Она лежала бессильная. Было очень тихо кругом, и Мария слушала эту тишину.
Но Дулма быстро вернулась, присела рядом.
— Ты не думай о прошлом, — повторила она снова.
Лицо Дулмы пылало ярким румянцем, короткие густые щеточки ресниц чуть подрагивали, незнакомой страстью блестели глаза.
— Какая ты красивая! — невольно вырвалось у Марии.
Дулма удивилась:
— Ты что?
Мария торопливо заговорила:
— Знаешь, я о дочке подумала. Я слышала: если сильно любишь, больше, чем он, ребенок обязательно будет на твоего любимого походить. А Вика — на меня… Значит, я любила Степана меньше, чем он меня. Да? — Мария снова думала о своей судьбе. Лишь мельком увидела, что и Дулма сникла, улыбка ее погасла. Встала Дулма, отряхнулась и пошла в кошару.
Жизнь Агвана переменилась. Тетя Маша им пододеяльник сшила. Вскочит Вика рано утром и его сгоняет с кровати, командует, заставляет убирать. Сама все складочки разгладит, подушки взобьет, одеяло в пододеяльнике аккуратно расправит, а сверху покрывало разложит. Кровать как у мамы получилась, белая: не поваляешься на шей! Дом чужой вроде — скакать, как прежде, не станешь.
— Теперь зарядку будем делать. А ну, давай! — кричит Вика, а голос тонкий, ненастоящий.
Сперва он и не понимал, чего она хочет от него, а потом понравилось: приседать совсем легко, труднее ноги задирать. Почему у нее все легко получается? Вообще она совсем другая, ни на кого в улусе не похожа — беленькая!
Сегодня прямо с утра пристала:
— Ты опять умываешься изо рта? — Как щелкнет его по щеке! Вода и вылетела — прямо на нее же.
Он повалился на кровать и хохочет. А Вика, сложив руки на груди, выговаривает:
— Вредно умываться изо рта. Микробы по лицу растираешь. И на убранной кровати валяться нельзя.
Что она сказала, не понял, запомнил только:
— Ми-кро-бы! Ми-кро-бы! — хохочет. Вслед за ним и Вика засмеялась.
Зато он научил Вику пить молоко из бутылки. А еще он научит ее скакать на коне, вот только пусть снег растает. Понесутся они вдвоем, и ветер будет свистеть, как тогда, когда он мчался к тете Дымбрыл. Вика будет от страха пищать, а он успокоит ее.
— Бабушка! Как по-русски конь?
А еще он научит ее стрелять из ружья. Он же видел, как бабушка стреляла.
Вика что-то быстро говорит ему. Он, склонив голову, слушает. Не все, но многое уже понимает. Неужели бывают такие большие дома — до неба? Домик на домике — так он понял Вику. Если на их дом десять таких же наставить, тоже до неба получится? Это сколько же людей в нем уместится сразу? Наверное, столько, сколько в их улусе.
— Неправда, — сердится он.
Вика не понимает и продолжает рассказывать:
— Лента крутится и войну показывает, и лошадей, и танцы. Кино называется.
— Врешь, врешь, — Агван чуть не плачет. Он завидует Вике, что она так много знает: и про шоссейные дороги, и про настоящие поезда, и про кино.
— Бабушка, ты была в кино?
Бабушка кивает, и он кидается к матери:
— И ты была? — Он горько плачет, выпячивая толстую губу. — Не бывает этого, не бывает.
Тогда Вика достает из коробки карандаш, протягивает ему:
— Это синий, слышишь, си-ни-й.
Агван рисовал таким у Очира. Он знает. Цвет неба, густой воды.
— Си-ний, — повторяет он и смеется.
— А это оранжевый.
Он не может выговорить, растерянно моргает, сопит, отпихивает карандаш:
— Не хочу этот.
Вика чертит на бумаге круг, раскрашивает его. Агван даже дышать забывает.
— Наран! — выкрикивает он.
— Солнце! — поправляет Вика.
Он вырывает у нее карандаш, смеется:
— Сон-це! Сон-це! Сон-це! — кричит Агван и прыгает на месте. Он пытается рассказать Вике, как с ним играло солнце, он даже хватает ее за руку, чтобы тащить на улицу, но вдруг склоняется над Викиным листом, осторожно начинает выводить свое солнце, рядом с Викиным.
— Мороз и солнце, день чудесный, — громко говорит Вика тонким голосом, почти поет. Агван ничего, кроме первой строчки, не понял. Она часто так дразнит его: встанет прямо, откинет тонкую руку назад, другую вперед вытянет и словно поет. Он обиженно сопит.
— Не хочу. Замолчи, — топает Агван.
Усаживается на пол и расставляет бабки. Вика послушно опускается рядом.
— Моя очередь, — важно говорит он. Ставит несколько костяных бабок рядом, отойдя на несколько шагов, сожмурив правый глаз, прицеливается и кидает свою бабку. Он левша. Сколько упадет бабок, столько раз он победит.
— Ну ладно, теперь ты, — разрешает он. Но у Вики ничего не получается. Бабка то не долетает, то перелетает, то летит совсем в другую сторону.
Он кричит на Вику:
— Ты не умеешь! Не так.
А у нее на глазах выступают слезы. Она бросает бабку и убегает за печку. Съеживается, утыкается головой в острые коленки и вздрагивает.
Агвану становится ее жалко. Он шмыгает носом.
— Не реви только. Давай играть. Я научу.
Но она плачет сильнее.
— Не хочу с тобой играть, — выдавливает сквозь рыдания.
Агван бежит к бабкам, забирает в руки сколько может и несет ей:
— Бери мои бабки насовсем, — он ссыпает их возле ее ног.
А она все плачет:
— Не надо мне твоих бабок, — и говорит по-бурятски: — Нехороший ты мальчик.
Агван усаживается рядом и долго сидит задумавшись. Наконец по слогам, с трудом произносит:
— Я колоший малшиг, ты колоший девошха.
Но Вика вздрагивает худенькими плечиками:
— Какая я девошха, я — девочка. Бестолковый ты.
Вздыхает Агван, он не все понял. Медленно поднимается и, будто с тяжелой ношей, медленно идет к кровати. Забыв, что она теперь белая, как у мамы, ложится. И лежит долго, закинув руки за голову. Как же ему теперь быть? Чем он обидел ее? Он ничего не может придумать и нерешительно предлагает:
— Пойдем к овцам, а?
Вика плачет. Тогда обижается он:
— Я один пойду. Сейчас оденусь. Буду с ягнятами играть. Вот. — Он бежит к дверям, искоса поглядывая на нее. Он знает, что она одна в избе не останется, боится. Так и есть, тоже начинает одеваться. Он тихо смеется. Она тоже смеется эхом.
Грохот большого города, бесконечная вереница людей, и вдруг эта тишина… Маленькая, не беленная вот уже сколько лет, затерявшаяся в далекой снежной пустыне избушка слышит смех детей. Дети играют.
Трудно привыкнуть девочке, пересекшей тревожную, гудящую Россию, к этой немой тишине. Тишина пугает ее. Тишина таит что-то грозное… грохот, смерть.
Теперь полный хозяин Агван. Он идет важно, искоса поглядывая на Вику. Она боится овец. Как только Вика с Агваном шагнули в кошару, к ним подкатился сплошной шевелящийся ком. Вика кинулась назад.
— Нет, идем. — Агван ловит ее за руку. — Не бойся.
Он усмехается и следит, как осторожно, маленькими шажками подбирается Вика к самой крайней овце.
— Разве она страшная? — Агван кладет ее упирающуюся ладошку на спину овцы. — Потрогай. — Он тоже трогает овцу. Шерсть холодная. Овца поднимает к Вике морду, смотрит желтыми глазами.
— Ей холодно, — жалобно говорит Вика и все-таки отступает от овцы.
— Трусиха, трусиха, — Агван пытается взобраться на спину овцы, но никак не может справиться с громоздким дэгэлом. Он сердится и кричит: «Хулай!»
Овца, испугавшись Агвана, брыкается и удирает.
Громко смеется Вика и выскакивает из кошары. Агван мрачно тащится следом.
Каурого Вика тоже боится. Агван первый входит к нему в загон и растерянно останавливается. Каурый совсем не тот, что раньше.
Ребра выступили, поникли уши. Агван приник лицом к его морде, погладил запутанную гриву.
Каурый задрожал, заржал ласково и жалостливо.
— Видишь, он добрый, все понимает, — едва сдерживая слезы, прошептал Агван. — Ты тоже погладь его.
Вика осторожно гладит гриву коня.
— Ему больно? Больно? — Вике тоже жалко Каурого.
Агван молчит. С сизого глаза коня снял замерзшую слезу.
— Ему больно?
Агван молчит.
— Он замерз? — Вика смотрит на Агвана. Он отворачивается.
— Видишь, плачет, ему больно, — говорит хрипло.
Вика стирает с крупа белую изморозь.
— Он замерз?
Агван рассердился.
— Наши кони не мерзнут. Они ничего не боятся, — и доверительно шепчет, гордо глядя на Вику: — Вот придет весна, и я сяду на него, сяду и помчусь в степь.
У Вики округлились глаза.
— Как ты сядешь на него? У него же нога больная.
Топнул Агван.
— Ты ничего не понимаешь, — и нерешительно добавляет: — Бабушка вылечит. Она у меня все умеет.
Вечера походили один на другой. Вот и этот — тих и спокоен. Дети рисуют, склонившись над столом. Пагма шьет. С любопытством следит Мария, как заскорузлыми пальцами разглаживает она сукно. А потом отодвинет от глаз подальше, поглядит и быстро сделает стежку — взад-вперед иглой. Мария рассматривает коричневое, в светлой сетке морщин лицо. В углах глаз их особенно много, и кажется Марии, что Пагма все время улыбается. Сколько ей лет? Под семьдесят, наверное, ведь старшей дочери больше сорока. Муж еще при царе погиб. Всю жизнь одна. Мария поежилась. Печка горит, а холодно. И ей так же? Всю жизнь одной?
Холодно. Стекло, которое недавно вставили, залеплено, словно ватой, — крутит метель, так крутит, что света белого не видно. Мария невольно оглядывается на дверь: неужто она только что оттуда? Пока до кошары с Дулмой добрались — идти-то всего метров сто, — думала, унесет их, закружит снежный вихрь. Не унесло, не закружило, только так ее застудило, что у печки, хоть и дверца распахнута, отогреться не может.
Неужто ей тоже целую жизнь одной?
Опять о себе? Не надо о себе. Дулма еду готовит. Движенья ее неторопливы. А все получается быстро и хорошо, словно любая работа — любимая. А вот она всегда делила работу на любимую и нелюбимую. Готовить не любила, шить не любила. Зато часами могла играть, пока руки не деревенели. И разливался покой в ней, радость — после этого дурачиться хотелось. О чем Дулма все думает? О своем Жанчипе?
Вика что-то сказала Агвану по-бурятски, рассмеялась: ишь, румяная стала, голос теперь звенит…
В крышу, в стенки ударился всем телом ветер. И показалось Марии, что дом закачался. Холодно, никак она не согреется. Вытянула ноги к огню. Рисуют дети. Пагма шьет — шажок за шажком, — ровная стежка бежит по сукну!
И вдруг печка стрельнула, резко, словно взорвалась; алая головешка на глазах рассыпалась. Мария вздрогнула, зазвенело в ушах. В блокадном Ленинграде разворотило дом и посреди улицы горел рояль. Струны калились, лопались — ей казалось, это ее жилы рвутся от напряжения. Выстрел, выстрел — лопались струны. А после каждого выстрела гул. Она кинулась было к роялю — спасти, но рядом с роялем сидел мальчик лет восьми и считал:
— Раз, два, три… пять… семь. — У мальчика не было одной кисти, а лицо его, бледно-синее, улыбалось, и по нему иногда пробегали отблески горящего рояля:
— Пять… шесть… семь.
Мария судорожно захлопнула дверцу печи. Куда спрятаться от огня и от гула? Закрыла лицо руками.
— Ты что, девка? — Пагма смотрела на нее, забыв о шитье.
Уткнулась в ее колени Вика. Агван встал рядом и уставился на нее — не мигая, спокойно. Потом подошел к Дулме. Первый раз за много дней увидела это Мария. Дулма продолжала переливать из бочки в кастрюлю воду. Свободная рука ее нерешительно потрогала голову сына. Агван прижался к матери.
Марии стало легче. Она вздохнула, снова распахнула дверку печи.
— Говори, девка, — строго сказала Пагма. — Говорить надо, делить.
— Война… Степан ушел на фронт. Я устроилась телеграфисткой. Работала, а Вика с Варварой Тимофеевной дома. Холода в тот год начались рано. Дома не отапливались. И голод… — послушно заговорила Мария, стараясь вымарать из памяти картинки: длинную очередь за пайком, ползущую по стене, потому что сил стоять без поддержки у людей не было; жалкие полешки дров, найденные с трудом, — тащить их домой сил не было; минные картофельные поля, на которых подрывались дети и женщины… — Приду домой, Варвара Тимофеевна лежит, и Вика лежит, совсем безучастная, косточки да белая кожица. Прижимает к себе рыжего мишку, Степа мне перед свадьбой подарил, и молчит. Лишь руку прозрачную приподнимет… снова уронит. Хлебный паек — триста семьдесят пять г. Это ноябрь был. Впереди зима.
— Может, хватит вспоминать? — неожиданно прервала ее Дулма. Мария растерянно оглянулась, заметила яркие пятна на лице Дулмы, удивилась, что у ног — дети и вовсе не холодно в доме.
— Говори, девка, говори. Было и не будет, — маятником раскачивалась Пагма. На виске Дулмы дергалась крупная синяя вена.
Снова вернулся Ленинград.
— Хлеб вложу Вике в рот, — тихо заговорила, — а она не жует, разучилась. Варвара Тимофеевна одно твердит: «Ела я». — Невидяще смотрела Мария на догорающие головешки в печи и дрожала, словно снова мерзла в окоченевшем городе.
— Однажды вернулась с работы, а Вика глаз не открывает. Суп «хлебный» ей лью, он — обратно. И Варвара Тимофеевна неподвижно лежит. Мечусь по комнате, что делать, не знаю. К роялю кинулась. Всю мебель мы пожгли, лишь рояль остался, он, да кровать, да «буржуйка». Распахнула крышку, руки протянула, а пальцы опухшие, красные, не гнутся. Я чуть не закричала. Оглянулась на кровать — словно мертвые обе. Со всего маху ударила по клавишам. Бью и пою: «Тра-та-та, тра-та-та, мы везем с собой кота!..»
Мария замолчала. Тогда не пела — кричала: «Мы ехали, мы пели…» Кричала и, вывернув шею, смотрела на Вику. И Вика наконец села. И улыбнулась. Губы отодвинули к ушам сухую белую кожу. Пальцы деревяшками стучали по клавишам, а она все кричала: «Мы ехали, мы пели и с песенкой простой мы быстро, как сумели…» Варвара Тимофеевна приподнялась, захрипела — начала подпевать. Но сразу вновь упала на подушку.
— «Маша, помираю я, — позвала она меня. — Возьми Вику». — Мария и сейчас услышала этот старческий хрип. Она тянула к себе светлые легкие волосы дочери. Вике было больно, но она молчала, клонясь головкой к матери. — Вот тогда она и сказала, что Степа мой погиб. Как погиб, откуда она узнала, не успела рассказать. — И неожиданно для себя спокойно добавила: — А под подушкой я нашла целый мешок с сухарями. Нам сберегла.
— Не надо, мама. Не говори больше. — Вика обхватила мать за шею.
Мария очнулась, увидела осунувшиеся лица женщин, сказала виновато:
— Вот видите…
Агван сунул ей в руки грязный тетрадный лист, исчерканный вдоль и поперек оранжевым карандашом. Только в одном месте угадывалось пятно, похожее на лохматого щенка.
— Сонце! — сказал он торжественно. — Сонце.
И Мария улыбнулась, благодарная Агвану.
Тихо, урча, потрескивал в печке огонь.
И только сейчас она поняла то, чего не могла понять все эти годы: от голода померла Варвара Тимофеевна.
Мария оторвала от себя детей, искоса посмотрела на Дулму. Непривычно бездеятельна была Дулма, просто сидела возле, опустив к полу большие мужские руки.
В стены и в крышу снова ударился ветер, заухал, застонал. Издалека всхлипнул Янгар. Метель выла по-волчьи, накликая беду. И Мария вся сжалась, будто кто-то руками взял ее сердце. И чтоб избавиться от страха, снова начала рассказывать: как она укутала Вику во все теплое, что нашла в доме, привязала к запястью табличку с днем и местом рождения, сунула за пазуху метрики и фотографии и вышла на улицу.
— Туман и холод дышать не дают, пулеметы сверху трещат — воздушный бой, что ли? От Пулкова пушки бьют. Мы попали в первую партию эвакуированных. Это был январь сорок второго года. Перевозили людей через Ладогу, по узкой Дороге жизни.
— А я где? — вдруг спросила Вика.
— Ты? Я к санкам тебя привязала. Ты спишь. А нам нужно было к Финляндскому вокзалу.
Бесприютно уснули, уткнувшись друг в друга, заснеженные трамваи. Кое-где блеснет из-под снега стекло или красный, когда-то веселый, бок, и снова снег… Опухшие ноги не слушаются, голова на грудь упала, едва-едва движутся тяжелые санки с дочерью. Обычные были санки, а казались огромными. Редко, когда санки натыкались на что-то, вырвется из отрешенности: жива ли Вика?
— А то остановлюсь, прижмусь к дереву или к стене дома. Хоть бы смерть пришла! Вздрогнут у Вики ресницы, очнусь — надо идти, спасти. А сама стою и никак не могу оторваться от опоры.
Мария гладит горячую щеку дочери.
— Качаюсь из стороны в сторону, еле бреду. Лишь трупы по стенкам… Много детских.
— Ненавижу, — шепот Дулмы сквозь сжатые зубы показался Марии сильнее крика. — Давно бы там была, не пустили… — Дулма резко выпрямилась, снова рванулась к двери.
— Куда? — испугалась Пагма. — Простудишься!
Мария бросилась за Дулмой.
Сквозь вой и плач метели услышала Мария тихий стон и различила наконец Дулму — Дулма умывалась снегом.
Бешено била по телу поземка, ветер рвал подол. Мария продрогла, застучали зубы.
— Пойдем в дом, — крикнула она и попятилась к двери.
Дулма, наклоняясь и распрямляясь, все бросала снег в свое разгоряченное лицо.
— Дальше что? — кинулся к Марии Агван, когда она вернулась.
Мария потянулась к огню, а согреться не могла.
— Дальше что? — В голосе Агвана звучала требовательность.
— Чайник вскипятить было очень трудно, огонь разжечь, съесть черствый кусок. Это была борьба. Пожалеешь себя — смерть.
— Так, — эхом откликнулась Дулма.
— А Вику я потом потеряла. — Обернулась Мария к Агвану. — Был рейс по льду. Автобусы набиты до отказа, фары потушены. Тут уж я не знаю, что наяву было, что в бреду. Все время я куда-то валилась, выплывала, опять валилась. Вроде казалось мне, стоят через каждые десять шагов регулировщики в белых полушубках и красными фонариками указывают путь. Может, и не было этого.
Мария поймала на себе любопытный пристальный взгляд Агвана. И снова оказалась в том страшном автобусе.
— Очнулась как-то, и вдруг дошло, что под колесами — полуметровая толща льда, а дальше темная холодная вода Ладоги. Испугалась, выдержит лед? Или в воду ухнем? И показалась мне эта ледяная вода страшнее любого артобстрела, может, потому, что своя она… Опять не слышу ничего. Очнусь — белые всполохи огня кругом. Потом уж узнала: фашистские орудия на южном берегу Ладоги, всего в восьми — десяти километрах, обстреливали нашу ледовую трассу — Дорогу жизни. При взрыве снаряда взметывался вверх столб воды с голубыми осколками льда, и мелкая дробь барабанила по кузову и капоту. Лучше б ничего не видеть. Лучше погибнуть. Только бы скорее. — Мария вздохнула: — Вдруг во мне надежда проснулась, а что, если Степа жив? И тогда стало страшно. Выжить! Обязательно выжить! Артобстрел усилился. Прямо вокруг машин снаряды рвутся. Тут уж я совсем очнулась. Люди друг к другу прижались. Вы даже не представляете себе, как было страстно. — Мария снова вздохнула. — Проскакиваем между трещинами, свежие «воронки» обходим и — вперед. Сколько автобусов под лед ушло, не знаю. Я в Вику вцепилась, смотрю перед собой. И только одно хочу: жить! Кричать от страха хочется. Жить, жить! И вдруг водитель запел, громко, отчаянно: «По долинам и по взгорьям шла дивизия вперед!» Сначала не поняла, а потом как подхвачу! И остальные дрожащими, охрипшими голосами подхватили. Все запели. И выскочили на ухабистую лесную дорогу. Мы плакали. Помню, глаз не могла оторвать от белых деревьев. Все мне казалось: наши деревья нас защитили.
Пагма утирала мутные слезы, шептала молитву на незнакомом языке.
Дальше Мария ничего не помнила. Ни как прибыли в Жихарево, ни как выгружались из автобусов. Лишь один раз закачалось перед ней желтое лицо старика. Он отбирал Вику, что-то быстро говорил.
Несколько суток без сознания пролежала.
— Очнулась. Все бело кругом. Больница, догадалась я. Шарю по кровати, на соседние койки гляжу. Нет Вики. Закричала я. Молоденькая девушка мне в рот льет лекарство. «Жива ваша дочь, — шепчет. — В детприемнике она. Успокойтесь, не волнуйтесь. Поправитесь и возьмете». Уговаривает она меня, а я ей не верю.
Мария сжала Вику: вдруг исчезнет?
— После месяца болезни бегу в детприемник. «Эвакуировали в глубь страны! Бомбят Жихарево часто!» Пешком бы всю страну прошла. Да куда идти? Поселилась в Вологде, работала телефонисткой, жила в общежитии. Письма посылала подряд во все крупные города. Да шли они медленно. Терпения моего не хватало. То казалось, что Вика жива, то вдруг вижу скорчившееся ее тельце. Спать боялась.
Мария встала, осторожно поставила Вику на пол, обняла Дулму за плечи, прижалась к ней.
— Через год из-под Томска написали: «Дронова Виктория, трех лет, уроженка города Ленинграда, жива и ждет свою маму». Вот и все.
Но это было не все. До сих пор не проходит острое жжение, будто кто-то прорезал рану. Глаза сирот! Все время: и когда покачивалась в поезде, прижимая к себе дочь, и когда работала телеграфисткой в аймцентре, и даже здесь — глядели на нее глаза остававшихся в детдоме детей.
Пришла в себя, когда Пагма всунула ей в руки теплую пиалу с молоком.
— Пей, девка, изголодала сколько, исходила сколько по холоду.
Мария заплакала, увидев вспухшие черными жилами руки Пагмы.
Дулма медленно несла воду. Все последние дни она жила под впечатлением рассказа Марии. Ночами ей снились умершие от голода дети и женщины. Мерещились всё знакомые лица. От этого становилось страшно.
Вокруг лежала степь. Шла весна. И степь постепенно обнажалась робкими проталинами, на которых суетились растрепанные вороны; снег, сбитый зимними ветрами в сугробы, чернел и оседал. Натянутой струной хура[25] звенел воздух, напевал далекие позабытые мелодии. И рождалась в душе песня, без слов, песня — боль, и сливалась эта песня с песней ветра. Дулма шла по знакомой тропе, закрыв глаза, и протяжной песней приветствовала весну, несущую ей надежду на встречу с Жанчипом. И умирающий снег, и перекрик ворон, и песня ветра, и голос Дулмы вливались в мелодию возрождающейся жизни. Ей не хотелось идти в кошару, где, бессильно опустив головы, дремлют овцы, где, вытянувшись узкими тушками, лежат первые мертвые ягнята. Началось! С весной шел к ним голод, как и в прошлом и в позапрошлом году. Снега почти не осталось. В колхозных кладовых иссяк скудный запас хлеба. Голод шел и на людей.
Тяжелое коромысло впилось в плечи. Дулма опустила ведра на землю. Вол без понукания продолжал тащиться к кошаре. Первые мертвые ягнята. Что же будет дальше? Странно: проталины, запах солнца, весна… и смерть. Словно фронт, Ленинград, о котором рассказывала Мария, теснее придвинулись к их степи. Тоскливо сжалось сердце.
…Они ехали все на том же воле к Бальжит просить кормов для овец — должна же Бальжит что-нибудь придумать!
Тяжесть, возникшая утром, не проходит: не только голод — странное молчание Жанчипа и слабость Пагмы тревожат Дулму. Теперь все на ней: и овец она должна сохранить, и Пагму поддержать.
Слепит солнце, сияет солнце, а праздника нет, и надвигающаяся весна почему-то тревожит.
— Агван у тебя славный мальчишка, — слышит Дулма и сердится: вспугнула Мария мысль. — Очень на отца похож. — Раздражение, вспыхнувшее было, проходит, Дулма резко поворачивается к Марии:
— Да? — И чувствует, как краснеет.
— И взгляд, и овал лица.
— Правда ведь, — вспоминает Дулма. — Губу нижнюю так же вытягивает, когда сердится, и рисует левой рукой — левша! — Как же она раньше не замечала этого?
— Похож. А ты его почему-то не любишь… — нерешительно говорит Мария.
Дулма опускает голову.
— Подарил мне рисунок. Чуткий он мальчик.
Разве Дулма не любит его? А если бы она, как Мария Вику, Агвана потеряла? Оглянулась по сторонам. Дикая мысль какая. Привычная степь кругом. Как же это все будет… без Агвана? Да она бы пешком пошла, да она бы ни одной ночи не уснула, да она бы… Только бы ей скорее вернуться домой и рассмотреть его как следует! «Не любишь». А может, правда, она его не любит?
— Видишь ли, Маруся. — Дулма хотела оправдаться, объяснить, что нельзя по внешним проявлениям судить, любят или не любят человека, но заговорила не прямо, вроде бы о другом. — До революции мы, восточные буряты, жили разрозненно, вели полукочевой образ жизни. В общем, каждый за себя, за свою скотинку держался — в одиночку. Может быть, поэтому я и не умею проявлять своих чувств? — Дулма застеснялась своей откровенности и замолкла, поняв, что Мария права: она равнодушна к сыну. Ей был нужен только Жанчип, один Жанчип. Сын помешал ей помчаться за ним на фронт. Дулма горестно вздохнула, — снова для нее существовал только муж, зашептала: «Храни тебя!» Привычным страхом за него сжалось сердце: «Вернись ко мне, вернись!» Чтобы забыть хоть на минуту о Жанчипе, начала Дулма поспешно рассказывать об их колхозе, кивнув на показавшиеся уже белые домики улуса.
— Колхозом прожили мы семь лет, — Дулма сразу оживилась. — Да разве за семь лет переделаешь психологию степных кочевников? Конечно, нет. Но мы все равно поняли необходимость общего труда, дружбы. — И то ли оттого, что она повторила слова мужа, то ли смутившись от пристального взгляда Марии, она засмеялась и обняла ее: — Наша с тобой дружба, например, а?
Мария поняла Дулму больше, чем та себя. Агван вне опасности, и потому спит ее любовь к сыну до поры до времени. Страх за мужа только и живет сейчас в ней.
А по бокам уже засияли белые дома колхоза. Веселые, мирные, с дымками, уходящими в небо, дома эти успокоили Марию: сюда война не пришла. Бегают дети по светлой улице. Над домами и детьми ходит хозяином по голубому небу круглое солнце.
Снег почти весь стоптан, почернел. И звуки: гвалт птиц, писк сусликов, скулящий щенком снег, звенящий воздух… Пальцы помнят эту мелодию пробуждения жизни и подрагивают взволнованно.
…— Разини, — гремела Бальжит в телефонную трубку, — доберусь я до вас! Бездельники. Погодите! — И вдруг обмякла: — Ну, потерпите, прошу вас. Всем тяжело.
В окно лезло вездесущее солнце. Мария улыбнулась — ей стало весело, потому что Бальжит здесь и потому что за окном праздничные дома, и потому, что война и впрямь скоро кончится.
— Траву надо собирать. Пришлю на помощь подростков. — Бальжит положила наконец трубку. — Вот так, бабоньки. Бескормица. Голод. Небось с тем же заявились?
Мария нехотя обернулась к Бальжит. «Совсем старая!» — невольно подумала она. Лоб съежился, жалобно вниз ползут губы… Все еще машинально Мария улыбалась, но солнце, накалившее щеку, теперь мешало ей.
— Слышали, обещала помочь старому Улзытую, у него одни старики. А где я возьму корма всем? — бессильно, еле слышно сказала она, и у Марии от этого шепота сжалось сердце.
Распахнулась дверь — на пороге встал военный. Лицо его было безобразно, словно из старых забытых сказок подходило к Марии чудовище: гладкие красные шрамы исполосовали щеки и лоб, вместо правого глаза — бледная пустота, яма; моргал он другим глазом с силой, отчего кожа лица покрывалась тонкими светлыми морщинами. Мария сжалась в глубоком кресле.
— Ты занята? — спросил военный.
— Заходи, — пригласила Бальжит. — Узнаешь, Дулма? Это Содбо.
Дулма встала. С намертво застывшими скулами шагнула к мужчине, потянула к нему руки, обхватила ими его красную шею и вдруг заплакала:
— Сод?
Мария еще больше втиснулась в кресло. Бальжит прикрыла ладонью лицо.
— Сод… Сод… — шептала Дулма.
— Та́к вот меня, Дулма. — Он снял с себя жалостливые руки Дулмы и жутко улыбнулся: — Я к тебе после зайду, председатель.
Уже от двери он пристально посмотрел на Марию живым глазом.
— Он у нас бригадир полеводов, — обронила Бальжит, не зная, что еще сказать.
Долго стихали тяжелые шаги Содбо. Мария глядела в окно. Дома больше не казались ей праздничными, солнце беспомощно висело над ними — и сюда пришла война, и здесь поломала судьбы!..
— Жду не дождусь Жанчипа, — Мария вздрогнула от голоса Бальжит. — Трудно мне, бабе, со всем хозяйством управиться.
Выходило, что ее участь в войне, и участь Бальжит, и Дулмы — общая: все они устали, и все в равной степени отвечают за будущее. Дохлых ягнят ей утром было просто жалко, а ведь это — голод…
— Вернется, пойду на агронома учиться. — Мария поняла, что вовсе не об этом думает сейчас Бальжит. Бальжит смотрела в окно, и поэтому Мария не удивилась, когда Бальжит сказала: — Каким красивым был Содбо раньше!
Дулма молчала, низко опустив голову с узлом кос на затылке. Бальжит подошла к Марии, уселась рядом на скамью, положила свою широченную ладонь ей на плечо.
— Думаешь, только там страшно? — кивнула на запад. И махнула рукой. — Ладно, хватит на сегодня. Лучше я тебе, Маша, про жизнь нашу прошлую расскажу. Есть у нас гора Улзыто.
Ощущение бесконечности войны, которое принес Содбо, стала понемногу исчезать, и Мария, глядя в усталые глаза председателя, успокаивалась.
— Возле нее испокон веков болото стояло. Молчальница наша, — она кивнула на Дулму, — вряд ли тебе об этом рассказывала. Гора считалась священной. На вершине каждое лето молебствия совершались, жертвоприношения — ее хозяину. Слушаешь, Маша? Болото возле горы — тоже, значит, священное. Канавы рыть — грех, осушить его — грех. Хозяин горы накажет. Так мы и жили со связанными руками. Корма скоту не хватает, негде его растить, а земля даром пропадает. Тут Жанчип… Был он такой же, как она, молчун.
Мария стала вслушиваться — кто же все-таки этот таинственный Жанчип?
— Вдруг встает на собрании и говорит: «Болото должно быть осушено!» Как по голове людей ударил! Еще бы. Грех ведь! — Бальжит весело рассмеялась. — Страх-то пораньше человека народился. Даже Пагма наша испугалась, замахала на сына руками. А Рабдан-активист аж затрясся, набросился на Жанчипа чуть ее с кулаками: «Мальчишка, сосунок, грех это!» А Жанчип, — как от мухи, от Рабдана отмахнулся, стоит, улыбается: «Болото будет осушено!» Да эта тихоня улыбается вслед за ним, кивает. Да еще Содбо, хоть и был он тогда пацаном совсем. Прямо с собрания Жанчип — к Улзыто! Оказывается, все заранее подготовил. Так и пронесся мимо нас на своем скакуне. В руке — кирка с лопатой связанные, поднял их как флаг, и сумка с продуктами за плечами болтается.
Мария увидела батора, героя улигера, о котором рассказывала детям старая Пагма. Слился батор с конем, несется — что ему предрассудки вековые?!
— Наша тихоня крикнула, следом рванулась — лишь косами по ветру стеганула. Ну Жанчип, понятное дело, подхватил ее к себе, и в галоп! Умели они договориться. Девчонка, а туда же — старикам вызов бросила. — Снова Бальжит рассмеялась. — А тут и Содбо мимо нас проскакал.
Мария высвободила из горячей руки Бальжит свою руку, обернулась к Дулме и увидела в ней то же выражение, что поразило ее на сеновале — словно сейчас, в эту минуту скачет Дулма на своем Кауром. И страшно ей скакать на одном коне с любимым, и счастлива она. Глядя в ее лицо, Мария впервые подумала: «Я как-то не так любила Степу? Он о своих мостах рассказывал, а я зевала, скучно мне было…» Мария, безвольно опустив плечи, ухватилась за шнурки островерхой шапки, стала теребить их. «Вот он и погиб поэтому…»
С трудом Мария заставила себя слушать Бальжит.
— Проходит неделя. Решили мы проведать наших героев, — Бальжит, как и Дулма, помолодела, оживилась. — Издалека увидели: вьется синий дымок у опушки леса, рядом балаганчик. Каурый, стреноженный, траву щиплет. Дулма к нам побежала. Бежит и даже издалека видно, как сияет она. За ней, ни на шаг не отставая, Жанчип — голый до пояса, черный и тоже вроде не в себе — хохочет. «Что стоите? — кричит. — Беритесь за лопаты, лентяи. Видите, ни черта нет, ни бога! Живы мы!»
Зазвонил телефон, испугал.
Лишь Дулма сидела отрешенная, не видя и не слыша ничего кругом, прижав крепко руки к груди. Мария вздохнула с невольным состраданием — страшно возвращаться Дулме в настоящее.
Мария вспомнила, как она раздетая выскочила в метель и пропала в ее круговерти. Смутно начинала она понимать характеры двух людей, так счастливо нашедших друг друга.
— В три? Буду. Хорошо. — Бальжит положила трубку.
— Что же дальше? — тихо спросила Мария.
В окне все еще стояло солнце, правда, съехало оно немного набок — собиралось уходить.
— Что дальше? — переспросила Бальжит упавшим голосом. — Поженились они. А там, на бывшем болоте, овес и ячмень растет, известные теперь на весь аймак. У нас все просто кончается: едой для людей и скота. Вот и жду я Жанчипа. — Бальжит встала, уперев руки в стол. — Он тут начинал, ему и продолжать. Жду. Вот смотри, штабеля леса. — Она кивнула за окно. — Мы его не тронули. Мерзли, а сберегли. Мечтал Жанчип Дом культуры построить. Скажет нам спасибо, что сберегли. А ты, Маша, будешь малышей и нас музыке учить. Хочешь?
Мария вцепилась в ручки кресла. Разве она навсегда здесь поселилась?
— Послушайте, — вдруг крикнула Бальжит. — Чего мы здесь, сидим? Пойдем в клуб. Пусть Маша поиграет, а?
Она потащила Марию из кабинета.
В клубе пахло холодной сыростью. Застоявшийся воздух — давно здесь не было людей. На сцене, в серой мешковине, стояло пианино. Громко забилось сердце Марии. Прошло четыре года с тех пор, как она в последний раз прикасалась к клавишам. Весь сегодняшний день сама не своя, с чего, неизвестно — весна, что ли? солнце?
— Садись, Маша. — Бальжит протерла табуретку и сняла чехол.
Мария осторожно села, осторожно подняла крышку. Везде, во всех концах света, одни и те же сияют клавиши. Положила на них пальцы и вздрогнула: даже в полутемном клубе видно было, какие они распухшие, тяжелые, негнущиеся. И потом… сегодня жила в ней мелодия, а сейчас пусто в душе. Мария нажала клавиши, равнодушно выдавила звуки, гаммы. Все время она чувствовала стоящих за спиной женщин. Им нужно ее легкое умение, нужно отвлечься от голода, от усталости, но пальцы застыли неподвижно — опухшие, красные, с потрескавшейся кожей. Ласково коснулась их Бальжит:
— Они вспомнят, играй.
То ли от прикосновения, то ли от тихих слов Бальжит Мария поняла: кончилась ее профессия, умерла музыка в сорок первом году, когда горел рояль, когда погибли Варвара Тимофеевна и Степа.
— Расцветали яблони и груши, — раздался чуть хриплый голос Дулмы. Мария вздрогнула, а Дулма выводила уже следующую фразу, чисто-чисто выводила:
— Поплыли туманы над рекой.
Пальцы сами взяли следующую фразу и следующую. Теперь она не думала о них, они легко бежали по клавишам.
— Получилось?! — удивилась Бальжит, когда песня оборвалась. — Вот видишь, получилось, пальцы свое дело знают. — Седая прядка упала на лоб и глаза Бальжит.
— Что же вы не пели, Бальжит? — Мария благодарно посмотрела на нее: ранняя седина Бальжит, горе, схожее с ее собственным, приблизили ее к этой женщине.
— Слуха нет, голоса нет. Только кричать могу, — рассмеялась Бальжит и попросила: — Еще сыграй, а?
Мария заиграла. Когда вступила Дулма, невольно замедлила ритм песни, удивленно прислушалась — пела Дулма необыкновенно и сразу приобрела над ней странную власть: теперь жил только этот вольный голос, которому было тесно в маленьком колхозном клубе, а Мария лишь слегка направляла его. Напряжение, которое возникло в душе Марии, было точно такое же, как в давние времена, когда ее ученики впервые играли сложные пьесы. Но вот упал последний звук. Повисла растерянная тишина.
— Ты певица, Дулма, — восхищенно сказала Мария, — меццо-сопрано.
Дулма покраснела.
— Не говори лишнего. Какой голос? Степные ветры высушили.
Но Мария не услышала этих слов. Она увидела Дулму на большой сцене, в концертном платье… чередовались концерты, менялись платья, но вот это необыкновенное лицо с дрожащими губами, развязавшийся и упавший на плечи платок, тугие косы на этом платке не менялись, были те же… И… голос, многоликий, богатый голос, который все еще звучит в Марии.
— Первая певунья наша. Без нее ни один ёхор не обходился. Парни за ней гуртом ходили. Только затянет она песню… как ты сказала, каким голосом?
— Меццо-сопрано, — повторила Мария машинально, видение не пропадало: Дулма стояла на самой большой сцене в мире, и голос ее царил над людьми. Нетерпеливо тронула Мария клавиши.
— Вот эту мелодию повтори, — сказала требовательно, не видя, как взволнована Дулма, как крепко прижаты к груди ее побелевшие руки, какая она вся светлая — счастливая. — Ну, повтори. — Мария проиграла фразу.
— Вы тут оставайтесь. Мне на совещание пора. — Мария удивленно уставилась на Бальжит. — А насчет кормов, бабоньки… — Бальжит словно сразу сгорбилась, — из-под снега траву прошлогоднюю тащите.
Плохо понимала Мария, о чем говорит Бальжит. Положив ладони на клавиши, она терпеливо смотрела на Дулму, готовая день и ночь вот так сидеть в темном клубе, лишь бы голос, прозрачный, неистовый, звучал снова и снова, разгоняя тишину и боль.
Вике вдруг надоели косички, а уж как они нравились Агвану! Можно было за них подергать, а можно, расчесав, сколько хочешь трогать ее волосы, они мягкие…
— Хочу как у Агвана. — Это ему, конечно, льстило, но так жалко было ее длинных волос! — Мне мама разрешила. — Вика даже топнула.
Он попробовал ее уговорить. Она не слушала, ухватилась за бабушкину руку и канючила. Он так не умеет, а она что хочешь выпросит. И бабушка сдалась: достала большие складные ножницы, которыми стригут овец и которыми его недавно постригли. Агван сразу забыл жалеть о косичках. Он весело прыгал вокруг Вики, важно сидящей на табуретке. Она послушно скрестила ноги и держала у шеи старый мамин платок.
— Бабушка, сделай, как у меня.
Бабушка отмахнулась.
— Она девочка, ей коротко нельзя.
Но унять его было невозможно. Он скакал вокруг, подталкивая бабушку, и просил:
— Как у меня!
Он заглядывал Вике в лицо. Это лицо иногда смешно морщилось, и Вика закрывала глаза, приподнимала уголки плеч.
— Больно? — спрашивала бабушка.
— Не-а, бабушка, — еле выдавливала из себя Вика. А он смеялся. Уж он-то знал, как щиплются ножницы!
— Терпи, терпи, — бормотала бабушка.
Агван звонко смеялся. Ему нравилось, как морщится Вика. Он полез под табуретку и стал собирать ее волосы, они были теплые-теплые, мягкие-мягкие. Выбрался, крепко сжимая их в кулаках, и увидел новую Вику. Вокруг головы, словно вокруг луны, — сияние. Волосы не стоят, как у него, а дымом валятся в разные стороны.
— Хубун…[26] — засмеялся он, еще крепче сжав кулаки с ее волосами.
Он не заметил, как тетя Маша собрала ее волосы, услышал крик бабушки:
— Ты что делаешь? Нельзя волосы в огонь. Пусть летом красногрудые ласточки гнезда вьют. — Бабушка отобрала комок у тети Маши, заткнула его в угол дома. — Теперь у меня есть внук и внучка. — Дробно засмеялась.
Агван ревниво следил за бабушкиной рукой, которая гладила голову Вики, и успокоился, только когда ее вторая рука коснулась и его головы.
— Хочу штаны, как у Агвана.
Тетя Маша рассердилась.
— Хочу да хочу. Как старуха из «Рыбака и рыбки». Вот достану, прочту вам.
Агван зашептал Вике:
— Идем в копну играть, идем!
Шла весна. От снега пахло солнцем, весной, и он не морозил так, как раньше.
— Янгар, лови! Янгар, вези!
Они носились за псом по рыхлеющему снегу.
В первые дни Янгар рычал на Вику и, как прежде Агвана, бросал ее в снег. Агвану нравилось, что его пес скачет лишь вокруг него. «Вот тебе! Он только меня любит!» Но однажды Вика заплакала. Она стояла такая худая, бледная, что он чуть не умер от жалости.
— Янгар, играй с ней, — закричал сердито.
И теперь они втроем, визжа и опрокидываясь в снег, на равных носятся по степи.
— Давай ездить верхом, как на коне! — придумал он сегодня. Он попытался усесться на Янгара, но тому не поглянулась новая забава, и пес удрал в степь.
Вика расстроилась, засопела, и Агван остановился в растерянности.
— Не реви, — не очень уверено сказал он.
— Я хочу покататься верхом.
Агван задумался. Потом вытер ее слезливые глаза.
— Отец где? — спросил неожиданно.
Снова слезы…
— Ты ведь знаешь, знаешь. Потерялся на войне, — пролепетала она.
Он схватил ее за руку, потащил к зароду.
— И мы будем потеряться, — выговорил с трудом. — Если нас найдут, и его найдут. Если нас найдут… — бормотал он и тащил Вику за собой. Она, видно, его не понимала, но шла послушно.
Они пробрались в сенник, где стояла копна. Единственная, последняя. Ее берегли. Давали по клочку окотившимся маткам и совсем слабым овцам. Он видел, как Янгар рыл себе норы в зароде. Быстро сделал такую же — сено привезли недавно, и оно не успело слежаться. Залез в нору, затащил Вику. Сено за ними осыпалось, завалило вход. Стало темно, душно. Запахло степью — он засмеялся, а Вика в испуге прижалась к нему.
— Нас будут искать и не найдут. Да? Ведь папу не нашли, — раздался ее глухой голос.
Он нащупал ее руку и приложил к своей щеке.
— А мой папа герой? — спросила Вика.
Сено лезло в рот, в нос, щекотало.
— Какой же он герой, если пропал, погиб? Герои не умирают.
Вика плакала тихо, жалостно. А потом неожиданно, словно что-то поняв, упрямо сказала:
— Нет, он герой, он сильный. Он одной рукой может всех нас поднять, а другой — фашистов бьет, щелк, щелк. Ой, ты что меня толкаешь?
— Тише, нас фашисты найдут, тише.
Вика шепотом продолжала:
— Папа был один, а их тьма. Он кидал их туда-сюда, а потом устал. Вот. Он был герой. Теперь у меня нет папы, — добавила она.
У него защекотало в горле и в носу. Он стал нюхать ее щеку, утирать слезы.
— Ты что? Как нет папы? Тетя Маша повесила рядом с моим фотографию твоего. Я сам спросил: «Кто это?» А она и говорит: «Это наш папа».
Агван не знал, что надо сделать еще, чтобы она не плакала. Очень душно дышать.
— Его, наверно, фашисты убили, потому что он не жалел себя.
Он совсем удивился:
— А разве герои умирают?
— Мама говорит: не умирают!
— Значит, твой папа не герой.
— Наверно, — Вика еще сильнее заплакала.
Луна едва освещала их. Вика положила что-то сухое в его ладонь, и ладонь запахла летом. И сено пахло летом — так сильно, что он уже ни о чем не мог думать. Услышал, как звякнуло ведро — бабушка принесла коню пить. Хотел позвать, но вспомнил, что они спрятались. Конь заржал и с посвистом стал пить. Еще услышал голос тети Маши. Она крикнула: «Хулай!» — гнала в кошару овец. Обхватил Вику за шею, принюхался. И больше ничего не слышал. Зато по степи летел Каурый. Он был прежний, здоровый. А на нем двое: и отец, и мама. Они скачут к горе Улзыто, вот подлетели и начали биться со злыми духами, а духи — стра-ашные. Тетя Маша кричит: «Они герои у тебя!» А они бьются, не отступают, хоть чудовища и хотят их загубить.
Вика что-то шепчет, прижимается к нему, и тот сон проходит. Теперь сам Агван летит на коне. Грива Каурого развевается, щекочет его. Ему жарко, очень жарко, в воздухе огонь, но Агван прорывается сквозь огонь, потому что нужно спасти Вику.
Вдруг залаял Янгар и раздались голоса.
— Разбойники у нас растут. До смерти напугали, — голос был добрым. Это бабушка.
— Мы бы никуда не ушли, — объясняет Вика.
Агван сел в кровати, разжал руку, увидел синий сухой цветок со скрюченными лепестками.
— Мы сидели, потом уснули. Мы хотели потеряться. — Он засопел от радости, когда бабушка поднесла ему еду. Как он любит жидкую заваруху из ячменной муки! Вкусно. Он захлебывался, глотая горячее варево. — Но не могли. Вы нашли нас. Отец Вики тоже не может потеряться. Его найдут.
Бабушка всплеснула руками, мать перестала греметь посудой, а тетя Маша улыбнулась ему сквозь слезы.
Он громко чавкал и сопел от непонятного ему восторга, словно он и впрямь, как во сне, был героем.
— А там у вас в берлоге тепло? — спросила тетя Маша.
— Теплее, чем дома. Только воздух твердый, дышать не дает. — Он долизал тарелку и вдруг вспомнил: — Мама! Наши папы герои, да?
Из печки вырывался огонь, делая женщин причудливыми и незнакомыми. Подошла к нему мама, унесла чистую миску, а потом вернулась, приподняла его:
— Конечно, самые настоящие герои.
Он удивился маме, какая она горячая… зачем так крепко держит и пристально разглядывает, точно никогда не видела его. Он попытался вырваться:
— Герои не умирают, да?
Мама гладила его по голове, а бабушка растревожилась:
— Да, да, герои не умирают, — и торопливо зашептала: — Ум мани пад мэ хум! — Он знал эту ее молитву. — Ум мани пад мэ хум! — Ему мешала горячая мамина рука, которая все лежала на его голове. Но он все-таки сказал:
— Вот видишь, Вика, не умирают. И твой папа не умер.
В избе стало тихо. Лишь трещал огонь. Агван зажмурился. Мама исчезла. Он так и знал: с фотографии сошел папа. Из открытой печки летит огонь. Воет ветер то утихая, то усиливаясь. Крыша скрипит. Агван раскрыл глаза. Папы больше не было. Куда делся? Через крышу ушел? Он хочет папу-героя. Где его папа?
Громко, на всю избу:
— Ум мани пад мэ хум! О, мани пад мэ хум!
А незнакомый голос, наверное это отец, говорит ему: «Ты единственный мужчина в доме. Береги маму и бабушку. Береги!»
— Степа начинал свою службу в Бурятии и влюбился в нее. Байкал, говорит, необыкновенный, небо, говорит, разных цветов — нигде не видал такого.
Мать рассмеялась:
— Ты небось разочаровалась: степь да степь пустая. Погоди, кончится война, свозим тебя на Байкал.
— И меня, — крикнул Агван. Бабушка больше не шептала молитву.
Мама улыбалась:
— И тебя. Спи. Вон Вика спит. И ты спи. Во сне вырастешь скорей.
Бабушка заворочалась на маминой кровати, Вика вздохнула. Все друг друга обманывают, что спят, а никто и не спит.
— Друзей у него много тут. А кто, не помню. Одного только знаю, кажется, Зориктуев. Летчик он.
Даже Агван слышал о нем.
Снова ветер бьется, просится к ним в дом.
— Дулма, сходим в кошару, пятеро окотиться должны.
Он уже засыпал, и сквозь сон прочно входили в него слова:
— Гибнут овцы. И погода неустойчивая, то оттепель, то мороз. Ветры сырые, ядовитые. Трудная будет весна.
Разве сможет кто-нибудь из них, живших в войну, голодавших, потерявших близких, переживших страх, забыть вот эти беспощадные весенние дни перед победой, когда светит солнце, а еды взять неоткуда, чтобы накормить людей и животных, когда снег все еще давит своей тяжестью на землю и держит траву?! Весна шла, но как далеко было до нее.
Дулма встала, как и ежедневно, очень рано и вышла из дома. Ей казалось, что с каждой приметой весны, с каждым солнечным лучом приближается к ней встреча с Жанчипом. Вроде все как и вчера. Утро тихое. Солнце так же поднялось из-за синеющего вдали хребта. Ни ветерка. Легкий дым, вьющийся из печной трубы, серым столбиком уплывает вверх — в голубой простор. Но что-то все-таки неуловимо изменилось за ночь. Дулма улыбалась, тихая радость охватила ее, — и она заспешила распахнуть двери кошары. С веселым гулом вырвались овцы на волю. Они, как и Дулма, спешили в степь. Снега все меньше, авось наконец овцы наедятся прошлогодней травой.
Тихая радость не проходила. Овцы ковырялись в снегу, Мария возбужденно рассказывала о том, как она учила ребят музыке, а Дулма нюхала воздух и слушала птиц, пролетавших чуть не у самого лица.
— Смотри, какое пышное солнце сегодня, — услышала она звенящий голос Марии и запрокинула голову — вокруг солнца светлел желтовато-зеленый ореол. — Ты что, Дулма?
Но Дулма не ответила. Бледное солнце зловеще застыло на небе. Оно не сияло, как все последние дни, и было похоже на зимнее, мертвое, не греющее земли. И вовсе не весеннее, не праздничное небо было сейчас: темные клочки толпились на голубом цвете его. А гора Улзыто казалась черной.
Овцы сбились в кучу и блеяли.
Чувство радости не хотело умирать. «Может быть, обойдется?» — думала Дулма растерянно. Но знала: не обойдется, идет буран. «Как же я раньше не заметила?» — Дулма вспомнила, что Пагма не могла никак подняться с постели, наверно, это давление — старые люди заранее чувствуют непогоду. Что же делать? Повернуть овец домой? Но до дому часа три, а буран падет на них вот-вот. И потом… Овцы сбились в плотную недвижимую кучу.
— Что ты, Дулма, что случилось?
Когда Мария замолчала, повисла вокруг тишина. Птицы словно умерли разом. Ветер оборвался.
Безвольно опустив руки, стояла Дулма. Зловещая тишина, словно уши заткнуты ватой.
— Мне страшно, — прервала ее Мария. — Как это в одну минуту, сразу… Где птицы?
Дулма указала на гору Улзыто. Громадная, лохматая черная туча стремительно поднималась из-за нее. Теперь вся западная сторона была черной. Вот-вот тучи упадут на них. И словно в подтверждение, прямо у ног закружился смерч огромной высоты, в вихре подкидывая к лицам большие комки земли и снега.
Снова неожиданно все стихло. Снова давящая пустота.
«Что делать?» Выросшая в степи, Дулма знала: вот после такой тишины небо сливается с землей, и люди, и животные гибнут в этом жестоком слиянии.
— Как перед взрывом, — прошептала в ужасе Мария и ухватилась за ее руку.
И вдруг овцы валом устремились к близкому лесу.
— Так! — прошептала Дулма и дернула растерявшуюся Марию. — Бежим скорее!
Но тут же удержала ее.
— Погоди, Маша! — пытаясь справиться с волнением, сказала хрипло. — Маша, ведь буран это. Беда. Беги в улус. — Резким взглядом она остановила запротестовавшую было Марию. — Ты не понимаешь. Если успеешь сообщить в контору, и меня спасешь, и овец. А то обе погибнем и отару погубим.
В сером свете лицо Марии было бледно.
— А ты?.. — умоляюще смотрела она на Дулму. — Ну, не могу я тебя одну бросить, понимаешь? Не могу!
Время отсчитывало последние минуты тишины, этот безжалостный отсчет Дулма чувствовала. И овцы убегали все дальше и дальше. От отчаяния она резко крикнула:
— Я приказываю, слышишь? Беги, — и добавила совсем тихо: — Многие жизни погубим. Голодными мужей наших оставим! Не могу я бросить овец.
Мария беспомощно, как маленькая, оглядывалась:
— Давай домой погоним. Мы успеем, — в голосе ее звучала такая мольба, что Дулма испугалась, что уступит. Но это было лишь мгновение. Все громче в душе Дулмы стучали уходящие минуты.
— Не пойдут они, — сказала она устало. — Чуют беду, вот и спешат в лес. Их теперь никакая сила не остановит. Беги, пожалуйста.
Мария, словно навсегда прощаясь, прильнула к ней, поцеловала. В ее хрупкой фигурке, в бледном, осунувшемся лице увидела Дулма тот же знакомый страх перед неизвестным, что охватил и ее.
— Потерпи, Дулмуша, — прошептала Мария. — Я мигом. — Мария побежала в сторону Зазы.
Дулма понимала, что вряд ли выберется отсюда живая. И только одно успокаивало: «Марию спасла. Мария успеет». Догоняя овец, шептала:
— Подожди, дай ей добежать до Зазы!
Но тучи сгущались прямо на глазах, росли, пухли. Легкие, даже ласкающие разгоряченное лицо порывы неожиданно вновь появившегося ветра успокаивали: «Дойдет, успеет!»
Дулма лихорадочно гоняла овец: скорее найти тихую лужайку! Все-таки лес — не голая степь! Но лес стоял голый, весенний. И Дулма никак ее могла найти надежное укрытие.
Не в силах больше сделать ни шага, обливаясь потом, Дулма остановилась. Сразу же овцы скучились вокруг нее — в один огромный дрожащий ком. Стало темно. И в этой неестественной дневной тьме ее охватил страх.
— Что же это, Жанчип? А?
Воздух свистел, стонал, зловещие шорохи нарастали — вот и оказалась она наедине с метелью, с бедой, в которую однажды так захотела — в момент страшного рассказа Марии о блокадном Ленинграде. «Все на фронт стремилась. Вот и фронт тебе!» — неожиданная эта мысль заставила Дулму улыбнуться. И теперь не ветер свистит в ушах, а пули, и то, что пронзительный холод сковал ее — пусть! Так часто на фронте бывает, Жанчип писал ей. Ощущение, что Жанчип где-то рядом, но, как часто бывает на войне, просто выполняет другое задание, возникло в ней, и Дулма почувствовала себя сильной — страх растаял, будто его и не было.
Снова установилась тишина. Место Дулме не нравилось — насквозь продувает! Она кинулась в одну сторону, в другую и увидела небольшое ущелье. В него не могли спрятаться все овцы, но искать другое укрытие было некогда. Самых слабых овец и ягнят пристроила к себе поближе. Теперь, тесно окруженная овцами, чутко прислушивалась: когда обрушится на нее настоящий буран? Пусть уж скорее!
Ей было холодно. Вспомнились слова Марии о бездомных, детях-сиротах. Не овец — голодных детей, несчастных стариков, женщин должна она спасти!
Где-то рядом, совсем близко Жанчип.
Наконец она услышала гул, нарастающий с каждым мигом, стремительно приближающийся к ней, — кажется, само чрево земли разверзнется сейчас. Ни просвета теперь не было — черная низкая сплошная туча вместо неба, возле лица, вот-вот накроет ее и более шестисот овец! С незнакомой до сих пор нежностью Дулма разглядывала их — уткнулись глупыми мордами в прошлогоднюю жухлую траву, торчащую из снега. К ней стремились, а не едят! А ягнята, наоборот, подняли к ней мордашки, как дети. Ягнят уже народилось больше двухсот! Шутка ли, восемьсот живых существ — под ее защитой. Дулма на какое-то мгновение снова испугалась, но мысль, что она не должна, не имеет права бояться, вернула ей покой. Она должна их спасти — они кормят и одевают солдат. И Жанчипа!
Гул все приближался. Голые верхушки деревьев медленно, жалостливо, будто тоже прося ее защиты, покачивались. Неожиданно повалил снег. Как она любила снег! А теперь испугалась его. Он был густой и липкий. Ей показалось, что он, как и небо, черный! Засыплет ее, и она из-под него не выберется.
И вдруг внезапно с ужасающей силой ударил резкий ветер. Дулма покачнулась, одежда ее мгновенно промокла насквозь. А ветер усиливался. Теперь лес шумел, качался, стонал, словно огромный многоголовый, многорукий зверь. И качалась под небывалым этим ветром Дулма.
«Ты здесь. Ты видишь меня, — шептала она немеющими губами. И все клонилась то в одну сторону, то в другую. — Погибнут овцы, тогда и мне не жить!» Снова в нее вползал неодолимый страх. А вслух она успокаивала овец:
— Потерпите, не упадите, не погибнете! Подождите.
Бессмысленный лепет, срывающийся с ее все более немеющих губ, видимо, держал овец — они жалобно блеяли, будто плакали, и смотрели на нее с надеждой, все плотнее и плотнее сбивались вокруг нее.
«Что сделал бы Жанчип?» И вспомнилось из детства: она провалилась в полынью, Жанчип сбросил тяжелый дэгэл и прыгнул вслед. Он вытащил ее, стянул с нее одежду, укутал в свой горячий дэгэл. Но ведь одним ее дэгэлом не спасешь восемьсот животных?! Что сделал бы он сейчас?
Она не успела вздохнуть, как все провалилось в кромешную тьму: и земля, и небо, и деревья, и ветер — она оказалась в настоящем аду. Теперь ее отшвырнуло с гребня ущелья, она едва успела уцепиться за узкий тонкий ствол, овцы переваливались за ней на лужайку и снова окружили, припали к ней. Остальные затихли в ущелье. Мокрая одежда затвердела. Ураганный вихрь ледяным, острым, как лезвие ножа, холодом впивался в тело. Она попыталась встать, но снова была опрокинута непонятной силой. Овец отшвыривало от нее, прибивало к ней вновь. Она понимала, что бессильна помочь им.
— Расцветали яблони и груши, — едва разжимая губы, запела она. Получился шепот, шорох, тут же потонувший в зловещих, утробных звуках бури.
— Поплыли туманы над рекой, — Дулма снова попыталась встать и снова рухнула на колени. Но овцы подкатились к ней, услышав ее привычный голос.
Выходила на берег Катюша,
На высокий, на берег крутой… —
кричала Дулма. Ей казалось, что, если она сумеет до конца, перекрикивая вой чудовищ, спеть эту песню, ее услышит Жанчип и, услышав, выстоит там, в сплошном огне. Теперь она знала, что такое война, сражение, знала, как убивает — вокруг лежали мертвые овцы, их швыряло, ударяло о невидимые в кромешной тьме деревья, окружившие лужайку. Только из ущелья — ни шороха, ни звука — молчанье.
Пусть он вспомнит девушку простую
И услышит, как она поет,
Пусть он землю сбережет родную,
А любовь Катюша сбережет, —
кричала Дулма, сдирая с лица месиво из снега, грязи и слез. Овцы падали рядом с ней, подползали, тянулись мордами, и она слепо тянулась к ним.
Пусть он землю сбережет родную,
А любовь Катюша сбережет.
Ей отвечал грохот земли и неба, вой ветра, стон овец. Неужели и он так же мучается?
Больше она петь не могла и держаться на коленях не могла, ее валило на землю. И в эту минуту она почувствовала, как кто-то маленький тычется в ее живот — в темноте и круговерти невозможно было различить, но Дулма стала пальцами ощупывать это что-то, притянула близко к глазам, увидела белое пятно на лбу. «Малашка!» Склонилась над ним, упершись обеими руками о землю, потянулась лицом к нему. И он потянулся к ней. Холодными губами дотронулся до нее, словно целуя, защекотал, будто зашептал: «Спаси меня, твоего сына Малашку». И Дулма увидела ясно, воочию, как из кромешной тьмы появился раздетый Агван и спешит к ней неслышными плавными шажками.
— Я похож на отца, — смеется он. — Ты должна меня поэтому любить. — Не дойдя до нее, протянул руки: — Отдай мне Малашку. Я забыл про него, а про тех, кто нас любит, забывать нельзя.
Она зовет:
— Иди ко мне, отдам тебе Малашку. И согрею тебя, ты замерз совсем.
Но Агван качает головой:
— Ты не любишь меня. Я бабушкин сын! Отдай Малашку.
Дулма хочет ему сказать, что она любит его, сильно любит, но губы не слушаются, и она просто плачет. Агван растворяется в темноте.
Где она? Что с ней? Она греет, прижимает к себе овец и ягнят. Они все здесь, возле нее! И не слышно больше воя ветра, гула земли, стона деревьев.
— Ты не любишь его, — кричит ей Мария.
Задыхаясь от глухоты, она шепчет:
— Мой маленький Жанчип, сын мой!
И сквозь гул, вопль бури в ответ ей — нежный, звучащий, как медный колокольчик, голос Агвана:
— Мама. Мама.
На мгновение Дулма очнулась, приподнялась и снова упала на недвижных овец, прижимая к груди Малашку.
Она не помнила, сколько времени пролежала так, не слышала, как с глухим стоном изгибались, а то и падали столетние лиственницы, не видела, как над ее головой, случайно не задевая ее, пролетали камни, сучья, комья земли со снегом… Сквозь глубокую дрему в какое-то мгновение вернулась к ней память: она должна спасти овец. Нечеловеческим усилием заставила она себя встать, но устоять под порывами ветра не смогла — села и начала гладить, теребить ягненка, дышать на него. Сунула его застывшие ноги в теплую большую рукавицу. Он тихо плакал, едва слышно, бессильно. Ее рука тянулась к другим овцам и ягнятам, они лизали ее замерзшую руку теплыми языками. Поминутно ее охватывало полное безразличие, но мысль, что Жанчипу хуже, возвращала ее к яви, к действию: шевелиться и шевелить овец. Прижимая к себе худенькое тельце Малашки, она подползала то к одним, то к другим беспомощным тельцам, и они, в ответ, оживали, шевелились.
Буран уже стихал, он перестал швырять камнями, визжать на разные голоса, и только холодный острый снег все падал на измученную землю. Вместе с ослабевающей бурей умирали в ней силы. Память отказывалась помнить, усыпляла: спать, спать… упасть навзничь и спать. «Жанчип, я здесь», — шептала она и снова теребила коченеющих, как и она, овец:
— Потерпите. Сейчас я. Сейчас.
Снова замолкала, засыпая, не чувствуя ни рук, ни ног, ни лица. И снова Жанчип-большой и Жанчип-маленький поднимали ее, и блеклый голос шептал: «Погибнешь ты, им тоже — гибель». Оживали руки, гладили овец, оживали губы, шептали:
— Я здесь. Потерпите.
Неожиданно над ней склонился Жанчип — он укачивал ее:
— Спи, спи.
Ей наконец, впервые за всю войну, стало совсем хорошо, уютно, тепло, даже душно, словно мать сильно натопила печку.
— Спи… — шептал Жанчип.
«Я умираю», — поняла Дулма, но то, что рядом был Жанчип, успокоило ее.
— Спи… — шептал он.
Она улыбалась ему. Над ней лилась тихая песня, слов которой она разобрать не могла.
Марию буран захватил у протоки озера Исинги. Хоть немного передохнуть бы! Она успеет. До Зазы рукой подать, полкилометра! Несколько минут ходьбы. На минуту присесть бы! Но на Марию обрушился шквал ветра со снегом. Небо и земля слились, закружились, завертелись перед глазами. Мария опрокинулась навзничь. На мгновение ослепла — лицо залепило. «Дулма гибнет!» Мария встала на четвереньки, потом поднялась во весь рост, утерла лицо. Выставив вперед голову в островерхой шапке, подаренной Дулмой, вытянув руки в толстых рукавицах, Мария двинулась к Зазе. Ее сносило в сторону, но она снова и снова возвращалась на еще видную, утоптанную дорогу. Шла необычайно спокойная и уверенная… она дойдет! На мгновение что-то оторвало ее от земли, подхватило и кинуло, в лицо снова, как давеча, полетели острые комочки, ледяные градины, камни. Кругом выло. Дулма, Жанчип, Агван, восемьсот овец — все они зависели от того, дойдет она или нет. Осторожно пошевелила Мария руками и ногами, приподнялась, попробовала встать, но вновь ее сбило. И тогда она поползла, ощупью угадывая дорогу. Наконец поняла, что на берегу. Теперь самое трудное: найти санную колею на уже взрыхленном весенними ветрами и солнцем льду. Горело и болело лицо. Мария упрямо шарила вокруг себя. И нашла! Засмеялась. Она смеялась захлебываясь. То, что она была одна в этой кромешной тьме, и то, что она всегда считала себя трусихой, сейчас вызвало в ней смех. Она дойдет!
Она все ползла по санной колее, по которой совсем недавно они с Дулмой возвращались домой после «Катюши». К счастью, колея оказалась глубокой, иначе бы ветер откатил ее на озеро, а там неизвестно, что было бы с ней.
Колея почему-то никак не кончалась и была до половины залита водой. Мария насквозь промокла и застыла. Застучали дробно зубы, сводило по очереди руки и ноги. Она попыталась встать, но ветер пронзил ее насквозь, холодом пробравшись к костям. Вновь упала она в узкий коридор жизни.
И поняла: «Это мой гроб! Моя смерть!»
— Нет! — крикнула в отчаянии. Только почувствовала себя нужной другим, как должна погибнуть. Она поползла. И ползла, забыв, не думая о мертвеющих руках, потеряв счет времени, пока не выбралась на берег. Поднявшись на мгновение во весь рост, рухнула. Земля была жесткая, во льду. Вытянувшись, отдыхала. Но тело сразу закоченело. Сделав несколько рывков, поняла, что потеряла дорогу. Шарила, металась по скользкому твердому берегу. Дороги не было. И тогда она поползла — упрямо, ничего не видя, с залепленным, затвердевшим лицом, с застывшей колом ледяной одеждой. В уставшей голове мелькали какие-то картины, но ни одной ухватить не могла. «Я сильная», — уговаривала себя Мария, когда падала в изнеможении на вытянутые вперед руки. И снова ползла, не слыша и не видя ничего кругом.
— Потерпи, — шептала она Дулме.
Вдруг что-то тяжелое ударило ее в голову — Мария потеряла сознание.
Очнулась в конторе. Возле нее сидел согнувшись Содбо. Оказалось, она совсем голая, укутана тяжелыми дохами. Испуганно покосилась на Содбо.
— Что с Дулмой? — были первые ее слова.
Содбо вскинул голову. В полумраке не видно шрамов. Блестит глаз.
— Не беспокойтесь, Маша. Вы спасли ее. Без сознания были, а место указали. Туда весь улус отправился — овец перетаскивать.
И тут Мария не выдержала — заплакала. Нестрашное в яви, происшедшее с ней показалось сейчас невозможным. Окажись она снова одна в буране, она не сделала бы и шага! Содбо нежно, как ребенка, гладит ее голову, руку. И ласка его успокаивала Марию.
— Где же меня нашли? — спросила благодарно.
Содбо глухо, прерываясь от волнения, рассказал, как возвращался с полевого стана, как несся он бешеным галопом по дороге, как попал в ураган и вынужден был плестись с конем еле-еле. И вот, метрах в ста от улуса, конь его вдруг всхрапнул, испуганно прыгнул в сторону. Бугром, вскинувшимся поперек дороги, оказалась она.
— Значит, вы спасли… и меня, и Дулму, — прошептала Мария.
Содбо снова погладил ее голову:
— Что вы, Маша. Это вы. Вы же сказали, где Дулма. Не я, еще кто-то вас увидел бы — до самого улуса вы дошли! Пока вас тут отогревали женщины, Бальжит целый отряд сбила.
Мария снова заплакала и прижалась губами к ласковой руке Содбо.
Когда подъехали спасатели во главе с Бальжит, Дулма лежала без сознания, крепко прижимая к себе подохшего ягненка. Ее довезли до дому, растирали снегом, после этого отогревали в бочке с молоком, потом перетаскивали живых и мертвых овец — она не помнила. Очнувшись, долго лежала, неуверенно вглядываясь в знакомый потолок, в печь, в оскаленную морду тигра. Стояла спокойная теплая тишина.
— Агван, сыночек мой, — не веря самой себе позвала она.
Еще секунду было тихо, потом раздался радостный вопль.
— Мама, мамочка, я здесь! — близко, совсем близко засияли глаза Жанчипа, только еще совсем детские.
— Овцы живы? — прижавшись лицом к нему, спросила Дулма.
Агван проснулся от забытого шума. Раскрыл глаза — солнечный свет квадратным снопом влез к ним в дом. В этом свете мелькают, копошатся тысячи веселых пылинок. Еще не понимая, что это за шум, засмеялся, толкнул Вику в бок.
— Со-л-н-це, — выговорил старательно, как учила Вика.
— На-ран! — эхом откликнулась Вика.
Выскочила из избы — необычно было вокруг: над кошарой, над двором во все небо, вверх, вниз крутились, толкались белогрудые птицы. Радостный гвалт стоял вокруг: они кричали, лаял, звеня цепью, Янгар. Чуть в стороне, на телеграфном столбе, сидел большой черный, с синим отливом, ворон и сердито каркал: на навозных кучах, где он хозяйничал всю зиму, тоже прыгали белогрудые проворные птицы.
— Кто это? — спросила Вика.
— Алаг-туун, — негромко ответил Агван, не сводя глаз с птиц.
— Как ты сказал? — допытывалась Вика. — Алатун?
— Это… это… — Агван силился вспомнить, как называются они по-русски.
Прошлой осенью он сам провожал их — целую тьму. Они тогда улетали в теплые южные края. Бабушка говорила, что они прощаются с Агваном, с отарой. Они тогда долго кружили над Бухасан — лесистой горой, над озером Исинга. Но даже когда их совсем стало не видно, в ушах его еще долго стоял их крик… Тогда бабушка объяснила ему: как только пройдет зима, они вернутся сюда, к своим гнездам, и принесут с собой в клювах весну. «Ты встречай их, не проспи!» — сказала тогда бабушка, и еще она… назвала их и по-бурятски и по-русски, а он забыл. Не проспал, встретил, а как звать, забыл. Обидно. Вика вон смеется над ним. Агван надулся.
Вдруг увидел бабушкину палку, прислоненную к углу избы. Он подпрыгнул, крикнул:
— Палка звать! Не… Калка! Калка!
Вика смеялась еще громче:
— Палка-калка! И нет вовсе. Это галки. Я в книжке видела. Гал-ки. Гал-ки.
Агван рассердился, что она все знает лучше его, хотел толкнуть ее, но раздумал и подскочил к конуре Янгара:
— Ты мой пес! Иди гуляй, — он отстегнул тяжелую цепь.
Но вместо того чтобы играть с Агваном, пес, вовсю заливаясь, кинулся к птицам! Сам белогрудый, он, лая и визжа, исступленно гонялся за белогрудыми птицами. Птицы взметывались перед его носом, еще большим шумом наполняя все вокруг, садились позади его, дразнили. Им нравилась такая игра. Они тоже радовались весне, которая вернула их на родину.
Только Агвану уже не было весело. Он стоял возле пустой конуры, тер глаза. Может, глазам больно от яркого солнца? Подошла Вика, провела пальчиками по макушке — Агван боднул головой и не повернулся. Тогда Вика подняла соломинку, пощекотала ему щеку.
— Солнце, — сказала звонко. — Наран!
И Агван засмеялся. Долго сердиться на Вику он не мог.
Вместе с весной для них наступили плохие дни. Пеструха перестала давать молоко.
— Ее вымя, — объяснила бабушка, — готовит молозиво для теленка.
Вот и приходится грызть хурууд — сушеный творог, пить небеленый чай. Это невкусно, к тому же, сколько ни грызи, все есть хочется. По нескольку раз в день подбегают они теперь к стойке Пеструхи и упрашивают ее поскорее принести теленочка. А Пеструха смотрит на них большими влажными глазами и жалостно мычит. Пеструху теперь не выпускают — вдруг в степи теленочка уронит? Молока нет, хлеба тоже.
В один из таких дней бабушка сказала:
— Сегодня с поля моего сына увезли на молотилку последние копны ячменя. Хотите, попробуем колоски собрать — поле теперь пустое.
Агван так обрадовался, что почти всю ночь уснуть не мог. Наберут колосков — лепешки будут!
Утром, рано-рано, запрягли в одноколку бычка — этот ленивец заменял пока их Каурого, а Каурый все болел.
Вика забралась к бабушке на колени, но Агван так волновался, что даже не рассердился. Он будет править! Лишь глянул искоса: ишь, неженка.
Холодно очень, как зимой. Агван передернул плечами. Да ладно. Он потерпит. Он мужчина.
Колеса звонко прорезают тонкий ледок луж, тягуче хлюпают, вдавливаясь в подтаявшую землю. Оборачивается Агван: две четкие кривые линии вытекают из-под колес, все дальше и дальше отодвигается изба и кошара. Как там мама? Еще никак не поправится, кашляет. Но он сразу обо всем забывает — у них будут лепешки! Носится вокруг Янгар. Почему он не оставляет следов? Высунул розовый язык и визжит. А то остановится, понюхает землю, поскребет когтями, расчихается и уносится прочь. Понимает, что суслики еще спят глубоко в земле и вылезать им пока рано.
Бык едва ноги переставляет, кричи не кричи — не Каурый! Бабушка покачивает на коленях Вику и ругает быка за лень. Дергает Агван вожжи, но бык только помахивает тощим облезлым хвостом и плетется по-прежнему. Агвану становится скучно. Он задирает голову — небо высокое, светлое. Низко над степью, распластав крылья, кружит коршун. Тоже ленивый. Почему он не падает? Почему крыльями не машет, а летит? Может, Вика знает? Но он вспомнил про галок и не стал спрашивать. Так и просидел всю дорогу расстроенный — ничего он объяснить не умеет. У края поля остановились. Агван спрыгнул первым, помог слезть Вике. Бабушка повесила им на шеи кожаные сумки, вздохнула:
— Смотрите, уже собирают. Ох, трудно людям.
Агван увидел черные маленькие фигурки, которые будто кланялись земле — просили у нее хлеба.
Бабушка подошла к кругу, отпечатанному копной, подняла первый колос, отломила и бросила солому.
— Здесь ищите, здесь стояла копна.
Тугой колос мягко упал на дно мешочка.
Агван тоже поднял колос, подержал в руке, сказал важно Вике:
— Много хлеба пропало.
А Вика оглядывалась растерянно — она еще не нашла ни одного колоска. Агван протянул ей свой. Радостно заблестели ее глаза, а он засмеялся:
— Мы много, много найдем, вот увидишь!
Палкой с острым концом бабушка постукивала по земле: тук-тук.
— Зачем стучишь? — удивился он.
— Ищу клад зерна. Мышки запасливы. С осени натаскают зерна в норку, всю зиму едят да еще и до нового урожая остается.
— Я тоже хочу. Мне тоже палка нужна. — Агван огляделся и сразу забыл про палку и про склад, — далеко раскинулось поле, а с одного боку его сторожила гора, похожая на островерхую шапку, только кисточки на макушке нету. Нет, и кисточка есть — облако вылезло и повисло на верхушке. Никогда не был Агван в горах: как, интересно там?
— Бабушка! Там можно жить?
Мутным туманом вставал над горой день.
— Это она — Улзыто? — приставал Агван к бабушке, у которой на губах застыла странная улыбка.
— Гора моего сына, твоего папы, Жанчипова гора, — наконец услышал он. — Раньше звали ее Улзыто. А где ходим, болото было.
— Вика! — закричал он громко. — Вон гора моего папы!
— Кормит нас сынок, — бабушка улыбалась. — До сих пор кормит.
Агван подбежал к ней, ухватился за ее тяжелую руку.
— Пойдем склад искать, — и потащил к блеклым кругам, боясь, что она вот-вот заплачет.
Солнце катилось кверху и как-то быстро улеглось на небе, а они все искали колоски. Нет-нет да поглядывал Агван на папину гору.
Вика ходила вдалеке. Он захотел рассказать ей про папу, побежал к ней. Заглянув в ее мешочек, охнул:
— Сколько у тебя!
— Возьми половину.
Агван обрадовался, но поспешно мотнул головой.
— Сам! — Ему стало весело, только сильно пекло солнце, и в овчинном тулупе было невмоготу. Вон Вика в ватной телогрейке, ей хорошо.
— Давай вместе ходить! — предложила Вика.
— Месте. Ладна. — Он попробовал расстегнуть дэгэл, не смог. И склонился рядом с Викой над колосьями — они были пусты.
— Мыша, — сказал Агван.
— Птички, — возразила Вика и помахала руками, как крыльями.
Агван вдруг увидел рядок вылезшей из-под снега соломы и бросился к нему.
— Смотри!
Валок был жидкий, но богатый колосом. Вороша его, обламывая колоски, перетряхивая солому снова и снова, Агван поглядывал на папину гору. Ему казалось, что папа сейчас спустится с нее — огромный богатырь. А может, он уже домой пришел?
Агван забеспокоился, закинул голову — когда солнце очутится прямо над ними, можно будет ехать… Солнце было лохматое и рыжее… И совсем еще недалеко от Улзыто. Но палило оно жарко. Агван все-таки расстегнул дэгэл. Только хотел скинуть, услышал:
— Весеннее солнце — обманщик, пригреет, а потом болезнь нагонит.
Пот, пыль от соломы лезли в глаза, саднили лицо.
Тихо смеялась Вика:
— Много-много хлебушка будет. Много-много.
Агван вдруг зашептал ей в ухо:
— Я тебя больше всех люблю.
Вика испугалась и побежала к бабушке, он — за ней.
— Смотрите, вот склад! — встретила их бабушка. Она, присев на корточки, снимала землю, соломинки, убирала камешки, приговаривала:
— Какое чистое зерно. Да много.
Агван проглотил голодную слюну.
— Теперь нашим детям будет чем животики набить. Умные мышки укрыли зерно мякиной, спасли хлеб, — голос у бабушки был грустным, и Агван не мог понять почему. — Бабы и старики до седьмого пота работали, а эти маленькие разбойники, видишь, что делают, ай-я-яй! Зато сами в зубы лисы попали — весна, а склад целехонький.
У него сильно болел от голода живот.
— Я очень хочу есть, — глаза Вики наполнились слезами. Она снова была совсем худая — такая, какая приехала к ним.
Агван поспешно стал растирать колос на ладони, как это делала бабушка. Но зерно не вылезало.
— Сырой он, — грустно сказала бабушка.
Он попробовал откусить, но ячменный колос кололся усами.
— Я потерплю, — прошептала Вика. В горячем солнце она казалась очень бледной.
Агван задрал голову — теперь солнце лежало в небе хозяином, почти над ними. Почему оно не кормит их? Сощурился — оно съежилось. Оно, оказывается, тоже ничего не может, само опирается лучами о землю.
— У меня кружится голова, — прошептала Вика.
Всю обратную дорогу и долгий день, пока зерно сушилось возле горячей печи, пока его били колотушкой и веяли, пока снова сушили, а потом наконец мололи в ручной мельнице, Агван думал: вот он, единственный мужчина в доме, должен отвечать за всех, а он ничего не может. Не может накормить Вику, не может сделать, чтобы выздоровел скорей Каурый, чтобы бабушка не плакала. Почему это? И бабушка ничего не может. Почему?
Поздним вечером их не гонят спать.
Они сидят с Викой на бабушкиной кровати, закутанные в доху, по очереди зевают, трут слипающиеся глаза.
— С молоком лепешки… вкусна… — шепчет Агван и снова трет глаза.
Если они уснут, все пропадет…
— Мы помощники, да? — говорит он сонно, но упрямо.
— Не ковыряй в носу, — сердится Вика. Агван косится на нее — в прозрачных бледных глазах — огонь от печки, волосы уже подросли и падают на тонкую шею. Он обнимает Вику за эту тонкую шею с легкими волосами, шепчет:
— Я тебя больше всех-всех люблю.
Взрослый Агван не раз вспомнит тихий дом, хлопочущих по хозяйству родных женщин, ни с чем не сравнимый запах готовых лепешек и голос, не забытый, не стертый временем, торжественный голос бабушки:
— Подойдите, дети. Покушайте своим трудом добытый хлеб!
Дулма задержалась в кошаре, и Мария сама погнала овец в степь. День за днем, день за днем — все одно и то же, беспросветно. Куда ни глянешь, грязные тощие овцы. Снега уже нет, и сияют рыжими боками бугорки, греются, готовые разродиться травой, цветами. Есть ли на свете березы и липы? Есть ли широкая улица с ее комнатой?
Медленно бредет Мария по степи. Овцы рады жухлым мертвым травинкам. А ей чему радоваться? Голодная… выспаться хоть бы раз! Всколыхнулась забытая жалость к себе: так и пройдет жизнь — в непосильной работе, вдали от родины?!
На полевом стане завели колесный трактор. Единственный на весь колхоз! Утренняя свежая тишина ясно донесла его шум. С утра до позднего вечера над пашней клубится черно-серое облако пыли. Может быть, там веселее, интереснее? Там много людей. Там зарождается хлеб. Раньше и думать не думала, что так трудно он дается людям.
Над степью плавают живые запахи: прошлогодней травы, обнажившейся земли.
Большой темный зал, она — за роялем. И Степан улыбается ей…
Как пахнет живой хлеб? С хрустящей корочкой…
Чего это Дулма не идет? Дулма тоже устала. И Пагма. Но у них есть Жанчип. Если бы у нее была такая надежда!..
— Хулай! — крикнула Мария столпившимся овцам. — Хулай! И что в степи хорошего! За что Дулма любит ее? Идешь одна… километр за километром. Небо высокое, конца не видать. И можно петь.
— Хулай! — Мария попробовала увидеть степь, какой видит ее Дулма. Солнце и земля, больше ничего. Кажется, что земля светится. Закинула голову — в глаза полился голубой свет, смотреть невозможно. Зажмурилась. И тогда услышала степь. Раскрыла глаза — голубая мелодия лилась с неба и от рыжей веселой земли, обволакивая покоем, кружа голову. Нет больше свалявшейся шерсти овец, их худобы — есть круг степи. Какая знакомая мелодия… что-то подобное пела Дулма. Первобытный, необработанный, весь из переливов, голос Дулмы звенел торжествующе. И сейчас звенит. А может, и не Дулма поет. Это мелодия опускается в ледяную улицу из чьих-то счастливых окоп, под которыми она стоит, едва удерживая в одеревеневших руках тяжелую веревку от тяжелых санок с Викой.
Мелодию неожиданно рушит гул земли, топот копыт. Мария оглядывается в сторону полевого стана — к ней спешит всадник. Становится смешно: словно в сказке — солнце, степь и всадник. И сразу надежда: а вдруг это Степан?
Топот все ближе, громче, громче. Она увидела наконец всадника и горько вздохнула. Плотный, слитый с конем, Содбо размахивал руками, приветствуя. Как говорить с ним? О чем? Снова о буране? Ну пусть он спас ее… Что же ей делать теперь?
А он уже спрыгнул с коня и стоял возле — большой, сильный, — стоял молча, только тяжело дышал. На гимнастерке сияли медали «За отвагу» и «За боевые заслуги».
— Здравствуйте! — она протянула ему руки. — Я все смотрю на ваш полевой стан, весело, наверное, вам всем вместе. А я вот одна.
Содбо с силой моргал и молчал. Он так же молчал, когда она поцеловала его руку — за свое спасение, за его ласку. А если бы он не спас? Или спас бы позже, и она обморозилась бы? Она тоже могла бы остаться калекой — с пятнами на лице или без рук… И тогда ее никто бы не полюбил. Даже Степан, если бы вернулся. Он любил красивую…
Содбо теребил фуражку и не смотрел на Марию.
— Пойдемте к нам, — тихо сказала Мария. — Чаю попьем. Дулма рада будет.
Но Содбо жестко, больно взял ее за плечо, повернул к себе, уставился в упор теперь немигающим, застывшим глазом.
— Я страшен. Урод.
Отпустил наконец. Вытянул торопливо из кармана фотографию.
— Смотрите. Вот я.
Голос его срывался, и у Марии сдавило горло. На нее смотрел большеглазый парень, улыбку которого веселые яркие точки в глазах делали озорной.
— Это я, — повторил Содбо и отвернулся.
Мария хотела было сказать, какой он красивый, но закрыла рукой рот. Был красивый. Был. И зачем ему утешения?
Содбо опустил голову — Мария увидела совсем белый, седой затылок. А ведь ему немногим больше двадцати!
— Как же я теперь? — заговорил он, горько усмехаясь. — Люди отшатываются при встрече.
— Главное, живым вернулись, — единственное, что нашлась она ответить. — Можно сказать, счастье это.
— Счастье? — Содбо взял из ее дрожащих рук фотографию, повернулся и пошел, ведя коня за узду.
Она кинулась за ним, не зная зачем, остановила:
— Подождите, я не так сказала. Я думала: это же лучше, чем умереть.
Он не смотрел на нее и все крутил свою фуражку.
— Вы искренняя, — он вздохнул. — А если бы ваш муж таким вот вернулся?!
Мария отшатнулась. Степан — калека? Без синего, яркого, пушистого глаза? Человек без лица? Нет, нет, лучше остаться одной.
— Вы искренняя, — повторил Содбо. А она снова вспомнила полумрак конторы и ласку его рук в минуту, когда решалось, будет ли она жить.
— Не знаю, — прошептала она. — Его нет. Он погиб. Я не знаю.
Содбо заговорил тихо, бережно, словно еще продолжал гладить ее лицо и руки.
— Вы честная. Врать не умеете. Увидел вас и себя потерял. Только тогда понял: урод…
— Замолчите, — жалобно попросила она. — Я прошу. Защитили вы нас. И потом вы меня спасли… И потом… шрамы украшают воина, говорят о его мужестве. — Она заплакала. — Я ничего не могу вам сказать, честное слово. Мне больно, — она всхлипнула. — Поверьте, — и она, сама не зная почему, провела обеими руками по его волосам.
— Я знаю, я верю, — Содбо заморгал. — Фугаска попала в наш танк, — он очень волновался, Содбо. Конь положил ему морду на плечо, тронул ухо губами. — Загорелся, словно спичка. Командира сразу же. Не знаю, как мы выбрались со стрелком-радистом. Помню, ползли между воронок, искореженных машин, трупов. — Мария вздрогнула. — Потом помню, как земля вздыбилась с оглушительным грохотом. И все. Госпиталь… полгода голова в повязке, в кромешной темноте. А потом увидел себя в зеркале. Нет, лучше было умереть, — он сказал это с такой болью, что Мария кинулась к нему, припала, обеими руками, словно дочку, обняла.
Он вырвался, вскочил на коня и, не оглядываясь, помчался от нее.
Ей показалось, что она снова ползет в мокрой ледяной тьме.
Бессильно опустилась на бугорок, закрыла лицо. Она не чувствовала ласкового тепла солнца, влажного дыхания земли. Содбо — это война.
— Содбо, Содбо, — шептала она, глотая горькие слезы, — Содбо, Содбо, — и вдруг поняла, что в его изуродованном лице сосредоточились и все ее страдания, все ужасы безжалостной войны, близких людей, и лицо это будет стоять перед ее глазами всю жизнь, будет мучить, терзать ее больше, чем пропавший без вести Степан, больше, чем все виденное — вместе взятое…
Мария не слышала, как подошла Дулма, опустилась рядом. Очнулась, когда та спросила:
— Что с тобой?
Лицо Дулмы было печальным. Подохли еще три ягненка, сказала она. Растерянно оглянулась Мария на кошару — там пестрят на крыше шкуры подохших от голода овец и крохотных, только что народившихся ягнят. Что ни делали — добывали из-под снега ветошь, резали серпами, распаривали, кормили отощавших маток, отогревали на руках хилых овец, — и все напрасно.
— Это тоже война, — машинально вслух сказала Мария. Дулма кивнула.
…Черным, малиновым, синим вспыхивает степь под солнцем, рождающим это разноцветье. Такой видит Мария степь. Наверное, глазами Дулмы видит.
Они идут, прижавшись друг к другу, и молчат. Марии нравится теперь молчать. Степь научила, как давно научила этому Дулму.
Кошара уже близко.
— Мама!
— Мамочка!
К ним бегут дети, стремительно, уже устав от бега:
— Конь папин… не дышит.
— Коничка умер…
Что же это такое? Что же это такое?
Дулма мчится к кошаре. Она не слышит крика сына: «Бабушка лежит». В ней застыл страх, не понятный ей самой, гнетущий, останавливающий бег — она вовсе и не бежит, а семенит еле-еле.
Молча остановилась Дулма над мертвым конем. До нее едва доходят испуганные слова Марии:
— Эжы слегла.
Дулма осторожно вошла в дом, присела возле матери, которая спит теперь на ее постели.
— Что с вами?
Мать села. Взглянула невидящими глазами.
— Я сразу заметила. Затосковал он вдруг. Я ему овес поднесла. Потрогал губами и отвернулся. Домой кинулась — за теплой водой. А когда вернулась, лежит…
Пагма раскачивалась из стороны в сторону, глядя перед собой. Она была совсем старая, эжы, у нее слезились сизые, как у Каурого перед смертью, глаза.
— Не уберегли коня. — И вдруг сказала громко и отчетливо: — Все. О, Жанчип мой!
Слова прозвучали для Дулмы, как звон погребального колокола.
— Замолчите. Не смейте. Нельзя, — прошептала она.
Утром погрузили коня с трудом на телегу, прикрыли брезентом. Бабушка горбилась на передке. Бык лениво плелся к лесу. Сбоку рядышком шли тетя Маша и мама. Янгар было кинулся догонять, но Агван отчаянно крикнул:
— Назад, ко мне. — И пес вернулся. Агван вцепился в его шерсть.
Янгар вывернулся, улегся рядом и заскулил.
Медленно удалялась печальная процессия. Голова Каурого свешивалась с телеги, покачивалась, будто прощалась с ним.
Агвану казалось, что Каурый сейчас откроет глаза, позовет к себе веселым ржанием. Но конь уплывал все дальше и дальше, равнодушный и молчаливый. «Никогда я теперь не стану всадником! Почему коня увозят от меня?»
Вика прижалась к нему, и Агван сглотнул слезы, только тело его вздрагивало.
Вскоре над лесом клубами повалил дым.
Агван кинулся к избе, забился под кровать. Каурого жгут. Он исчезнет? Куда? Куда он исчез? Куда он исчез? Куда делась рука папы Очира? Снег теряется и находится опять. Почему же папа Очира никак не может найти свою руку? А где Малашка? Совсем пропал. Агван закрыл рот ладонью, чтобы Вика не слышала его.
«Ты единственный мужчина в доме», — вспомнил неожиданно, вылез из-под кровати.
Вика сидела нахохлившись возле огня.
— Давай чай варить. Сейчас наши вернутся. Слышишь, вернутся! — крикнул он.
Долго-долго будет подниматься трава из затоптанной миллионами сапог, измученной земли, много лет пройдет, пока беспечно начнет смеяться человек, — голая, выжженная планета с калеками и сиротами выздоравливает не сразу!
День Девятого мая выдался солнечным и теплым, хотя со стороны озера временами дул сыроватый, холодный ветер. Дулма с утра находилась в непонятном тревожном ожидании. Пошла в кошару, снова вернулась в дом и, не выпив даже чаю, опять заспешила в кошару. То ей казалось, что мать никогда больше не встанет с постели — в сумраке избы так страшно белеет ее исхудавшее лицо с чуть горбатым носом и резко очерченными губами! То чудилось: именно сегодня явится Жанчип — он всю ночь не давал ей покоя: смеялся, плясал, широко раскидывая руки, целовал ее… и тогда радостью сжималось сердце. То мерещилась сцена, которой заморочила ей голову Мария. Как это она будет петь не в степи, а в узком тусклом зале?! Дулма нюхала сырой ветер, подставляя под него лицо, будто он мог отогнать мучающие ее предчувствия.
Ягнята нехотя выходили из сакманов во двор, и Дулма сердилась:
— Хулай, хулай, ну идите же!
— Плохо эжы… врача бы! — Мария тронула Дулму за руку.
Дулма выпрямилась. Тревога еще больше овладела ею.
— Молчи, — сказала поспешно. — Не надо врача. Устала она просто, старая она. Каурый вот… — медленно двинулась к кошаре.
— Ешь, милый, — услышала она тоненький голос Вики и остановилась. — Бабушка болеет, мы будем ее работу делать. Слышишь? — На коленях Вики лежал ягненок. На куче пригретого солнцем навоза развалился Янгар.
Дулма выскочила из кошары, ухватила Марию за руку:
— Идем, — зашептала взволнованно, — идем. — Она сама не могла бы объяснить, зачем притащила сюда Марию, почему так взволновалась.
— Кушай, ты сирота, тебе надо кушать, тогда обязательно вырастешь, — Вика совала в глупую мордочку бутылку с молоком.
Вразвалочку подошел к ним Агван с пустой бутылкой в руках. Следом, тоже вразвалочку, тянулся длинноногий теленок красно-белой масти — вылитая Пеструха.
— Еще хочет! — вздохнул Агван.
Теленок ткнулся мордой Агвану в грудь, поднял кургузый хвостик, подскочил к Вике, уставился любопытным глазом на ягненка, стал нюхать его.
— Мы теперь чабаны. Пусть женщины отдохнут, — важно сказал Агван.
Дулма тихо рассмеялась, словно это она была там, за перегородкой, маленькой девочкой рядом с маленьким Жанчипом — тревога ее растаяла.
— Они целуются! — смеялась Вика.
Теленок вернулся к Агвану, требовательно потянулся розовыми губами к бутылке, замотал недовольно головой:
— Му-у!
— Ишь какой ты хитрый, молока хочешь, — Вика снова склонилась над ягненком. — Нам с Агваном не останется, и вот этому сиротинке, и бабушке, и нашим мамам.
Дулма стояла, тесно прижавшись к Марии, и чувствовала, как подрагивает ее худенькая рука:
— Смотри, как мы нагрязнили. Увидят мамы, нащелкают, — ворчит Агван.
— А мы давай уберемся! — Вика вскочила.
Вдруг Янгар навострил уши — и с диким лаем метнулся мимо Дулмы и Марии. За ним кинулись дети и сразу угодили в объятия.
— Ну и хозяева, добро разбазариваете, — смеялась Дулма.
Выбежали вместе из кошары. К ним во весь дух несся всадник. Дети помчались ему навстречу.
— Сумасшедший какой-то! — пробормотала Мария. А Дулма толкнула ее на ворох соломы и сама повалилась рядом.
— Это Содбо, кажется…
Мария вспыхнула.
Было беспричинно весело, и она тормошила Марию:
— К тебе, наверно…
Это оказалась Бальжит.
— Правильно веселитесь, бабоньки, — она соскочила с коня, вокруг которого прыгали дети и Янгар. — Победа, бабоньки. Слышите, победа? — крикнула она неестественно громко.
Дулма испуганно села и недоверчиво уставилась на Бальжит.
— Победа, бабоньки! — снова, в третий раз, услышал Агван странное слово. Он так ждал его, а прозвучало оно обычно. Агван недоуменно уставился на тетю Бальжит, которая только что смеялась, а теперь, обняв столб ограды, голосила.
«Радоваться надо, — думал Агван, — а она плачет. Победа. Значит, папа завтра приедет».
— Папа приедет! — с криком кинулся в избу, к бабушке. — Папа, па-па, папа! — Он свалился на пол, потому что бабушка резко вскочила и слепо, оттолкнув его, быстро пошла к двери.
— Папа скоро приедет, потому что победа! — выпалил он, все еще не в силах понять, куда заспешила бабушка. И удивился еще больше: бабушка замерла с вытянутыми к двери руками, а потом как-то странно сморщилась, поплелась назад и повалилась на кровать.
— Ты что, бабушка?
Дверь распахнулась, и вошла смеясь тетя Бальжит, будто не она только что голосила.
— Здравствуйте, эжы! Такой день! Такая радость! А вы что лежите?
— Кости старые, здоровье слабеет. Ветерок подует, простынешь и сляжешь, — шепчет она.
— Вот тебе и раз! Только что, как молодая, по избе скакала. И потом в простуду кашляют, сморкаются.
— Победа, эжы! — растерянно сказала мама.
Бабушка наконец услышала, села:
— Значит, покончили с этим зверем, — она говорила, словно сама с собой. Голос ее был тускл. — Какой грех нам послал его? Какая мать носила его под сердцем?
— Полно вам. Бутылочку надо бы! — Тетя Бальжит гладила бабушкину руку. — Выпили бы за возвращение Жанчипа.
Бабушка оттолкнула Бальжит.
— Не надо, дочка. Только тогда, когда мой ясноглазый распахнет дверь, когда я, как бывало, поглажу его большую голову, когда он возьмет на руки сына и попьет чай из рук Дулмы, вот только тогда успокоится мое старое сердце. А если…
В избе стало тихо. Агван выскочил на улицу.
Вика сидит прямо на земле, рядом с Янгаром.
— Победа! Ты что?
Вика медленно качает головой.
— Все равно мой папа не вернется. Он совсем умер. — Вика не плачет, но лицо у нее серьезное. Агван возвращается в дом.
— Машенька, пошарь-ка в сундуке, там кое-что припрятано. Нашла? Вот-вот. Подай сюда. — Острием ножа бабушка сбрасывает картонную пробку, сует в горлышко безымянный палец левой руки и, шепча молитву, щелчком разбрызгивает водку в разные стороны. Агван смеется.
— Дулма, доченька, — голос бабушки дрожит, — брызни и во дворе — в четыре стороны, в восемь направлений света. Пусть во всех странах теперь воцарится мир — навечно! — бабушка снова сложила руки в молитве.
Агван побежал за матерью. Вика все еще обнимала тихого Янгара и без удивления смотрела своими громадными глазами, как его мама брызжет во все стороны света.
«Как просто, — думал Агван. — Почему же раньше никто не догадался побрызгать? И водка была. Глупые эти взрослые».
Круглое солнце взобралось на самую верхушку неба: нужно задирать голову, чтобы смотреть на него. Это оно сделало им победу?
— Смотри, — Вика теперь смеялась и выворачивала Янгару уши.
— Идем в дом, — доверительно зашептал ей Агван. — Там будут водку пить.
…— Я всю жизнь с богом в сердце прожила, с ним и уйду на тот свет, моля за ваше счастье. А вы поймите. Вы в другое время живете, не считаясь ни с богом, ни с молитвой. Это ваше дело. Я ведь не мешала вам жить.
— Бабушка! Перестань, — Агван разглаживал бабушкины морщины. — У тебя голова болит? Да?
— Лучше уже, — по ее щеке ползла слеза.
Вика дразнила Янгара, открывая и закрывая дверь, — тот скребся и скулил.
— Тетя Бальжит уж так плакала! — зашептал Агван в самое ухо бабушке. Она притянула его к себе и крепко держала.
Совсем неожиданно мама запела. Песня заскрипела, непривычная, боязливая, он ни разу не слышал, как люди поют в доме. Мама запрокинула лицо. Дом стал совсем маленьким. Мамин голос стукался об его стенки и возвращался к Агвану гулким — на одной тягучей ноте.
— Перестань, — закричал он и бросился к матери. — Я не хочу, чтоб ты плакала.
Тетя Бальжит засмеялась:
— Вот и правильно. Затянула грусть! — Громко, словно говорила, она запела совсем другую — ему показалось, что много-много людей вместе шагают!
Он вскочил на середину и стал топать.
Песня оборвалась внезапно, и Агван расстроился:
— Я еще хочу, мама!
— Эту песню Жанчип привез из Улан-Удэ, — бабушка улыбнулась. — Я работала дояркой, жила в двадцати километрах отсюда, за лесом. Он часто приезжал ко мне, все больше ночью. Примчится на своем Кауром, на рассвете снова в седле.
Бабушка долго молчала — жевала черными губами.
— Дальше, — затеребил ее Агван.
— По ночам рыскали двуногие хищники. — Агван гордо посмотрел на тетю Машу: вот как его бабушка умеет говорить! — Кулаки грозили расправой, и я не спала ночами, слушала. Эта песня раньше сына добиралась до меня. Ночью далеко слыхать, и лесное эхо старается. «Зачем поешь? Они убьют тебя», — сердилась я. А он смеялся: «Не волнуйся, эжы, они песни боятся. Меня их пуля не возьмет, заговоренный я. Сколько стреляли — и мимо. Везучий я!»
Агван снова посмотрел на тетю Машу, а тетя Маша заплакала.
И тогда бабушка замолчала — застыли морщины глубокими полосками, как трещины на земле в жару.
…Земля молчит. И когда идет снег. И когда больно прорезает ее трава. И когда падают в нее люди. Она молчит, но она рождает в себе живое, оберегает и не дает пропасть мертвому. И ей, земле, одинаково важно, чем больно человечество и о чем думает один человек, как живет один человек, что происходит в нем…
Вечером в улусе будет митинг. Видеть людей, смеяться, стать снова беспечной и молодой… — у Марии кружилась голова.
— Идите, доченьки, повеселитесь, — словно угадала Пагма. — Слышали, что Бальжит наказывала: все должны прийти!
А Дулма вроде и не слышит — разжигает печку. Мария подтолкнула ее.
— Нет, эжы, мы не пойдем, — Дулма повернулась к матери. — Поправитесь, тогда и нам радость.
Марии стало стыдно:
— И правда, что за веселье, когда вы болеете, — виновато сказала она. — Лучше мы посидим все вместе.
— Что вы на меня, старую, смотрите? — рассердилась Пагма, даже села в кровати: — После рассвета незачем ставить пугало, после того как выпали зубы, нечего считать себя молодым. Мое дело — лежать да полеживать, дом стеречь. А вы повеселитесь, с людьми побудьте — победа ведь!
— Что, Маша, может, правда, пойдем? Победа. День какой! — Дулма сбросила платок, развязала косы, расплела их и начала расчесывать. Волосы закрыли ее всю: струились по груди и рассыпались по спине. Она была такая счастливая! Агван из угла смотрел на мать. Он неслышно подошел к ней и восхищенно пробормотал:
— Ты очень красивая, мама, очень.
И Мария подошла, провела обеими руками по темной волнистой глади волос.
— Ты очень красивая, мама, — Агван потянулся к ней, и Дулма, подхватив его, прижала к себе. Он приговаривал: — Мама! Мама. — А она все крепче прижимала его к себе.
Дулма стронула что-то во всех — праздник был теперь настоящий, и Мария ощутила себя молодой. Грустно оглядела свою грубую юбку, нескладеху-кофту, унты.
— Тебе какое нравится? Выбирай! — Дулма вытащила из сундука два платья. Довоенные…
— Можно мне черное? — нерешительно спросила Мария, осторожно трогая пальцами шелк.
Синее, яркое надела Дулма, и Мария поймала, как солнечные зайчики, взгляды детей.
— Идите, дочки, — Пагма лежала с закрытыми глазами. — Не торопитесь назад. Горем и слезами не губите жизнь свою. Верой и надеждой питайте дела свои и поступки.
Мария вздрогнула. Увидела ужас Дулмы. Перевела взгляд на старуху — закрытое, как дом без окон, лицо Пагмы, успокоившееся и отрешенное.
— Не надо, эжы, — с мольбой прошептала Дулма. — Говорите, будто прощаетесь.
Раскрылись тусклые глаза, медленная улыбка изменила взгляд Пагмы.
— Прости, доченька. От хвори это. Пройдет, — и неожиданно серьезно и спокойно добавила: — Может, старческая болтливость уселась на языке, а может, я приплываю к своему берегу старости.
Мария не выдержала:
— Ну что вы, эжы, себя хороните? Вы ведь для нас мать, и вдруг такие слова?!
— Простите меня, — привстала Пагма. — Идите. Идите.
Нехотя вышла Мария из дома. Ни ласка дочери, прижавшейся к ней, ни ослепительность дня, ни красота Дулмы теперь не трогали. Война и тоска вернулись к ней.
Бальжит ехала в улус. Конь шел медленно, и женщина, ненадолго оставшись одна, могла расслабиться. Вот и окончилась война. Только где ей отдохнуть? Трое мальчишек на руках, дом запущен. Учиться хотела. Какое учиться? Далеко за тридцать. Кто же учится в этом возрасте?! И бабьего счастья не ждать ей. Как меченая с детства. Родители умерли рано. Рано начала работать. Завидовала Жанчипу: когда б и откуда ни возвращался, мать ждет! Ее никто не ждал. Уж большая была, а иной раз увяжется за Жанчипом и воображает дорогой, что она Дымбрыл, сестра Жанчипа, и идет она к себе домой. Пагма обрадуется, увидев: «Садись, дочка!» «Ешь, дочка!» А теперь вот лежит старая, вся в себе, себя слушает, в себя смотрит — в прошлое свое. Значит, плохо дело.
Бальжит вскидывает голову. Кругом степь, живая, исхоженная вдоль и поперек. Ее степь. Бежит народ по горячей степи — отовсюду бежит — пожар тушить. И степь подстилает себя под ноги бегущим. Так начиналась новая жизнь. Вот она, память… Бальжит улыбнулась. Батрак Рабдан активистом стал. Кажись, и родился он сразу лысым. Как сейчас видит Бальжит, тычет он пальцем в лицо Пагмы, кричит: «Вот ты со своими детьми в коммуну идешь первая. А Будду где оставляешь?» «Будда ни при чем. Будда в душе у меня, а я в коммуне», — ответила тогда Пагма. Рабдан даже завизжал: «Вот я и говорю: Будду в коммуну волочишь, коли он в душе твоей застрял. Выбирай, Пагма, или Ленин — багши или твой Будда глупый?!» Много воды намутил безграмотный активист Рабдан. Да осадили его тогда коммунисты, объяснили, что к чему. Бальжит не спешит, медленно идет конь по родной степи. Вот высоко в небе серый клубочек радостно отмахивает крылышками воздух. Далеко и бескрайне легла ее степь. Скакали по ней шальные кони, топтали цветы и людей; бродили влюбленные, зарывались в ее душистое буйство; объедали ее овцы, по-хозяйски ступая по ней.
Не надо жалеть себя. Все было и у нее, а разве держится радость вечно? Люди красивые вокруг, несчастные люди вокруг — их пожалеть надо. Засмеялась Бальжит, тряхнула головой, погнала коня.
Вот и улус. Играют ребятишки в мяч. И ее тут же носятся, не замечают, что мать смотрит на них.
Одноногий Шагдар прыгает на костылях к крайней избе. «Опять напьется к вечеру», — шевельнулась в душе неприязнь. И пропала. Сама не была там, откуда знать, каково им досталось, мужикам нашим?
Повернула и она коня к крайнему дому. Бабы обед готовят для праздника, свои бабы, с девчонок знакомые, про каждую все известно. Увидели ее, заулыбались. Шагдара подталкивают: обернись, мол.
— С победой вас, бабоньки. И тебя, Шагдар, с победой, с большим праздником! — Бальжит спрыгнула с коня, она улыбалась людям, словно детям своим, и праздник медленно возвращался к ней.
— Иди, председатель, пригуби малость. Спасибо на добром слове тебе.
Шагдар уселся на скамью. Нога его обута в ботинок. Пуговицы гимнастерки расстегнуты, и выглядывает худая смуглая грудь, на голове — пилотка со звездочкой. Узкое лицо, опухшие, красные веки. Бальжит отвернулась от него. Как можно не сердиться? Жена за двоих пашет на полевом стане… Не судит своего Шагдара, не ругает, лишь потуже платок затянет да на работу навалится, как услышит, что он опять запил.
Бальжит оглядывает женщин. И эти… горе под платки прячут. Поубивали их мужиков. А улыбаются. И горячей волной окатило Бальжит.
— Спасибо, родные, выпью.
Шагдару ничего не сказала. Победа! Нельзя ее портить. Сам разглядит, что́ бабы взвалили на себя.
— Не нравлюсь я тебе, председатель, — сверкнув красными белками, опустил голову Шагдар.
— Выпью с вами! — Бальжит поднесла к губам стакан. — Наша победа.
На лужайке, перед штабелями леса — длинный стол, накрытый красным сукном. Мария растерялась, увидев столько людей, толпящихся возле него. Исподлобья разглядывала стариков, детей, женщин.
Вот Бальжит — в черном костюме, вокруг шеи — белое кашне. Ее глаза встречают каждого так, будто ждут именно его — как проводами, сцепилась она взглядами с людьми.
Маленький старичок привязывал коня к столбу. В летней рубашке, а на голове — шапка-ушанка, одно ухо которой изломилось посередине, на ногах — валенки.
— Смешной какой! Кто это? — спрашивает Мария, чтобы рассеять смущение — на нее то и дело поглядывают с любопытством.
А старичок, важно покашливая в кулак, идет мимо людей, усаживается рядом с председателем, снимает шапку, кладет перед собой, гладит лысину.
— Смешной! — Дулма неожиданно рассердилась. — Рабдан-активист.
Сидела с овцами, вроде во всем разобралась, а на людей вышла и снова… слепая. Мария отвернулась от Рабдана.
Скамеек не хватает. Большинство стоит. Девушки без платков все, с тяжелыми косами… Недвижно стоят старухи, обратив коричневые лица к Бальжит, с руками, сложенными на груди. А мальчишки всегда мальчишки: скачут, покрикивают.
Встала Бальжит, подняла руку. Рабдан-активист неожиданно забарабанил пальцами по столу. Мария невольно рассмеялась. Как заяц-барабанщик!
Седые короткие волосы Бальжит шевелит ветер.
— Товарищи, президиум нужен.
И тут в крике потонул день:
— Убрать Рабдана. Чего он там уселся?
— Хватит шута держать в президиуме.
— Пусть посидит. Нравится ему народ смешить.
Рабдан шапкой машет, грозит кому-то, кричит непонятно.
— Какой уж тут смех!
— Сперва дурака выкинь!
Но эти голоса перебили другие:
— Пусть все фронтовики идут.
— Солдаты пусть в президиуме сидят.
— Покалеченным за нас — почет!
Общим криком, общим желанием избирается президиум. И наступает тишина. Прыгает на костылях одноногий солдат, опустив голову, неловко пробирается среди скамеек Содбо, еще трое мужчин, тоже покалеченных, стесняясь, усаживаются за красный стол.
Стоит тишина. Не старухи теперь вокруг — матери. Не девки с косами — вдовы. Мария закусила губу. Вот она, война!
Поднялся Содбо:
— Не только мы делали победу. Что б смогли мы без женщин, без стариков, подростков? — Он запнулся, не находя нужных слов. Махнул резко рукой — зазвенели на груди медали, и этот звон проник в самую душу Марии. — Дулму Аюшееву, героически спасшую отару овец в буран, жену председателя Жанчипа Аюшеева, ныне командира, предлагаю в президиум.
— Иди вместо Жанчипа и за себя сразу…
— Чего краснеешь? Иди. Заслужила.
Дулма продолжала стоять недвижно рядом с Марией.
— Вместе с Дулмой, — крикнула Бальжит, — предлагаю пригласить ее подругу чабанку Марию Дронову. Она пережила Ленинградскую блокаду. Муж ее, советский офицер… без вести пропал, — в тишине добавила она.
Мария испугалась — все на нее смотрят, разглядывают. А что она уж такого сделала?
— Помогает она нам, не жалея себя. В буран не побоялась, одна отправилась через лес и степь о беде сообщить.
— Чего уж, идем, — потянула ее за собой Дулма.
Никогда Мария не чувствовала себя так: словно вовсе и не она это идет под обстрелом сотен глаз.
А Бальжит говорила, уже забыв о ней, притаившейся за красным столом:
— Похоронки приходят и приходят. Дети растут сиротами, — говорила она, словно сама своих слов боялась.
От звенящего молчания у Марии похолодело внутри.
— За что мы терпим муку который уже год? Идея у нас большая. Вместе мы, хоть и не видим по месяцам людей, ходим с животинами по степи. Особенная родина у нас, потому и решил ее Гитлер извести. А мы стоим, бабоньки. Страшной ценой стоим.
Единым скупым дыханием вздохнули люди, и снова холодно стало Марии.
— Девяносто лучших сынов ушли на фронт лишь из нашего колхоза. А вернулось пока лишь пятеро. Теперь уж недолго остальных ждать. Только не всех мы дождемся. — Тонкий девичий голос всхлипнул в наступившей затянувшейся паузе. — Не смей. Не нарушай обычая. Нельзя нам плакать, — глухо сказала Бальжит. — Встаньте все, почтим память погибших. Светлого сна им и жизни в наших сердцах.
Потерянно стояла Мария перед незнакомой толпой. Снова явились ей молящие глаза детей-сирот, оставшихся в детприемнике.
— Председатель сельсовета Нима Генденов.
— Братья Рандаловы. Все трое.
— Дамба.
Мария вздрагивала от натянутых, словно струны, голосов. Шестьдесят восемь имен!
— Ежи.
— Галдан, — всхлипнул все-таки чей-то голос.
— Хундэб.
Она никого не знала. Но каждое новое имя для нее звучало: Степан, Степан, Степан. Ей стало жутко — валились на землю мертвые Степаны.
— Их тела зарыты у Дона, под Москвой, на Житомирщине, в Брянских лесах, под Варшавой, Веной, Прагой, возможно, и у стен рейхстага. Нескольких проглотили холодные волны Балтики и Черного моря.
Мария уронила голову на стол, зажала ее руками.
Бальжит обернулась к президиуму:
— А вы, родные наши, спасибо… вернулись. Искалечила вас война. — Голос ее дрожал. — Души ваши остались, я верю, прежними. — И снова, справившись с собой, сказала громко, властно. — Ты почему, Содбо, спрятал лицо? Разве можно стыдиться фронтовых ран? Отними руки. Ты живым в танке горел — за нас. — Содбо с силой моргал, и по красному лицу его прошла судорога. — И ты и другие, не отдышавшись путем, взялись за свой крестьянский труд. Как же ты смеешь прятать лицо? Низкий поклон вам за подвиг, родные. — Бальжит поклонилась фронтовикам.
Мария сжала дрожащие губы. Как сквозь сон услышала слова одноногого.
— Ты… председатель, возьми меня на полевой стан. Руки у меня… целые.
Бальжит улыбнулась, закивала одноногому, и с каждым кивком с ее ресниц слетали слезы.
После митинга был обед. На трех длинных столах дымился суп из баранины, возле каждой миски лежал кусок настоящего ржаного хлеба. И на какое-то мгновение показалось Марии, что она в родном детском доме — на празднике. Вот сейчас вывернется с кастрюлей Степан. Только в детдоме таких громадных столов не было.
Люди чмокали языками, взволнованно переговаривались:
— И когда это, где успела наш председатель хлеба достать?
— Настоящее мясо, гляди.
Женщины в белых платках наливали из бидонов суп. Совсем беззубая старуха неожиданно больно ухватила Марию за плечо:
— Двое в один день, сын и внук!
Мария отшатнулась, а старуха уже вцепилась в Дулму:
— Слышишь, двое у меня, в один день?!
Что-то быстро шепчет на ухо матери мальчишка лет пятнадцати. Говорят, тракторист незаменимый. А вот женщина прижала к себе девочек-двойняшек и не мигая смотрит на облачка пара над мисками.
— Погибли муж и отец, — зашептала Дулма, кивая на женщину.
Не успели люди рассесться, появилась водка. Рядом с Марией оказался Рабдан. Глядя на водку и на еду, он все причмокивал, прихлюпывал и поглаживал подбородок. С другой стороны уселась Дулма:
— Иди к нам, Сод, — крикнула она. — Ухаживать будешь! — И отодвинулась от Марии, освобождая для него место. Мария стала сама не своя — чувство глубокой вины перед Содбо охватило ее. Как только он уселся рядом, она застыла намертво, боясь глаза поднять, чтобы не выдать своей жалости.
Вот Степан умел в нужную минуту и пошутить, и ободряющее слово сказать. А она с людьми не умеет.
— Победа пришла, — сказал Содбо. Пока он стоял, он не казался страшным, лица его Мария не видела, а голос звучал сильно и уверенно. — Я хочу выпить за женщин. Детей растили как матери, работали как мужчины, мужей ждали как верные жены. И за стариков наших хочу выпить, — голос Содбо дрогнул. — Им мы нужны всякие: и калеченые, и больные. Ни под какой тяжестью не сгибаются наши старики, отцы наши и матери. Простите, старые, что слишком много навалили мы на ваши плечи, что слишком долго гнали гадину Гитлера. А еще, еще хочу выпить за детей. Им бы играть да играть, а они себя под войну подставили, под взрослый груд. Теперь дадим вам отдохнуть. Играйте, кто еще остался ребенком. — Мария чувствовала, как нервничает Содбо, даже заикается. Но он вдруг рассмеялся. — Водки-то у меня всего рюмка, вот и слил я все капли дорогие вместе. Не серчайте, земляки! За самое дорогое пью.
— Складно говорит, и-эх, по-нашенски, — зашептал в самое ее ухо Рабдан, показывая кургузым пальцем на Содбо. От него несло водкой, он выпил, не дождавшись конца речи.
Мария брезгливо отодвинулась от него, что-то очень важное разрушил в ней Рабдан, и невольно прижалась к Содбо. Он положил горячую ладонь на ее руку. Мария вспыхнула.
Люди громко ели, но она никак не могла себя заставить взять ложку.
— Ешьте, Мария, ешьте, — услышала она тихий голос Содбо и послушно начала есть.
А вокруг уже громко пели, навзрыд плакали. Мария глотала остывший суп и не чувствовала его вкуса.
Рабдан пьяно рассказывал ей что-то, норовя взять под локоть. Она выпила водку, чтоб избавиться от навязчивости Рабдана, щемящий жалости к Содбо и к себе самой. Водка сразу кинулась в голову и в ноги, разлилась по ней кипятком. Сквозь выступившие слезы увидела против себя одноногого. Он сидел, опустив голову на узкое плечо худенькой женщины, а та, застыв, смотрела на людей счастливыми пронзительными глазами.
Содбо молчал. И Мария была благодарна ему за это.
— Хочу выпить остатки нашего горючего за будущее! — перекричала песни и плач Бальжит. — Бабоньки, мечтаю я на агронома выучиться. Могу теперь-то позволить, а? Жду не дождусь Жанчипа. Пусть все наши мечты сбудутся. У каждого свои. И Дом культуры поставим, и дома новые, и коней поднимем. Часто спрашиваю себя, почему мы здесь выстояли? Жизнь у нас налажена была. Хороший председатель Жанчип, людей видит, запасливый.
— Слов на ветер не бросает, — крикнул кто-то издалека.
— Зерна сколько приберег!
Люди кричали, перебивая друг друга.
— Небось уже домой катит. Чисти дом, Дулма, да бутылочку готовь, — смеялись бабы.
— Уж мы встретим его! Берегись, Дулма.
— Теперь-то ты дашь ему жизни — натосковалась!
Бальжит перекрыла людские голоса и смех:
— За Жанчипа! За его скорое счастливое возвращение. За твое счастье, Дулма!
Люди смеялись, кричали. Мария вскочила, расцеловала Дулму и потащила ее из-за стола.
— Сестра ты моя, — шептала в волнении. — Хорошая ты моя!
Марии стало весело. Степан не мешал сейчас, не мучил, и жалость к Содбо отступила — был только солнечный день, белые дома вокруг и люди, непонятно родные, будто прожила с ними долгую жизнь.
— Красивая ты, Дулма. И они красивые, — Мария обернулась к столам. — У вас красивые люди. А я хочу играть, слышишь?
Она тащила Дулму к клубу, чувствуя и ее возбуждение. У самых дверей Дулма резко развернула Марию за плечи.
— Смотри!
И Мария увидела солнце. Оно уходило за гору Улзыто, веером рассыпав огненные стрелы. И окна домов горели пожаром — будто они изнутри пылали желтым золотистым огнем. И весь мир вокруг далеко был в этом огне.
Вбежав в клуб, даже не заметив вымытых ярких окон и полов, Мария кинулась к пианино. Ни о чем не думала, ничего не помнила. Лишь, прикрыв глаза, видела светлые стрелы лучей, летящие из-под ее пальцев. Все радостнее, стремительнее летели звуками желтые лучи. И торжество весны с солнцем, и жалость к людям, и гордость за то, что она тоже может быть нужной, и надежда на счастье, такое реальное в молодости, и благодарность прекрасному народу, приютившему ее, — все это неистово билось в ней и вырывалось к жизни из-под ее быстрых пальцев.
Мелодия оборвалась, но еще долго Мария сидела, закрыв глаза, и не снимала с клавиш онемевших рук.
— Столько счастья сегодня, Маша, — Дулма положила руку ей на плечо. — Со мной что-то происходит, а я ничего не понимаю. Словно пьяная.
— Да, да, — радостно откликнулась Мария. И тут же увидела большую черную тень, упавшую на клавиши. Медленно обернулась — посреди зала, освещенный уходящим солнцем, горбился неуклюже Содбо; радость, бушевавшая в ней только что, погасла. Встала, двинулась медленно к выходу. Мельком взглянув на Содбо, опустила голову и пошла быстрее через длинный клуб.
— Маша! — позвал он. Она послушно остановилась, не поднимая головы. Он бережно взял ее руки в свои. Перебирая ее пальцы и каждый в отдельности гладил. Острая, равная физической боли, жалость и благодарность за почти забытую нежность, за испытанное ею чувство родства к нему пронзили ее. — Ты одна, и я один. Беречь буду. На руках носить буду. — Он склонился, прижался губами к ее руке, но губы его были горячие и в буграх.
— Никогда! — крикнула она. И заплакала, не зная, как поправить это неожиданно вырвавшееся слово. Кто, кроме матери, погладит теперь его обезображенное лицо, кто поцелует?
В клуб влетела песня. И Мария побежала на нее как на избавление. Пела Дулма. Солнце еще плескало лучами, но лучи его уже гасли и были блеклыми. Шли с пастьбы коровы медленно, словно слушали песню и боялись себя расплескать. Молчали собаки, поднимали вверх морды, точно нюхали песню.
Постепенно Мария успокоилась. Дулма, окруженная празднично одетыми людьми, пела на одной ноте. Сперва Мария не поняла мелодии, не могла никак ухватить настроя песни. На одной ноте… И вдруг ощутила ее достоверность. Монотонна, и потому безысходна печаль, однотонен детский жалобный плач, однотонно великое человеческое терпение. Дулма выпевала усталость войны.
Дребезжа, в песню вступили старухи. И одна нота рассыпалась разными страданиями. Опять Дулма одна — посреди лучей уходящего солнца. Лицо ее разгорелось. По любимому, по живому, ожидаемому плакала-пела Дулма. Мария догадалась, что эта песня — зов, потому, наверно, и захотели старухи, снова вступив, перебить зов Дулмы своим горем, своим пожизненным одиночеством, своей тоской о погибших — их голоса были измучены, иссохши, потому что ждать им было некого и слезы все выплаканы.
Но Дулма прорвалась — сквозь горькие слова смерти — радостной надеждой.
Мария смертельно устала. И песня устала, и задохнулась неоконченной — на той же одной, томительной ноте.
— Это погибшего верблюжонка зовет несчастная мать, — сказала женщина, очень похожая на Пагму. — Я сестра Жанчипа.
— Ваша Дулма себе цены не знает. — Мария улыбнулась Дымбрыл. — Ей учиться надо. Вот погодите, подготовлю я ее и отправлю в Ленинград.
«Как дети?» «Как овцы?» «Как эжы?» — вопросы Дымбрыл мешали Марии сосредоточиться на мыслях о Содбо.
— Эжы? Ничего, прихворнула немножко, — машинально ответила. — Конь у нас помер, вот она и слегла. Да ничего, поднимется не сегодня — завтра.
И только увидев расширившиеся глаза Дымбрыл, вспомнив обтянутое сухое кожей, закрытое лицо Пагмы, спохватилась: старый человек, все случиться может.
— Я приду к ней, приду, — лепетала погрустневшая Дымбрыл.
Налетела Дулма.
— Ехор, скорее! — и потянула женщин за собой.
Веселые искры громадного костра с сухим треском летели в фиолетовую просинь неба. Зыбкие пятна света метались по лицам людей, образовавших тесный круг. Дулма, закинув голову, весело смеялась и что-то кричала. Разыскав Содбо, Мария подошла к нему, встала рядом. В чуть вздрогнувшей, шершавой ладони сразу потонула ее рука. Он нужен был ей — не видный в свете, нужен как брат, как друг, как близкий родной человек. Он пел хрипловато и быстро научил Марию простым движениям ехора.
Ритм танца убыстрялся, Мария прыгала вместе со всеми. Метались и потрескивали искры, кружилась голова.
— Простите меня, Содбо. Я люблю своего мужа, только его одного. Я очень люблю его, — на самом крутом повороте быстро проговорила она. Содбо еще крепче сжал ее руку.
Прямо в центре возник Рабдан. В валенках, в огромной шапке, он легко задирал ноги, словно и не было у него семидесяти прожитых лет. Рваное ухо шапки смешно дрожало, а он, видимо позабыв слова, вхолостую открывал и закрывал огромный беззубый рот.
— Я понимаю, — прошептал задыхаясь Содбо. — Я все понимаю.
Мария вытянула руку и осторожно погладила Содбо по щеке:
— Вы спасли меня. Вы… чудесный. Спасибо вам, — она смело смотрела в его обезображенное лицо, будто уже привыкнув к нему. В свете костра Содбо казался ей могучим, и впервые за многие годы она отдыхала от ответственности за жизнь.
Они стояли уже за спиной хоровода, не разнимая рук, и смотрели друг на друга. Мария слегка покачивалась от небывалого прежде ощущения родства с бурятской степью, с одним на русских и бурят небом, и с Содбо, и с плачущими где-то в темноте женщинами, и с пляшущими над головами золотыми искрами…
— Маша, я такая счастливая, — возле нее снова очутилась Дулма, с золотыми глазами, с ослепительной улыбкой, с рассыпавшимися косами. — Что-то со мной происходит. Понимаешь, Маша! Понимаешь!
День уходил, как все дни. Потом он повторится в другом году, и в третьем, и в двадцатом, но мертвые сегодня еще теплые — жизнью и любовью родных, но калеки сегодня — еще калеки войны, и сила мужчины сегодня — еще сила солдата, защитника слабых и беспомощных…
— Я такая счастливая, Маша! — все шептала в ее ухо Дулма.
И все-таки эжы встала. Ссохшаяся, легонькая, начала выходить из дому. В колхоз возвращались фронтовики. И Пагма, услышав о приезде нового человека, спешила увидеться с ним. Она быстро, чуть не бегом, уходила по пыльной дороге, не разрешая себя провожать.
Дулма, волнуясь, ждала ее. Заметив издали сгорбленную, едва бредущую фигурку, сама горбилась. Настороженная, Пагма оставалась стоять на дороге, опираясь на палку, словно все силы растеряла на длинном пути, и стояла так долго, издали поглядывая на играющих детей. Дулма знала: эжы боится идти в пустой дом. И шла к ней, пересчитывая уходящие на запад телеграфные столбы. Дорога была пуста, лишь сонная пыль прижалась к ней — не шелохнется.
— Идем, эжы, в дом, идем, родная, — шепчет Дулма и ведет Пагму к избе.
Последнее письмо пришло накануне смерти Каурого. Она помнит его наизусть. Коротенькое, в несколько слов, размашистым скорым почерком — это письмо, как последний бой, последний бросок. «Еще немного вперед, и сразу — к вам, любимые. Ждите!»
— Эжы, лягте, вам надо уснуть. Не волнуйтесь. Не могут же все сразу одним поездом ехать, — не очень уверенно уговаривает Дулма и с деланной веселостью добавляет: — Он застать врасплох нас хочет. Он такой. Без вестей, без телеграммы заявится. Но путь-то долгий!
И все равно в избе поселилась тревога. Тайком и Дулма пробиралась к дороге. Вдруг закружится на горизонте пыль? Но пыль спокойна. Слезы застилают глаза, и горизонт сливается с небом в сплошную мутную пустоту. В этом потоке пустоты ломаются спичками телеграфные столбы.
Она перестала прибираться. Теперь и готовит Мария. Эжы вяжет чулки, час за часом, день за днем, — длинные теплые чулки к зиме.
Ежедневно угоняет Дулма овец на бугры, к лесу, где уже прорезается зелень, и пасет их допоздна.
Вечерами Мария читает детям книжки, стихи — наизусть, сказки рассказывает. Дулме казалось, что эжы не слушает Марию, но как-то Пагма сказала:
— Все у тебя лес да лес. Что сказками детей кормить? Завтра в настоящий повезу!
Притихшие ребятишки запрыгали по дому.
— Что ж, это хорошо, эжы! — встрепенулась Дулма.
Может, страхи их выдуманные? И впрямь путь неблизкий, через всю страну, в набитых поездах! — всколыхнулась надежда в Дулме.
Семь, десять, девятнадцать дней — счет встреч, ожиданий. Месяц май. В мае начался новый счет жизни. Люди как-то сразу почувствовали, что устали. Устали работать, устали голодать, устали ждать. А работать, как ни странно, приходилось больше прежнего: весна, стоит земля, готовая зародить… И несмотря на то, что теперь работали на мир, а не на войну, сил голодать и нести ту же тяжесть, что и раньше, в войну, не было.
— Смотри, — Агван сидит на корточках, и прямо у него на глазах из земли проклевываются зеленые язычки травы: упрямо из бурой корки лезут смелые узкие полоски.
— Смотри!
Даже бегать стали осторожно: а вдруг затопчут?
В лесу Агван никогда не был и знал лес только по рассказам тети Маши и Вики: много-много деревьев, кустов, грибов и ягод. Он волновался.
— Там высокие деревья, — говорит бабушка, пока они тащатся на быке, — такие высокие, как телеграфные столбы, даже выше.
Агван пугается. Ведь из лесу прибежал тогда волк?
— Бабушка, ты ружье взяла? — дрожа спрашивает он и крепко ухватывает Вику за руку. Горбатый, страшный волк убил все-таки Каурого. Но сразу вспоминает, что на охоту, за медведем, ходят в тайгу.
— Бабушка, когда папа приедет? — Легкий страх еще расползается в нем, но, может быть, с отцом в тайге страшно не будет?! Он обнимает Вику, шепчет: — На Кауром мы бы уже там были. Не веришь? Бабушка, а сколько коней за жизнь бывает? Если один умрет, другого можно?
Бабушка ему не отвечает. Он отпускает Викины плечи и забирается к бабушке на колени.
— Бабушка! У нас больше не будет коня? — И, видя расстроенное бабушкино лицо, утешает: — Папа приедет, и Каурый вернется, вот увидишь.
Агван садится обратно к Вике, кладет ей голову на плечо. Но тут же встает на колени — они подъехали к березовому перелеску:
— Смотри, они в снегу.
А Вика смеется:
— Это березы. Они всегда белые.
Агван хмурится. Опять она все знает!
— Нет, снег. Хочу, чтоб снег вернулся. И все остальные вернутся.
Вдруг откуда-то сверху раздался глухой звук: «Гуг-гу». Звук рассыпался кругом, много-много раз повторился. Агван огляделся: густой кустарник, тропки, вдалеке на горах снежные шапки. Откуда это «гуг-гу»?
— Это кукушка. Куковать ей еще рано. Лес еще темный, — бабушка повеселела, и Агван торжествующе закричал:
— Гуг-гу, гуг-гу!
И Вика — следом:
— Гуг-гу, гуг-гу!
Но кукушка молчала.
— Плохая кукушка, не хочет разговаривать.
Дальше дорога пошла хуже. Колеса стучали по корням. Но ему нравилось: подпрыгивал! Все больше вокруг них деревьев, — они были еще темные, лишь легкой дымкой начинали зеленеть. Агван поймал одну ветку, нависшую над дорогой, засмеялся:
— Колется.
А Вика отщипнула зеленеющую почку, растерла, поднесла к его носу:
— Нюхай!
Агван сперва понюхал, а потом лизнул ее пальчики:
— Я Янгар. Вкусно.
А Янгар в это время носился где-то в лесу, лишь иногда взлаивал. И вдруг Агвану стало страшно. Небо высоко-высоко, а здесь темно, ничего далеко вокруг не видать. Показалось ему, что деревья, обступив, не выпустят его отсюда. Сумрачно, холодно! А еще что-то застучало — словно частые выстрелы!
— Что это? — выдохнула Вика.
— Я хочу домой, — прошептал Агван и спрятал голову в бабушкиных коленях.
Бабушка весело рассмеялась:
— Это дятел. Он стучит острым клювом в ствол дерева.
— Зачем? — еще не поверив до конца, осторожно приподнял голову Агван.
— Червяков достает.
— Он какой, большой? — осмелел Агван и уселся.
— Сейчас увидим. Это хорошая птица, труженица. Наш лес охраняет. Вот он.
На стволе высокой, с редкими сучьями лиственницы, как назвала это дерево бабушка, Агван увидел пеструю красногрудую птицу, которая быстро и звонко стучала черным клювом, как деревянным молоточком, по сухой доске. Время от времени птица перебегала по стволу.
— Хорошо в лесу, только темно, — сказал Агван.
Начался отлогий подъем. Лес стал редеть. Бык тащился медленно. Агван рассердился было на него, но не успел и слова сказать: перед ним открылось сиреневое море. Вытаращив глаза, он разглядел много-много кустов. От их сияния лес стал прозрачным и нестрашным. Агван потянул носом: воздух был необычным — душистым и сладким. И показалось Агвану, что въехали они в сказочную волшебную страну, о которой читала им тетя Маша, что сейчас их обступят добрые волшебники и начнут исполнять желания.
Агван хотел было соскочить на землю, но не смог пошевелиться.
— Это багульник, — утишила его волнение бабушка. — Краса наших бурятских лесов. Он цветет каждую весну, и все радуются ему.
— Он цветет каждую весну, — повторил Агван. И увидел, что бабушка будто помолодела: ни слез, ни горя, ни равнодушия не было в ее лице. Он засмеялся и сказал Вике: — Я тебе дарю наш лес, с багульником. Будем каждую весну приезжать сюда. Да?
Вика радостно взглянула на него удивительно большими глазами, и только сейчас он увидел, что они вовсе не прозрачные, они очень голубые.
— А может так случиться, что багульник весной не зацветет? — спросил Агван у бабушки и в глазах Вики увидел тот же страх, что испытывал сейчас сам.
Бабушка грустно опустила голову:
— Да, конечно, может и так случиться, если вдруг злые люди пустят пожар и сожгут лес.
— Фашисты, да? — вздохнула Вика.
Агван сжал кулаки: опять фашисты, драться с которыми так давно ушел папа и так долго не возвращается. Но думать он больше не хотел: перед ним — сиреневое море.
— Мама, мамочка! Я тебе цветов привез! — Он так и знал: она станет снова такой же красивой, как в День Победы, и, может, даже распустит волосы.
Она выхватила охапку багульника, зарылась в него лицом и неожиданно завизжала, как девчонка. Он завизжал тоже, подпрыгнул и задрыгал ногами. Смеялись все и засовывали в ведра с водой крепенькие коричневые ветки. Так же, как лес, засиял сиренево их дом, став просторнее и светлее.
— Вот что такое мир, — громко сказала бабушка. Она улыбалась, как когда-то давно, когда еще не умер Каурый. — Одним горем жить невозможно.
— Ну, спасибо, детки. Вы нам весну привезли. — Дулма обняла обоих.
— Мы весну привезли, весну, — радовался Агван. — Мама, мамочка, — он не отходил от нее весь вечер. — Ты самая красивая.
И только совсем уже засыпая, ткнулся в Викину щеку:
— Давай завтра опять за весной поедем.
Дулма проснулась первой. И долго лежала улыбаясь. Каждая весна начиналась с багульника. Вот точно так же, как вчера Агван, выглядывал из цветов Жанчип: обрадуется ли она?
Снова солнце! Она радостно потянулась, глядя в светлое окно и на багульник под ним.
Наверное, впервые за всю войну встала без обычной тяжести и страха. «Или сегодня вернется, или никогда», — подумала отчего-то. Укрыла ребятишек, долго вглядывалась в лицо сына, потом пошла доить Пеструху.
Но, выйдя из дома, расстроилась. Солнце, оказывается, обмануло ее. Оно подняло ее и спряталось, а небо быстро заполнялось серой мглой. Вдалеке, со вспаханных полей, поднимались черные вихорки земли и неслись сюда, к степи. Прямо на глазах солнечный яркий день превращался в ветреный и хмурый. Янгар забился в свою конуру, из которой торчал лишь его черный влажный нос.
«Надо чаю сварить», — Дулма торопливо вернулась в избу, раздумывая, стоит ли гнать овец в степь.
Не успела разжечь плиту, как в доме появились гости. Почему она не слышала, как они подъехали, почему не лаял Янгар? То, что они явились так рано, не удивило: позже ее бы не застали. Только зачем они? Что нужно им? С ними Бальжит. Один в военной форме, другой — в кожанке. По всему видать, большие начальники. Дулма обернулась было за разъяснениями к Бальжит, но та, склонившись, стирала с юбки налипшую грязь.
Гости за руку поздоровались со всеми. И только когда они подошли к детской кровати и на мгновение замешкались возле, Дулма насторожилась. Странно парализованная, она прижала к себе кастрюлю с водой, которую собиралась ставить на огонь.
— Вот к вам приехали… — председатель аймачного исполкома товарищ Улымжиев и военный комиссар аймака подполковник Белобородов.
Эжы сидела прямо на койке, положив на колени тяжелые темные руки. Дулма еще крепче прижала к себе кастрюлю с водой. Она видела все лица сразу: и испуганное — Марии, и любопытные — детей, и лицо подполковника, который растирал правой рукой гладко выбритую щеку. Левой руки у него не было.
Эту минуту запомнила она на всю жизнь — длинная, беспощадная.
Первой не выдержала Бальжит. С глубоким стоном упала перед Пагмой, обняла ее ноги.
И снова тишина. Ни вскрика, ни вздоха.
Невыносимо громко в этой тишине ударилась об пол кастрюля, полилась вода. Дулма недоуменно уставилась себе под ноги и, все еще парализованная, едва-едва переступая, вышла на улицу. Черными пятнами плыли облака. Качалась земля. Дулма все шла, как против ветра, ниже и ниже — земля тянула ее к себе. И наконец она коснулась земли и все пыталась обнять, но никак не могла. Земля была ледяная и неподатливая. И пока Дулма сама не заледенела, она все шарила ладонями, пытаясь обрести тепло.
Очнулась и увидела совсем возле лица блестящие сапоги. Села. Удивилась, зачем плачет Мария. Ощутила на лице жесткие ее пальцы, которые терли лицо, а потом — грудь.
— Ты что плачешь? — наконец спросила она у Марии. Мария зарыдала.
Оглянувшись, поняла, что лежит в загоне Каурого — здесь лежал он.
— Не надо, Маша. Я сейчас. — С трудом встала. Она никак не могла вспомнить, что произошло. Зачем здесь военный? Зачем плачет Мария?
Ей чистили платье. Военный растерянно переминался с ноги на ногу.
— Пойдем, прошу. — Бальжит повела ее в дом. — Эжы слаба. Агван…
Дулма вспомнила. Непослушной рукой отстранила Марию и улыбнулась:
— Вот и все. Ну что ж, идемте.
Забившись в угол койки, прижавшись тесно друг к другу, сидели дети, как две птицы в мороз.
— Сироты, — все еще улыбаясь, сказала Дулма. Она еле шла и еле говорила. — Вот и все. Потому что меня не было рядом. Уж я бы не дала… — одна усталость и покорность были в ее душе. — Я бы не дала… — бормотала она. Уселась за стол, уставилась невидяще на багульник и снова словно провалилась куда-то.
Молчат по планете матери без детей, жены без мужей. Кому выкрикнут свои проклятия? Кому выплачут свою тоску?
Поднимается трава из земли. Рождаются ягнята и дети.
Мария не знала Жанчипа, но успела полюбить, зараженная любовью Дулмы. Гибель его ошеломила ее, словно она потеряла близкого и дорогого человека. Не в силах сдержать слез, она оплакивала сейчас его, удивляясь странной сдержанности или равнодушию Дулмы.
— Знала я. После отъезда он вдруг вернулся, поняла — прощаемся навсегда. Каждое письмо как чудо встречала. Ждала, вот-вот перестанут приходить. А потом Каурый помер. В тот день и Жанчипа моего убили. Хоть и пришло накануне письмо, знала, конец. — Пагма разговаривала сама с собой, будто была одна в доме, тихо, невнятно произносила слова. — С детства он у меня необычный. Серьезный, понятливый. Если засмеется, всем весело. Заботливый. Словами не умел. Все делами…
Мария пыталась сдержать рыдания. Брата потеряла она!
— Что известно? — вдруг спросила Пагма. С сухим треском расстегнулся объемистый портфель. Белобородов, прижимая боком портфель к столу, достал из него пакет с сургучом и почтовыми штемпелями.
— Вот.
Встал Улымжиев. Мария хорошо видела его расстроенное лицо.
— Мать и жена Жанчипа, сын Агван, мы понимаем, какое горе постигло вас. Мы сочувствуем вам. Ваш сын, муж и отец погиб восьмого мая, на рассвете. — Пагма кивнула, и Мария невольно поежилась: как спокойна Пагма. А Дулма все глядела, не видя, на багульник. — В районе Яромержа, около Праги.
Пагма протянула руки к свертку и отдернула. Белобородов положил ей на колени пачку писем, перевязанных тесьмой. Фотографии. Орденские книжки в красных переплетах с золотыми надписями.
Судорожно глотнула Мария: от Степана не осталось ничего.
Пагма поднесла все это к лицу, стала нюхать, словно хотела еще уловить запах сына. И от этого движения снова залихорадило Марию.
Когда из свертка выпали на стол серебряные часы на серебряной цепочке, Дулма встала, долго издалека смотрела на них, не решаясь дотронуться, потом кое-как добралась до кровати, на которой сидела Пагма, и стала шарить под матрасом. Наконец достала пачку писем-треуголок. Одно протянула ей:
— Прочти.
Ей писем не приходило, и это было первое, измятое до дыр, видно, сотни раз читанное военное письмо. Волнение перехватило горло. Справившись с ним, Мария тихо начала:
— «…Мама, Дулма, Агванчик! Везучий я у вас. Ветер степной не догоняет, пуля вражья не попадает. Кулацкие не задевали, сейчас фашистские свищут мимо. Шагаю по нелегким дорогам войны, прямо в глаза смотрю гитлеровским извергам — за Родину, за вас, мои родные. С утроенной силой громим теперь врага. Уже недолго ждать вам меня.
Мама, радуйтесь, что родили такого везучего парня! Ей-богу, я везучий. Вот и вчера в бою смерть миновала меня. Вдруг что-то стукнуло в грудь, и я споткнулся… От неожиданности ли, от испуга ли я, Жанчип Аюшеев, плюхнулся наземь. Не знаю, долго ли лежал, но когда очнулся, стал трогать ноги, живот, грудь, лицо… Вроде бы живой, да и глаза моргают нормально. Интересно, как, думаю, я мог упасть. Что же за наваждение такое. Встаю, озираюсь кругом, замечаю своих солдат, которые замерли вокруг. Кто-то из них крикнул: «Жив командир!» А я отвечаю: «Не только жив, но цел и невредим». Знаете ли, родные, что случилось? Шальная пуля попала в часы, которые я носил в нагрудном кармане. Подаренные Дулмой перед нашей свадьбой, серебряные часы на серебряной цепочке спасли мою жизнь. Иначе бы — прямо в сердце».
Судорога свела горло, и Мария замолчала. Но тут же столкнулась с холодным взглядом Дулмы, в котором было немое требование. Глотая окончания слов, заикаясь, продолжала:
— «Крышка, механизм испорчены. Стрелки остановились на 22 часах 04 минутах. Запомните это время!»
— А в ту ночь, — равнодушно сказала Дулма, — на нашего Каурого напал волк.
Мария замолчала и только через некоторое время смогла продолжать:
— «Ах вы, гады, подарок моей любимой жены посмели испортить! Отплачу сполна вам за это!» — подумал я. И в тот день моя батарея отбила три танковые атаки противника. Я был как зверь. «Ну погодите же!» — шептал я. Десять танков оставили фашисты на поле боя. Вот так, моя Дулмаадай, ты спасла меня. Эти часы я буду носить до самых последних дней своих. Милые мои, родные, вот какой я у вас везучий человек!»
Мария украдкой вытерла глаза. Да, необыкновенный человек это. Необыкновенная любовь!
Пагма изучала каждую вмятину и царапину на часах, словно это могло что-то изменить.
— Бабушка, дай мне! — вдруг крикнул Агван.
Пагма послушно встала и положила в руку Агвана часы. Потом, словно по узенькому мостику, тихо пошла к Дулме, высохшей, жилистой рукой коснулась ее кос. Дулма вздрогнула всем телом. Вздрогнула и Мария.
— Доченька моя. — Снова вздрогнула Дулма. Осторожно ступая, подошла Пагма к фотографии, сняла ее с гвоздя, стала рассматривать. — Был или не был у меня сын?
Фотография выпала из ее рук, и стекло разбилось. Мария кинулась поддержать пошатнувшуюся Пагму.
— Он подмигивает мне: «Везучий я», — говорит.
Мария задрожала.
— Повесьте мне папины ордена! Я хочу! — громко и властно сказал Агван. — Хочу!
Вот тут закричала Дулма:
— Замолчи. Не надо!
Но Белобородов неожиданно обрадовался:
— Пусть наденет.
Лицо его осунулось, видно, происходящее не только Марии, но и этим посторонним людям казалось невыносимым.
Улымжиев уже надевал на рубашку Агвана ордена. А возле Белобородова оказалась Пагма.
— О бедный ты, — запричитала она, — ты тоже покалечен, без руки. Храни тебя бог, сынок. Ради матери твоей.
Белобородов хрипло пробормотал:
— Не дождалась она меня, — и обнял единственной рукой острые высохшие плечи Пагмы.
Мария кинулась к двери и столкнулась с Содбо. Содбо ворвался без стука, радостный, с газетой в руках. И замер. Увидел Агвана, увешанного орденами, неподвижную Дулму, сгорбившуюся, подавленную Бальжит, Пагму и обнявшего ее военного. Единственный глаз Содбо стал часто моргать.
— Как же так? Что же это? Жанчип…
— Ты что сказать пришел? — тихо спросила Пагма.
Все смотрели на Содбо. А Содбо повторял:
— Как же это? А? Как же теперь?
— Ты с какой вестью, сынок? — еще раз спросила Пагма.
Бальжит отобрала у Содбо газету, прочитала: «Откликнись, Мария. В госпитале под Львовом лежит тяжело раненный наш командир Степан Дронов. В бреду он часто зовет свою жену Машу. Говорит что-то про Бурятию. У нас возникла смутная надежда: не в Бурятии ли находится его жена Мария с дочерью? Помещаем их фотографию»…
Мария стояла не двигаясь. Громко крикнула Вика:
— Это папа наш жив!
Громко, что-то совсем непонятное, говорили Бальжит и Белобородов.
— Степан жив, — в самое ухо сказала ей Бальжит. Мария осела на пол, не понимая, что теперь будет?
— Как же теперь? — повторил Содбо.
Ночь тянется долго, так долго, как тянулась сперва зима. Вика разлеглась и прижала Агвана к стенке. В окне светло, потому что ночь светлая. Он не знает, сейчас ночь или уже утро, он боится двинуться, чтобы не разбудить Вику. Он хочет сбросить тяжелое одеяло и соскочить с кровати. Но это последняя ночь с Викой. Утром она навсегда уедет. Он толкает Вику в бок. Вика во сне улыбается и поворачивается к нему спиной. Тогда он хватает ее за плечо и поворачивает ее обратно на спину. Берет ее руку и кладет себе на грудь. Пусть ему будет жарко и тесно! Он кладет свою голову на ее подушку. Ее волосы щекочут ему лицо. Ему щекотно везде: и в носу, и в горле, и там, где сердце.
Вике нашли папу. Он так и знал. И ему тоже найдут. Он уверен в этом.
— Ты поплачь! — слышит он шепот тети Маши. — Легче будет.
Агван не дышит.
— Вот Степа выздоровеет, и вы с Агваном приедете к нам. Учить тебя буду. — Голос тети Маши тоже щекочет. — Он же хотел, чтобы ты стала певицей! Это твоя жизнь! — повторяет тетя Маша.
Ах, как ему жарко. Он задохнется сейчас. Он обнимает Викин локоть, гладит его. Он не отдаст тете Маше Вику, увезет ее на летник — и все: там они будут плавать в озере и ловить рыбу. Они будут собирать цветы. Он научит Вику плавать. Он покажет ей норки сусликов. А еще у него есть ласточки и их гнезда с яичками, а потом с птенцами, прямо в их избушке.
Тети Машин голос все щекочет его, щекочет. Мама уплывает синим облачком. «Ду-ду», «бу-бу» — кукует кукушка.
Разбудил его Викин голос:
— Пить, хочу пить!
Вика стояла, как в день приезда, возле печки. В розовом платье, и волосы обвиты розовой лентой. Он зажмурился, вспомнил, хотел закричать, но сжал зубы.
Бабушка молча укладывала в сумку свертки.
— Это тебе лепешки. А еще чулки на зиму.
Мамы не было. Агван, как затаившийся зверь, следил за всеми. Тетя Маша вся красная. Плакала, наверное. Ну и пусть! Зачем она увозит Вику?
Дядя Содбо вошел со свертком. Агван даже задрожал от злости. Это все он, он увозит Вику. Потом вошла тетя Бальжит, очень тихая, старая.
— Лошади готовы. Скоро вы?
У бабушки опустились руки, она уселась на кровать.
— Погоди ты, не беги. Хоть нагляжусь. Больше не увижу.
Вика смеялась. Прыгала возле печки, как когда-то Малашка, и смеялась:
— Тетя Бальжит, мы на поезде поедем? У меня папа нашелся. Мы на поезде поедем?
Он еще крепче сжал зубы.
Тетя Маша сердито одернула Вику:
— Тише, разбудишь Агвана.
И стало тихо, очень тихо. Он зажмурился, чтоб Вика не увидела, что он смотрит.
— Он всю ночь не спал, — прошептала бабушка. — Всю ночь. Затосковал…
И тогда он закричал:
— Я спал.
К нему подскочила Вика:
— Здравствуй. Я уезжаю. Скоро поезд.
Вика погладила его плечо, но он отпихнул ее, соскочил с кровати, натянул штаны и рубаху. Сел на пол, на кабанью шкуру, прижался головой к бабушкиной ноге. Отвернулся от Вики. Ну и пусть уезжает. На что она ему нужна!
Застучал со всего маху обеими руками по кабаньей шкуре:
— Вот тебе, вот.
Вика хотела было схватить его за руку, но он повалился на спину и стал брыкаться.
— Вот тебе, вот. Уезжай!
Вика уселась рядом и положила около его щеки коробку с карандашами, а когда он скосил на нее глаза, поцеловала его в ухо:
— Мама говорит, не насовсем. Ты к нам скоро приедешь. Вот.
Агван садится, вынимает из коробки оранжевый карандаш:
— Солнце возьми себе.
Вика качает головой.
— Это тебе.
Бабушка позвала Вику, и он выскользнул из дома. Утро холодное. За его спиной — дом, впереди — дорога. По ней увезут Вику. По ней уехал отец. И увезли Каурого.
Агван сжимает кулаки.
Видит, как от озера поднимается и идет к нему узкими длинными лучами холод. А за озером черный лес, в котором цветет багульник.
Над черным лесом увидел Агван в бесцветном небе большую звезду. Она была одна во всем небе. Вокруг нее — сине-зеленые иглы. Она то приближается к нему, то убегает от него. Агван крутит головой. Других звезд нет. Одна-единственная, и такая большая!
Он дергает за рукав вышедшую из дома бабушку:
— Что это?
Бабушка поняла. Прижала его к своей юбке.
— Это, сын, утренняя звезда. Видишь, как мигает, зовет на землю солнце. Без нее нет зари. Это звезда надежды. — Бабушка обняла его сухими руками.
Ему стало тепло, но он вырвался, крикнул:
— Не хочу!
Тетя Бальжит и мама суетились возле телеги, укладывали сумки.
Подбежала к нему Вика. Над губой — молочные усики. Из пиалы пила. Ухватила его за шею. Но он вырвался, оттолкнул ее и побежал.
— Аг-ван! Агван! — кричала она ему вслед. А он убегал в степь. Он бежал так быстро, что заболело в боку. Он бежал, закрыв глаза, чтоб не видеть ни дороги, летящей сбоку от него, ни озера, ни леса вдалеке, ни утренней звезды. Он кричал, чтоб не слышать голоса Вики. А она кричала, плакала, звала его. Тогда он зажал уши ладонями и побежал еще быстрее. Земля подбрасывала его, подставляла ему бугры, чтоб он спотыкался, травы и цветы, чтоб он цеплялся за них… У него была здесь своя ямка, в которую он прятался от Вики и Янгара. Вот она. Он свалился в нее и отнял ладони от ушей. Уши шумели. В яме было мокро от росы. Он опустил лицо в росную траву. Все тише и тише становилось в ушах. Он услышал, как шевелится трава.
Сначала у него забрали Янгара, потом ягнят. Потом ушел Каурый. Когда он вернется? Тетя Маша говорит: «Никогда!» Что значит «никогда»? Она говорила, что дядя Степан не вернется никогда. А он взял да вернулся. Может быть, и папа вернется? И Каурый. Но Каурого сожгли. Когда сгорает полено, оно больше не возвращается. Из него — пепел. Значит, он не вернется? Никогда?
Все, кого он любил, от него уходят. И Вика!
Агван всем телом прижимается к земле, упирается в нее лбом. Он не чувствует острых камешков.
Все от него уходят. Почему?
Налетел Янгар. Он запыхался. Язык на боку. С языка падает слюна.
Агван вскочил. Опять примчался ее крик, теперь далекий:
— Агван!
По дороге катилось желтое облачко пыли.
— Агван! — звенел над степью ее крик. Он уже не мог понять, кто кричит: Вика или мать. Ему чудилось, что вместе с криком над степью несется к нему песня его матери, которую тягуче она пела недавно в избе. Ему чудилось, что мама зовет его, громко зовет и плачет, потому что он не идет к ней.
Все стало расплываться — то ли в волнистых струях марева, плывущего от озера, то ли в поднимающемся мутном дне, то ли в слезящихся его глазах.
Возле его ног чутко сидел Янгар. Стекала слюна с языка в цветы.
Вдалеке уже не было желтой пыли, над лесом не было утренней звезды. Из-за леса горбушкой лезло солнце.
Почему он не может никого спасти и сберечь?
Перевод Т. Ошаниной.