Пироги понесли подовые да пряжные[26], с визигой — хозяину славному боярину Василию в угоду, с грибами — для думного дьяка, человека царю близкого степенного Третьякова, с рыбой простенькой, да с рыбой белугой, да с мясом пироги — одни со свининой, другие с зайчатиной душеной, с телятиной парной, с барашком, да было тех пирогов сорок. А к пирогам, почтенному пиру на удовольствие, вышла из покоев драгоценная хозяйка боярыня молодая Мария Романовна. Вышла и в дверях тёмных осталась. То ли на неё пошёл свет, то ли от неё самой — потупились гости: срамота. У боярина Василия от такого выхода поясок ремённый на животе лопнул.
Вышла Мария Романовна к гостям ненамазанная, ни белил на лице, ни румян, ни сурьмы — со своим лицом вышла, бесстыдница! С княгини Черкасской моду взяла. Та и в церковь ездит на посмешище всей Москве такая вот. Хороша лицом княгиня Черкасская, а Мария Романовна — пуще! Смотреть боязно! Такая царица пузану Ваське досталась. Повела рукой в темноту Мария Романовна, объявилась чара в руке. Подошла к почтеннейшему гостю, к Третьякову, поднесла ему чару, а как осушил, удалилась.
Во второй раз вышла в другом наряде, другому гостю подносила. Шестнадцать человек было, в шестнадцати сменах выходила боярыня, последний наряд лучше первого был. На голове венец малый, с теремом, с маковками, с петухами. Окна в тереме — камень лал[27], глаза у петухов — изумруд-камень. Ферязь[28] на ней лёгкая, из-под ферязи воротник из дивного заморского жемчуга, сапожок красней, на высоком каблуке, золотыми цветами расшит.
Встала Мария Романовна к стене, у края стола, потупила голову — всё как надо, ждала, когда боярин Василий пригласит гостей целовать жену. Пригласил.
Целовали по очереди, по степени, и каждого одарила Мария Романовна кружевным платочком. Ушла Мария Романовна на свою половину, к своим гостям — к жёнам завидущим и глупым мужей значительных и нужных, а пир чередом поплыл.
Жарко стало. Распахнули бояре да дьяки шубы, шапки поснимали. Снявши, положили на колени.
За беседой боярин Василий невзначай будто бы вспомнил, как думный дьяк Третьяков подарил царю Михаилу братину[29].
Третьяков приятно обрадовался.
— Государь оценил подарок и за красоту и за слова потешающие. На дне-то братины приказал я выбить: «Человече! Что на мя зрити? Не проглотить ли мя хочешь? Аз есть бражник, воззри, человече, на дно братины сея, оккрыеши тайну свою».
Гости засмеялись, а дольше всех смеялся боярин Василий. Был он толстый да хитрый. Дал Третьякову разойтись, потом вспомнил, как выбирали Михаила Фёдоровича в цари, как Заруцкого на кол посадили, как повесили четырёхлетнего сына Марины Мнишек[30], а дальше сам бог велел ругать полячков. Они и веру пошатнули и нравы испортили; молодые, глядя на них, забывают заветы отцов, по-своему хотят жить, богомерзко. Зашумели бояре — наболело! А Василий, подливая Третьякову двойного вина[31], вспомнил шурина, дворянина Бориса Заблоцкого. Борис Заблоцкий, брат Марии Романовны, уже год сидел в тюрьме за побег на чужую сторону. Боярин Василий слышал, что царь собирается кликнуть людишек в Сибирские воеводства, туда же на хлебопашество отсылают многих душегубов и прочих воров[32]. Третьяков — человек умный — выслушал молча, а говорить стал про белую заморскую кобылу боярина Василия, сильно хваля.
Боярин Василий сразу вроде бы захмелел, зашумел, забахвалился и — бац! — при честном народе:
— Дарю!
Удался пир на славу.
Соколом влетел в покои Марии Романовны толстый боярин Василий. Встал у порога. Один глаз в прищуре, другой на жену, одной рукой о косяк опёрся, другая за спиной. Взвизгнул, как бешеный татарин:
— Ведьма! Захудалая бабёнка! Род сатанинский. Что глаза лупишь?
— Никакого греха за мной нет, Василий Васильевич, — ровно сказала Мария Романовна. — Третьего дня Благовещенский настоятель укорял московских жён, что лица размалёвывают.
— А ты лучше всех, сатана? Срам. На всю Москву — срам! Рожа ты прескверная.
— Василий Васильевич…
— Ма-а-а-лчать!
Воровски подскочил к жене, в руке, что за спиной держал, — кнут. Раз хлестанул, другой, как, бывало, первую жену учил, — и страшно стало. Не завыла Мария Романовна. Рукой лицо заслонила, молчит, а из-под руки такой спокойный глаз, что у Василия Васильевича в животе послабляюще булькнуло.
— Чевой-то ты? — и кнут уронил. Подняла Мария Романовна кнут, подаёт мужу. Тот, будто во сне, взял.
— Иди, боярин, к себе. Протрезвей.
Голос, как влажный камень поутру, — холод. А на плече у Марии Романовны, сквозь разорванную тонкую ферязь, алые паучки.
Был кнут с железами.
Утром, из церкви, люто помня про вчерашнюю обиду, заехала Мария Романовна к Арине Никитичне Годуновой.
Арина Никитична — сестра патриарха Филарета — была своим человеком у царицы. Царица слыла тихой, резкого слова от неё не слышали, чужое несчастье принимала, как своё, ни в чём и никому не отказывала. О бедных заботилась как могла, а пуще всего — о скорбящем ногами царе.
Арина Никитична Годунова, обедая у царицы, сообщила по секрету, что знает человека, который лечит боль в ногах. У Михаила Фёдоровича как раз был приступ, и царица велела найти лекаря.
Тем же часом боярина Василия позвали в Кремль. Царь принял весело, нетерпеливо, за рукав подымая боярина с полу.
— Хватит! Хватит, дружок, Василий Васильевич, спасай уж лучше, никакой моготы нет.
— Как же это спасать-то? — не понял боярин.
— Да как знаешь, дружок, так и спасай.
— А чего ж я знаю, государь?
— Не знаю, чего ты знаешь. Лечи.
— Смилуйся, государь! — боярин рванулся из царских рук и так поспешно вдарился лбом, что встал на него, и ни туда ни сюда, хоть плачь.
— Да ты что, сукин сын, лечить меня не хочешь?! — закричал государь.
Василий Васильевич не в силах разогнуться и в ужасе от того, что вот-вот завалится через голову, закричал, давясь бородой:
— Государь! Оклеветали!
Догадался, наконец, согнуть колени и, уже сидя лягушкой, тянулся губами к царскому сапогу.
— Не могу, государь! Голову отруби, не могу!
— Вот и отрублю, — сказал Михаил Фёдорович тихо, но внятно и крикнул стрельцам: — Кнута ему, чтоб науку свою поскорей вспомнил.
Страдать твоим людишкам, Россия, страдать вечно.
Вот и везли на допрос человека любезного. Не озорной молодец, не беспутный старик, человек разумный и красивый — такой в грех впадает по уму, а не по скудости.
…Сыскной приказ[33]. За столом дьяк. Кивнул стрельцам, чтоб оставили наедине. Подул на замерзшее слюдяное окошко, пальцем потёр проталину, прильнул с любопытством, а сам в это время спрашивал, не вслушиваясь в слова и не ожидая ответа.
— Борис, сын Заблоцкий, с чего бежал к полячишкам? К вере их нечистой? Чем хотел у них выслужиться?
И вдруг повернулся и посмотрел в глаза. За целый год тюрьмы, за многие пытки впервые встретил Борис Заблоцкий умные глаза. И хоть скучно спрашивал дьяк, для чина только, и хоть понимал Борис, что ничего уже не изменит его ответ, что всё решено, может быть, смертный приговор решён, сказал страстно, ради умных глаз:
— Не изменял вере, России не изменял, знать хотел о далёких странах.
Усмехнулся дьяк без ехидства.
— Милостью царя поедешь, дворянин Борис Заблоцкий, в дальние страны.
И когда заколыхнулось у Бориса сердечко, дьяк опять усмехнулся и, глядя невесело, досказал:
— К юкагирским народам, в ледяную Сибирь велено тебе. Московский дом твой в казну взят. Если есть с кем попрощаться, поди. Во второй час ночи гнать тебе в Великий Устюг, наберёшь там охочих людей — и с богом. Чего хотел, то и получил: быть тебе далеко — одной дороги год с половиной.
Из тюрьмы пошёл Борис Заблоцкий в баню. С ним двое стрельцов. Был он над ними начальник, а они его стерегли.
Дело двигалось к весне, но морозы стояли хорошие и темнело рано.
Из бани выкатилось на Бориса облако. Морозная заря жиганула бронзой по облаку, позёмный ветер шевельнул его вправо, влево — и сорвал. Стояла перед Борисом бронзовая баба.
Засмеялась.
И ещё засмеялась.
Скакнула с хохотом мимо, и большой белой рыбой — в мягкий высокий снег.
Ахнула.
Да ещё раз ахнула!
И стояла недвижно Москва перед Борисом, стояли белые дымы над Москвой, и на всю её, тихую, ахала белая баба.
Ослабел Борис. Давнуло с подлавок тяжёлым, застоявшимся паром, очурбанило голову, упал было.
Сунул заросшую опальную голову в холодную воду, отошёл. Слабыми руками поводил по тюремным своим телесам, плеснул водичкой раз, другой и запотел. Обволокла его дрёма. Не было силы, и охоты не было думать ли, двигаться ли.
Зудела исступлённым зудом спина, пробирал озноб. Каменные холода вышибала из него баня, и он улыбался, как дурачок.
Уже при звёздах явился Борис к дому боярина Василия. Явился с боязнью, что не примут, но приняли вдруг поспешно, без долгих русских церемоний.
Опало сдобное тесто, и проступило на боярине Василии маленькое напуганное лицо.
— Господи, Борис Романович! Рады мы тебе, да беда, неладная беда у нас! Прости ты, бога ради, ничего я не соображу никак! Научи ты меня, умный человек, бога ради!
Какого угодно ждал Борис приёма, а о том, что большой боярин в ноги ему плюхнется, и во сне не видал.
— Оклеветали меня, Борис Романович! С головой пропал! Пропал! Про-о-па-ал!
Это уже боярин пел для себя, и, не зная как быть, Борис тоже уселся на пол. Пришлось ему приютить на плече расплывчатую щёку несчастного зятя.
Тот шёпотом плакался, а сморкался трубно, на весь дом.
— Донесли царю, будто знаю траву от ножных болезней. У царя-то ножки свербят, а я-то никакой травки не знаю, и велел он бить меня кнутом и до утра думать…
— Кто оговорил-то, Василий Васильевич?
— Не знаю. Может, Бутурлины, может, Облязовы. Ведь все за места дерутся, а в драке каждый побольней норовит вдарить.
— Мария Романовна-то что думает?
— Не знаю. В ссоре мы. Не пускает меня к себе. Я хоть и виноват перед ней, да ведь не чужой. Муж!
Он вдруг вскочил, ударил пудовыми ножками в белые половицы:
— Муж я! Господин!
Шапку бросил, засиял бритой на татарский манер лысиной — и поник. Побрёл в угол за шапкой, поднял и, держа её в руках, просил Бориса жалобно:
— Порадей, шурин. Я ведь тебя из ямы вытащил, а ты меня от плахи спаси. Поговори с Марией Романовной, она умная, а я умом совсемушки осиротел.
Борис поклонился боярину.
— Спасибо, Василий Васильевич! Не забуду твоей доброты. Небось дьяки-то ободрали?
— Чего там! Родственники ведь. Жизнь видишь какая! Вчера был хозяин себе, а завтра зарежут. Держаться друг дружки надо.
— Чтоб держаться-то — руки коротки, Василий Васильевич. Из Сибири не дотянешься.
— Ишь ты! В Сибирь послали! — притворно опечалился боярин. — Это ж не слаще тюрьмы. Ледяной погреб.
А сам был рад, рад! И помог родственничку и сплавил, опального, с глаз долой.
Мария Романовна как упала на грудь Борису, так и затихла. Поцеловал он её в сухие глаза, а сам плакал.
— Очнись, Маша! Времени у меня мало.
По-птичьи затрепетала, ухватилась большими глазами намертво.
— В Сибирь?
— Пока в Великий Устюг.
— В Сибирь?
— Потом — да. В Сибирь.
— Братик ты мой, Бориска. Единственный на свете друг. Невозможно ведь так жить… Одиноко. Что же с тобой будет? Боже ты мой, зачем дал ты мне ум?
— Не так уж всё страшно, Маша! Там ведь тоже люди живут. Своей охотой. Я вот за охочими в Великий Устюг еду.
— Шубу! Шубу тебе надо добрую!
Мария Романовна заметалась, кликнула служку, велела шубы тащить.
— Подожди обо мне хлопотать, — попросил Борис, — у тебя там Василий Васильевич голову потерял.
— Пока не потерял. Он её завтра потеряет.
— Что с лучи лось-то у вас?
— Что? Поучил он меня. К гостям вышла ненамазанная. Вот и я поучила его.
— Тю-тю! — догадался Борис. — Совета твоего прислал просить.
— Пригодилась, значит? Ах, боярин, боярин! В Думу ведь ездит. Советы царю даёт.
И опять засуетилась, столы накрывать велела, а потом упала на заморский стул и залилась горючими российскими слезами.
С боярином своим была Мария Романовна строга. Говорила властно, тот слушал да кивал.
— Возьми сушёного ландыша, от него сон крепче, тоску он гонит, возьми корень аира — изжогу лечит, тысячелистник возьми — покушает царь хорошо, ну и укропа для приятности. Травки эти есть у нас, смешай их и в питьё. Вреда не будет да и пользы никакой. Повелел тебе государь лекарем быть — будь им. Его немцы небось меньше тебя знают, а в почёте.
Наутро боярин Василий был у царя, врачевал, и успешно. Михаилу Фёдоровичу вдруг полегчало, наградил он боярина шубой, а потом велел бить кнутом: знал средство, а утаивал, не хотел своего государя лечить!
Из-под полоза выбегала дорога. Лес да клок небес. Не было и над полями неба, что внизу бело, что вверху. Стояли дымы над заснеженными избами, махал широкими крыльями ворон и не мог никуда улететь, храпели лошади от бега, а чудилось, что тычутся они мордами в ясли, жуют и дремлют. Ничто никуда не двигалось, одна дорога бежала. Под усыпительный скрип полозьев кипела безнадёжная мстительная ярость.
Дал бог жизнь тебе, человек. Зачем? Ум твой твоему государю не надобен, учёность твоя твоему государю не надобна, честность твоя — не надобна и храброе сердце тоже. Коль не надобен, почему не отпустить на все четыре стороны? Ведь где-то нужда в учёном человеке, где-то в цене честность, прямая как меч, где-нибудь обрадовались бы храброму воину. Так нет! Ни себе, ни тебе. Человек не нужен, нужен мешок с костями, с дыркой для жратвы, с толстым задом для сидения. Сиди помалкивай! А не хочешь — в тюрьму! Себя захотел показать — в тюрьму! Жить не по старине задумал, не по заветам отцов, а по-своему — в тюрьму! В тюрьму — за умысел! А весь умысел — не зазря чтоб жизнь прошла. Чтоб хоть что-то совершилось в этом заснувшем мире.
Гони, ямщик! Далёкий путь, государев наказ!
В Ростове Великом было пусто. В смуту[34] поляки да казаки свирепо разграбили и пожгли город. Поднимался он из развалин медленно. Хорошо жилось только людям Варницкой слободы. Здесь варили соль, а соль в Московском царстве ценилась дорого.
Борис Заблоцкий, уставший с дороги, больной после тюрьмы, задержался в Ростове, надеясь приехать в Великий Устюг не хилым опальником, а государственным человеком с голосом зычным, с пронзительным глазом, на руку тяжёлым.
Смотрел Борис, как строят десятиугольную земляную крепость. Опять закипала злоба. Строили крепость по приказу великого «радетеля» за Россию, святейшего человека, отца православной церкви и отца Михаила Фёдоровича, по приказу патриарха Филарета[35]. Того Филарета, который ездил в Польшу звать на русский престол королевича Владислава, Филарета Романова, получившего патриаршество из рук Тушинского вора.
Молчит Россия. Бьют — молчит, жгут — молчит, разойдётся — падают под неумолимой рукой не те.
Загляделся Борис на молодицу. Ходила по воду. Несёт большой глиняный кувшин на плече. Кувшином и загораживается. Из-за кувшина-то, как из-за угла, два синих озера. Примёрзли сапоги у Бориса к дороге — и вдруг залязгали цепи, заплясало перед глазами сизое лицо дурака.
— Боярин хороший, купи руськую землю за грошик.
— Сгинь! — тихо и властно приказал Борис.
Дурак, обвешанный цепями, вдарился вдруг в ноги, рассыпая проклятый звон, и, снизу неимоверно запрокидывая голову, потянулся козлиной бородой к Борису.
— Боярин хороший, купи руськую землю за грошик! Купи, миленька-а-ай!
Завыл.
Не помня себя, Борис, носивший на правой руке пернач[36], размахнулся и ударил. Вопль оборвался, дурак вздрогнул спиной и лёг на кровавый снег. Борис увидел босые красные ноги, сплюнул и пошёл на ям[37].
Ныло в тоске сердце. Приказал ехать. Ехали целый день, а дурак не выходил из головы, не было прощения безумному гневу.
Мчался как угорелый сквозь ночь, до смерти пугая лютым гиканьем лошадей. Следом за ним — злые от недопоя стрельцы. Ночь была огненная, как наваждение. Слепыми щенками низко висели звёзды, срывались, шарили по небу. Лошади храпели, всхлипывал от ужаса ямщик. Орало где-то.
Борис встал вдруг на возке, схватил ямщика за плечи.
— Назад! Разворачивай, охотник!
Огрел по спине кулаком. Вырывая вожжи, развернул лошадей.
— Назад! Разва-а-арачивай! — благим матом вопили стрельцы, чуя смерть отовсюду — и перед носом и за спиной.
Борис погонял сам. Безумно раскатывались на спусках, юзом шли на одном полозе — и стали наконец. То ли лошади стали, то ли Борис остановил. Пошёл по дороге. Слушал, как хрустит снег. Лёг, будто издыхающая лошадь. Тёрся щекой о землю, выворачивал измученный глаз к небу. Бессловесно, не осеняя крестом живота, просил тишины у бога.
Опять развернул лошадей на Великий Устюг. Ехал лихо. Никуда больше не торопясь. Лошади пофыркивали, скрипели полозья. И снизошёл на людей добрый дорожный сон.
В Великом Устюге Заблоцкий поселился на Вздыхательной улице. Воевода обошёлся с ним почтительно: хоть и опальный, да ведь родственник боярину Василию, а боярин Василий в Думе сидит и царю не противен.
Водил воевода Заблоцкого по крепости. На воротах Спасской башни, что гляделась на реку Сухону, икона Спаса Нерукотворного потемнела и покосилась. Одна башня цела, другая сгнила. Две пищали немецкие, полуторные, без ядер; сто двадцать восемь затинных[38] русских, наполовину для стрельбы не пригодны, а какие пригодны — к тем ядер или нет, или есть, так мало.
Весна пришла, лёд сошёл, тогда и послали служилый народ по деревням с грамотами набирать охочих людей до Сибири.
Ждали тепла, большого базара, на базаре охочий человек в два раза сговорчивей.
А Заблоцкий по весне совсем хмурым стал.
Воевода позвал пятидесятника Афоньку Чеснокова.
— Скучает Заблоцкий-то. Целый год в тюрьме сидел. Соображай, Афонька!
Чесноков хмыкнул.
— Сделаем, и очень даже.
Крикнул стрельцу из своих. Пошептал ему на всю улицу в сообразительное ухо и на весь город досказал:
— Да чтобы стол был как стол, чтоб ножки подламывались!
Утром барабанили в дверь и окно. Борис встал. Спокойно, ожидая всего, оделся, сунул за пояс не туго оба пистолета, вышел на крыльцо.
Под окном стоял молодой мужик. Рубаха, разодранная до пупа, порхала, как бабочка, и мужик тянул её за крылья книзу, и от этого старания крылья приобретали широту и большую свободу.
— Ты что барабанишь?
Мужик распустил крылья, поглядел на Бориса и передразнил:
— А ты что барабанишь?
— Ну-ну!
— Вот тебе и «ну-ну»! — опять передразнил мужик. — Видишь, рубаха лопнула у человека.
— А зачем стучишь?
— Я тебе говорю: видишь — рубаха лопнула. Балда! Починить нужно.
— Хам! — Борис выхватил пистолет.
Мужик завязал рубаху на животе узлом и уж потом только показал на воробьишку, одиноко сидящего на маковке крытых ворот.
— А в него попадёшь?
Борис прищурил глаза, прикидывая расстояние.
— Не попаду.
— А я попаду.
— Врёшь, собака!
— Спорим! Попаду — твоя опохмелка, а не попаду, — мужик развёл руками. — Значит, не попаду. Нету у меня денег.
— Не попадёшь, я вот из этого, — Борис погладил рукоятку второго пистолета, — расквашу твою башку, как пустой огурец.
— Согласен, болеть хоть не будет.
А воробей, глупый, всё не улетал.
Мужик поднялся на крыльцо, повертел пистолет в руках, посмотрел на Бориса, усмехнулся и пальнул. От воробья только пух.
Взвизгнула, в одной рубахе вылетела в сенцы хозяйка дома.
— Похмелье ставь, — сказал ей Борис. — А ты держи второй. Ну-ка вон по коньку на крыше.
— Жалко, — сказал мужик, — я лучше второго воробья подожду. Вон видишь на сарае.
Грохнуло — и второго воробья как не бывало.
— Годишься, — сказал Борис.
— Куда?
— Ко мне в отряд, в казаки.
— Я гожусь, — сказал мужик. — Да и ты ничего. Не дрейфишь. Пистолеты не побоялся дать.
— Язык у тебя, мужик!
— А чего? — высунул язык и всё косил глазами, пытаясь увидеть.
Борис захохотал.
— Пошли выпьем, хитрюга. Как зовут?
— Семейка!
— Семён, значит!
— Семён Дежнёв.
— Ну, пошли, Семён Дежнёв.
Со свету в избе было темно. Один стол жил. Пылала боками круглыми братина, чары перебрасывались огнями, мерцала чешуёй длинная, позабытая на вчерашнем пиру рыбина.
Сели.
Хозяйка подала похмелье: ломтики баранины в огуречном рассоле, с мелкокрошенными солёными огурцами, с уксусом, с перцем. Семён жадно перехватил из рук тарель, по-басурмански, через край прильнул к огненной мешанине. Передохнул, допил жидкое и, отирая рот и вспотевшее лицо, извинился улыбкой.
Выпили.
— Согласен в Сибирь-то или так, болтал? — спросил Борис.
— А что ж я, хуже других? Наших за Камнем-то[39] знаешь сколько?
— Знаю. Не знаю только, с чего несёт вас туда?
— От беспокойства. Тесно. Шагнул — Белое море, в другую сторону шагнул — Москва. А за Камнем хоть туда ходи, хоть сюда, а конца земли нет.
— На что он тебе сдался, земельный конец? — встряла в разговор хозяйка дома. — Тебе и здесь небось хорошо. Выпил — что небо, что земля — едино.
— А как же он мне не нужен, конец земли?
— Так и не нужен.
— Нужен.
— Зачем, глупая башка?
— Молчи, баба! Сказал нужен — значит, нужен. Не твоего ума дело! Нужен! А зачем — я, может, и сам не знаю, а знаю, что нужен. Да и-их! Стоять на самой маковке. Вся земля пройдена! И что там дальше — видно.
— Сеня, Сеня! Из тебя золотой бы мужик вышел. И работать умеешь, не балбес какой, добрый, пригожий, а всё тебя за кудыкины горы тянет.
Заблоцкий встал.
— Вот тебе, Семён, на вино, в полдень приходи на Большую торговую площадь. Край земли хочешь посмотреть, со мной пойдёшь — посмотришь. Помни, верного человека не забывают. Я тебя не забуду. Прощай пока.
Семён взял деньги.
— Рубаху пойду покупать.
Базарный день был светел и весел, как золотые головы сорока церквей Великого Устюга.
На трёх торговых площадях суетилась Русь.
Белозерский купчина Емельян Евсеев привёз ложки. Шесть тысяч корельчатых, десять тысяч плах да 300 кленовых.
В сладком ряду торговали пряниками. Тут тебе и архангельская козуля и холмогорская о четырёх ногах, пряники путивльские, тверские. Торговали солёными сливами, вишнями в мёду. Деревенщина привезла шестьдесят возов луку да чесноку столько же. Продавали на подъёмы и тысячи.
С рыбой — беда, завалили прилавки, растогачили[40] возы. Разорялись в крике мужики, промышлявшие ершом.
— Ерши, ерши!
Рыба мяконькая,
Костеватенькая.
Кто ерша купит,
Того молодка поцелует,
Молодец обнимет!
Трепыхались золотые живучие караси, окуни мерцали в зелёных, набитых травой корзинах. Язь, щука, судак, сельдь да ещё сельдь царская с Печоры, Двины, в махоньких бочонках, засоленная так, что во рту от неё и прохладно, и солоно, и сладко. Длинная стерлядь, осётры, белуга. Суздалец Гришка Тимофеев явил три подводы икры, 30 белуг, 200 осётров свежих, 74 белуги свежие, да ещё дорогую, любимую рыбку с душком, а стоил его товар 200 рублей.
Говяжье сало продавали бочками и возами, свиное и медвежье — караваями; масло коровье гляделось лунами из красных глиняных горшков, купцы продавали его и покупали возами, а конопляное, ореховое и льняное — бочками.
Медовый дух перешибал многие ароматы и запахи. Мёд стоял в кадках, туесах, береснях, горшках, кринках. Им торговали монахи, седые лунявые старики и молодцы душа нараспашку. Манило в скромные затенённые углы, где в кулях дремал покуда анис и хмель.
Семён потолкался там и тут, поглазел на учёного медведя, возившего по кругу воз, на котором в загончике стояли овцы с круглыми от страха глазами, пошёл в ряды, где торговали одеждой и всякой всячиной.
Продавцы сапог посматривали на него с недоверием, но помять в руках товар давали. Рубаху он купил сразу, свою скинул, надел новую, старую бросил нищим.
В этих рядах пахло чистыми холстами и сладко кожами. Кожами торговали городов сорок. Были кожи конские, овчины, козлиные, яловичьи, свиные, кошачьи, мерлушка…
Горы мехов подманивали пуховитостью и тёплым блеском. Белка, заяц, лиса, куница, хорь, горностай, выдра, норка, рысь — живи не хочу!
Семён любил меха, особенно куницу: хорошая тёмная куница не уступала неброским сановитым богатством даже соболю.
Семён всё ещё глазел на товары, когда посреди площади на заготовленном с вечера помосте появился зычный дьяк и, крикнув тишины, стал читать царский указ о наборе охочих вольных людей в Сибирь.
Люди Заблоцкого подкатили к помосту две бочки с белым вином, поставили на помост красный стул. Заблоцкий, окружённый стрельцами, сел на стул и, весело посматривая в толпу, стал ждать.
Вышел паря. Толпа ему была по плечо. Ножищи поставил робко, одна к одной, плечом заслоняется, как девица крылом, улыбка что блин на масленице.
— Меня возьми!
По тому, как шевельнулась толпа, как стало ей весело, как трудно погасила она веселье своё, выжидая и постреливая глазами, Заблоцкий понял: парень из дураков.
— В Сибирь хочешь?
— А что?
— Коль так, иди выпей вина за здоровье государя нашего.
— Да ну её! Горькая! Я за царя-батюшку помолюсь лучше.
— Тогда за то, что ты не оробел, за то, что первым надумал исполнить государеву волю, получай алтын.
Дьяк нагнулся над ухом Заблоцкого и зашептал что-то. Заблоцкий слушал, не отпускал с лица улыбки. Дал парню алтын, спросил:
— Зовут как?
— Митяй.
— Слушай, Митяй, царю нужны слуги рукастые да головастые. Руки я у тебя вижу подходящие, а головой как, силён?
— Головой не дюже! — Митяй сокрушённо вздохнул, а толпа, не удержавшись, прыснула.
Заблоцкий не смеялся.
— Отгадай, Митяй, загадку. Отгадаешь, возьму в Сибирь, а нет — и суда нет. Вот скажи, что это: «О шести ногах, о две головы, один хвост».
— Вошь, должно быть.
Торговая площадь взвыла от восторга.
Заблоцкий выждал, пока уляжется смех, и продолжал представление.
— Почему ж, вошь-то?
— А кто? Ноги у неё есть. Твоя голова да её голова — две.
— А хвост?
— Так, может, она по лошади ползёт.
— Ну вот что, — решил Заблоцкий, — беру тебя в запасные. В Сибири-то небось не знают, что ты дурак.
— Знают, — Митяй совсем опечалился.
— Откуда ж?
— У Ивана Пуляева в работниках ходил я. Лошадь завязла, а я тащил-тащил — хвост оторвал. Вижу, больно скотине, а нога не вынается, я-то и отсёк топором ногу. А Пуляев меня побил маленько и в Сибирь ушёл.
— Гуляй покуда, Митяй, нам делом надо заняться.
Стал Заблоцкий строгим, спросил у толпы:
— Охочие люди до Сибири остались в Устюге Великом или перевелись? Желает кто идти на новые земли?
Из толпы вышло человек десять. Пока они пили вино, пока их записывали, набралось ещё с десяток мужиков. Заблоцкий повеселел.
А Семён тем временем прошёлся по кабакам Адовой улицы. Похвалялся.
— В Сибирь подаюсь. Айда со мной. Свет поглядим, соболя добудем, а то пройдёт в нашем болоте жизнь — не заметишь, вспомнить будет нечего, внукам нечего будет рассказать.
Когда записался у Заблоцкого последний охочий человек, прочитал он в толпу слёзную челобитную царю-государю Михаилу Фёдоровичу от сибирских пахарей:
«…Все мы людишки одинокие и холостые. Как, государь, с твоей государевой пашни придём — хлебы печём, и ести варим, и толчём, и мелем сами. Опочиву нет ни на мал час! А кабы, государь, у нас, сирот твоих, жёнушки были, мы бы хотя избные работы не знали.
Милосердный государь, царь, смилуйся, пожалуй нас, сирот твоих бедных, своим царским денежным жалованьем на платишко и на обувь и вели, государь, нам прислати гулящих женочек, на ком женитися».
В толпе захихикали, но Заблоцкий махнул на неё рукой и крикнул:
— Девицы ли, вдовы ли, есть ли среди вас охочие — поехать к сибирским пахарям в жёны им!
Наступила вдруг тишина над торжищем. Застеснялись люди чего-то. Мужики упёрлись глазами в баб, а те — в краску — и хихикать. Понял Заблоцкий — охочих до Сибири женщин не найти, но случилось чудо.
Молодая девка торговала расписными лукошками. С лукошком через плечо и взошла перед Заблоцким на высокий помост. Бабы завизжали аж, засвистели люто мужики, Заблоцкий и тот смутился.
— Сирота я. А мужикам сибирским не пропадать же.
Мужики к помосту подались, бородами распыхались, озорство в глазах.
Рассердился Заблоцкий.
— Тихо, мужицкий дух! Золотая перед вами девушка. На божеское дело идёт, на царское, на людское ведь!
А у самого в руках пернач заиграл. Отшатнулась толпа. Затихла. Перед ней стояла высокая молоденькая девушка. На одном плече коса светлая, как речка по песку, на другом алые лукошки, на щеках девический жаркий стыд, глазами — в небо, слёзы из глаз, а стоит прямо, и гордая, как богородица, и тихая, как белая северная ночь.
Всему Великому Устюгу позорно стало от крика и топота, от корявости своей, от нечаянной злобы, от посоромщины.
А дурак Митяй встал посреди площади перед женщиной той на колени и перекрестился, как на святую церковь.
Набрал Заблоцкий сто пятьдесят мужиков. В невесты к сибирским землепашцам собирались пока что две женщины.
Заблоцкий выдал будущим казакам малость денег и отпустил гулять неделю. Со стрелецкой головой сговорились — на пьянство прощальное смотреть сквозь пальцы.
И «сибиряки» подрались со стрельцами. Пятидесятник[41] Афонька Чесноков по привычке гаркнул в кабаке на голь перекатную. Другой раз сникли бы, а тут вдруг ответствовал один так заковыристо, что Афонька подавился пивом и в ярости пустил в него тяжёлую кружку. Тот хрястнул пятидесятника ладонью по толстой шее.
Стрельцы бросились на помощь к начальству. Братва очень этому обрадовалась и вынесла их из кабака на проворных своих ногах.
Стрельцы кликнули своих и погнали братву по Гулящей улице в крепость. По исконной привычке та пошла было врассыпную, но явился из-под земли Митяй… Он взял двумя руками двух стрельцов и бросил в зелёную воду рва, потом взял ещё двух и опять бросил. Тут ему неосторожно угодили в лоб, и он сильно обиделся. Не стал больше бросать стрельцов в воду, а стал больно бить их. И так больно, что они побежали, а братва подхватила Митяя под руки и увела в отвоёванный кабак. Никто гулящих больше не трогал, потому что воевода послал к Афоньке Чеснокову приказного человека и велел унять своих, ибо тому, кто идёт волей в Сибирь, разрешается на Руси пить и песни петь сколько хочешь.
А Митяя Заблоцкий всё-таки не взял с собой. Дал ему рубль и велел ума набираться.
— Ладно, — согласился Митяй. — Я ещё вас догоню.
Провожали «сибиряков» всем городом. Служили молебен в церкви Николая Чудотворца Гостенского. Казаки были одеты в дорожное платье, а горожане — в праздничное.
У причалов на серых волнах Сухоны покачивались дремотно большие ладьи.
Кончилась служба, повалил из церкви народ к пристани. Торжественно ударили колокола, чтобы в далёких землях сибирских помнилось землепроходцам домашнее свежее утро, жёлтый ветер над Сухоной, между порывами ласковое прикосновение солнца, чтобы помнилось им: провожали празднично, с надеждой на долгую жизнь, на весёлое богатое возвращение.
Поплыли ладьи. Стояли в ладьях герои, великие мореплаватели, покорители народов, гор, вечной зимы, стояли парни, ушедшие за соболем, а случаем и за вечным почётом, вечной памятью, благодарностью и не увядающим в веках удивлением. Пошли, пошли люди вслед за медлительными ладьями, пошли за город по высокому берегу и все обиды простили тем, кто не убоялся полунощной холодной и неведомой страны, и полюбили всех, и запомнили всех, чтобы о самых удачливых рассказать внукам. И женщин простили, и пожалели, и возгордились смелостью их. Стояли они вдвоём, обнявшись, взмахивая робко платочками.
Землепроходцы были без шапок. В звезду свою верили. Но и знать знали — редкому из них выпадет счастье вернуться на этот обрывистый берег, лбом в святом трепетном поклоне коснуться зелёной земли, поцеловать её, жёсткую, и — кто знает — может, никому не суждено успокоиться под её большими замечтавшимися берёзами.
До реки Юга не надевали шапок, а там пошли Двиной и — конец празднику. Начался долгий поход, началась казачья жизнь: с ладьи — на коня, с коня на коч[42], коч о камни — вдрызг и пешком неведомо куда, неведомо где, с верой в землю, ради которой живота отцы не щадили, да и дети не щадят.
В Верхотурье[43] Бориса Заблоцкого встретили неласково.
Местное начальство засиделось, охамело на взятках. Заблоцкий был для них зряшный человек, без денег, без товара да ещё гонимый.
В те поры Верхотурье славилось. Каждый год проходило здесь за Камень человек по тысяче, по две, с товарами на шестьдесят, а то и на сто тысяч дорогих московских рублей.
Борис остановился в избе одинокого старика вместе с Семёном. В первый же день, пока Заблоцкий ходил по начальству, сделали его вещам тайный осмотр. Так ловко, что по всей избе раскидали нехитрое барахлишко.
Глянул на это Борис, от ярости ногами затопал. Кинулся было к начальству, а Семён его задержал.
Заблоцкий успокоился, но к воеводе пошёл всё-таки. Тот ему сказал не таясь:
— Велено было, вот и смотрели. И не шебуршись, а то и от своей власти добавлю. Иди! Заслужишь у государя прощение, тогда ходи себе козырем, а пока — молчи уж!
До самого отъезда из Верхотурья не выходил Заблоцкий из дома. Лежал, в потолок смотрел.
Триста лет назад в сказании о стране сибирской дьяк Савва написал: «Сия убо страна полунощная; стоит же от России царствующего града Москвы во многих расстояний, яко до трию тысящ поприщ суть. Межи сих же государств российского и сибирские страны земли — облежит Камень, превысочайший зело, яко досязати верхом и холмом до облак небесных… Из сего же Камени реки многие истекоша, овие поидоша к российскому царству, овии же в сибирскую землю. И быть реки пространны и прекрасны зело, в них же воды сладчайшие и рыбы различныя многие».
Прошёл Заблоцкий тот великий Камень — Урал.
Долгий был путь, а Заблоцкий после Верхотурья не отходил сердцем, злой стал, драчливый, молчал.
В степях воевали с отрядами мунгальского Цысанхана[44].
Наскочила было татарва, да обожглась, думали, купцы, а напоролись на казаков. Кого из них постреляли, кто ушёл, а одного татарина в плен взяли.
Заблоцкий велел накормить его и не обижать.
Ночью Дежнёва осторожно тронули за плечо. Он проснулся. Над ним склонился Заблоцкий, прижал палец к губам — тихо! Поманил за собой.
Они ушли в степь, подальше от бивака. Заблоцкий шёл впереди. Наконец он остановился. Семён ждал, что будет дальше. Заблоцкий положил ему руки на плечи, посмотрел в глаза. И вдруг встал на колени.
— Не перед тобой винюсь, перед всей русской землёй, перед всем народом. Коль можешь, и сам прости меня, грешного.
Догадка шевельнулась в душе у Семёна. И Заблоцкий понял, что догадался Семён.
— Да. Ухожу. В Москве — тюрьма. В Верхотурье — досмотр. А в Сибири — и кнутом прибьют. Хотелось когда-то в немецкие страны, ума-разума поднабраться — не судьба. В таинственный Китай попробую уйти. Страна древняя, мудрая, может быть, там для России нашей пользу сумею принести. Осудишь, Семён?
— Нет. Если нет места дома, где-нибудь всё равно пустует твоё.
— Спасибо! Просьба к тебе. Возьми это письмо. Случится, будешь в Москве, передай сестре моей, Марии Романовне. Почтой не шли, не дойдёт.
— Да когда ж я в Москве-то буду?
— Может, и будешь когда. Мне-то ведь пути заказаны навечно.
Взял письмо Семён, положил на грудь.
Заплакали.
Сели на землю. Семён поднялся первым.
— Пора небось?
— Пора.
Заблоцкий тихо свистнул. Из недалёких кустов вывел человек двух лошадей. Семён угадал в нём татарина.
— С ним уходишь?
— Дорогу укажет. Прощай.
Обнялись трижды. Трижды поцеловались.
— Обмотай тряпками копыта, — сказал Семён.
— Сделано уже. Татарин толковый. Прощай, Семён.
— Прощай! Подожди ехать, дай мне в лагерь уйти.
Семён быстро пошёл. Лёг и долго вслушивался в степь. Так ничего и не услышал.
Всходило солнце, когда Борис добрался до Цысанхана. Молодой старик — борода седая, а лицо румяное, как у юноши, — привёл Бориса в главный шатёр.
Цысанхан возлежал на огромных подушках, а его великолепный живот подпирала золочёная скамеечка. Цысанхан смотрел на Бориса блестящими чёрными глазами и молчал.
Борис поклонился, но хан даже позу не переменил.
— Великий Цысанхан, — заговорил Борис по-татарски, — я пришёл к тебе с открытым сердцем. Хочу приумножить славу и силу человека. Мне едино — русские или немцы, татары или китайцы пожнут плоды с моего дерева. Я прошу тебя, Великий Цысанхан, уповая на твоё великомудрие и щедрость, помочь мне добраться до ваших прекрасных городов, где верой и правдой послужу вашим народам.
Цысанхан что-то промычал, и тут же вбежали в шатёр, согнувшись в три погибели, слуги и подали хану трубку.
— Он не слышит тебя, — сказал молодой старик Заблоцкому. — Великий Цысанхан познает тайны вечного времени и пространства.
Только теперь Борис уловил приторный запах анаши[45]. Борис вспыхнул, успел погасить гнев, но молодой старик всё заметил.
— Тебя ждёт Алли-Бэшэ, которого ты спас от плена. Твою прекрасную речь ты скажешь завтра. Она мне понравилась, я с удовольствием послушаю её и второй раз.
Молодой старик говорил серьёзно, но Борис видел: премьер-министр странного президента издевается.
Алли-Бэшэ закатил в честь Заблоцкого большой пир. Алли-Бэшэ был знатный и богатый человек, ближний родственник Цысанхана.
Борис притворялся весёлым, а мысли у него метались, словно волк в западне.
Всё, что сделано, — сделано, всё, что было, — было. Воротишься к своим — на цепь посадят, здесь тоже пощады не жди. Может, и доберёшься до Китая, да будет ли кому рассказать об увиденных чудесах? Неужто пропала жизнь?
Борис потянулся за жирным куском баранины, стараясь не слушать чавканья и икоты.
Вечером он узнал, что мунгалы собираются разбить его отряд. Русские будут ночевать на берегу реки. Ночью нападут на них с трёх сторон, сбросят людей в воду, кто уцелеет — в рабы.
Борис стал нахваливать Алли-Бэшэ мунгальских лошадей. Алли-Бэшэ повёл гостя в табун. Поймали двух прекрасных коней. На одного Алли-Бэшэ сел, на другого — Заблоцкий. Вокруг стояли воины, любовались лошадиной статью.
— Да превыше всего родной народ, — вдруг сказал Борис по-русски.
— Что? — спросил Алли-Бэшэ, улыбаясь.
— То, что сказал.
Борис наотмашь ударил Алли-Бэшэ по затылку и выбил из седла.
Осадил вздыбившуюся лошадь и помчался в степь. За ним погнались. Чуя, что внезапное нападение срывается, татары посадили в сёдла всех своих мужчин, и на пятках у Заблоцкого пошли на русских.
Хорош был у Заблоцкого конь. Ушёл. Влетел вихрем в русский лагерь.
— Казаки, к бою!
Вокруг него столпились было с оружием, но уже катилась по степи большая пыль, некогда было ни судить, ни спрашивать. Заблоцкий вырвал у кого-то саблю, крутился перед казаками, кричал:
— Коль нет места под своим солнцем, так хоть за своих — под чужим — голову сложить! Прощайте, ребята!
Помчался на мунгалов, сшибся с первым, снёс ему голову, срубил на ходу второго, налетел на третьего. Тут кто-то из татар подскочил сбоку и проткнул грустного дворянина зубастым копьём. Отбили казаки атаку, прогнали татар, нашли тело Заблоцкого, похоронили.
— Чудной человек! — сказал кто-то. — К татарам бегал, татар и бил. За Русь кричал — и ей же изменил, изменил, а погиб за неё.
Так и остался Заблоцкий в памяти — чудным. А потом было у казаков много походов, много битв, много земель прошли, многие народы покорили. Забылся бой, забылся и Заблоцкий.
И Семён, может, тоже забыл бы, да лежало на его груди заветное письмо — помнил он наказ дворянина.
Семён Дежнёв охотился на соболей.
Он вышел из распадины и остолбенел В пяти шагах на низком суку сидел глухарь Пытая судьбу, Семён стоял долго, и глухарь не улетал. «Коль глухарь не улетел быть счастью». У Семёна полегчало в ногах двинулся прямиком в тайгу, и тайга расступилась. Стояли перед Семёном три юрты возле юрт олени. Бегали, покрикивая встревоженные люди.
У Байаная рожала жена. Женщины рас плели косы, были открыты все замки, раз вязали все узлы, а женщина не могла раз родиться. Уже опускали её руки в воду уже расщепил Байанай ствол молодого дерева — не помогало.
Семён умел по-ихнему. Попросил показать роженицу. Его провели в юрту. Женщина устала и не могла даже кричать.
Семён снял с пояса сулею — походную свою бутылочку, открыл, поднёс к губам роженицы. Она, искавшая спасения, пила воду, и вода эта была горячая, как пламя большого костра. Неожиданно и для себя самого Семён отстранил сулею, потянулся к пищальке да как грохнул: в пологе клок выдрало, ахнула в ужасе женщина, и через минуту тоненько закричал родившийся мальчик.
Пришёл к Байанаю русский, пришло с русским счастье. Выжила молодая жена, родила жена охотника. Пошёл Байанай в тайгу, убил дикого оленя — вернулась к Байанаю сила. О Байанае говорили, что любила его девушка-богиня. Был он в юности самым удачливым охотником, делился добычей, а сколько её было — ни разу не сказал. Говорили о Байанае: изменил он девушке-богине ради смертной девушки. В наказание ослабели руки у Байаная, ослабели ноги, не мог угнаться за дичью. Пали его быстрые олени. От стада осталось меньше, чем пальцев на руке.
А потом будут о Байанае говорить, что пришёл к нему русский шаман, разорвал полог юрты, сквозь этот полог вылетели злые чары и вернулись к Байанаю богатство, сила и счастье.
В честь Семёна был большой праздник. Собрались на праздник лесные люди. Танцевали танец журавля, танцевали танец дэредэ. Ходили по кругу, по солнцу. Сначала медленно, а потом — вихрем. Пели Семёну свои песни, и он пел с ними:
В чащах березняковых
Стало много животных.
А в еловых местах
Стало много зверей
С железными крыльями.
Подобно лету птицы,
Мы и сами летаем,
Прыгаем и летим,
Побежим, и земля
Не касается наших ног.
Собравшись все вместе,
Давайте ходить с песнями,
Шагая подобно птице,
Пойдёмте вперёд,
Радуясь!
Три дня шёл праздник, три дня мужчины не заходили в юрту к роженице. А потом пришло время мужчин. Байанай привёл в юрту Семёна, и маленькая весёлая мать дала ему на руки своего голосистого сына.
Когда Семён уходил, Байанай пошёл проводить его. Он провожал его три дня. А на третий разбудил на заре и сказал:
— Нет у меня соболя, Семён. Вам, русским, соболя надо — нет у меня соболя. Возьми эту шкуру. Эта шкура великой кабарги. Видишь, шерсть на ней против шерсти растёт. Рождена кабарга из дерева. Ест такая кабарга смолу. Кто владеет её шкурой — тому счастье. Дичь сама последует за тобой, оленей заведёшь, будут плодиться, как муравьи.
— Спасибо, — сказал Семён, — принимаю твой подарок. Только в долгу мы не любим оставаться. Вот тебе нож. Запрещает наш царь давать вам железо[46]. Да я тебе верю, не подымешь ты этого ножа против русского человека. А соболь будет, оставь для меня. У нас он в цене.
Постояли, глянули друг другу в глаза и разошлись.
Шёл Семён, шкуру разглядывал. Она, конечно, басурманская, а всё же волшебная. Глядишь, и правда сила в ней. Вдруг как бы толкнуло что-то. Семён за пищальку, а кусты ворочаются в пяти шагах — не успеть наладить. Семён за нож, а кусты разошлись — и осталась перед казаком девушка.
У Семёна от страха руки опустились. И пищаль выпала, и нож, и волшебная шкура кабарги. Уж не богиня ли охоты, та, которая любила Байаная, вышла к нему? Красоты удивительной, за плечами лук, одежда расшита узорами. Стоит Семён как вкопанный, а богиня вдруг поклонилась.
— Русский, возьми меня! — говорит по-ихнему, смотрит прямо. Так и есть — на богиню нарвался. Похолодел Семён, смекает: хоть девушка она красивая, хоть и богатство приносит, да ведь годов у неё нет, на всю жизнь молодая, не крещёная к тому же, вечная баба!
— Русский, возьми меня!
— Куда?
— В жёны. У тебя есть жена?
— Чего спрашивать-то! Небось сама знаешь. Нет у меня жены, по-русски сказал.
Девушка головой качает: не понимаю.
— Ты что ж, хоть и богиня, а по-нашему не знаешь?
— Я — Сичю. Я три дня иду по твоим следам.
Семёна кашель пробил.
— Постой. Я ж тебя у Байаная видел!
— Я сестра Байаная.
Рассердился Семён.
— Хоть ты и красивая баба, хоть и мало у нас баб, не возьму тебя. Как же я тебя возьму, если Байанай — мой друг? Подумает, что увёл тебя.
Сичю глаза опустила. Слов не понимает, а видит, что сердится русский.
— Пошли!
И повёл её Семён обратно, к Байанаю.
Ай, как пасмурно было на душе! Хороша Абакаяда Сичю, и ведь не так это, неспроста пошла за русским, тут бы любить её, хозяйством обзавестись. Пришла сама, любит, значит, — взятки гладки. А всё равно не хочется, чтоб Байанай плохо о русских думал. И так слава о них — никуда.
Два дня шли молча. Молча ели, молча грелись у костра, молча укладывались спать друг подле друга. Сичю была ловкая, за что ни бралась, всё у неё выходило складно, и Семён, оглядывая женщину, уже прикидывал, какой калым запросит Байанай и что он, Семён, может дать ему.
К вечеру второго дня вдруг вспомнил о нечистой силе, которая никогда не дремлет в погоне за православными душами. Мысленно ахнув, Семён поотстал, пропуская Абакаяду Сичю вперёд. Творил молитву и крестил Абакаяду со страхом — вдруг рассыплется оборотень мелким огнём — и с надеждой, что женщина останется женщиной.
Сичю не рассыпалась, а, наоборот, поманила Семёна за собой, сойдя с тропы.
Привела его к кулёме[47]. У корневища тысячелетнего кедра — клетка. Сверху дощечками закрыта от снега. У входа, задавленный бревном, с приманкой в зубах, а приманка на верёвочке, лежал распрекрасный соболь.
— Твой, — сказала Сичю. — Кулёма — моя. Соболь — твой.
Сгрёб Семён маленькую Сичю, поднял да и поцеловал. Она испугалась, а потом устроилась поудобнее на руках и за бороду Семёна подёргала.
Дело с Байанаем сладили весело. За Абакаяду Сичю дал Семён калыму медный котёл да топор, а Сичю по дороге на Ленский острог добыла мужу ещё двух соболей, да одного Семён добыл.
В покупочной книге атамана Галкина появилась в том году запись: «Куплено у служилого человека, у Семейки Дежнёва, четыре соболя без хвостов, дано государевой муки двадцать семь безмен[48]».
Была ночь, а над Ленским острогом стояла тишина, какой уже не случается на земле. Даже собакам брехать было не на кого.
А тишина стояла от беспокойства, не от благодати. Таились люди по домам, подолгу стояли на коленях перед образами, сплетались бородами над столом, нашёптывая друг другу вести сказочные, выдуманные бог весть кем.
Заложил Ленский острог[49] восемь лет назад, в 1632 году, стрелецкий сотник Пётр Бекетов[50]. Через пару лет для промысла соболя в Ленском остроге собралось человек с двести, через восемь — промышленников было три тысячи.
За свои пять рублей да за соляное и хлебное жалованье — за пять четвертей[51] ржи, четыре четверти овса, за полтора пуда соли в год — казаки руки сложа не сидели.
В 33-м году атаман Галкин отпустил вниз на Вилюй Михаила Стадухина[52] с товарищами, и те покорили жившие там тунгусские племена и привезли сто соболей.
Другие казаки построили Жиганск на реке Лене и оттуда ходили на Яну и на Индигирку[53] — Собачью реку.
Уже шёл в поход Иван Москвитин[54]. Ему первому из русских суждено было выйти к Великому океану на берег Охотского моря.
Москва, озадаченная покорёнными просторами, удивлённая бесчисленной соболиной казной, идущей из этих просторов, объявила новое якутское воеводство[55], и поехали на Лену первые её воеводы. Вместе с воеводами отправилось триста сорок пять казаков, и ехали на воеводство воеводы три года.
Чем ближе подходили обозы, тем крикливей бывали дни в Ленском остроге и таинственней ночи.
А пока всеми ленскими делами заправлял боярский сын[56] Парфён Ходырев. Ждал воевод, побаивался. Собрались они однажды втроём: сам, Михаил Стадухин и Юрий Селиверстов[57].
Угощал Ходырев хорошо, хотелось ему в разговоре выведать, что думают о нём знатные казаки, не покажут ли против перед воеводами. Был Ходырев низок ростом, а в дверь протискивался боком, из железного мяса был да из широкой кости.
Затравив маленько хмельным, предложил игру: кто кого перепьёт. Чару пить в один дых, встать, положить крест — тогда уже и закусывай.
Чтоб не просто пить, а с интересом, поставили на кон по соболю.
Четыре чары Михаил Стадухин пил со всеми, пятую отодвинул.
— Всё? — удивился Парфён.
— Не идёт больше.
Селиверстов захохотал, а Парфён глаз сощурил.
— Суд вам буду творить, — сказал Михаил, не отводя перед Парфёном взгляда, — не бойся, по чести рассужу.
— А мы и не боимся, — усмехнулся Парфён, поглаживая мех стадухинского соболя. — Выпью, вот и пропал соболишко-то.
— Пропал, — согласился Михаил. — Зазря понадеялся на себя. С сильными тягаться вздумал.
— Не надо тягаться с сильными, Михаил.
Сказал многозначительно, выпил чару, встал, перекрестился, сел. Селиверстов тоже выпил.
— Нам бы, Михаил, с тобой подружить надо. Хороший бы из тебя купец вышел. Весь ты в своего дядю, а Василий Гусельников[58] даже на Москве большой человек.
Селиверстов выпил шестую чару, Парфён не отстал.
— Василий Гусельников большой купец, а мы с тобой здесь купцы. Ну, какой ты казак, Михаил? Ты купец. Ты умеешь дела вести.
— Я казак, Парфён. Я ни от какой службы не бегал, а коль дела хорошо идут, так на это божья воля.
Глянул на Селиверстова. Тот выпил седьмую чару и сразу же восьмую. Ходырев опять не отстал.
— Значит, не хочешь с приказчиком Ленской земли дружить?
— Хочу.
— Так чего ж петушишься-то? Купец и всё.
— Чтоб купцом быть, деньги нужны. А у меня их, Парфён, сам знаешь — кот наплакал.
— Врёшь! А не врёшь — у меня бери. Я разве тебе могу отказать, Михаил?
По девятой выпили.
— А что, может, и вправду дашь?
— Э-э-э-э! — засмеялся Парфён. И стал серьёзным. — Дам! Договоримся с тобой кой про что, и дам, за милую душу! Смотри, смотри, клюёт носом дружок твой. Пропал и его соболишко. Эй ты, гляди!
Парфён встал, выпил чару в один дых, сел и расхлябанно помахал рукой вокруг живота своего.
— Крест, крест клади! — потребовал Стадухин.
Парфён собрался и положил крест твёрдо.
— Ты думаешь, я пьяный?
— Нет, — сказал Михаил, — ты не пьяный, а вот денег, которыми хвастаешь, у тебя нет.
— Есть.
Встал, подошёл к сундучку, открыл, вытащил бумаги.
— Видишь? Долговые кабалы[59]. Целый день будешь считать. Только этого на четыре тыщи.
— Пью! — закричал Селиверстов.
Выпил и опять закричал.
— Пью!
Выпил, встал и рухнул мимо скамьи.
— На две чары тебя обошёл.
Парфён засмеялся. Убрал бумаги, запер сундучок, трезво, с насмешкой посматривая на Стадухина, подошёл к столу и одну за другой, хлестанул три чары.
— Твоя! — ахнул Стадухин. — Крепок ты, Парфён. За тебя хочу выпить, с тобой.
Выпили, и Парфён уснул, повалившись головой в блюдо. Михаил взял его за шиворот, глянул в безжизненное лицо, толкнул презрительно опять же в блюдо.
Абакаяда Сичю просыпалась раньше Семёна. Она лежала во тьме и слушала его сон. Бог весть каким чувством знала она, сколько ещё Семёну спать, и, если знала, что сон прервётся не скоро, выскальзывала из-под одеяла и уходила в угол избы, на шкуры: так спали якуты.
Случалось, что Семён заставал её на полу. Он ложился рядом и, когда она просыпалась, ласкал. Она была счастлива, что Семён её не ругает, и горячо принималась расспрашивать про далёкую русскую землю, веруя, что на этот раз всё поймёт и что теперь уже воля якутских богов не заманит её на шкуры.
Сичю обнимала Семёна и всё спрашивала:
— Семён, а какая твоя земля?
Семён улыбался и говорил, как ребёнку:
— Земля такая же: у вас — деревья, у нас — деревья. У вас — трава, у нас — трава.
— А цветы другие. Ты говорил.
— Цветы другие.
— Оленей нет! — подсказывала Сичю.
— Оленей нет, лоси есть.
— А конца-краю нет твоей земле?
— Конца-краю у нашей земли нет. Одних рек не меньше тыщи.
Стукнули в окно. Сичю в испуге прижалась к Семёну. Тот оторвал её от себя, глянул.
— На службу зовут чевой-то.
Весть была невесёлая: тойон Сахей — предводитель своего племени — обозлился и убил двух казаков, посланных собирать ясак[60]. Крикнул эту весть на утреннем крыльце свежий, словно всю ночь спал, Михаил Стадухин. Кровь ударила Семёну в голову. Дружков порубил Сахей. Ефима Зипунка да Федота Шиврина. Ослеплённый, будто кипятком шваркнули по ногам, бросился Семён к бане, где со вчерашнего дня сидел якут. Якут привёз дань, но на свою голову прибыл к русским без единого соболя.
Барахлишко его казаки вчера растащили, а за то, что соболя не привёз, побили маленько, но не сильно. Заморённый был якут, пожалели. Собирались утром отпустить, а тут весть о Сахее.
При Семёне был шестопёр[61]. Одним ударом сбил замок с двери. Влез в баню, поднял за шиворот проснувшегося от ужаса якута и выкинул в толпу, казакам под ноги. Уж чем там били — не разобрать. Оставили на снегу клочья рваных шкур да кровавую проталину.
Распалила пролитая кровь: вспомнили казаки о Ходыреве. Два года не получали казаки хлебного жалованья, половину денежного оклада зажал приказчик. Все у него в долгу, у каждого на него зуб.
Пошли к амбарам.
Верный человек, пока убивали якута, добежал до Ходырева, едва растолкал.
Унимая боль в голове, выпил Ходырев двойного вина, квасу ледяного — и к амбарам. Возле амбаров стояли верные Ходыреву люди, пищали заряжены, даже затинные.
Выступил Ходырев перед своим войском, на казаков рукой махнул. Замолчали.
— По добру разойдись! В амбарах не моё добро, царское. Шевельну мизинцем, башки ваши — долой!
Вышел из казачьей толпы целовальник[62]:
— Открой, Парфён, амбары. Яви соболей, которых утаил от царя нашего.
Ходырев зашёл за своё войско, вытащил саблю.
— Кому помереть охота, иди!
И саблю над головой. Попятились казаки.
Прошла у Семёна злоба, и стал у него перед глазами растерзанный якут. Побежал Семён в тихую часовенку, в ней всего-то один человек уместится. Вдарился перед образами, просил у заступницы милости, бил поклоны несчётно, аж в глазах потемнело.
Здесь его и разыскали.
— Стадухин спешно зовёт. Беги к съезжей избе[63].
В съезжей избе казаков набралось человек с двадцать. Опять бунтовали. Парфён Ходырев решил показать власть — схватил троих бунтовщиков, запер в своём доме, бил кнутом и поднимал на дыбу.
Стадухин встретил Дежнёва приветливо:
— Всё вот недосуг повидаться-то с тобой. Земляки ведь?
— Земляки.
— Вот и хорошо. Для пира не было времени, а в беде земляк за земляка стеной должен стоят. Так ведь?
— Да так оно!
— Ну и хорошо.
Подождали ещё казаков, пошли на Ходырева. Выручили всех троих. Ходырев грозил Стадухину карами небесными и земными, но явилось уже всё ленское начальство, сотники, целовальник. Стадухин и Селиверстов крикнули, чтобы сделать обыск в доме приказчика. Обыск сделали. Долговой кабалы обнаружили на 4156 рублей. Вызнали, что присвоил себе Парфён больше трёх тысяч соболиных шкурок.
Собрал Парфён обоз и, не подпустив никого к награбленному, отправился из Якутска. Летом на Ленском волоке воевода Головин арестовал лихого приказчика.
Кончилась власть Парфёна Ходырева.
А к тойону Сахею ещё одного казака посылали, опытного Ивана Метленка. Сахей Метленка убил. И послали к нему тогда Дежнёва.
Семёна уже заприметили. Ездил он мирить батуруских якутов с мегинскими[64], те друг у друга воровали скот и воевали беспощадно. Семён якутов помирил. И задал ему тогда атаман Галкин Сахееву задачу. Живота на этом деле можно было лишиться очень даже легко, но Семён службу нёс исправно и перечить атаману не стал.
Тойон Сахей ждал шамана Дуруна. Сахей был молод и злобен, как тысяча волков. Три года назад чихнул ему в лицо олень: и удачи как не бывало. В тот год с тойонами Откураем и Базеком подступили они к Ленскому острогу[65]. Борогинский князец Логуй, свой же, якут, уговаривал их не идти на русских, но они пошли: загнали русских в крепость, морили голодом, а победить не смогли.
Откурай и Базек — сыновья великого тойона Тыгана — не великие тойоны.
Тыган до самой смерти не покорился русским, а Откурай и Базек платят ясак! Когда надо было выбирать свободу и смерть или жизнь и покорность, они выбрали унижение. Они отступили от Ленского острога, и атаман Галкин сам пошёл на якутские острожки. Якутские острожки за двумя ледяными стенами, но один острожек Галкин взял и убил пятьдесят якутов.
И все — бетунцы и конгалассцы, намцы, мегинцы и одейцы, не говоря уже о верном русском холопе Логуе, — все заплатили ясак.
Сахей был воин. Он не покорился. Он бежал в Оргутцкую волость и убивал всех русских послов. Сахей был свободен, как птица, а удачи ему не было. У него угнали двадцать коров, у него умерла любимая юная жена: шаман Дурун плохо отгонял злых духов.
Сахей ждал Дуруна. От нетерпения ломило голову: Сахей глотал лисий жир — лучшее лекарство, — а боль не затихала.
Дурун пришёл осторожный, как рысь. Сразу же понесли угощения. Так пышно Сахей никогда и никого не принимал — Дурун поставил уши торчком.
— Расскажи мне про Эллея, — сказал вдруг тойон.
— У меня есть другая сказка. Логуй прислал гонца. К тебе едет русский. Логуй просил тебя быть твёрдым. Убей!
Тойон захохотал.
Сначала тихо, потом развалясь на полу и перекатываясь с места на место.
Отёр потное лицо, подполз на четвереньках к Дуруну и, как собака, снизу заглянул ему в лицо.
— Скажи мне, Дурун, должен ли я послушать Логуя?
— Когда говорит враг, его надо слушать, а потом сделать наоборот.
Сахей встал.
— Ты плохой мудрец, Дурун. Логуй хочет соболями платить за спокойную жизнь. Логуй знает, что я ненавижу его. Он знает, что я слушаю его советы и делаю наоборот. Логуй стал слабоват умом. Я его разгадал.
— Ты убьёшь русского?
— Тебе, Дурун, не суждено знать это. Дурун, у якутов нет великого тойона. Логуй хитёр, как весенняя река, но он никогда не был воином. Я — воин, но меня боятся. Тойоны не дадут мне быть выше их. Я ждал от моей юной жены богатыря. Ты не спас её, Дурун. Что же ты наделал, Дурун?
Сахей заплакал. Лёг и, плача, не спуская с шамана глаз, пополз к нему, простирая то одну, то другую руку.
Никогда Дурун не видел тойона в таком унижении. Мысль о том, что Сахей сломлен, что пора прибрать его к рукам, заиграла и споткнулась: «Тебе, Дурун, не суждено знать это?» Угроза?
Сахей положил голову на колени шаману, рыдал.
Дурун улыбнулся свысока, как бог, и в тот же миг прямой русский нож вошёл ему снизу в живот и легко, не грубо, покатился к груди.
Дурун хотел закричать, но не хватило воздуха.
Ночью тойон молился своему деревянному хранителю. Он кормил его лучшими кусками, мазал всеми жирами, какие только были в доме. А потом взял его и пошёл с ним на реку. Он посадил его в лодку и опять щедро кормил и напоследок сунул в рот лепёшку. Потом сделал вид, что нечаянно толкнул лодку, и она тихонько поплыла, унося деревянного бога, который не оправдал надежд.
Семён Дежнёв, посол атамана Галкина, сидел возле потухшего костра и мазал углём лицо. Вымазавшись предостаточно, он явился к тойону Сахею, который был удивлён видом русского посла и его слезами.
— Кто причинил горе тебе? — спросил Сахей. — Или ты оплакиваешь свою жизнь, ибо никто из русских не ушёл отсюда.
— Я сам пошёл к тебе, Сахей, — ответил Дежнёв. — Кто-то должен был идти, и я пошёл. Я оплакиваю не свою жизнь. Я оплакиваю смерть твоей молодой жены. Я женат на якутке Абакаяде Сичю и знаю, как прекрасны женщины твоего народа. Смерть женщины — это не смерть мужчины. Женщины приносят нам детей. И я опечален твоим горем: жена твоя не успела родить тебе охотника.
— Воина! — закричал Сахей.
— Охотника, — возразил Дежнёв. — Слишком много крови проливает твой народ в бесполезных войнах. Если бы я был воеводой, ни один волос не упал бы с головы охотников.
— Ещё бы, вам подавай соболей!
— Все мы кому-то служим, тойон Сахей. Якуты рыщут по лесам, чтобы убить соболя и уплатить нам ясак. Я, как волк, хожу по земле и приискиваю землицы, чтобы угодить своему царю. А все цари служат богу.
— Тебе не понять нас, но ты не глуп, — сказал Сахей и пригласил Дежнёва в дом. — Мой враг Логуй прислал гонца с просьбой, чтобы я убил тебя. Он предал вас!
— Логуй хочет мира. Я сам просил тойона Логуя послать к тебе гонца. Я надеялся, что ты поступишь наперекор желаниям своего врага.
— Я разгадал его. Я только думал, что это сам Логуй пошёл на хитрость.
— Ты мудр, тойон Сахей. Если бы у якутов все тойоны были такие же, как ты, нам бы пришлось плохо.
— Если бы все тойоны якутов были такие, как я, русский царь платил бы нам ясак.
— Так бы оно и было, Сахей. Только до русского царя по его земле нужно идти два года.
— Это на моих-то лошадях! С моими-то воинами!
— Ты прав, тойон Сахей. На твоих лошадях, с твоими воинами до русского царя можно дойти за полтора года.
Сахей помрачнел.
— Я знаю, что у вас есть пищали величиной с лошадь. Нас мало, чтобы победить бесчисленных воинов русского царя. Мы на него не нападали, зачем он послал вас сюда? Зачем ему столько земли, если из конца в конец её идут два года?
— Воля божья!
— Что послал сказать мне приказчик Парфён Ходырев?
— Меня послал атаман Галкин тебе сказать, что приказчик Парфён Ходырев сидит в тюрьме. До нашего царя дошло, как притеснял Парфён Ходырев якутский народ, и царь сместил его. Мне велено сказать тебе, что все твои прегрешения прощаются. Я привёз подарки.
— Покажи!
Дежнёв сходил к лошадям, принёс тюк красной материи, пять шапок, сшитых из разноцветных лоскутов, маленький медный котёл, наполненный голубыми бусами.
Сахей, черпая пригоршнями бусы, прищёлкивал языком.
— Иди, — сказал он наконец, — тебе укажут дом. Я буду думать.
А всё уже было ясно. Настала пора покориться. Чуть ещё промедлишь, придёт атаман Галкин вместе с Логуем да с тем же Откураем, вырежут весь род, не пощадив детей, а женщин растащут.
Три дня думал тойон Сахей. Так говорили Дежнёву. А Дежнёв знал, что Сахей ест сушёные мухоморы[66] и пьяный колотит слуг.
Через три дня Дежнёву принесли три сорока двадцать соболей, то есть с каждого мужчины по соболю. Было в роду Сахея сто сорок мужчин.
И верилось и не верилось: ехал домой от страшного Сахея целёхонек, вёз богатый ясак. Прикидывал: теперь» то не забудут небось ни дьяки, ни атаманы. Удастся, глядишь, своё дело завести. Пошлют на выгодную службу, а там не плошай. Не сплошаешь, соболь будет, деньги будут, товары будут.
В Якутске Василий Поярков[68] набирал два отряда на Яну и на Индигирку. На Индигирку вёл казаков Посник Иванов; Дмитрий Михайлов Зырян[69] шёл на Яну. Дежнёв ударил челом, и хотя охочих людей было сверх меры, а посылали всего тридцать человек, по пятнадцать в отряде, его не забыли. Попал Семён к Зыряну.
Уже лёг снег. Отряд уходил через неделю, зимней дорогой, а у Семёна всё ещё не было снаряжения. Зырян пришёл к нему домой узнать, в чём дело, и узнал: Семён искал в долг деньги на покупку двух лошадей, платья и обуви. Зырян крепко заругал казака: чего молчал? — и дал взаймы. Вместе ходили на базар, а на якутском базаре стоило всё в десять раз дороже против московского. За двух лошадей заплатил Семён якутскому тайону[70] восемьдесят пять рублей.
Отправились в поход спозаранку, при утренних звёздах. Грубовато отрывали от себя жён, горячили коней, чтобы скорее осталось позади тёплое нестрашное житьё и началась бы казачья жизнь. Ехали, окликали задиристо друг друга, а потом, когда острог остался далеко, притихли, понурились, а кто попросту задремал.
На Семёна напал вдруг божий страх. Куда, господи, опять несло? Что от него хочет господь? Где суждено прославить имя его? Где суждено положить голову?
Не в этих ли снежных краях, куда ни одному ветерочку не добежать с родной стороны, ни одному-то облаку не доплыть.
Помилуй мя, господи!
Господи, помилуй меня!
Трудно перевалили горы.
Когда спустились в долину, увидели большой отряд ламутов на оленьих упряжках. Ждали русских в недобром молчании. Казаки тоже примолкли, поглядывали в спину Зыряну. Он ехал первым, важно, без страха. Артём Шестаков не выдержал:
— Дмитрий, чего молчишь? Ветер-то в нашу сторону. Место выбрали косоглазые в самый раз. Из луков удобно бить.
— Не бойсь! Поглядим, у кого душа крепче. А как кто из них стрельнёт, ты, Артюшка, из пищальки давай. Приготовь пока да пороху насыпь поболе, для громкости.
Расстояние между отрядами сокращалось. В одном — пятнадцать человек, в другом — не меньше сотни. Уже было ясно, ламуты мира не хотят, не хотят пустить на свою землю усатых людей.
Хороший охотник ещё не воин. Не хватило терпения у ламутов, загалдели, пустили по ветру пока что безвредные стрелы — ни одна до казаков не долетела.
— Пали, — сказал Зырян, осадив коня.
Шестаков спешился, вышел перед отрядом, установил пищальку и бабахнул. Стрелять было тоже бесполезно, далеко, но ламутов как ветром сдуло. Только снежный вихрь заметался по белой равнине.
От смеха казаки попадали с лошадей.
Зырян сказал им:
— Они не знают нашего боя, и пусть подольше не привыкнут к нему. Где миром будут встречать, там пищалей и пистолей не показывать.
Вечером того же дня отряд Зыряна вошёл в якутский острожек. Казаков здесь встретили с надеждой.
Лихой тайон Нирагай увёл у здешних якутов почти весь скот. Зыряну принесли триста сорок соболей да чёрно-бурых лис две, хороших; московского царя признали своим, но просили защитить от Нирагая.
Зырян послал половину отряда с Дежнёвым в погоню за разбойным тайоном.
Якуты указали дорогу, и на третий день Семён настиг Нирагая.
Воевать не пришлось. Нирагай знал: русским служат огненные духи. Тайон сначала прислал ясак соболями, а потом и сам явился.
— Я хочу мира с тобой, — сказал Дежнёв:
— Мир — это лучшее из того, что дали боги людям, — ответил Нирагай.
— Русские пришли на землю твоих отцов с миром. Мы дадим вам то, чего нет у вас, но что обрадует ваши сердца: одежду, бусы, железо.
— Большое войско убивает маленькое, большой лось затопчет волчонка, твой большой народ хочет мира. Я кланяюсь твоему царю. Что ты ещё хочешь?
— Я хочу, чтобы якуты не обижали якутов.
— Я верну скот братьям моим. Чего ещё?
— Я хочу, чтобы ты пошёл со мной и сам бы вернул скот.
— Я иду с тобой. Пусть будет мир на земле якутов. Пусть гремят бубны добрых шаманов. Пусть будет праздник. Пусть летит к небу не грозный крик войны, пусть летит к небу песня.
И был праздник, и были песни.
Казаки подзадорили Семёна вступить в состязание с якутами: кто быстрее разделает оленя. Дело это требовало сноровки. Ни рубить, ни резать оленя было нельзя, ни одной косточки нельзя было сломать — всё это грех, удача убежит, охоты не будет.
Ножом действовали только в самом начале, разрезали шкуру от горла до паха и в стороны от паха, а потом работали кулаками. Кожу Семён ободрал первым, а вот разбирать оленя по косточкам было ему не по нутру. Заторопился, засуетился, и обогнали его якуты. Но хоть и проиграл Семён состязание, а праздник ещё веселей пошёл. Были рады якуты, что их законы русские знают и уважают. Угостили Семёна самым большим лакомством — сырым мозгом из ног.
Зыряну губы поднесли, тоже лакомство.
Много было мяса. Все были сыты. Весь народ в тот день был сыт.
Л русских даже квашеной рыбой потчевали. Квасили рыбу летом, в ямах, обложенных лиственничной корой. Ели такую рыбу зимой. И русским пришлась она по вкусу.
Праздники кончились, началась жизнь. Щедрые стали жадными, добрые — жестокими, люди остались людьми.
Откочевал Нирагай. Казаки поставили зимовье. Обнесли зимовье тыном. Якутов башенка впечатляла.
Обжившись, занялись казаки торговлей. Семён с Шестаковым ездили в дальний городок и вернулись при многих соболях. Семён заплатил Зыряну долг и всё равно остался при выгоде.
Что Семён, что Шестаков — мужики хитрые. Поехали продавать голубые бусы да тайком прихватили разные » железа. Торговать железом царский указ запрещал строго-настрого. Да Зырян, знавший казачью бедность, будто бы и не заметил ничего. В конце концов, торговали казаки железом на свою же голову. Не костяными, а железными уже стрелами воевали с ним оленьи да собачьи ясачные мужики.
Торг прошёл быстро, без насилия.
Местный тайон сторговал у Семёна медный котёл.
Котёл был средний, ведра на три. Семён запросил обычную цену: набить котёл соболями с верхом. А за сверх обещал дать надбавку: тайоновым жёнам голубого бисеру по горсти. Против такой русской щедрости тайон не устоял: купил котёл за тридцать соболей да ещё четыре горсти бисеру получил.
Шестаков тоже выгодно товарец сбыл: продал топор за десять соболей да железный прут в три чети — за пятнадцать соболей. И все были довольны — и русские прибыльной весьма торговлей, и якуты.
Затевали якуты дело большое, и железа и меди надобно им было много.
Весна стояла уже за горами, и пока не вскрылись реки, Зырян послал Семёна Дежнёва с соболиной казной в Якутск. Дал ему в товарищи трёх казаков.
Шли, торопились, а миновать беды не пришлось.
Мелькнул привидением на сопке ламут. Оставил после себя лыжный след. Тревожно стало. Может, случайный какой, а может, дозорный. Может, испугался, а может, побежал своих звать сюда.
Спали теперь со сторожем. Трое спят, четвёртый ночь слушает.
И услышал на какой-то уж день сторожевой Артемий Шестаков вроде бы скрип. Послушал ещё, аж наморщился весь, — тишина. Только взяла его жуть, и небось с десяток раз отбарабанил он «Отче наш» и «Богородицу». Успокоился было — и опять скрип.
Шестаков, чтобы не спугнуть скрипуна, бочком забрался в походную юрточку, тихо затормошил казаков.
— Мужики, вставай!
— Что? — спросил Дежнёв.
— Семён, окружают нас будто.
Дежнёв вскочил.
— Тихо! — осадил его Шестаков.
— Пищали приготовляй, — скомандовал Дежнёв шёпотом, окончательно проснувшись и понимая, что Артемий прав.
По одному выползли из юрты, засели с четырёх сторон, изготовились.
В ту ночную пору на север, на юг, на восток и запад, в каждую сторону на тысячу вёрст доживала век ледовая тишина.
Скрип — и ни звука.
Скрип. И страшно: не зверь ступает на снег, люди ползут.
И когда задышало где-то близко и, легко трогая землю, метнулось к юрте, гаркнул Дежнёв:
— Пали, ребята!
Четыре молнии поразили четыре части света. Ночь заревела от боли, от смерти, от неизвестности. И побежали, побежали. И только близко орал и захлёбывался в сугробах раненый человек.
— Мучится-то как, прости господи! — пожалел Шестаков.
— Добить надо! — сказал Дежнёв. Промолчали казаки. Семён поправил рукавицу, покрутил на ремешке шестопёр.
— Ну его, пусть орёт. В засаду попадёшь! — засуетился Нефед.
— Какое там! Сто вёрст будут теперь драпать.
Дежнёв пошёл на крик, и скоро там смолкло всё.
— Кому дежурить? — спросил он, возвращаясь.
— Мой черёд не вышел, — откликнулся Шестаков.
Семён приказал:
— Ложись все. До утра спокойно будет.
Забрались в юрту.
— Этот-то как? — спросил Нефед.
— А так! — сердито рявкнул Дежнёв.
Спали безмятежно. Проспали зарю. Натопили снегу, сварили кашу, поели. До полудня ехали одни. Ламутов было не видно, у казаков лопалось терпение: когда опасность в двух шагах, уже не страшно, страшно, когда знаешь, что нападут, и не нападают.
В полдень пожаловали. Сначала замаячили впереди, но на сближение не шли, уходили, будто заманивали. Потом и позади объявились. Отряд густой, быстрый.
— Что будем делать? — спросили у Дежнёва.
— А что нам делать? Казну государеву везти в Ленский острог.
Прошли ещё вёрст десять. Возле горных отрогов передний край развернулся и пошёл на казаков.
— Голо-то как! — затосковал Нефед. — Спиной опереться не на что.
Шестаков оскалился:
— Зато видней.
Спешились казаки. Приготовились к бою.
Ламуты то сжимали кольцо, то опять отходили. Завизжали вдруг, поскакали и, близко не подойдя, откатились.
— Хотят узнать, что ли, как далеко пищали бьют? — спросил Шестаков товарищей.
Семён из саадака достал лук и стрелу.
— На ихний бой ихним боем отвечу.
Когда ламуты опять побежали на русских, когда пустили костяные стрелы, Дежнёв встал в изготовку и послал свою железную стрелу. Угодил в задние ряды, в шею старого воина, и тот закричал так же страшно и жалобно, как вчерашний. Ламуты повернули, утащили старика.
Ближе они так и не подошли.
Наступила ночь.
— Давайте уходить в горы! — приказал Семён. — Утром пробиться будет тяжело. Ты, Нефед, пойдёшь первым, а ты, Артемий, прикрой. Ты, Нефед, как кто зашевелится — пали, и ты, Артемий, как кто зашевелится — пали.
Снялись, как цыгане на промысле, без единого звука. Никто не мешал, даже звёзды. Ночь стояла облачная. Двигались ощупью, проваливаясь в глубокий снег. Добрались до гор. Осилили одну сопку, и сморил их безудержный сон.
Утром ламуты увидели, что русских и след простыл. Бросились в погоню. Самые быстрые, человек сорок, догнали Семёна. Место Дежнёв выбрал удобное: русские сидели на вершине.
— Чуешь, — сказал Шестаков, когда отбили вторую волну. — Привыкли к нашему бою.
— А что ты думал? Из них казаки были бы не хуже нас с тобой, — ответил Семён и вдруг охнул. В правую ногу, в икру, впилась стрела.
— Окружили! — заорал Нефед.
На соседней близкой сопочке стояло человек с десяток ламутов. Самый большой из них, заметив, что русский ранен, прыгал и кричал. Семён развернулся к нему грудью, ламут снова натягивал тетиву. Семён выстрелил и вскрикнул от боли, словно его же пищаль ударила по его же ногам.
Ламут с развороченной грудью лежал на снегу бездыханно. У Семёна под коленом торчала вторая пернатая стрела.
Видно, убил Семён тайона. Застонали ламуты, подхватили убитого под руки, побежали.
Шестаков перевязал Семёну раненую ногу. И пошли, поехали в белые снега, которым ни конца нет, ни краю.
В Ленском остроге Дежнёва ждали новости.
Родился человек, а судьба ему местечко уже приготовила. Родился у боярина — боярином быть, у купца — купцом, крестьянскому сыну — спину гнуть.
Так бы и скрипела телега вечно, да по дороге вышибают сторонние сучья старые спицы.
Ах, молодец Семён Иванович!
Подошёл к Якутску вечером. До города рукой подать. Жена ждёт, еда — с неделю тянул на голодном, — постель тёплая, баня с веничком, с ледяным квасом, а он остановился спать на треклятом снегу.
Явился под стены к заутрене, когда валил в церкви народ и звонили колокола. Как увидали звонари, что возвращается из похода казак, ударили по-праздничному, а люди замешкались на улицах, чтобы встретить удачливого товарища…
Молодец Семён Иванович! Дивились дружки его смётке. Сошёл с коня возле церкви — и на святую молитву. Стоял в своих шкурах, с оружием впереди всех, рядом с воеводами. Первый после воевод Петра Петровича Головина да Матвея Богдановича Глебова подошёл под благословение.
Мало ли казаков возвращалось с удачей, а тут сами воеводы спрашивали у Семёна о делах, дарили по рублю да алтыну на шапку, чтоб видели люди: заслуженный человек перед царём и Россией.
Абакаяда Сичю — солнышко широконосое — встретила Семёна Ивановича сыном.
Два дня не слезал Дежнёв с печи, кости грел.
Притомила его дорога крепко. После церкви, после воеводской милости сходил в баню, забрался потом на печь, и взял его долгий сон. Когда сон прерывался, не вставал, не открывал глаз и сквозь сладостную дрёму слышал, как осторожно и легко передвигается по дому Сичю, как чмокает грудью ребёнок, вздыхает, громко, с облегчением, будто взрослый. Семён улыбался и, повозившись спиной, чуя сквозь тонкую настилку тёплые широкие кирпичи, засыпал счастливый.
Наконец Семён проснулся. Сошёл вниз, скинул рубаху, отёр пот, обсох и, кликнув жену, пошёл в сени.
Сичю лила ему воду на руки, а потом вдруг плеснула ковшиком на загривок. Семён взревел, сграбастал озорницу, поднял, закружил, расцеловал.
Умывшись, утирался расшитым на русский манер полотенцем. Петухи на нём были жаркие, дорожки петушиные — крестиком. Сичю посматривала на Семёна выжидаючи, и он похвалил:
— Молодец, Абакаядушка. Руки у тебя — золото! А теперь сына показывай.
Взял, как травинку. От бороды подальше, не напугался чтоб. Мальчишечка чёрненький, а глаза — синь. Улыбнулся отцу, руками в бороду полез.
— Ах ты, кутёнок-якутёнок, русачок миленький! — восхищённо возрадовался родитель.
— Назвала?
— Тебя ждала.
— Крестить надо! Обоих вас окрещу. У крещёного сына мать крещёная должна быть. Что скажешь, Абакаядушка?
— Ты сказал.
— Я-то сказал, а ты-то как? Согласна?
— Согласна.
— Ну и хорошо. Мы теперь хорошо заживём, голубушка. Мужа твоего сам воевода приметил, пошлёт, глядишь, на хорошую службу. Мы с тобой-то кое-как, а сынок наш богатым будет. Будем с тобой мы, Абакаяда Сичю, зачинателями рода. Хороший род сотворим! Муж не дурак, жена красавица, в дворянстве бы детям ходить. Что скажешь, Абакаядушка?
Абакаяда видела, что муж весел, взяла у него сына, положила в колыбель, а мужа обняла нежно и сильно.
— Любимом назовём сына! — шепнул Семён на ухо Абакаяде, словно тайну доверял.
Абакаяду крестили, и стала она Абакан. Любиму был уже год, Абакан его баловала, а Семён в нём души не чаял.
Летом втроём ушли в тайгу готовиться к зиме. Семён бил зверя, Абакан резала мясо на ремни, развешивала на ветках, сушила. Жир и кровь тоже сушила. Абакан набивала жиром кишки животного, а кровь собирала в рубец. Нимэн — кровяная каша — в почёте у северных людей.
Однажды Семён поймал лисёнка. Обрадованный, потащил его в игрушки крошечному Любиму.
Семён тихо подошёл к юрте и услышал, что Абакан поёт. Поёт чукотскую сказку на якутском языке. Сказка была прекрасна, и у Семёна заныло сердце.
Сел на землю, прислонился спиной к пологу, слушал.
Вышел охотник Итте,
К рыбному озеру вышел,
И солнце стояло алое,
И пламя его весёлое
Трепетало в воде,
Словно цветок нездешний,
Словно светлая рыба,
Та, что с серебряным рогом,
Та, что владеет морем,
Та, что полюбит Итте
За доброту его.
В этом сиянии алом
На глубине глубокой
Плавали светлые рыбы,
А может быть, плавали звёзды.
Может быть, в этом озере
Отдыхали они?
Светлые эти видения
Не ослепили Итте,
Рысьим охотничьим глазом
Лодку увидел он.
Огромную чёрную лодку,
А в лодке сидел неподвижно
Тот, кто скалой казался,
Кого облетают птицы,
Кого не коснётся буря,
Волки пред кем скулят,
Направил на великана
Ловкую свою лодку
Неунывающий Итте,
Итте, не ведавший страха.
— Зачем ты пришёл в наши воды?
Как смел разогнать рыболовов? —
Кинул по ветру Итте
Дерзостные слова.
А тот сидел неподвижно,
Словно камень, задумчивый,
Словно бездна, немой.
Крикнул охотник снова:
— Я — Итте, ты мне не страшен!
Я сети свои забрасываю,
Будто тебя и нет!..
Дальше Семён не слушал. «Неужто, — думал, — Любим якутом вырастет? Мать всегда при нём, мать своему, да ведь не русскому языку научит». Забежал в ярости Семён в юрту и сник. Сидит Сичю, что тебе матерь божия, а Любим за грудь ручонкой вцепился, сосёт молоко и вздыхает от спокойствия, от сладости. Сичю улыбнулась Семёну, глазами показала, где еду взять, а Семён глядит на своих дитятей, и хорошо-то ему и покойно тоже, в пору самому вздыхать, как Любим вздыхает.
Сел Семён возле колыбели, стал рассказывать ему свою русскую сказку, о русских сильных воинах, о славном Илье Муромце.
По морю, морю синему,
По синему, по Хвалынскому,
Ходил-гулял Сокол-корабль
Ни много ни мало двенадцать лет.
На якорях Сокол-корабль не стаивал,
К берегам крутым не приваливал,
Жёлтых песков не хватывал.
Хорошо корабль изукрашен был:
Корма — по-звериному, бока — по-змеиному,
Хозяин-то был Илья Муромец,
Слугою был — Добрынюшка,
Никитин сын,
Было на корабле пятьсот гребцов,
Пятьсот гребцов, удалых молодцов.
Зазрил Сокол-корабль турецкий хан,
Турецкий хан, большой Салтан,
Большой Салтан Салтанович…
Журчала былина по камушкам будто, вспомнилась Семёну русская мурава, ромашки млеют, небо высокое. Прилёг Семён возле сына и заснул. Снился ему Любим-богатырь. Взрослый совсем, натягивает тугой лук, кричит:
Лети, моя калёная стрела,
Выше лесу, выше лесу по поднебесью,
Пади, моя калёная стрела,
В турецкий град, в зелен сад,
Во бел шатёр, за золот стол,
За ременчат стул
Самому Салтану в белу грудь.
Хорошо кричит Любим по-русски, а сам в шкурах весь, северный мужик. Загрустить бы Семёну, а грусти нет, смотрит на Любима, и по нраву ему могучий сын, чернявый, а с глазами синими, будто лен зацвёл.
Наготовив на зиму мяса, наквасив, навялив рыбы, насолив грибов, вернулся Семён Дежнёв в Ленский острог и зажил себе неголодно. Корову купил: опять хлопоты, косил траву, поставил на подворье стог сена — забыл походы.
Да в ту пору как раз вернулся из плавания казак Елисей Буза. Ходил по морям да по рекам Елисей пять лет.
Редкий день стоял в Ленском остроге. Солнечный, тёплый, и вдруг на сторожевой башне пальнули из пушки.
Люди высыпали на реку встречать незнакомые кочи. Богатого и встречают богато, взял Елисей Буза для себя в долгом плавании тысячу восемьдесят соболей, двести восемьдесят соболиных пластин — хребтовая половина соболя, — четыре собольи шубы, девять собольих и лисьих кафтанов, две ферязи.
От воеводы Петра Петровича Головина вышел Елисей Буза и пьян и счастлив: велел ему воевода везти в Москву соболиную казну. Только Елисей перед казаками не зазнался, пошёл с ними в кабак, всех поил и сам пил. Рассказывал о походе пространно, неудач не таил, удачами хвалился, а как же? — удача она и есть удача.
— И вам, казаки, подарочек привёз! — кричал Елисей. — Трёх юкагирских мужиков. Мужики те с секретом. А секрет их — о реке неведомой Нероге[71]. На той-де реке Нероге, возле морского устья, в утёсе над водой, — серебряная руда. Стреляют в утёс из лука, и серебряные камни в лодку падают. Сам повёл бы отряд, да велел мне мягкую рухлядь, большую царскую казну воевода наш преславный Пётр Петрович Головин в стольную Москву отвезти.
— Коль серебро на Нероге, недолго нам в Якутске штаны просиживать, — сказал Стадухин. — Спасибо тебе, Елисей, за твоих юкагирских мужиков, соскучились мы тут без хорошей службы. Слава богу, теперь в путь скоро! Государь-царю без серебра, как нам без хлеба.
— Скоро-то, скоро, да вот кого пошлют, — влез в разговор Семён Дежнёв.
— Меня пошлют, — Стадухин гордо, с ухмылкой оглядел казаков. — Ну, а ты не горюй, Семён. Я тебя возьму, уж больно ты здоров уговаривать, самого Сахея уговорил.
Михаил Стадухин был у воеводы Головина. Пётр Петрович встретил неласково. Сам за столом сидел, а гость стоял. Позвал слугу.
— Что принёс нам, знатный казак?
— Лисью шубу да одну пластину соболя.
Головин покосился на Стадухина.
— Обеднял, видно?
— Обеднял.
— Я вас всех за ушко да на солнышко. Воруете у государя. Ни один казну без воровства не сдал. Куда просишься? На Нерогу небось?
— На Нерогу.
— За такую реку, где серебро — лопатой черпай, за службу, которая царю нашему Михаилу Фёдоровичу угодна и люба, лисью шубу принёс? Стыдись, Стадухин. Не видать тебе Нероги. Я добро помню, милостью не обижу, но Нерога — человеку вежливому. Ты у меня пойдёшь на Оймякон. Набирай четырнадцать казаков — и с богом.
Михаил Стадухин поклонился до земли.
— Благодарствую, благодетель мой, Пётр Петрович, за милость твою.
Головин махнул рукой.
— Пошёл, пошёл, да попробуй только с Оймякона-то без собольей шубы на моё плечо прийти! — и засмеялся. Пошутил.
А смех жёсткий, с намёком.
Не прошло и двух недель, а Михаил Стадухин был готов в дорогу. Дежнёв взял с собой жену и Любима, заколотил дом, корову с телёнком отвёл на корм якуту Манякую. Думал через год вернуться, а судьба по-своему распорядилась. По рекам, по морям, по горам и болотам странствовал Семён Дежнёв двадцать лет.
Оружие, одежду, хлеб пришлось покупать на свои деньги. В сто пятьдесят рублей обошёлся подъём. А поход был трудный и небогатый.
Холодно на Оймяконе. С реки Момы да с реки Ламы приходили сюда тунгусы, алданские якуты, а коренных людей не было.
О своей жизни на Оймяконе рассказали казаки в пространной челобитной. Вот она:
«Царю и государю и великому князю Михаилу Фёдоровичу всея Руси бьют челом холопы твои государевы ленские служилые люди: Мишка Стадухин, Артюшка Шестаков, Мишка Коновал, Гришка Фофанов, Семейка Дежнёв, Вавилко Леонтьев, Вторко Гаврилов, Сергейка Артемьев, Артюшка Иванов, Бориско Прокофьев, Ромашка Немчин, Федька Фёдоров. В прошлом, государь, во 7149[72] году посланы мы, холопы твои государевы, из Ленского на твою государеву службу на Оймякон-реку к твоим государевым ясачным людям — к якутам, и мемельским тунгусам, и аламунскому тунгусу Чюне ради твоего государева ясачного сбору. Божьей милостью и государевым счастьем с тех якутов и с мемельских тунгусов ясак твой государев на нынешний, на 7150-й год взяли сполна и с прибылью.
В апреле, в седьмой день пришли ламунские тунгусы в ночи войною и казачьих коней побили, и якутских кобыл, и коней побили же и якутов убили пять человек да служивого человека Третьяка Карпова убили, а двух человек ранили, а того Чюну называют холопом. А нынче, государь, служить твоей государевы конные службы не на чем, а в наказе твоём государевом написано, что нам велено проведовати новые земли, а на Оймяконе жити не у чего, никаких людей нет, место пустое и голодное. А которые якуты жили, и они с того разорения пошли на Лену, на старые свои кочевья. Сказывал нам, государь, холопам твоим, якут Ува, что-де есть река большая Мома, а на той-де реке живут многие люди, а тот Оймякон пал устьем в ту Мому. Нынче мы, холопы твои государевы, слышали про ту реку и про те многие люди, пошли на ту реку Мому и тех людей сыскивать — тебе, великому государю, послужить.
Милосердный государь, царь и великий князь Михаил Фёдорович, пожалуй нас, холопов своих, вели, государь, наше бедное разорённое челобитие принять в Ленском Петру Петровичу Головину да Матвею Богдановичу Глебову да дьяку Еуфимию Филатову, чтоб наша бедность и разорение тебе, великому государю, была ведома и про наше службишко было явно.
Царь, государь, смилуйся, пожалуй».
Открыть новую реку — значило учинить прибыль государю, воеводе и самому себе. Открытие ради бессмертия казаков не волновало.
Колыму открыли в 1643 году потому, что до 1643 года казаков устраивали более близкие пастбища. Но людей в Ленском остроге становилось всё больше. Старые казаки из подчинённых вырастали в командиров и, щеголяя друг перед другом, уводили свои отряды на край света и, наконец, достигли его. Когда же эти новые командиры были убиты чукчами, или отосланы с почётом в Москву, или посажены на цепь за воровство, новые простые казаки стали ещё более новыми командирами. Им тоже не терпелось открыть какую-нибудь речку.
А открывали Колыму вот как.
Дмитрий Зырян собрал на Яне соболей, отправил казну в Якутск, а сам пошёл на Индигирку, с Индигирки на Алазею. Там казаки поставили острожек, собрали с юкагиров первый ясак. С казной — в семь сороков соболей — послал Зырян в Ленский острог Фёдора Чюкичева, который и рассказал в Якутске об этом славном походе, о том, как плавали по Индигирке, по морю, по Алазее, как воевали с юкагирским князцом Ноочичаном, как взяли в плен Шамана и Шаман открыл, что от Алазеи в трёх днях езды на оленях течёт в море великая река Колыма, на той реке русских не бывало, а живут на ней бесчисленные люди, и те люди о русских тоже не ведают, а соболей у них, зверя и рыбы что волос на голове.
Из четырнадцати человек Зырянова отряда девять было ранено в боях с Ноочичаном, и на Колыму русские идти побаивались. Тем временем пришли на Алазею морем с Оймякона Стадухин с товарищами.
Для начала казаки передрались, но к Зыряну ездил Дежнёв и уладил дело. Отряды объединили, начальником стал Михаил Стадухин, а Стадухин долго думать не любил, сел на коч, взял с собой одиннадцать казаков — всех своих да Зыряна — и пошёл на Колыму.
Первое зимовье с тыном вокруг поставили в самом устье, на протоке, а потом перебрались пониже, туда, где впадает в Колыму Анюй.
Назвали зимовье Нижнеколымск.
Петра Петровича Головина — ленского воеводу — одолели дурные сны.
Снились ему разбойники. Будто убежал от них в махонькую часовенку, стоит на коленях и молится. Чем больше поклонов кладёт, тем страшнее на душе. Икона перед ним большая, а какой на иконе святой, непонятно. И вдруг та икона начинает хлопать глазами, растворяется вдруг, и выходит на Петра Петровича дьявол с вилами. Смотреть на него нет никакой возможности, а отворотиться назад и того ужасней.
Дико закричал Головин и проснулся. Утро. Дом услыхал крик воеводы и весь на цыпочках.
Пётр Петрович лежит с открытыми глазами, с натугой вспоминает лицо вышедшего из иконы.
Вспомнил. Вскочил.
— Хабаров. Брошка. Эй-й-й!
Влетели в спальню двое стрельцов.
— Взять!
Стрельцы метнулись вон, грохая сапогами. Этот тяжкий грохот, удаляясь, терял крепость, потом сапоги неуверенно и долго топтались на месте, пристыженно шаркали обратно.
— Кого?
Головин тупо и подозрительно смотрит на стрельцов.
— Пошли!
Разметался, задремал.
И опять явился ему с вилами. А лицо-то у него хабаровское.
— Эй-й-й!
Стрельцы врываются в спальню.
— Хабарова взять!
Стрельцы радостно мчатся подальше от воеводы; слава богу — прояснилось. Ерофея Хабарова привезли на следующий день. Он был человеком богатым, имел соляные мельницы, его люди промышляли для него соболя.
Головин сидел в шубе, равнодушный ко всему на свете.
Знали, что в такое время лучше к нему не подходить: очнётся от своих дум — лютует, злой на всех невесть за что.
Юшка Селиверстов, дружок Стадухина, подольстился к воеводе. Уж кто-кто, а он-то знал, когда можно подойти к нему, а когда нельзя. Назло удачливому Хабарову влез Юшка к Головину с известием.
— Хабарова привезли!
Головин вздрогнул, поёжился под собольей шубой. Ему, заприметив дрожь и знаючи, что делать, принесли чару с двойным белым вином. Выпил, махнул рукой, дверь распахнулась, влетел от сильного толчка Хабаров.
— Здравствуй! — сказал ему Головин.
Хабаров сорвал с головы шапку, поклонился.
— Ты не гнись, ты в глаза мне гляди.
Хабаров посмотрел воеводе в глаза. Блестели нехорошо, без усмешечки.
— Посылал?
— Кого?
— Ай не знаешь?
— Не знаю.
— Кнута!
Хабаров оттолкнул налетевших стрельцов. Сам расстегнул кафтан, снял. Повалили, вдарили десять раз.
— Вспомнил?
— Нет.
Дали ещё десять плетей.
— Вспомнил?!
— Вспомнил.
— Что?
— Что тебе хочется, то и вспомнил.
Головин вскочил, швырнул шубу наземь.
— Сны на меня бесовские напускал?
— Не напускал.
— Ещё ему! Ещё!
Опять дали десять плетей. Пошатываясь, Хабаров оделся, пошёл от воеводы. На улице Селиверстов сорвал с него кафтан, плюнул в лицо. Ерофей глянул на него и пошёл впереди стрельцов, посвечивая голым сквозь оборванную рубаху телом, синими да красными рубцами да струйками алой крови.
Навстречу тащили к воеводе на расправу полуживого казака.
— Афонька Науменко, напускал на меня сатанинские сны? — грозно и торжественно спросил воевода.
Афонька поклонился.
— Напускал.
— Ах ты, мерзавец! — Головин подскочил к казаку, вцепился в бороду, дёрнул, и казачья борода осталась у него в руке. Швырнул в ужасе, перекрестился.
— Ты — кто?
— Афонька Науменко.
— Ты — кто?! — завизжал, загораживаясь, как от света, ладонью.
Тут как тут объявился Юшка Селиверстов в богатом хабаровском кафтане.
— Колдун он, Пётр Петрович. Сам признался. Кого хошь испортит, какую хошь бабу присушит.
Головин подобрел.
— Научи, как бабу присушить, колдун Афонька.
— А просто. Возьми лягушку, посади её на другую и в муравейник, а потом говори: «Столь бы тошно было той жёнке по нём Афоньке». От лягушек на третий день останется крючок да вилка.
Крючком подцепи любую жёнку — тебя любить станет. Надоест — вилкой отпихни, чтоб от любви не мучилась.
Головин захохотал.
— А борода-то почему легко оторвалась?
— Слыхал, что ты-то, мол, дерёшь за бороду, покуда не выдернешь, так я её для твоей лёгкости сбрил и опять приклеил.
— Сорок плетей ему — и отпустить мерзавца. Развеселил, дурак.
Головин отправился в амбары. Одни амбары были государевы, другие — его. В государевых было много соболей, а у воеводы соболей было больше. Он покупал их, он брал их взятками, посылал за ними промышленников. Пётр Петрович любил соболя. Эта любовь боком оборачивалась казакам, посылавшим в Ленский острог со многих сибирских рек драгоценный ясак. Вдруг оказалось, что все казаки воры и ни один из них не прислал казну сполна. Казаки ругались, а воевода бил их кнутом, огнём пытал, поднимал на дыбу и строил тюрьмы. В Ленском остроге поставили двенадцать тёмных больших изб, и ни одна не пустовала.
Головин оглядывал свои богатства и думал мрачно: «Москву могу купить».
Не высказывал словами, а про себя знал: нехорошо в Москве говорят о ленском воеводе. Будто бы уже нового послали или собираются послать. Сыскной приказ тоскует по Петру свет Петровичу.
Прибежала испуганная Сичю.
— Дерутся!
Семён набросил на плечи шубу, вышел на крыльцо. У сторожевой башни собралась толпа. Возвышаясь на голову над всеми, стояли друг против друга Стадухин и Зырян. Семён опрометью бросился разнимать. Опоздал. Ворвался в круг в тот миг, когда ударил Зырян. Удар вышел больше хлёсткий, чем толковый, но Стадухин упал, и лицо стало заливать кровью. Теперь надо было ждать ответного удара. Стадухин пружинисто выпрыгнул на обе ноги. Поднял правый кулак и стал покачивать телом, набирая разгон для удара. Ударил хитро, левой, под сердце. Пришла Зыряну очередь сидеть на снегу, тереть лицо и ловить ртом ускользающий воздух. Встал. Семён было сунулся в круг, его оттащили. Зырян покряхтел, опустив руки, согнулся раз-другой. Вздохнул.
— Становись! — крикнул.
— Стою, — ответил Стадухин.
Зырян махнул его по боку, сплеча. Михаил подлетел в воздухе, кувыркнулся — и плашмя к ногам неподвижной толпы. От боли пополз на четвереньках, падая грудью на снег, вскакивая и опять падая.
Зырян стоял в середине круга, ожидая, пока противник отойдёт. Михаил пришёл в себя и ударил Дмитрия Михайловича опять под сердце. Дмитрий Михайлович рухнул и не двигался. К нему побежали было, но он сел вдруг, отстранил толпу обеими руками. Откинулся навзничь, подышал и начал подниматься.
— Кончай, мужики, загубите друг друга! — крикнул Семён.
Зырян поискал его глазами, нашёл, улыбнулся.
— Ничего, Семён! Отлежимся. А ты, Стадухин, вставай, бить буду.
Ударил и сам повалился. Лежали голова к голове.
— Мой удар! — цедил сквозь зубы Михаил. — Отдышусь только, вставай.
— Не бойсь! Встану.
— Проклятые! — Семён ударил о землю шапкой и убежал.
Бойцы всё ещё лежали на снегу, когда на сторожевой башне пальнули из большой затинной пищали.
Казаки ринулись по домам за оружием.
Охая, помогая один другому, поднялись драчуны, нашли на снегу кафтаны, натянули их. Путаясь ногами, побежали к сторожевой башне.
На башне стоял Семён Дежнёв.
— Где? — спросил, задыхаясь, Стадухин.
— Здесь, дома. Сами себя забьём до смерти — тунгусам и юкагирам воевать не надо.
Собрались казаки с пищалями, копьями, саблями. Хохотали.
— Миритесь, начальнички! — решили.
— Ладно, — сказал Стадухин. — Мирюсь. Только прежде дай сдачи дам, чтобы зла на тебя не помнить, чтоб всё поровну.
— Бей, — сказал Зырян.
Встал. Стадухин развернулся во всё плечо, казаки аж подзажмурились, а вдарил шутейно, ладонью.
Обнялись. Поцеловались.
— Ко мне пошли! — зашумел Семён. — Коль дело миром, ко мне в дом.
— Абакан! Сичю моя дорогая! Принимай гостей.
Из морошки да из клюквы хмельное на стол явилось. Подавала Сичю по-русски. Сначала в русском сарафане — бойцам, в другом платье, попроще, — другим казакам. И третья смена была, а четвёртая развеселила: вышла Сичю в меховой кухлянке[73].
— Казаки, — закричал Стадухин, — голова я над вами?
— Голова.
— Так что ж вы, сукины дети, жену мне не найдёте. Надоело на чужих глазеть, чужому счастью завидовать. Находи мне жену — и всё!
— Найдём, Михаил сын Васильевич! — гаркнули.
— Коль так! А ну-ка сбегайте в мою избу, принесите-ка вина белого. Стадухин — человек богатый, угощает!
Семён осторожно стал выспрашивать, из-за чего приключилась драка. Зырян отмахнулся.
— Поспорили о том, где не бывали, чего не видали. Из-за Новой Земли.
— Я говорю, — вмешался Стадухин, — что Новая Земля не остров[74], а пребольшая и чудесная, знать, страна. Идёт она долго Севером до самой Яны и до Большого Каменного Носа. Когда на Яне службу государеву несли, видел я с товарищами землю эту, высокую, ледовитую.
— А я чаю, — объяснил Дежнёву Зырян, — велика больно получается земля эта. Я чаю — нет земли, а вот островов в Студёном море несчётно.
— Есть земля на Студёном море! И великая та земля. Холодная, как у нас, а потом тёплая, как в Китае.
— Нет земли — острова…
Мудрый Дежнёв поспешно встрял в разговор.
— А я вот про мамонтов думаю. Большой был зверь, да и тот от холода весь извёлся. Знать, и на Колыме тепло в давние времена было. А потом лёд одолел. Вот я и думаю: а может, когда море не Студёным, а тёплым было, были в нём острова, а как наступил холод, так острова те льдом срослись и стали сплошным камнем от Новой Земли до Большого Носа.
Стадухин засмеялся.
— Мели, Емеля, твоя неделя.
Подоспело белое вино. Пили. Хмелели.
— А ну-ка, Семён, шахматы ставь! — крикнул Стадухин.
Шахматы Семён выставил, обыграл быстро. Стадухин вспылил:
— Знаю, что силён ты. Давай так.
Снял у Семёна королеву, туру и пешку.
— Обыграешь — три четверти хлеба с меня, выиграю: жену твою три раза поцелую.
— Не пойдёт. Жена моя — человек, не вещь.
— Гордый ты больно, Семён. А я начальник твой. Кто вас на Колыму привёл? Я, Стадухин. Играй! Не хочешь, чтоб жену твою целовал, весь хлеб твой заберу, проиграешь если.
Казаки примолкли, посматривали косо: уж больно куражился Михаил Стадухин. Был он пьян-пьян, а смекнул, что выгоднее всего разменять фигуры баш на баш, а там королева останется, тура — несдобровать Дежнёву.
Пока охотился за конём, попал в ловушку — королеву за слона пришлось отдать. Коня прозевал. Сменял туру за другого слона Дежнёва. Хоть сил побольше осталось, да Дежнёв пошёл конями пешки щёлкать, а потом двинул свои, и пришлось Стадухину менять на них фигуры. Играл до самого мата и получил его.
В ярости через стол кинулся на Дежнёва, схватил за грудки, рванул. Кафтан на Семёне лопнул, и увидели на его груди кожаный мешочек.
— Бедняком прикидываешься, а денежки на груди носишь.
Сорвал мешочек, и выпало из него письмо на пергаменте. Потянулся к нему рукой, а Семён сплеча по лапе. Подхватил письмо — и к стене, на которой сабля висела.
Протрезвел Стадухин. Глаза сощурил.
— Три чети хлеба завтра получишь. Моё слово — слово. Кафтан сегодня пришлю. Всем готовиться к походу. Добирать с тунгусов ясак, в Якутск пора казну везти. Реки вот-вот вскроются…
Пошёл из избы, казаки за ним.
Зырян один позадержался.
— Не врага ли нажил себе, Семён?
— Похоже. Да бог милостив.
— Особо не пугайся. В обиду не дадим. А письмо, что на груди носишь, спрячь получше. Не даст оно покоя Стадухину.
— Спасибо, Зырян. Бог милостив.
Ясак собрали, как всегда, с прибылью. Собрали миром, только род красавицы Калибы встретил русских войной. Взяли соболей силой, а Калибу взял в жёны Стадухин. Заприметил он девушку, вошёл к ней в юрту и вылетел кубарем. Калиба мимо него — и бежать. Казаки погнались за ней, а Стадухин на них волком: «Сам догоню!» Полдня где-то носились, а к вечеру привёл Стадухин в казачий лагерь довольную, успокоенную жену.
— Ну, теперь можно и в Якутск, — сказал Стадухин. — Собирайся, Зырян, с тобой казну повезём, за нас на Колыме Семейка Дежнёв останется да Иван Беляна.
Невесело было, когда пошёл вниз по Колыме ладный коч Стадухина. Уходили в поход товарищи, оставляли на трудную жизнь. Узнают юкагиры да тунгусы, что русских в Нижнеколымске осталось вдвое меньше, поднимутся войной, пойдут отбивать аманатов[75].
И война пришла.
В середине июня юкагирский князец Пелева прикочевал со своим родом к Нижне-колымску. В острожке жили аманаты, которых Стадухин взял у Пелевы. Дежнёв забеспокоился, хотел прогнать юкагиров, но Пелева сказал, что его род скоро откочует, справит праздник убоя тонкошёрстного оленя и уйдёт подобру-поздорову.
Дежнёв поверил Пелеве, но казакам велел ухо держать востро.
Выпал на праздник солнечный день, без ветра, с утренним морозцем. Сопочки стояли нарядные от снега, полыхали на солнце белёными холстами, а те, что были в тени, синели, как рождественские русские ночи.
В стойбище юкагиров зашумели спозаранку. Перед урасами[76] женщины запалили костры, а перед большой урасой Пелевы огонь был такой, что языки пламени отрывались от костра и плыли по небу, на спине густого дыма. Молодые мужчины и женщины в нарядных одеждах встали перед большой урасой и дружно кричали на оленей, которых подгоняли старики. Они кричали ритмично, но одно и то же:
— Хо-хок-хок-хок! Хо-хок-хок-хок!
Дети совали в огонь стрелы и пускали их, горящие, из луков на все четыре стороны. Взрослые потрясали тяжёлыми копьями.
Дежнёв с товарищами стоял на башне и следил через бойницу за юкагирами.
— Уж больно разошлись что-то! — сказал Втор Катаев.
— Духов они от скота гонят. Поорут, постреляют и оленей забивать начнут.
Так оно и было. Женщины пошли разбрасывать на четыре стороны кусочки колбасы, а потом мужчины начали колоть оленей. Забивали телят, взрослый скот били парами — оленя и олениху.
Полилась обильно кровь, и юкагиры возрадовались ещё больше: матери кровью телят мазали детей и других членов семьи. Каждая семья имела свой особый знак. Эти знаки рисовали кровью на лбу, груди, подошвах ног.
Мясо, кости, шкуры понесли в урасы, а больше всего в большую урасу Пелевы.
— Вот что, казаки, надо нам свой пир затеять, — сказал Дежнёв. — Приглашать они нас придут скоро, а нас больно мало, чтобы на пиры ходить. Пусть Пелева с нами будет, пусть наше ест, пьёт. Аманатов в амбар запереть нужно, от греха подальше.
В стойбище гремели бубны.
Пелева явился с десятью воинами. Дежнёв и тут схитрил, казаки разобрали их себе по домам. Юкагирам объяснили, что у русских нынче тоже праздник и что у русских такой закон: гости должны быть в каждом доме. У ворот остались Втор Катаев да Андрей Горелов.
Юкагиры тоже были с головой. Подослали к сторожевым мальчишек — дескать, посмотреть русские дома. Втор взял да и пустил их в острожек. Мальчишки — шмыг, шмыг к амбару, запор сбили и давай кричать по-своему. Гости выскочили из-за столов на улицу и бежать к воротам. Мальчишки бегут, аманаты бегут, воины бегут, казаки шумят! У Втора с Андреем голова кругом пошла.
А Пелева, как услышал базар, выхватил из меховых своих одежд русский кинжал — и Дежнёву в грудь. Семён упал, а Пелева из дома и к своим.
Только Дежнёв был Дежнёв. Под кафтан спрятал железную рубашку, не задел его кинжал. Схватил Семён аркан и за гостем. С крыльца метнул, захлестнула петля горло, упал Пелева, ногами забил.
Тут и Втор с Андреем опомнились. Один стал палить по стойбищу — уже шли оттуда воины, другой по Пелеевой дружине. Одного убили, остальных в плен взяли.
Стал Семён пытать Пелеву, что и как, узнал недобрую весть: на казаков идёт большой тойон Аллай, а воинов с ним пять сотен.
Хотел Семён взять с родичей Пелевы выкуп оленями, целое стадо хотел забрать, а казаки соболей запросили.
Дежнёв говорит им:
— Война с Аллаем у нас будет долгая.
Осадит острог, на охоту не побежишь, у юкагиров не возьмёшь, своей еды не ахти много.
Иван Беляна пошёл против Дежнёва.
— На кой чёрт нужны олени! Их пасти надо. Попередохнут с голоду. А Аллай то ли нападёт, то ли нет, то ли пять сотен у него воинов, то ли пять десятков, то ли есть он, а может, и нет его. Может, его Пелева придумал.
— Ну глядите… — сказал Семён.
Взяли выкуп соболями.
Пелеву и его двух воинов отпустили. Свернули юкагиры стойбище, ушли, а ночью вокруг Нижнеколымского острога запылали многие костры.
Никто не заснул в Нижнеколымске. Небо стояло такое чёрное, что выпавший снег тоже был тёмен. Небо устрашало тьмой, земля устрашала пространством, а костры с высокими злыми головами обещали пожар, кровь, убийство. Ах, как далеко были от маленького острожка покой и дружелюбие!
— Вот и Аллай пожаловал, — сказал Беляне Семён. — Не пятьдесят у него воинов, а пятьсот, а то и вся тыща. Не придумал Аллая Пелева, будет Аллай поутру крепость брать.
— Кишка тонка! — рассердился Беляна.
— Да у нас тоже не шибко толстая. На север который тын глядит — хлипок совсем, а вторую башню не достроили.
— Перевоюем, Семён Иванов, мы твоего Аллая.
— Может, и перевоюем. Его сегодня напугать надо. Коль убежит, успеем крепость поправить, успеем едой запастись, а не то плохо нам будет.
— Как ты его напугаешь, Семён Иванов?
— А вот этак…
И тайно ушли из крепости десять человек.
Семён выбрал себе самый большой костёр. Где, как не у большого костра, стоит ураса Аллая? Подкрался совсем близко. Возле огня воины, человек двадцать, слушают, что старик говорит. Старик хорошо одет — может, шаман, а может, сам Аллай.
Вход в у расу ярко освещён огнём костра. От урасы ложится на мох большая подвижная тень. Кажется, что это сама ураса шевелится. Семён Дежнёв пополз в эту тень. Полз долго, замирая и вылёживая не шевелясь томительные бесконечные минуты. Старик у костра говорил всё громче и громче. Это было на руку Дежнёву. Проскользнул к урасе, прислонил к пологу мешочек с порохом, развязал его и, чертя на земле пороховую тропку, пополз назад.
И вдруг сильный порыв ветра отбросил в сторону спасительную тень. Ветер отклонил пламя, и показалось Семёну, что его глаза встретились с глазами старика. Может, так оно и было, но ударили по кострам казацкие пищали. Повалились убитые, закричали раненые. Заметались в испуге юкагиры.
Семён высек кремнём искру. Заплясала на снегу огненная змейка. Погасла на миг. Ослепительный шар вырос и развалился с грохотом возле большой урасы. Ураса запылала, и Дежнёв, пятясь в ночь, увидел, как выскочил из неё высокий молодой юкагир, а за ним — жёны. Это и был Аллай.
Казаки вернулись в крепость, а юкагиры, бросив урасы, бежали. И, словно преследуя их, загорелся на небе призрачный терем северного сияния.
Утром казаки собирались идти за добычей, да не тут-то было: вернулся Аллай.
Полтора месяца сидели казаки в осаде.
Кончилась мука, съели собак.
Женщины обдирали с брёвен тына кору, мололи её и пекли солёные лепёшки. Чего было много в Нижнеколымске, так это соли.
А пороху и зарядов тоже осталось мало. Аллай не только морил казаков голодом, он каждый день водил своих воинов под стены острожка, и с каждым днём всё труднее и труднее отбивали казаки натиск юкагиров.
Однажды Сичю сказала Дежнёву:
— Совсем плохо, Семён. Последнюю кору с тына содрали, на три дня хватит.
Сичю была совсем чёрная, да и у Семёна остались нос да глаза. Семён собрал казаков. Сидели они перед ним заросшие, чёрные от пороха, в грязных рваных кафтанах. Не то, что постирать — поменять одежду не было ни охоты, ни сил.
— Не пора ли, казаки, кончать Аллая? — спросил Семён серьёзно.
На него уставились мрачно и с надеждой. Когда не было и капли её, от любой малости ждали чуда.
— Сегодня велю баню топить. Нельзя во вшивости нашей победить сильного. Мыться всем! Всем надеть лучшую одежду.
— Ну, а как же Аллая победить? — спросил Втор Катаев.
— Как помоетесь, скажу.
Тот день был для казаков жирный: прибежал под стены песец. Пока Дежнёв говорил с казаками, Иван Беляна, сидевший на башне, крикнул:
— Семён, песец возле ворот гуляет.
Спотыкаясь от спешки, от слабости, Семён забежал на башню. Казаки прильнули к щелям тына. Песец почуял опасность и уходил в сторону юкагиров. Никто не стрелял. Лучшим стрелком был Семён, и нельзя ему было промазать.
— Далеко уже, — выдохнул за спиной Дежнёва Беляна, и в тот же миг грянул выстрел. Песец закрутился на месте, упал, вскочил и лёг замертво.
Втор Катаев отворил ворота и бросился к песцу. Он уже был совсем близко от зверя, когда от юкагиров с копьями побежали к русскому самые молодые и быстрые воины Аллая.
Втор схватил песца за хвост, потянул и упал. Не в силах расстаться с добычей, засучил ногами по земле, словно она была ледяная, пополз на четвереньках. Вскочил, наконец, и бог знает от каких сил, побежал вдруг так, словно не было осады, не было голода, словно бежал налегке.
А песец тяжёл был для голодного человека, больно долго воевал Втор без роздыху. И когда он вбежал в ворота, за ним ворвались храбрые юкагиры. Их было человек двадцать, но они были лучшими воинами Аллая, и Аллай был с ними.
За этим отрядом шли в бой главные силы юкагиров, и Дежнёв понял: не сумеют казаки закрыть ворота — конец. Отвлекая на себя Аллая и его воинов, а все они знали, что Семён у русских начальник, побежал он по Нижнеколымску, и юкагиры погнались за ним. Уж почему — так бог знает, принесли его ноги к дому. Здесь он повернулся лицом к врагу, поднял пистолет — и рухнул: Аллай выстрелил в него из лука.
Стрела пробила шлем и вошла в голову. Стреляли юкагиры стрелами из кости лося, только один Аллай бил железными стрелами, и пришлась его стрела на долю Дежнёва.
От радости подпрыгнул Аллай, бросил в сторону лук, подхватил правой рукой копьё, побежал добить Семёна. И вдруг крикнули ему:
— Стой!
Успел Аллай увидеть: на крыльце русского дома якутская женщина, в руках у женщины лук. Свистнула, как приятель, стрела и вошла в горло, предательница. Упал тойон. Попятились в страхе юкагиры, а тут ударили на них сзади казаки да аманаты, и ни один юкагир не вырвался из крепости. Оборонять тын было тяжко, слишком мало казаков осталось возле него, слишком много юкагиров рвалось в Нижнеколымск, но когда бросили им через стену тело Аллая, угомонились, отошли.
Из высокой небесной тьмы упала на Семёна белая звезда. Она летела к нему, летела, а когда упала ему на голову, тьма отошла, и Семён увидел чернобровое лицо Сичю, а потом стены своей избы и казаков вокруг лавки.
— Отошёл? — спросил Беляна.
— Отошёл.
Почуял Семён, что ласкает его Сичю своими тёплыми руками, застеснялся, нахмурился.
— Погоди, Сичю.
Глядит Семён, казаки лицами побелели, помылись в бане, видать, кафтаны на них свежие, новые.
— Спасибо, — сказал казакам Семён. — Спасибо, что послушали меня. Ушли юкагиры, нет?
— За стенами. Шум у них стоит, а не ушли.
— Как Аллая-то прогнали?
— Нет Аллая. Твоя Сичю кончила его. Если бы не она, не было бы у нас с тобой разговору, да и нас, должно быть, тоже не было.
— Спасибо тебе, Сичю, — Семён улыбнулся, поискал её глазами, а женщины и след простыл, на улицу убежала.
— Тело-то где Аллая? — спросил Семён.
— Лезли через тын шибко. Бросили им.
— Зря. Выкуп за него надо было взять. Едой.
— Какой там выкуп! Не брось мы его, не удержали бы острожка.
— Ну, воля божья… С песцом-то как сделали?
Ответил опять Иван Беляна:
— Сало его вонючее аманатам отдали, а тушку ещё не делили. Эх, Семён, не жена у тебя — чистый алмаз. Здоровенную ворону подстрелила.
— Слушай, Беляна, Втор-то живой?
— Помер. Копьё сквозь сердце прошло.
— А раненых много?
— Шибко один ты, остальные ничего, на ногах. Аманата ещё убили.
— Сколько же всего-то нас теперь, в остроге-то? Голова кружится, скажи.
— С тобой четырнадцать казаков, шестнадцать аманатов осталось, десять баб якутских да одна моя, Настя. Всего-то, значит, сорок человек и один.
— Вот что, Иван. Ставьте общий котёл, варите песца и ворону тоже. Поделите всем поровну, по скольку себе возьмёте, по стольку и аманатам дадите. При них мясо дели, по-честному. Да воды побольше налейте в котёл, вода будет жирная, она не хуже мяса живот накормит и согреет. Кости же соберите. Их раза три можно варить с пользой.
Беляна было заворчал, но Семён остановил его.
— Аманатов, Иван, нельзя обижать. Они верны нам. Без них плохо было бы, а изменят если — совсем никуда. Без аманатов не разогнать нам Аллаево войско. А не разгоним сегодня, завтра не разгоним и никогда уже не разгоним.
Замолчал, собираясь с силами.
— Слушай меня, Беляна. Надумал я бой с юкагирами. Сколько лодок у юкагиров на реке?
— Много. С двадцать не будет, пожалуй, а много.
— Уходить надо из острога. Накормишь людей, чтоб сила в них вернулась, и пойдём на юкагиров. Сделаем так. Я с тремя казаками встану перед воротами.
— Семён…
Дежнёв сердито отмахнулся.
— Молчи, Беляна, слушай. Я с тремя казаками встану перед воротами, со мной пойдут четверо самых верных аманатов и все одиннадцать баб. Баб надо одеть в мужское, луки им всем раздай да рогатины. Ты возьмёшь восемь казаков да сам девятый будешь. Когда они на меня ударят, ты на них с левого бока навалишься и гони от реки. А как погонишь, все мои бабы, аманаты и казаки побегут к реке на те юкагирские лодки.
— А что, если они за ними погонятся, в спину-то легче бить?
— Вот тут мы и пустим с правого бока всю дюжину аманатов да с ними двух казаков. А все они пусть возьмут шесты, шесты те намажут смолой, зажгут и со страшным криком — на юкагиров. Все добрые пищали я возьму себе. Пока бабы будут бежать к лодкам, пока вы с двух сторон будете бить Аллаевых воинов, я по ним из середины палить буду. А случится если — побегут юкагиры, тогда тех казаков и аманатов, что с бабами будут к лодкам бежать, заворачивай на ворогов и гони.
— Семён, а ты-то как?
— Мне, Беляна, бежать от Нижнеколымска нельзя. Я тут за хозяина, и ноги у меня сегодня не умеют бегать.
Юкагиры шли на острожек всеми силами. Шли медленно и грозно, шли в молчании, мстить за своего тойона и великого воина Аллая. Их шествие было неотвратимым, как смерть. Ничто не могло остановить этот скупой на жесты, беспощадный гнев, ничто не могло ускользнуть с их дороги.
И вдруг ворота острожка распахнулись, и навстречу юкагирам выбежал казачий отряд. Отряд поставил перед собой шесть бердышей, а на бердыши оперлись черноглазые пищали. К пищалям подвели под руки русского начальника. Голова перевязана, белая рубаха, красные штаны.
Велика была ярость юкагиров, но они были воины, и передние пошли тише. Ни разу ещё русские не выходили из-за стен на открытый бой, было над чем призадуматься.
Русский начальник поглядел, закрываясь ладонью, на воинов Аллая и наклонился над пищалью. Затрепетали храбрые сердца юкагиров, они шли ещё вперёд, но знали: вспыхнет через миг молния, и кто-то из них упадёт, и кровь окрасит зелёные мхи.
Молния грянула, и юкагир в центре упал, и полилась кровь на зелёные мхи. Полыхнула ещё одна молния — и упал другой воин, и ещё четыре раза русские злые духи нападали на юкагиров и забирали их жизни в другой мир.
Остановилось Аллаево войско в замешательстве. Полетели в русских стрелы, а русские пустили свои стрелы! Русские стрелы были с железными наконечниками. Юкагиры подбирали их и отсылали назад.
Казаки успели перезарядить пищали, но юкагиры подошли совсем близко, и плохо пришлось бы Семёну, если бы не Беляна.
Он ударил вовремя, сначала из пищалей, а потом с рогатинами в руках пошёл на юкагиров слева, и они, отхлынув от Семёна, поворотились к нему.
Андрей Горелов вёл третий отряд, и он опоздал, немного, но опоздал. Надо было ударить спустя мгновение после Беляны, а он замешкался. Юкагиры пришли в себя, разделились на два отряда и потеснили Беляну к острожку и опять пошли на Семёна.
Семён бил без промаха. Казаки заряжали ему пищали, аманаты и женщины пускали стрелы.
Настя, жена Беляны, сидела позади всех с Любимом на руках. Сичю воевала.
Семён понял, что удар Беляны пошёл прахом, и шепнул своим казакам:
— Если не поможет Андрей Горелов, отступайте с бабами в крепость. Успеете. Я их задержу с аманатами.
Андрей Горелов ударил наконец. Как черти, выскочили его аманаты с длинными горящими шестами. Бросились на правое крыло юкагиров, и те в ужасе от пламени, от неведомой русской хитрости шарахнулись к центру, ломая его, и все вместе бросились назад, к своему лагерю.
Путь к лодкам был открыт, но Дежнёву показалось, что это победа, и он крикнул казакам:
— Гони!
Казаки и аманаты ударили юкагирам в спину, и бой, казалось, был уже кончен, когда юкагиры разошлись вдруг влево и вправо, и на русских помчались — ну прямо дьяволы! Они мчались на оленях, с копьями, с гиком и визгом. Это вернулся из тундры тойон Пелева.
— Назад! — закричал Дежнёв. — Бабы — в крепость!
Он остался один со своими пищалями и знал наверняка — всё кончено.
И всё было бы кончено, но у счастья своя никем не угаданная жизнь.
Грозный грохот потряс небо. Олени метнулись в стороны, сбивая и юкагиров и казаков, роняя всадников. По Колыме плыли кочи. Кочи приставали к берегу, казаки спрыгивали на землю и мчались в бой. Юкагиры заметались.
— Спасены! — сказал Семён, вытирая со лба кровь и пот.
К нему подбежал огромный детина.
— Семён! Дежнёв! — поднял, чмокнул в усы. И Семёну показалось, что кочи и разгром юкагиров — это только бред: откуда было взяться на Колыме глупому устюжанину Митяю?
— Да Митяй же я! Забыл, что ли? — кричал великан, но у Дежнёва не осталось больше сил, он сел на землю, потом лёг и закрыл глаза. Когда он их открыл, то увидел Зыряна. Сомнения быть не могло — всё это пригрезилось, и, наверное, все уже казаки убиты и сам он убит.
— Очнись, Семён, — говорил Зырян. — Победа.
— Откуда ты взялся? — спросил Семён, не открывая глаз.
— Новоселова на море встретили. Вёз он мне наказ воеводы быть на Колыме приказчиком.
Семён разом сел.
— Так не убит я, что ли?
— Живой! — засмеялся Зырян. — Смотри, кого тебе привёз.
— Здравствуй, дядя Семён!
— Узнал меня?
— Да как же тебя не узнать-то?
— И я тебя узнал.
Митяй кинулся обнимать Семёна.
— Погоди, — отстранил его Зырян. — Видишь ведь, кровь из головы течёт. Перевязать надо.
— Сичю жива?
— Жива, Семён! И Любим жив.
— А другие как?
— Семеро вас осталось, казаков.
— Половина, значит. Вовремя ты пришёл, Зырян.
Семён встал, потрогал повязку на голове и потом только крепко расцеловался с Зыряном.
— И со мной давай! — заревновал Митяй.
С Митяем трижды обнялся. Потом тихо шли по полю. Много было убито.
— Смотри ты! — сказал вдруг Дежнёв. — Пелева.
Пелева лежал, схватившись руками за копьё. Он вдруг шевельнулся, открыл глаза. Копьё оторвалось от земли и ударило Зыряна в бок. Зырян упал, обливаясь кровью…
Пелеву убили. Зыряна понесли в крепость.
Болел он долго. Кашлял кровью. А через год умер.
Так закончилась война с бесстрашным и могучим юкагирским тойоном Аллаем, так закончилась жизнь русского морехода, воина, открывателя новых земель Дмитрия Михайлова Зыряна. Называли его казаки промеж себя Ярилой. Он открыл реку Алазею и вместе со Стадухиным Колыму. Всю жизнь собирал царю ясак, чёрных мягких соболей и умер, как полагается герою, бедным. Плакали по нему дюжина казаков да одна якутская баба. И то славно! По другим товарищам своим казаки не плакали.
С Колымы в Якутск, из Якутска в Москву пошла-пошла грамота: мол, сними ты, царь-государь, со своего царского довольствия твоего служилого человека Дмитрия Михайлова Зыряна, потому что ни денег ему твоих, царь, ни хлеба, ни соли, ни слова твоего ласкового не надобно. Плыла та грамота по рекам, катила в санях, поспешала верхом, а Москвы всё не видать было: уж больно далека Москва, высока. Сколько ещё лет будут колымские казаки отписывать свои грамоты царю Михаилу Фёдоровичу, не зная о том, что его душу за упокой уже поминают.
Четыре года носило Стадухина по студёным краям. Аж слезу прошибло, как показался Ленский острог. Не причалил ещё коч, а Михаил был уже на берегу, прыгнул. Опустился на землю, поцеловал её, невкусную, а перекреститься на церковь не успел. Подхватили его под белы рученьки и поволокли. Шевельнул плечами — не тут-то было. Повисли на руках парни дюжие, умелые.
— Куда вы меня тащите? Я и сам дойду!
Молчат.
— Стадухин я. Мне к Петру Петровичу Головину надо.
Молчат.
Провели пустынным городком, к одиноким безоконным избам. Было тех изб двенадцать, одну отперли, втолкнули Стадухина в чёрное нутро, на руки, на ноги браслеты железные — и на цепь.
— Скажите, за что?
Молчали ловкие парни. Звякнули ключами, замками цокнули и ушли. Думай. Вспоминай свою вину, может, что и вспомнишь, а не вспомнишь — придумаешь, не за что-то ведь на цепь не сажают.
Ночью дверь в стадухинскую башню отворилась.
— Спишь, Михаил?
— Кто это?
— Не узнал?
— Юшка? Селиверстов?! Друг!
— Тихо. Держи хлеб.
— Что у вас делается, не разумею?
— Последние денёчки Головин царствует. Ограбил всех. Заворовался так, что на Москве прознали. Едет новый воевода. Боярин Василий Пушкин.
— Меня-то за что взяли?
— Чего спрашиваешь? Бесится Пётр Петрович! Последние денёчки властвует.
— Дожить бы!
— Доживёшь, бог милостив.
Проснулся Якутск и ахнул. Вдоль главной улицы стояли чёрные гусаки. Головин обошёл виселицы, по каждой ладошкой ударил. Увидел казаков, крикнул:
— Ждите воскресенья. Потешу! Парфёну Ходыреву — первому милость окажу.
Казаки стояли без шапок, склонив головы, пряча глаза. Не дай бог, что не так покажется воеводе: прибьёт кнутом, а то и повесит.
Не пришлось порезвиться Петру Петровичу. Приехал дьяк. Прошёл к воеводе в дом со стрельцами. Провели воеводу через Якутск в новёхонькую двенадцатую избу. Для себя построил тёмный терем, для себя — тесный. Всех, кто сидел, отпустили. Вырвали виселицы с корнем.
Воеводу Василия Никитича Пушкина встречали, как царя. Чаяли в нём воеводу разумного, обходительного. Соскучились по слову высокому, ласковому. Про себя мечтали, что от встречи такой Пётр Петрович Головин в тюрьме зубами скрежетать будет.
Встречали Пушкина за три версты от Якутска. Гонцов послали молодых да проворных, кафтаны на них надели соболиные. Стадухин и тут поспел. Подарил воеводе шапку соболью.
— От моих колымских казаков. — А шапку подарил свою. Иной убыток — прибыток. Много подарков будет у воеводы, а запомнится первый.
У ворот встречали хлебом и солью — все приказчики да начальники, не ниже атамана.
Принял воевода хлеб-соль, поехал по городу, ручкой помахал народу, возле церкви вышел из возка, а в церковь не пошёл.
Постелили ему дорогу старенькими кафтанами матерчатыми.
Сказал воевода:
— Я ли не правитель самого просторного края? Я зазря, что ли, ехал к вам два года? Мне ли по тряпкам ходить? Или врёт молва, что нет богаче слей полуночной страны? По соболям пойду!
Бросили в ноги воеводе собольи кафтаны. Разглядели: молодой совсем воевода, почуяли — и этот норовом крут и, прости господи, головой не силён.
Возвращались с охоты. Затравили матёрого волка. Царевич Алексей сам перерезал матёрому глотку, распалился, расхвастался, и все радовались тоже.
Наставник царевича Борис Иванович Морозов дал вдруг лошади волю, и все поскакали, тесня и обгоняя друг друга. Резвее были сердечный товарищ наследника, одногодок Афанасий Матюшин и, конечно, сам Алексей. Первыми пересекли поле, врезались в молодой березняк.
— Афонька! — крикнул царевич. — Уводи!
Матюшин попридержал коня, дожидаясь, чтоб его приметила свита, а наследник, увёртываясь от деревьев, дал стрекача в сторону.
Сбило шапку — засмеялся. Хлестнуло по лицу — опять засмеялся. Вырвался на опушку — и кубарем через коня.
Стояло расписанное облаками небо. Алексей потянул воздух в себя, в носу захлюпало. Вся морда небось в крови. Разом вскочил, потыкал кулаком в бока — целёхонек.
Вспомнил о коне. Красный, шёлковый, лежал он на синей осоке. Попал ногой в колдобину — начисто переломил: кость наружу вышла. Встал виновато Алексей перед конём на колени.
Отцу расскажут — ведь не будет ругаться, заплачет ведь.
Поиграть охота, Алексей? Нельзя: наследник ты. Свернёшь себе шею — смутам быть. Убийствам, войне, мору. Поиграть охота, Алексей? Нельзя. Нельзя царям играть. Терпеть надо.
Отец-то, бедный человек, с шестнадцати лет в царях. В царях ведь!
— Вставай! — заорал на коня Алексей. — Здрав будь! Велю!
Коня била дрожь, косил на человека большим глазом.
Алексей заколотил руками об землю, обжигая ладони осокой. Вскочил. Захлёбываясь до икоты слезами, вытянул нож.
— Погоди, боярин!
Перед Алексеем стоял мальчишечка.
Как одуванчик голова, глаза большие, тёмные, как болота.
— Возьми мою лошадь, а твоего коня поправлю. Отец мой лошадник, он поправит.
Алексей снял с руки перстень.
— Дарую! Сердце у тебя доброе, человек!
Мальчишечка повертел перстень, поймал алмазом солнце и засмеялся.
— Горит-то весь!
— Где лошадь?
— Тут, сейчас приведу. Сено убираем. Отец заодно бортничает. Дупло нашёл богатое, мёд качает. Ты сбрую пока снимай со своего.
Мальчишечка убежал.
Алексей снял сбрую с коня, а сам молился, чтоб выжил, выдюжил его прекрасный скакун.
Лошадь была крестьянская, с большим животом, с тяжёлыми, сильными ногами. Алексей усмехнулся и стал снаряжать её. Она была смешная, добрая, эта лошадка, в царском уборе из золота, серебра, редких каменьев.
Прыгнув в седло, Алексей сразу же тронул повод, чтоб скорее убежать от погубленного коня, чтоб не застала его здесь свита.
Повернулся к мальчишечке, помахал ему.
— Шапку мою поищи в лесу. Она дорогая, в каменьях вся. Тебе дарю.
…Борис Иванович как увидел царя на кляче, так и похолодел сердцем. Закричал было, а наследник посмотрел на него кротко и сказал тихо:
— Ни о чём меня спрашивать не велю. Коня моего искать не велю. Отцу об этом не велю говорить.
Позвал к себе испуганного Матюшина, весело стал рассказывать про своего сокола, которого подарил ему отец, расписывал прелесть охоты, мечтал вскоре устроить соколиную потеху.
Борис Иванович взмолился:
— Алексей Михайлович, нельзя же на такой кобыле в Москву показаться. Что народ скажет? Послы иноземные что скажут?
— Дайте мне другую лошадь, — согласился Алексей.
Москва встретила тишиной. Тишина показалась выжидающей, и каждого в отряде охватила тревога.
В Кремль въезжали через Спасские ворота. Здесь царевичу шепнули, что батюшка царь Михаил Фёдорович плохонек.
Всю ночь не спали.
Собрались на половине царицы. В страхе ожидали вестей из покоев.
Молились.
От многих поклонов воздух колебался, и свечи перед иконами размахивали пылко огненными языками, и тени женских фигур мчались по стенам и потолку бесшумными, вкрадчивыми воронами.
Алексей хотел уйти, но мать не отпустила от себя.
Пришёл Борис Иванович Морозов. Пришёл смиренный, медлительный, но Алексей угадал по нему, что всего минуту назад тот был в деле. Он всегда что-то устраивал.
Успокоил царицу, успокоил царевича.
— Бог милостив, обойдётся. Веселей будь, я вон нынче шапку тебе новую заказал. Сто шестьдесят восемь жемчугов на шапку отпустили…
Царевич улыбнулся, а учитель помчался творить государственные дела.
Алексей забылся в молитве, но забытье и горячая молитва были ложью. Он знал, что этой ночью станет царём. Чем сильнее знал он это, тем яростней молился, но молитва не могла победить наваждения. Алексей зарыдал.
Мать позвала его к себе. Он сел возле ног её, положил голову на колени и позволил ласкать себя. Он давно уже не был мальчиком, а был наследником престола и не знал материнской ласки. Теперь он был мальчиком в последний раз. У него умирал отец, ему было жалко отца, ему было страшно за будущее, ему хотелось спать: он устал на охоте, а спать не полагалось. И он уснул.
В полночь Никита Иванович Романов вышел из спальни царя Михаила Фёдоровича и объявил о вступлении на престол царя Алексея.
На Успенском соборе ударили медленно в колокол трижды.
Евдокия Лукьяновна разбудила сына. Его под руки провели в комнату, и боярин Никита Иванович Романов первым принял присягу.
Борис Иванович Морозов носился по городу не зазря. В комнате были лучшие, родовитейшие бояре России. Все они приняли присягу быть верными молодому царю.
Царь, измученный, глядел на людей страдающими глазами и был похож на маленького грустного херувима. Ещё один добрый мальчик взошёл на трудный русский престол.
28 сентября 1645 года на память преподобного Харитона-исповедника Алексей Михайлович Романов венчался на царство. Патриарху святейшему Иосифу было приказано в соборной церкви Пресвятые Богородицы честного и славного её Успения петь всенощное и праздновать.
Перед сном, на вечерней молитве, Алексей положил две тысячи поклонов.
Назавтра проснулся раньше обычного, часа в три. Перекрестился. Стал перебирать в памяти чин постановления на царство. Тому нести животворящий крест, тому яблоко, тому велеть шапку доставить. Повторил речь, какую должен был сказать в церкви. Речь, как молитва, ни одного слова нельзя пропустить.
Стало вдруг Алексею страшно. На царство посадят сегодня. Самым главным человеком станешь. Все будут милости у тебя просить, а что дашь, когда на земле разор, неурожай, в казне денег нет. Когда большая русская земля бедна. Нет в русской земле ни золота, ни серебра. Одна надежда на далёких сибирских соболей.
Постельничий при пособии спальников и стряпчих убрал царя.
Слушал с матерью заутреню в крестовой палате.
В двенадцать часов вышел к столовому кушанью.
Велел подать постное. Боялся, что от жирной пищи схватит на торжестве живот. Съел кусок чёрного хлеба с солью, поел солёных грибов, выпил пива с коричневым маслом, тем и доволен был.
После обеда вздремнул, а в два часа дня вышел из хором в Золотую палату.
Приказал звонко, по-мальчишески, созвать всех бояр, а воеводам и чинам быть в сенях в золотом платье.
Созывать никого было не надо, все уже собрались за дверьми. Лучший, редкий российский спектакль начался. Дряхлому Иосифу-патриарху доложили, что царь в Золотой палате.
Окружённый великой свитой святейших мужей, патриарх проследовал в Успенский собор.
Царю шепнули, что патриарх на месте, и тогда он послал на Каменный двор за животворящим крестом и царским чином боярина Василия Ивановича Стрешнева, да казначея Богдана Минина Дубровского, да благовещенского протопопа Стефана Вонифатьевича и двух дьяконов.
Исподтишка посматривал на бояр. Все были торжественны, неулыбчивы, но стоило встретить кого-то глазом, смягчались и расцветали.
Принесли царский убор и животворящий крест.
Шапку велел Алексей взять старейшему боярину благородному Лукьяну Степановичу Стрешневу.
Поднесли животворящий крест. Царь приложился, а протопоп Стефан Вонифатьевич провозгласил:
— Достойно есть!
На золотом блюде принесли царский сан. Алексей накрыл его поволокой с жемчужным крестом и дал своему духовнику благовещенскому протопопу.
Поднял драгоценную ношу Стефан Вонифатьевич над головой, понёс в Успенский собор, а дьяконы поддерживали его под руки.
Продолжалась игра.
Понесли царский чин.
Как стали подходить к собору, ударили во все кремлёвские колокола, и во все московские, и по всему царству. Встречал царский сан патриарх, выйдя из церкви, а протодиакон кадил.
Крест и сан приняли Варлаам, митрополит ростовский и ярославский, да Маркел, архиепископ вологодский.
Принесли патриарху Иосифу, тот принял и возложил на налой, кадил крестообразно.
Беречь царский сан встали Василий Иванович Стрешнев и Богдан Минич, а Шереметев пошёл доложить царю, что всё готово.
А тому было страшно.
Страшно, что родовитые бояре ловили, заискивая, его взгляд, страшно и оттого, что нельзя было остановить эту большую игру, в которую играли седые, видавшие виды мужи. Страшно было! Отныне его слово становилось законом. Отрубить голову! — отрубят! Наградить! — наградят.
Двинулись.
Впереди царя шли: князь Яков Куденетович Черкасский, Михаил Михайлович Тёмкин-Ростовский, Борис Иванович Троекуров, Богдан Матвеевич Хитрово, Шереметевы, Бутурлин, Собакин, многие другие знатные бояре и князья.
Святой водой кропил царский путь благовещенский протопоп. В церкви пели многолетие. Царь молился, целовал многоцелебную ризу Иисуса Христа. Принял у патриарха благословение.
Окольничьи да стольники установили народ, и патриарх велел начать молебен.
После молебна патриарх и царь вошли в чертог. Чертог был красив, обит червлёным сукном, а в нём персидское золотое место — царю, а патриарху стул.
Ждали речь.
Царь покашлял, заговорил негромко, быстро, словно хотел выпалить речь на одном вздохе.
— Апостольских престолов восприемницы, святые истинныя православныя веры греческого собора столпы, пастыри и учители Христова словесного стада богомольцы наши: пречестнейшие и всесветлейшие о Боге, отец отцам и учитель Христовых велений истины, столп благочестия, евангельские проповеди рачитель, кормчий Христова корабля святейший Иосиф, патриарх Московский и всея России и преосвященные митрополиты, архиепископы, и епископы, и весь священный собор, и вы, бояре, и окольничии, и думные люди, и дворяне, и приказные, и всякие служебные люди, и гости, и всё христолюбивое воинство и всего великого Российского царствия православные христиане...
И говорил всё это витиеватое царь бездумно, не вникая в смысл, но в глазах затрепетал ум, а слово стало словом, когда помянул он, что дедом его был Фёдор Иоаннович, сын Ивана Грозного. И голос зазвенел, и многие обратили на это внимание и запомнили.
Потом речь говорил патриарх, и в первый раз услышал Алексей все свои пышные титулы.
— О, богом дарованный, — начал Иосиф восторженно и красиво, — благочестивый и христолюбивый, изрядный, сиятельный, наипаче же во царях пресветлейший Великий Государь, Царь и Великий князь Алексей Михайлович, всея России Самодержец!
В игру вступили сановитые святые отцы. У святых тоже все по чинам.
Серапион, митрополит Крутицкий, да Маркел принесли крест на золотом блюде. Его приняли митрополит Афоний Новгородский да Варлаам Ростовский и передали патриарху. Патриарх поклонился трижды кресту, поцеловал, а потом благословил царя.
Двух архимандритов да игумена послали за бармами[77]. Бармы приняли архиепископы суздальский, рязанский и епископ коломенский. Работы всем хватало, ни одного важного человека без дела не оставили.
После возложения на царские плечи барм и молитвы послали за венцом. Золотая шапка, узорчатая, в каменьях бесценных, соболем опушённая, легла на голову Алексея. Патриарх, возложивший шапку, поклонился царю, и царь ответил ему поклоном, подняв над головой венец. Последний раз в жизни снял перед человеком царь шапку.
Когда возложили ему в руки скипетр да яблоко державное, он кланялся патриарху, а шапку уже не снимал, потому что вся земная власть была в его белых руках.
Пели трижды многие лета, кланялись царю священники и бояре, и сказал ему патриарх поучение:
— Всех же православных христиан — блюди и жалуй. И попечение имей о них от всего сердца, за обидимых стой царски и мужески.
Царь кивал головой и улыбался. Было радостно, что церемония подходит к концу и удалась, никто ни в чём не промахнулся, в животе не теснило и бояться боярского подвоха не надобно, потому что он — царь, и теперь им надо бояться.
Всё было хорошо. И погода была хорошая.
А по Москве, по кривым улочкам, под праздничный звон расползался шепоток, что царь-то ненастоящий.
Царь радовался, что он царь. Все слушались, все кланялись. Охотился, сколько хотелось, платье носил самое дорогое, накупил лучших в царстве лошадей, подбирал и дарил царской лаской домрачей[78] и бахарей[79], старичков бывальцев, калек и диковинных уродцев.
Правил царством Борис Иванович Морозов.
Евдокия Лукьяновна — мать государя — слабела здоровьем. И решила она обженить сына.
Кликнули по Руси клич. Отобрали двести девиц. Мать и ближние бояре осмотрели их и молодому царю предложили на выбор шестерых. Посадили в светлице, а царь глядел на них в потайное окно и полюбил дочь касимовского помещика Ефимию Фёдоровну Всеволожскую.
Была она юная, красотой ласковая. Была она первой девушкой, посмотрев на которую защемило у Алексея Михайловича сердце.
Ефемию Фёдоровну объявили царской невестой, взяли на житьё в Кремль, и стала она ждать свадебного обряда.
…Метался по Москве расписной возок ближнего боярина Бориса Ивановича Морозова. При хорошей езде быстрее и веселее думалось. Ехал он к Илье Даниловичу Милославскому. Прознал Морозов, что у незаметного Ильи Даниловича подрастают красавицы дочери, Мария Ильинична и Анна Ильинична. Поглядел их Борис Иванович и затаил далёкую мысль. Дела свои совершал он тонко, и в 1646 году поехал русским послом в Голландию будущий боярин, Илья Данилович Милославский.
Зима в тот год закрутила жестоко. Снег падал густо, а не теплело.
Борис Иванович сидел на стульчике возле окна и думал о русском престоле. Думал о Михаиле Фёдоровиче. Выборный царь был одно название. Тупых, заевшихся, замшелых бояр слушался, как ребёнок. И что бы там ни говорили, своего добился. Остались Романовы в царях.
Алексей характером слабоват. Смышлён, набожен. С пяти лет читал, в семь писать научился. В девять знал церковное пение не хуже священника. Ему бы настоятелем, а он — царь…
Пришёл из посольского приказа дьяк, принёс донос о самозванце.
Борис Иванович бегло просмотрел дело. Польский королевич Владислав, всё ещё мечтая о русском престоле, пригрел Тимошку Анкудинова[80], мужика вздорного и хитрого. Тимошка служил в Москве писарем, сам вологодский. Проворовался. Сжёг дом, не пощадил жену. Сгорела в пожаре. Бежал в Польшу. Владислав объявил его Дмитрием — сыном царевича Дмитрия.
Борис Иванович усмехнулся. И вдруг ударило: а ведь того, кто замешан в эту таинственную историю с убиением царевича Дмитрия, тоже звали Борисом. Царь Борис Годунов. Царь Борис Морозов.
— Морозов! — сказал вслух и посмотрел на дьяка. Лицо непроницаемо. Отослал. Задумался, но дьяк вернулся:
— Царь едет!
Морозов накинул на плечи соболью шубу, торопясь пошёл за ворота встречать великого гостя.
Алексей Михайлович был весел необычайно. В глазах голубейших зайчики кувыркаются. Собирает губы, соблюсти чтобы строгость, а они растягиваются от уха до уха.
Зашептал Борису, наклонясь близко:
— С Матюшиным на женскую половину лазили. Полный подол невесте пряников насыпали. Она обмертвела от страха, а мы ей в окошко тайное показались и уж так хорошо засмеялась Ефимушка-то, а зубы — снег под солнцем. Жени меня, Борис Иванович! Поскорей ты меня жени. Люблю несказанно Ефимию Фёдоровну.
Морозов ласково засмеялся.
— Женим! Женим! Завтра выйдет она в золотую палату с боярами знакомиться, а там вскоре и под венец.
— В поля поскачу. Такой нынче день славный!
Царь, быстрый и лёгкий от своего счастья, убежал, уехал, умчался, а Борис Иванович кликнул служку.
— Заложи крытый возок!
И вслед первому слуге послал другого.
— Пусть не запрягают. Поеду, как стемнеет. Да чтобы лошади самые худые были и возок чтоб плохонький.
От Милитрисы, верной служки своей, услыхала жена боярина Василия Мария Романовна, что ближний боярин Борис Иванович Морозов собирается извести невесту царя прекрасную Ефимию Фёдоровну.
Всполошилась Мария Романовна. Разведала, что завтра, когда царь будет сидеть в золотой палате с боярами, выведут Ефимию Фёдоровну, тут-то всё и приключится.
Всю ночь не спала Мария Романовна. Утром затемно поднялась, села возле зеркала и без жалости размалевала белилами да румянами хорошее своё лицо.
На молитве боярин Василии так и ахнул, глядя на жену, и высказав удовольствие нежданной покорностью, про себя ругался: привык он уже к открытой красоте жены, и малевание показалось ему премерзостью.
В девять часов Мария Романовна прокралась в Кремль и шла уже по переходам в царицыны палаты, когда кто-то схватил её грубо в темноте и толкнул куда-то.
Пришла в себя — каменный погреб, без окон, но с дверью. Дверь глухая, железная, толкнулась — закрыто.
Крикнула — крик придавил к ледяному каменному полу. Некуда было вырваться голосу из тяжёлого мешка.
Упала Мария Романовна на колени и молилась за цветочек аленький, за молодую Ефимию Фёдоровну.
А Ефимию Фёдоровну наряжали уже.
Одевали в золотое платье, обвешивали дорогими тяжёлыми безделушками из чистого золота, усыпали бессчётными жаркими каменьями. Боярыня, убиравшая волосы, старалась. Завязала косы туго, каждый волосок с висков натянула волосником под венец, будто струны на гуслях: тронь — запоют. Так натянула, что кожа на лице затосковала: моргнуть нельзя. Повели к царю, а в голове шумит, слёзы от боли на глазах, и моргнуть нет силы.
Ввели Ефимию Фёдоровну в Золотую палату, а царь от радости и нетерпения поднялся с места навстречу любимой красавице своей. Отошли от Ефимии Фёдоровны служки, шагнула она раз, другой, покачнулась и упала вдруг.
Морозов так и кинулся к отцу невесты, к Фёдору Всеволожскому.
— Обманщик! Падучая у девушки. Больную в жёны царю подсунуть хотели! — и на колени перед царём.
— Прости, государь царь, Алексей Михайлович, не стерпело сердце!
Нахмурился царь, отвернулся, рукой шевельнул. Ефимию Фёдоровну унесли.
Мария Романовна очнулась от молитвы. Было холодно и сыро. Задрожала, пошла вдоль стены, ощупывая в темноте стены. Влетела неосторожно в нишу двери, стукнулась плечом, и дверь вдруг беззвучно растворилась.
Мария Романовна выбежала на площадь.
Навстречу ей шёл Борис Иванович Морозов, увидал боярыню, улыбнулся. У Марии Романовны сердце так и заколотилось: погибла царская невеста. Неужто дверь потайного погреба всё время открыта была? Когда же открыли-то её?
Мария Романовна побежала искать свой возок, и в это время проехала мимо тяжёлая чёрного дерева карета со стрельцами на запятках. Занавески чёрные опущены были. Мария Романовна догадалась и заплакала.
Красавицу касимовскую Ефимию Фёдоровну везли в монастырь. А утром в далёкую Тюмень поехал Фёдор Иванович Всеволожский — отец царской невесты.
Царь не находил себе места. В Думе сидел молча, на охоту ехать не хотел, молился да плакал. Тайком ночью пробрался в острог, роздал несчастным злодеям подаяния. Сон потерял.
Как-то, чуть не на заре, бродил по Кремлю, и возле Чудова монастыря кинулся ему в ноги оборвыш. Царь поднял его. Лицо у оборвыша недоброе, на лбу шрам, на щеке другой, одно плечо выше, левая рука не гнётся.
— Что тебе?
— Государь-царь, смилуйся и пожалуй! Казак я, Ивашка Нехорошее, из Сибири. Воевода Михайло Волынский для изувеченных, уволенных со службы казаков твоих устроил богадельню, а есть нам нечего, с голоду помираем. Смилуйся, государь-царь, князь великий, третью неделю, чтоб в ножки твои вдариться, стою здесь. Хлебного бы нам жалованья, смилуйся, царь, Алексей Михайлович.
Повезло сибирскому казаку Ивану Нехорошеву да его дружкам Петру Раю, Никифору Носу, Василию Басарге. От своей печали пожаловал царь на каждого по две чети хлеба, на всех — шесть пудов соли в год, да ещё по два рубля сразу дали.
В трудах да развлечениях забылось горе.
А через год Борис Иванович Морозов женил царя на Марии Ильиничне Милославской. Чтоб чего худого не вышло, на свадьбе спальню Алексея Михайловича оберегал Глеб Иванович Морозов, брат, родня верная.
Ещё через две недели Борис Иванович и сам женился. В жёны взял Анну Ильиничну Милославскую.
Перед первым выходом в боярскую думу у царя в комнате собрались самые близкие родственники. Мать Евдокия Лукьяновна, дед по матери Лукьян Степанович Стрешнев, Никита Иванович Романов, учитель царя Борис Иванович Морозов.
Молодому царю нужны свои люди. Без своих людей даже царю нельзя править государством. Так вот и появился на Руси новый чин — «ближний боярин».
В Думе зачитали первую царскую грамоту.
Из бояр в ближние бояре были пожалованы: Фёдор Иванович Шереметьев, князь Дмитрий Мистрюкович Черкасский, Борис Иванович Морозов, князь Никита Иванович Одоевский.
Из дворян и стольников в бояре пожаловали князя Якова Куденетовича Черкасского, Ивана Ивановича Львова-Салтыкова, князя Фёдора Семёновича Куракина, Фёдора Степановича Стрешнева, Михаила Михайловича Темнина-Ростовского и Алексея Никитовича Трубецкого.
Все фамилии знатные, и все полюбили молодого царя. Теперь можно было и отдохнуть от государственных хлопот.
Царь уехал в любимый Саввин-Сторожевский монастырь, молился там и охотился.
Власть прибрал к рукам гордый, жадный до почёта, до богатства первый Алексеев временщик Борис Иванович Морозов.
Перед отъездом из Москвы царь заглянул в любопытное тайное место. Позвал вечером своего казначея и приказал повести в кладовую Московского царства.
Прошли палатой, где были развешаны золотые парадные одежды для великих торжеств, праздников и приёма иностранных послов. Одежд было много, костюмерная царя одевала не одну тысячу служилых напоказ. Несметно, мол, богато Русское царство и дворяне его богаты и люд.
В другой палате — опять же для пыли в глаза иноземщине — хранилась персидской красоты и красоты индийской, польской, немецкой, английской красоты и красоты русской серебряная, золотая, разукрашенная бесчисленными каменьями столовая посуда.
Прошли соболями. Тысячи и тысячи шкурок. На эту мягкую рухлядь, пожелай только, можно нанять армию, купить тайну чужого двора, а можно просто лечь и утонуть в драгоценном ласковом озере.
А потом стояли мешки с серебряными деньгами. Их было много, и молодой царь воскликнул:
— Богаты несметно!
А казначей вздохнул.
— Мы, государь, бедны.
— Столько серебра — и бедны?
— Бедны, государь! Стоит заплатить стрельцам — и не будет этих мешков.
— Надо купить серебра у немцев. Надо побольше наделать денег. Не хватит серебра — медные начеканить.
Казначей шевельнул бровями, но промолчал: царь был молод и неопытен. Отворил потайную дверцу. Здесь лежали старые книги в золотых пластинах, украшенных сапфирами, изумрудами, алмазами. Здесь была сокровищница. Здесь хранились самые неоценимые камни.
— Прадед, Иван Васильевич, — сказал казначей, — перед смертью, говорят, приходил сюда. Взял бирюзу и другим приказал взять. Видите, говорит, на ваших руках у бирюзы цвет природный, яркий, а на моей — тускнеет камень. Я заражён болезнью. Это предвещает мне смерть.
— А где жезл царя Ивана? — шёпотом спросил Алексей.
— Вот.
Жезл был украшен алмазами, рубинами, сапфирами, изумрудами, а сделан был из рога уже выбитого животного: единорога, погубил его рог. Верили в те времена, что нет сильнее лекарства, чем этот рог.
— Царь Иван Васильевич, говорят, очертил на столе круг жезлом и велел пустить в него пауков. Те пауки, что не попали в круг, бежали прочь, а которые попали — дохли. «Слишком поздно этому жезлу спасти меня», — сказал государь Иван Васильевич.
Он любил рубины. Говорил, что рубин врачует сердце и мозг, очищает испорченную кровь, укрепляет память. А вот алмаз не любил. «Он укрощает ярость и сластолюбие, — говорил государь, — даёт воздержание и целомудрие, малейшая часть его отравит лошадь, а тем более человека».
— Я люблю алмаз! — громко сказал Алексей и перекрестился.
Опять была охота. Опять загнали волка, только убивал его уже не царевич — царь. Все возрадовались, но Алексей приуныл вдруг.
— Скучная охота. Ты, Матюшин, давай-ка заводи соколиную. Тянет меня к ней. Красиво!
Ехали березняком. Места показались знакомыми. Вспомнил загубленного коня, остановился. Спросил свиту:
— Жильё далеко будет?
— Версты четыре, государь.
— Кто знает дорогу, веди!
Сорвались было в упреждение несколько всадников. Царь велел вернуть их. Подозвал к себе Матюшина.
— Помнишь коня моего? Посмотреть хочу, поправил, что ли, его мужичок. Боялся тогда батюшку огорчить… Царство ему небесное, покой вечный.
Как цари ни стараются застать народ свой в том, как он есть на каждый день, не выходит у них почему-то.
Встречали государя уже на околице хлебом и солью. На маленькой колокольне били в треснувший колокол.
Хлеб и соль поднёс царю одетый в дорогое польское платье дворянин с лицом без лба. Чуть позади стоял священник. Царь, приняв благословение, заговорил с ним. Священник отвечал умно, просто, но смешался и замолк, когда Алексей спросил про отрока, который не пожалел для царя, может быть, последней своей лошади.
Наступила тягостная тишина.
И вдруг, раздвинув толпу, выбежал из дальних рядов мужик, распластался перед царём и плачет. Царь наклонился, поднял мужика за плечи. Тот быстро-быстро заговорил:
— Смилуйся, царь-государь! Мой был Вася. Погубил его барин-то. И коня погубил. Смилуйся, царь великий, дослушай. За шапку дорогую, за перстень дорогой бил он Васю и покалечил всего. А потом пришёл на двор наш и сел на коня. Конь-то вот-вот пошёл бы, а он сел — и погубил и зарезал на глазах наших…
— Где отрок?
— Ушёл, калека, со странниками. Бежал от барина нашего, а барин за это спалил мою избу.
Царь поворотился к безлобому дворянину.
— Как же так-то? Живые ведь все. Ведь больно, когда бьют, и телу и душе.
— На моей земле шапка лежала. Значит, моя.
Выбежали царские слуги, поставили дворянина на колени. Царь отстранил их, плача, обнял жестокого глупца.
— Жалею тебя, да ведь страшные для людей твои дела. Наказать тебя надо. Отрубить тебе обе страшные твои руки, на цепь тебя посадить. Прости меня, грешного.
Царь плакал, и все плакали, а дворянин с помутившейся от страха головой лежал в пыли перед царём и перед теми, кого истязал.
— Ему, — царь показал на отца отрока, — поставить дом большой, дать две лошади, а найдётся отрок — сказать о том мне.
Вскочил на лошадь и ускакал. А позади дико орал схваченный и скрученный дворянин.
Царь подозвал Матюшина.
— Землю эту вели взять в казну.
Дмитрий Михайлов Зырян умер зимой 1646 года. Помощником ему новый воевода Василий Никитич Пушкин назначил год назад Петра Новоселова. Быть бы по закону Новоселову колымским приказчиком, да казаки избрали в начальники Втора Гаврилова. Новоселов обиделся, забрал своих покручников[81] и ушёл вверх по Колыме.
И ещё один человек на казаков обиделся. На людях был весел, а как закрывал в доме за собой дверь, так и чернел. Заслуги тот казак имел немалые. Пострадал на Колыме ранами, пришёл в эти места раньше Втора. Звали того казака Семёном Дежнёвым.
Целыми днями лежал Семён на лавке. Пугал Сичю упрямым в злобе молчанием. Семёну стукнул сорок второй год. Пошёл он на царскую службу простым казаком, шестнадцать лет служил, никакого чина не выслужил. Пошёл из Великого Устюга с ветром в кармане — по сей день ветер по карманам свищет.
За эти дни Семён запомнил все трещины на потолке. Думать было не о чем, перебирал в памяти, как чётки, свои заслуги, и день ото дня казались они ему всё большими. На Амге и Тате мирил батуруских якутов. В Оргутской волости с непокорного Сахея взял ясак миром. На Яну ходил с Дмитрием Зыряном. Ясак в Якутск привёз сполна, был ранен ламутами. С Мишкой Стадухиным на лютом Оймяконе были. По Индигирке плавал. На Алазее был, дошёл до Колымы… Прошли тяжкие времена, и никому не нужен Семён Дежнёв.
Вставал, наконец, с лавки, брал медное зеркало. Как невеста перед венцом, гляделся, шевелил в бороде седые пряди. Седина всегда нравилась Семёну, степенности она придавала. А теперь сердила.
— Старый хрыч, а всё одно — простой казак. Пошлют на побегушки, побежишь: служба.
Вернулся из похода Исай Игнатов Мезенец. Дошёл Исай до Чаунской губы и там выгодно торговал немым способом. Бежал под парусом на Восток. Увидал на берегу людей. Причалил. Толмача[82] с Исаем не было, и люди иноземные ушли от моря. Разложил Исай Игнатов на берегу свои товары: бусы, яркие одежды, материи, медные зеркала, сел потом в коч и отплыл в море.
Пришли иноземцы, имя которым — чукчи, посмотрели на товары и обрадовались. От радости плясали и пели. Русские товары они забрали с собой, а вместо них оставили меха, тяжёлые топоры из моржовой кости да просто моржовую кость. Прибыль Исаю получилась великая.
Пуд моржового зуба стоил на Москве двадцать пять рублей. Царь запретил купцам покупать кость, всю что ни на есть продавали в государеву казну. Из Москвы шёл моржовый зуб к хану Крымскому, в Царьград, в Персию, в Армению. Возвращался он оттуда то в виде царского жезла, рукоятками кинжалов и саблей, а то — дивной работы троном.
Семён не отходил от Исая. Все дни проводил с ним, выспрашивал о пути, ветрах, льдах.
А тут Втор Гаврилов отправил в Якутск соболиную казну. Осталось в Нижнеколымском остроге восемь служилых: Сергей Артемьев, Семён Дежнёв, Мишка Коновал, Макар Тверяков, Семён Мотора, а ещё молодые, незаслуженные.
Не ухватишь под жабры теперь судьбу — завтра и не мечтай. Вильнёт хвостиком — и выйдет жизнь зряшной: ни чинов, ни богатства, ни памяти людской.
Горела у Семёна душа. Был туча тучей. Целыми днями слонялся по берегу реки. Мысль была: дальше идти, на восток, в неизведанное. А завлечь в поход местных промышленных людей не мог: матушка Колыма сама рисковав — дальше идти всё равно что в пропасть головой.
Однако кто больно хочет, у того и получается.
Зашумел Нижнеколымск! Собирались лихие сибирские гости на первую колымскую ярмарку.
Промышленный народ свозил в острог меха, кожи, сверху гнали лес, из леса строили на продажу кочи. Гости везли хлеб, соль, холсты, свечи, верёвки, безмены, оловянную посуду, стрелы, топоры, английские сукна, бисер.
Был Нижнеколымск самым дальним острогом на Московском царстве. Не было на Московском царстве дороги смертельней, чем ледовитая дорога в Нижнеколымск. Дороже колымской жизни не было во всем белом свете. Бешеные деньги запрашивали купцы за товары. Пуд хлеба стоил в Якутске три алтына[83]. В Нижнеколымске хлебушек продавали по восьми рубликов за пуд, а то и по десять. Два года простому казаку нужно было служить за пуд колымского хлеба. За такую прибыль купцу помереть не страшно.
Совсем засуетился Семён. Бегал встречать каждый коч, зазывал гостей к себе в дом, выведывал их думки, но никто не отваживался на поход в далёкие края, на заветную реку Погычу, а по-другому — на Анадырь-реку.
В те дни подружил Семён Дежнёв с молодым мореходом Гераськой Анкудиновым. Пришёл Анкудинов на Колыму с удалой ватагой. В остроге не шумели — то ли с дороги притомились, то ли приглядывались пока. Коч у них был старенький, худой. Попали во льды, едва не утонули. Просили Втора Гаврилова принять на службу. Принять их Втор принял, только службу они не желали нести. От кого была польза, так это от Ивана Пуляева. Пуляев морское дело знал хорошо, а руки у него были золотые. Стал кочи строить.
Кочи строили из хорошей сосны. Доски брали гибкие, мелкослойные. Длиной кочи были метров с двадцать, шириной — до пяти, поднимали две тысячи пудов, ходили под парусом и на вёслах, стоили рублей двести-триста.
Анкудинов решил купить новый коч, попросил у Семёна денег взаймы. Знал Семён, что Герасим ограбил Андрея Дубова на Индигирке, там же досталось на орехи казаку Алёшке Ермолину. Забрал у него Анкудинов четыре сорока соболей да соболью шубу. На четыреста пятьдесят рублей ограбил.
Дежнёв так и сказал Анкудинову:
— Что ты денег просишь? Неужто их у тебя нет? Того добра, что у Ермолина взял, на коч-то за глаза хватит.
Анкудинов покраснел.
— Грабить, Семён, грабили. Только денег у меня взаправду нет. Товарищей у меня тридцать человек с гаком, а делили ворованное по-честному, по-равному, без обиды.
— Не дал бы я тебе денег, Герасим, да единомышленник ты мой, дорога у нас одна. Держи полсотни, покупай у Пуляева хороший коч. Бог даст, этим ещё летом будем с тобой на реке Анадырь.
Жил. Шумел Нижнеколымск!
Всё новые и новые купцы приходили на ярмарку. Приплыл с реки Оленёк Федот Алексеев Попов, родом холмогорец. Был Федот приказчиком Алексея Усова, богатейшего гостя из Великого Устюга. Товаров у него было много, но торговать Попов не спешил. Встретились они с Дежнёвым в питейной избе ярмарки. Семён всё ещё хандрил и оттого бездельничал. Пить ему надоело, и теперь он одного за другим обыгрывал в шахматы. Ставки были по колымским деньгам малые — по два алтына за проигрыш. Перед Семёном лежала уже хорошая стопка монет, но играть ему было скучно и, когда вошёл Федот Попов, Семён больше слушал, как перебрёхиваются старички промышленные люди, задавая друг другу загадки, чем смотрел на доску.
Старичков было трое. Договор они поставили такой: кто не угадает, платит за угощение. Загадок старички знали много, загадывали хитро, а перебороть друг друга не могли.
Загадал самый старый из них.
— «Летел пан, на воду пал, воды не замутил, сам себя не погубил».
— Перо! — хором крикнули отгадчики.
Второй загадал такое.
— «Сидит титюшечка, ни зверь, ни птушечка».
— Так лягушка, поди!
— Она и есть, — подтвердил тот, кто загадывал первым.
Хотел третий свою загадку загадать, а Семён вмешался:
— Вы мою отгадайте загадочку. «Чего на свете нет жирнее»?
Один из старичков сердито покосился на казака и только из вежливости сказал:
— Земля!
Видать, для таких хитрюг дежнёвская загадка была проще пареной репы. Дежнёва задело за живое невнимание, он стал придумывать загадку позаковыристей и прозевал на доске королеву.
— Вылазь, казак! — сказали за спиной. — Кончена игра.
Семён сердито поворотился и увидел, что за игрой его следит высокий, одетый в дорогое платье, с бородой, чесанной мелким гребнем, Федот Алексеев Попов. В Якутске Дежнёв видел его, но знаком не был. Ругаться с Федотом Семён не захотел, посмотрел на доску, подумал и стал противника в свои ловушки завлекать. Играл весело, хотелось почему-то показаться перед купцом. Игра пошла тонкая, противник при своей силе боялся сделать неверный ход, потел и ошибался. Семён прижимал его помаленьку, а загадки краем уха тоже слушал.
Третий такое загадал:
— «В камне спал, по железу встал, по дереву пошёл, как сокол полетел».
— Огонь, — сказали старички.
Опять Семён влез в их разговор:
— Отгадайте-ка! «Чего царь видит редко, бог никогда, а мы завсегда».
— Ну, это даже я знаю, — усмехнулся Попов.
— Себе ровню, — откликнулись старички.
— Молодцы! — похвалил их Попов. — А теперь мою загадку отгадайте: «Дрон Дроныч, Иван Иваныч скрозь воду проходит, на себе огонь проносит».
Призадумались старички. И так прикидывали и этак.
— Может, плот? — спросил Попова Дежнёв.
— Ты, казак, в шахматы играй, проиграешь ведь.
— Никогда я в шахматы не проигрывал, — рассердился Семён, — гляди-ка сюда.
И давай свои фигуры шевелить, от его соперника только пух полетел.
— Силён! — Попов даже пальцами прищёлкнул. — Если ты и служишь так же сметливо, я бы хотел тебя в товарищах иметь.
— Службу знаем.
— Давай знакомиться, казак. Меня зовут Федот Алексеев, из Поповых.
— Знаю, — сказал Семён. — В Якутске тебя видел. А меня зовут Дежнёв Семён.
— Ну, как же! Слыхал! Кто ж о Дежнёве не слыхал. Сахея ведь ты уговорил?
— Я.
— Ну вот! Значит, знакомы с тобой. Народ, — крикнул Попов зевакам, — угощаю!
К нему подошли вежливые старички.
— Над загадкой твоей долго мы думали, Федот Алексеев.
— Ну и придумали?
— А как же! «Дрон Дроныч, Иван Иваныч скрозь воду проходит, на себе огонь проносит» — будет это Уж.
— Верно. Идите и вы к столу.
— Да не хотим мы больше есть и пить. Мы загадками спорили, кому из нас за съеденное за выпитое платить, а больше не хотим — и сыты и пьяны.
— Ну, с богом, старички. Заплачу за ваше.
Покланялись купцу.
Любил Семён гостей. Любил потчевать, любил показать красавицу жену.
Засиделся Федот Попов допоздна у Семёна. Уходить бы пора, но зашёл разговор о главном.
— Не хочу, Семён Иванов, таиться перед тобой. Ты вот зовёшь на реку Анадырь, обещаешь богатую прибыль, что соболями, что моржовым зубом. Я купец, а купец за хорошей прибылью на край света пойдёт. Сам видишь, товаров у меня много, прибыль в Нижнеколымске — сказка, а я вот не торгую.
— Бережёшь, значит, товары. Для Анадырь-реки бережёшь? — Семён от радости двумя руками за бороду свою вцепился. — Верно делаешь! Здесь прибыль велика, а на Погыче, где один ты из купцов будешь, — за бусинку по соболю возьмёшь.
— Семён Иванов, всех богатств не увезёшь. Здесь, на Колыме, дело верное, а идти по морю-океану, среди льдов, невесть куда, невесть в какие народы — рисково. Набежит буря, грохнет коч о камни — и прибыли конец. Был богат — и гол как сокол. Не из-за прибыли я в дальние края стремлюсь. Товары могут погибнуть, а то, что своими глазами видано, своими руками щупано, товар неоценимый, без порчи. Коль суждено ему пропасть, так вместе с тобой.
— Федот Алексеев, милый человек, нашёл я тебя! Друга себе нашёл, в делах, в помыслах…
Семён сгрёб Попова лапами, оттолкнул, засморкался. А Федот Алексеев про своё говорил:
— У меня мечта пошибче твоей, Семён Иванов. Обживёмся на Анадырь-реке, возьму я там соболей, меха, кость и пойду дальше. Верю я: по тому морю можно до Китая дойти.
Семён по коленкам себя ударил.
— Опять Китай! Как умный человек, так про Китай думает.
— Встречал таких?
— Встречал. Был один, да нет его. Чего вас тянет туда?
— За Китаем, Семён Иванов, Индия — страна удивительная и великолепная. Говорили, будто в давние времена были там наши купцы, в Индии-то. Повезёт — с товарами приду. Нет — и так хорошо. Проложи я эту дорогу — самые богатые купцы, что наши, что иноземные, в ножки мне из благодарности покланяются.
— Так что ж, Федот, думаю, пора челобитную подавать Втору Гаврилову, отпустил чтоб меня с тобой на Анадырь-реку.
— Подавай, Семён Иванов. Золотое время уходит. До холодов надо успеть.
— Поспеем!
Утром Дежнёв встретил Анкудинова. Отвёл его в сторонку.
— Герасим, победа! Федот Попов собирается на Анадырь. Мы с ним договорились — идём вместе.
Анкудинов порадовался за Дежнёва, но не очень. Семён этого не заметил — так был он счастлив. Перед обедом к нему прибежал бочком торговый человек Пятко Неронов.
— Медку я тебе принёс, Семён Иванов. Крыночка махонькая, да ведь мёд-то на Колыме сам знаешь почём.
— Спасибо, Пятко. Только отчего ты вдруг вспомнил обо мне?
— А как же! У тебя ж Любим растёт, дите малое. Ему медок полезен. И от простуды хорошо.
Семён улыбнулся.
— Прослышал, видно, что на Анадырь собираюсь?
— Да говорят.
— Вместе со мной хочешь?
— Далёкий больно путь. Подумать надо. А нужен будет мёд — сразу ко мне иди. У меня маленько есть.
Убежал.
После обеденного сна Семён Дежнёв пошёл к нижнеколымскому приказчику, ко Втору Гаврилову с челобитной.
— Опоздал, — сказал ему Втор.
— Как опоздал?
— Бьёт челом приказчиком на Анадырь-реку Герасим Анкудинов.
— Гераська?
— Он самый.
Семён хватил себя кулаком по затылку.
— Пригрел змею! Денег давал на коч.
— Умный ты, Семён, а простоват. Больно-то не печалуйся, Федот Алексеев за тебя горой стоит.
— Сколько Гераська обещается явить соболей с новой реки?
— Сорок сороков.
— А я обещаюсь явить сорок семь сороков!
— Пиши челобитную.
Семён взялся за перо. Вдруг дверь распахнулась, и заявился Анкудинов.
Семён встал ему навстречу.
— За моей спиной дела обделываешь, Анкудинов? Не стыдно ли?
— Дело, Семён Иванов, денежное. Где о деньгах речь, про стыд не думают.
— Бог тебя покарает, Анкудинов, не мне судить, а приказчиком на Анадырь я пойду. Ты явил сорок сороков соболей, а я сорок да ещё семь.
— Приказчик Втор Гаврилов, являю с новой реки пятьдесят сороков.
— Ну, а я — пятьдесят да ещё пять.
— Шестьдесят сороков!
— Семьдесят! — крикнул Дежнёв.
— Семьдесят, говоришь? — Герасим отёр потный подбородок.
— Приказчиком на реку Анадырь пойдёт Семён Иванов Дежнёв, — сказал Гаврилов. — Явил он государю семьдесят сороков соболей, а промышленные да торговле люди в приказчики его хотят. Спору конец.
— А если я больше явлю?
— Спору конец! — сердито повторил Гаврилов. — Пиши челобитную, Дежнёв, на семьдесят сороков и в поход скорей. Говорят, льда на море много.
— Спасибо, Втор, — Семён поклонился приказчику.
— Мне не за что. Федоту Попову спасибо говори. Понравился ты ему больно.
На дворе стоял серебряный полярный день. Было время сна, и отец с матерью спали. А шестилетний Любим не спал. Никак он не мог дождаться, когда, наконец, взрослые поднимутся, заберут узлы и мешки, придут на кочи и кочи поплывут в море-океан.
Сегодня Любиму нравилась их разорённая изба. Стены были голы, полати и лавки пусты. Все спали на шкурах, на полу, среди узлов с одеждой, с товарами, едой. Лишь в красном углу осталась висеть маленькая серебряная икона богоматери и лампадка перед нею. Любим поглядывал на икону с беспокойством. Вдруг бог на небе передумает и отец останется дома? Опять застелют ткаными дорожками полы, на стены прибьют шкуры, повесят полотенце с красными петухами, мать затопит лечь и будет варить обед.
Любим приподнимался и глядел на отца. Тот дышал во сне шибко, как богатырь. От сильного дыха шевелились усы, и было ясно: человек собрался в далёкую дорогу и спит что есть мочи. А вот лицо у богоматери строгое, непонятное. Любим встал, прошёл в красный угол, забрался на лавку. Теперь лицо богоматери было близко. Он мог хорошо его рассмотреть, а понять не мог. Лицо было так же строго и неизменчиво, но губы розовые, небольшие, чуть-чуть улыбались. Издалека это нельзя было увидеть, а вблизи так оно и было: губы богоматери незаметно улыбались, и Любиму стало спокойно. Он подкатился отцу под бочок и заснул.
Самые лучшие времена, самые лучшие вещи на белом свете всегда подпорчены тем, что их ожидаешь слишком долго. Но чудеса тоже случаются! Когда Любим открыл глаза, то сразу догадался: чудо произошло. Он не закричал от радости, не вскочил, он только улыбнулся во всю полноту своего заслуженного счастья и долго, не отпуская с лица улыбки, следил, как плывут по потолку тесной казёнки тонкие драконы отражённых волн. Коч, едва раскачиваясь, плыл к морю, и за окошком стоял незатихающий серебряный день.
Когда много радости, она всё приходит и приходит, пока не польётся через край. А когда она льётся через край, люди вдруг устают, мрачнеют и наступают будни.
С Семёном Дежнёвым и Федотом Поповым шли на реку Анадырь четыре коча.
Плыли, весело ездили друг к другу в гости, да и горевать было не о чем. Погода стояла хорошая, ветер дул попутный.
Однажды на берегу появился человек. Он размахивал руками, кричал, и его заметили.
— Да ведь это никак Митяй! — удивился Дежнёв. — С таким силачом нам теперь никакие чукчи не страшны.
Митяй любил Дежнёва доверчиво и преданно. Мечтал пойти с ним на край земли, а тут перед самым походом Втор Гаврилов послал его с казаками собирать ясак. Митяй обернулся быстро. Самыми короткими тропами вышел на Колыму и встретил кочи.
Митяй радовался своей удаче, и ему были рады.
Счастье корабельщиков растаяло в устье Колымы. Дорогу преградили тяжёлые льды.
Долго стояли лицом к лицу, словно две армии, льды и кочи. Стояли упорно, мрачно и недвижимо. Выжидали. И ничего не дождались. Льды не ушли, и кочи не уходили. Короткое лето кончалось, зашевелились над океаном бури, легли на мелкую воду утренники, и всем стало ясно: похода не вышло. Кочи развернулись и, хлебая парусами неверный ветер, поплелись назад.
Резвый Дежнёв ссутулился и замолчал. В иной день от него не слышали ни слова.
Любим тоже притих, сидел где-нибудь в уголке и думал. Думал он о том, что богоматерь на иконе была строгой, а не улыбчивой. Это только так, пригрезилась улыбка. Боги не умеют улыбаться, они наказывают тех, кто видит в них другое, не то, что есть на самом деле.
Семён вернулся с охоты пуст и зол. Грязными сапогами протопал через горницу, плюхнулся на лавку.
— Сапоги бы снял, — сказала Сичю.
— Чего снимать-то, — рявкнул Семён. — Всё равно грязища. Была бы у меня русская баба — блестела бы изба. Ни дьявола не можешь. Рубаху-то постирать не можешь.
— Я стираю, — сказала тихо Сичю.
— Стираю! А наши бабы бельё-то на прорубь ходят полоскать. Рук не жалеют.
— Сними сапоги! Твоя изба будет блестеть.
Не ответил.
— Сними сапоги!
— А ну вас! Дома не дадут спокойно полежать.
Вскочил. Сорвал со стены лук и колчан. Ушёл. Наверное, опять на охоту.
Трудно жил Семён после неудачного похода. Федот Попов успокаивал его. Не беда, мол. Переждём зиму, попробуем ещё раз. Но спокойствия у Семёна не было.
Вернулся он домой после ссоры с Абакан Сичю через день.
Любим молился и плакал. Сичю лежала, разметавшись на шкурах, бредила.
— Что с мамкой? — спросил Дежнёв.
— Под лёд на речке провалилась.
— Знахаря звал?
— Звал.
— Не помогает?
Любим тёр глаза кулаками.
— Не плачь.
Семён положил на голову жены мокрую тряпицу, хорошенько укрыл.
— За шаманкой пойду. Она ото всех болезней врачует.
Шаманка была старая и жадная до подарков. Дежнёв привёл её в Нижнеколымск, в свою избу. Дал вина. Шаманка выпила и принялась за дело.
Положила на бубен большой камень, подула и стала жать его. На пол посыпались маленькие камушки. Их набралось много, целая куча. Потом шаманка подошла к Сичю, приложилась губами к её лбу и долго высасывала болезнь.
— Всё, — сказала она наконец, — болезнь ушла.
Сичю и вправду полегчало. Семён поехал проводить шаманку. А пока он провожал её, Сичю умерла.
Тихо было в избе. Пусто. Семён сидел на лавке, на коленях у него Любим. Сидели они так целыми днями, не уронив ни слова, ни слезы.
Пришли Федот Попов, Митяй и ещё много людей.
Федот сказал:
— В Якутск уходит отряд с мягкой рухлядью. У тебя в Якутске много друзей с жёнами. Отошли пока Любима к ним. Вдвоём вы горюете вдвое. А летом нам, Семён, в поход с тобой. На кого мальчишку оставишь здесь? Женщин мало, а в поход взять — сам знаешь, что во льдах-то нас может ждать.
Семён согласился.
Он долго ещё соглашался со всем, что бы ему ни говорили.
Любим ушёл с казаками в Якутск.
А весна близилась. Оживала тундра, оживал и Семён Дежнёв.
Близилась весна — время походов. Каменели от напряжения лица мореходов, оживали глаза: сверлили, испытывая, ненавидели ненавистников, дружили с товарищами. Жестокое время наступало, спешное.
Когда в царёв кабак вошёл Дежнёв, все чарки, и те, прикладывались к которым, и те, что вполовину выпиты были, встали вежливо против хозяев, а хозяева руки под стол и глазами так и слопали бы Семёна с косточками.
Дежнёв, не пугаючись, сел промеж гляделок. Чару ему подвинули — взял. Весело играя глазами, пригубил.
— А вы-то что ж?
— Сперва нас догони, — сказал Анкудинов.
— Герасим, что зряшное говоришь. Тебя-то и нашинскому быку не догнать, а нашинский бык, толковали старые люди, всю Сухону, было дело, выпил.
— Ты меня с быком не равняй, Дежнёв. Не ровен час обижусь.
Худой, чёрный, как головешка, Анкудинов пылал на Семёна глазами, а тот опять приложился к чаре.
— Не боишься вино-то из наших рук пить? Может, отравили мы вино-то?
— Раньше, чем бог не пожелает, не помру. А пугать меня довольно, Герасим. Я и без тебя пуганый. Ты отвечай-ка лучше, чего шумишь на купчишек да промышленных людей? От моего похода всё равно не отворотишь!
— Да я… Да я их как петухов лишних! Головы я им поотрываю, если они с тобой пойдут.
Герасим вскочил, махал руками, сбил на затылок шапку.
— Да я!..
Грохнул выстрел, шапка, разорванная на куски, полетела прочь. Герасим схватился за штаны и — остолбенел.
— Поди освободись. Воняет шибко.
У Дежнёва из рук поглядывали пистоли. Один дымился.
— Осатанел! Сволочь ты! — запричитал тонко Анкудинов.
Дежнёв встал, сунул пустой пистоль за пояс, допил чару.
— Смотри, Герасим! Зарывайся, да не очень. Рука у меня жёсткая, как палка, не промахиваюсь. И не тронь моих людишек. Не тронь, Герасим. — Усмехнулся. — А хлипок ты на расправу, паря.
Бросил на стол деньги за чару и ушёл.
Кабак затрясло от бешеной ругани.
Пока шёл по улице, храбрился Дежнёв. Молодцом глядел. Видано ли, такого разбойника, ухаря-разлюли напугал. Да как напугал.
Дежнёв поглаживал усы, посмеивался.
— Кончилась твоя сила, Гераська Анкудинов!
А пришёл домой, приуныл. Был Анкудинов из корысти врагом, а теперь он и сердцем враг, теперь ему с Семёном вместе на одной земле душно будет жить, ай, как душно! Убей он Семёна, и то злоба не иссякнет. Ведь на такой срам обрёк человека. Теперь хоть Кузьмой Мининым станешь, всё равно за спиной шепотком смеяться будут.
— Ах, Семён, Семён, маху ты, милый, дал! Умным дразнят, и впрямь не дурак, да вдруг палить в кабаке взялся. С вором ли такие шутки шутить? У вора глаз рысий, зубы волчьи, а ноги да сердце заячьи. Кому про то неизвестно! Нажил смертного врага и радуйся.
Как был в сапогах, завалился на лавку. На кой ляд теперь чистота в избе! Без бабы дом — одно название. Загоревал Семён Иванов.
Прикладывает и так и этак, всё нехорошо.
Эх, был бы Семён царём, устроил бы он на земле хорошую жизнь.
Велел бы врём дело своё делать по совести. Крестьяне чтоб землю хорошо пахали. Кузнецы чтоб железо ковали, не ленились. Попы да монахи и денно и нощно грехи бы у господа бога замаливали, а казаки б царство берегли, а когда надо — воевали.
Велел бы Семён хлеб делить на всех поровну, чтоб голодных не было. Всем бы и землю дал. Земли-то ничейной, не работящей, в Русском царстве на сто царств хватит. Перешёл за Камень — два года иди, а распаханной земли не найдёшь. А есть хорошие земли, хлебные.
И до Камня земли много.
Велел бы Семён все деньги из царской казны вытряхнуть и тоже поровну поделить, а кому не хватит, ещё наделать. Не хватит серебряных, медных нарубить, а то и железных. В собольи кафтаны одел бы Семён людей. Чего соболям зазря в царских да боярских кладовых гнить. А не хватило, велел бы Семён набрать сто тысяч охочих людей и послал бы всех в Сибирь. Сибирь большая, а казаков пока что мало в ней.
Ну, а тех бояр да дворян, которые не захотели бы такой вольной и сытной жизни для всех, царь Семён прогнал бы. Пусть проваливают подобру.
В дверь легонько стукнули. Семён вскочил с лавки, рука легла на пистоль.
— Входи!
Вошёл Попов.
— Будь здрав, Федот! Напугал. Вздремнул чуток.
— Не время дремать, Семён Иванов. Пора бы паруса по ветру ставить. А то набегут льды. И прощай, Анадырь-река, ещё на год.
— Пора, Федот, верно. А не боишься идти с неудачником-то?
— Пустое.
— Ежели так, возьми за иконой челобитную. Обещаюсь явить опять же семьдесят сороков соболей. Завтра подам Втору Гаврилову. На словах-то Втор обещал отпустить меня с вами.
— Ты, Семён, бороду причёсывай и пошли, пока не поздно. Не ровен час, опередит Анкудинов. Совсем он запугал промышленных-то.
— Когда пугал-то? — усмехнулся Семён.
— Часа не прошло.
— Ой ли?
— Ты слушай. Сидим мы у Важенка Астафьева, мозгуем, как лучше поход сделать, и вдруг вваливается в избу Гераська Анкудинов и с ним вся его братия. Глазом не успели сморгнуть, а они по всей избе рассыпались и за спиной у каждого из нас встали, в руках ножи, и теми ножами вертят они у самых наших глоток, а Гераська похаживает да бахвалится. Захочу, мол, всех вас зарежу сей же миг. А пойдёте с Дежнёвым — так и знайте, зарежу! А пойдёте не со мной, а с кем другим, и я с вами на своём коче пойду, буду вас грабить и ваших ясачих мужиков тоже пограблю и побью.
— Пошли к Втору!
Дежнёв выхватил у Попова челобитную.
Пинком, в сердцах, растворил дверь и зашагал к съезжей избе колымского приказчика.
Пятко Неронов был человек маленький: и ростом, и разумом, и богатством. Зато был Пятко Неронов живучий, будто кошка, и цепкий, как лесной клещ. За Дежнёва держался он, что за Христа. Дворняжкой за ним ходил, в глаза заглядывал. И вдруг на нероновское несчастье объявился Герасим Анкудинов. Был Герасим не по душе Пятко, богатства от него Пятко не ждал — какое уж там богатство, если у человека степенности ни на грош. Да как увидел Неронов сразу двадцать голых ножей, а пуще всего тот нож, что плясал возле гладкой его бородёнки, забыл Неронов Семёна. До слёз не хотелось предавать верного сильного товарища. Предал.
Подошёл Дежнёв к съезжей избе; на крыльце стоят анкудиновские разбойнички, а дверь загораживает Пятко Неронов.
Поднимается Дежнёв по лестнице медленно, будто к ногам его ядра фунтов на сто привязаны, дружки Анкудиновы теснятся, однако не смело, а Пятко Неронов руки разинул и пропищал:
— Не пойдём с тобой! Никто не пойдёт! И не ходи к приказчику! Добром говорим, не ходи к Втору!
Дежнёв одолел последние две ступеньки да как гаркнул на Неронова сверху, в голенькое темечко. Крепко гаркнул, солоно и безудержно. Неронов присел. Как воробушек, прыг туда, прыг сюда — и бегом, не оглядываясь.
Зашёл Дежнёв в съезжую, поклонился Втору Гаврилову, а перед Втором уже Анкудинов стоит.
Говорит Втор Семёну:
— Герасим Анкудинов челом бьёт на реку Анадырь приказчиком. Явил семьдесят сороков соболей.
— Семьдесят сороков я в прошлом году являл, — сказал Семён, подходя к столу вплотную. — На нынешний год являю семьдесят сороков десять соболей. Прими, Втор Гаврилов, мою челобитную.
Анкудинова затрясло.
— Я, Дежнёв, с тобой торговаться не буду. Хватит, в прошлом году поторговались. Однако знай: сколько бы с тобой кочей ни пошло, а мой следом пойдёт али впереди.
— Пойдёт с Дежнёвым шесть кочей, — сказал Гаврилов.
— Мой седьмым будет!
Анкудинов выскочил на улицу, пальнув дверью. Гаврилов засмеялся.
— В штаны, говорят, напустил поутру.
Дежнёв был мрачен.
— Вели мне бумаги дать, явочную[84] буду писать.
— На Герасима?
— На Герасима.
— Пиши. Только я ему препятствовать, Семён, всё равно не стану.
— Это почему же так? Он грабить моих гостей да моих ясачных людишек обещает, твоё дело тут не стороннее.
— Надоел он нам в Нижнеколымске, Семён. А на море, глядишь, от него и польза вам будет. А пользы не будет, всё равно с глаз долой. От мне тут, пожалуй, всю ярмарку разгонит.
Не зная, что Михаил Фёдорович, русский царь, вот уж третье лето как помер, Семён писал[85]: «Царю, государю и великому князю Михаилу Фёдоровичу всея Руси, бьёт челом холоп твой ленский служилый Семёнка Дежнёв. Явил я тебе, государю, прибыли с новой реки, с Анадыря, семь сороков десять соболей. В нынешнем же, государь, во 7156 году, Герасимко Анкудинов прибрал к себе воровских людей человек с тридцать, и хотят они торговых и промышленных людей побивати, которые со мной идут на ту новую реку, и живот их грабить и иноземцев хотят побивать же, с которых я прибыль явил, а мне, холопу твоему, с теми торговыми и с промышленными людьми твою государеву службу служить и прибыль сбирати. И те, торговые и промышленные люди, от их воровства, что они хотят побивать и грабить, на ту новую реку идти не смеют потому, что тот Герасимко Анкудинов своими воровскими заговорщиками хочет побивати и живот их грабить…»
Семён писал сердито, перо разбрызгивало чернила, слова повторялись. Челобитная вышла длинной и путаной.
Пятко Неронов как прибежал домой, так сразу на печь залез, живот от испуга отогревать. Да не больно-то отогреешься, коль связала тебя судьба-злодейка с Герасимом Анкудиновым.
— Сам наскочил.
— Ругал тебя Семён последними словами на крыльце?
— Ругал, батюшка!
— Слазь с печи! Пиши на него явочную челобитную.
Слез Неронов, нарисовал всё, что велели.
Семён дописывал свою челобитную на Герасима, а Герасим уже вталкивал в съезжую избу замученного Пятко Неронова.
— С чем пожаловал? — спросил Втор.
— Челобитную подать, — Пятко неотрывно смотрел в пол.
— На кого челобитная-то?
— На него.
Показал на Дежнёва одними бровями, не отрывая глаз от пола, — боялся.
Втор подскочил к нему, вырвал челобитную.
— «…во 7156 году июня в 8-й день бранил тот меня Семён всякою неподобною бранью неведомо за что… Вели, государь, на нём дать свой царский суд…» — читал Втор быстро, внятно, с пропусками. — Принята челобитная, Пятко Неронов. Ступай!
Неронов попятился к двери, задом выбил её и выкатился на улицу.
— Давай-ка, Семён, отчаливай поскорее, а то, гляжу я, на тебя такое могут нагородить, что и впрямь придётся взять под стражу.
Уходили из Нижнеколымска тихо, при малых людях на берегу. Втор Гаврилов провожал, целовальник с ним да священник. Вот и всё. Рано уходили или поздно — кто же знает, день стоял полярный, без ночи, только спал Нижнеколымск.
Хотел Дежнёв Анкудинова обмануть, да Герасима след простыл. Исчез его коч из Колымска. Куда — неизвестно, и спокойнее от этого на душе не стало. Небось вперёд уплыл, поджидает где-нибудь.
Перед самым отплытием пришил Семён на парус своего коча шкуру кабарги, которая ест смолу.
— Без тебя, Сичю, в поход иду. Пусть душа твоя молит о нас у господа. Пусть волшебная сила твоего народа поможет нам.
Обнялись друг с другом все шестьдесят товарищей, послушали молебен и подставили попутному ветру холщовые паруса.
Ходко пошли.
А назад дорога и десятерым из них указана не была.
На выходе в море из реки Колымы стоял коч Герасима Анкудинова. Море было спокойное, далёкое, будто льды приснились мореходам пасмурным прошлогодним летом. Ветер дул на восток, кочи радостно бежали. Герасим Анкудинов плыл впереди, нагло. Его люди поорали обидные слова на дежнёвский коч, но утомились и примолкли. Дежнёв своим отвечать не велел, а ругаться безответно — всё равно что с эхом аукаться.
На третий день увидали лежбище моржей.
Баженка Астафьев и Афанасий Андреев — приказчики купца Василия Гусельникова — стали было поворачивать кочи к берегу, но Дежнёв велел им идти дальше. Свернул парус на своём коче, подождал приятелей и поговорил с ними грозно.
— Упустим ветер, погоду упустим, принесёт льды — не видать тогда Анадырь-реки.
— Ну и бог с ней, с рекой твоей, — ответили разобиженные приказчики, — смотри, сколько здесь рыбьего зуба, живьём гуляет! От такой прибыли невесть нуда и зачем бежать, может, за погибелью своей.
— Не каркайте, мужики, — Семён стал суровым, как пустынник, — море, оно всё слышит. Ничего не забывает.
Поднял Дежнёв паруса и побежал, обгоняя другие кочи, на своё первое место. Мастерил его коч сам Иван Пуляев. А лучше пуляевских кочей и не бывало никогда.
Так легко, по спокойной воде, под чистым небом, под немеркнущим солнцем плыли семь дней. На седьмой день пошёл ветер с севера, побежали вперекос по морю белки, ударили волны в борта, будто заманивая к берегу.
— Парус долой! Поворачиваем в море! — приказал Дежнёв.
Пять кочей из семи развернулись носом на волну, и гребцы, выбиваясь из сил, повели свои кочи в открытое море, подальше от каменных нелюбезных берегов.
Повернул в море и Герасим Анкудинов. Хороший был мореход Герасим, а вот молодые приказчики Гусельникова Баженка Астафьев и Афанасий Андреев надумали хитрей умных быть: подумалось им — совсем Дежнёв спятил, от бури в бурю попёр. Не слушая окриков с других кочей, Баженка и Афанасий повернули свои корабли к берегу.
Закрыло облаками небо. Волны подросли, но не шибко, а белые гребешки над их крутыми лбами распетушились уже не на шутку. Кочи раскачивало, как колыбели, гребцы промахивались мимо воды, вёсла ударялись о борта, и Дежнёв приказал убрать их. Теперь кочи воевали с морем в одиночку. Люди им не могли помочь.
Огромный Митяй лежал между лавок гребцов, закатив глаза и разинув рот. Кита убивает незыблемость берега, Митяя вконец замотало морское непостоянство. Он лежал глыбой, будто мамонт, и никакая сила не заставила бы его теперь пошевелиться. Желудок Митяя давно опустел, и, уморившись страдать, он заснул вдруг и проспал всю бурю, до последнего примирительного шлепка по гладкой боковине коча.
Пока он спал, случилась первая большая беда.
Кочи Астафьева и Андреева прижало к берегу, и море било о камни их до тех пор, пока они не лопнули, как орехи. Доски, людей и кое-что из их пожитков море выбросило на землю, прихватив свою львиную долю: в дереве, в людях и пожитках.
С коча Дежнёва видели беду, но помочь было нельзя, море несло кочи на восток и унесло неведомо как далеко.
Утихли ветры, кочи выстроились рядком, а впереди опять плыл разбойный Анкудинов.
Без двух кочей стало на пустом океане сиротливей. Молились, отходя ко сну, мореходы страстно. Далёкий лежал путь, и смертей на нём что ветров. Одна взяла своё — отступила. Назавтра ослепительно засияла другая.
Буря нагнала льды. Они загородили море, и было видно, как забегали люди на коче Анкудинова. Хлопнул, обмякнув, парус, отпуская ветер на все четыре стороны.
— Сдрейфил Герасим-то, — сказал Иван Пуляев Дежнёву. — А мы, думаю, проскочим. Льды-то как решето худое.
Дежнёв Пуляеву верил, что самому себе, да и Анкудинова хотелось посрамить. Прошли мимо, не сбавляя хода. На коче Анкудинова молчали.
Строил кочи Иван Пуляев знатно, а водил их с детства. Не один и не десять даже раз ходил он на Новую Землю — то с отцом, то со старшими братьями, а в семнадцать лет сам за главного.
Забрались в ледяную кашу. Правил кочем Пуляев. На нос поставили с баграми Фому Пермяка и Митяя. Митяй отдышался после бури, полизал для очистки мозгов ком соли и теперь старался вовсю — стыдился, что, когда надо было грести, подвёл товарищество, слёг. Отпихивал он льдины от коча напропалую, все, до которых доставал его огромный шест.
Кочи, как гусята за гусыней, шли следом. Ни один из них не уступил дорогу Анкудинову, и разбойнички потянулись последними. Впереди уже тяжело сипел глубокий океан, оставалось проскочить последнюю малость, и рискованный Пуляев завёл коч в узкую щель между двумя полями льдов небесной чистоты.
Пуляев видел, что поля пошевеливаются, что они, не ровен час, могут сойтись, как два голубка, но понадеялся на ход, на ветер. А ветер вдруг попритих, коч скользил по узкой улочке, будто во сне, всё медленнее и медленнее, и нельзя было помочь ему вёслами, потому что вёсла упирались в ледяные стены.
До гладкого моря оставалось не больше сорока саженей, когда белые голубки, каждый в версту длиной, прихватили легонько коч, а потом и поднажали.
Верный Митяй, синея от натуги, отжимал свою льдину. Льдина шла так, будто не было на свете никакого Митяя, и Митяй осерчал. Взревел, налёг. Шест великий, как лук самого Ильи Муромца, согнулся и выпрямился вдруг. Свистнуло, ухнуло, и Митяй, засверкав голым пузом, полетел над кочем, а потом — по льдине, всё на том же голом животе, веруя в рай и удивляясь, что он оказался холодным, белым и скользким.
Коч захрустел деревянными костями, стряхивая ледяные объятия.
— Пропали, Иван? — Дежнёв сунулся бородой в самое ухо Пуляеву.
— Погоди! Обхитрит коч льды, не впервой.
Поля сходились неминуючи и сошлись. Сошлись — и вознёсся пуляевский коч[86]. Лежал на белом льду смирной рыбиной, а к ней, этой рыбине, спешил со всех ног Митяй. Едва перевалился он через борт, как грянул ветрище, наполнился до краёв забытый парус, и коч, словно не коч он вовсе, а сани-самокаты, скользнул по льду и плюхнулся по-тюленьи в воду.
Поплыл.
Ледяные поля растащило, и пошли, пошли по чистой воде пять кочей. Четыре праведных, один разбойный, а все они были русскими, одинокими на том океане на тысячу вёрст, и никак они не могли поделить между собой это бездольное и бесконечное одиночество.
Солоно пришлось мореходам. Опять забурлил океан-котёл, и никто не думал, что придётся на белом свете принять новые многие муки, а все думали, что отмучились.
Не было на океане лица. Серый, как прошлогодний мох, тяжко вздыхал он, и от каждого вздоха возносились кочи к небу, в бородатую муть сырых облаков, а потом падали, неудержимо и долго, и над ними поднимались солёные гладкие хребты, серые, как и весь океан, в жемчужном ожерелье пены, и всё это пойло чукотского бога накатывало смертно и вдруг вместо того, чтобы накрыть, бережно подстилалось, и опять взлетали кочи, и падали опять.
И, взлетев, увидали с коча Дежнёва, как, не вытерпев столько смертей, поддался чей-то коч. Лежал он в самой глубокой пропасти днищем кверху, и океан, смущённый своей неловкостью, накрыл его быстренько и отбросил Дежнёва подальше.
Большой Чукотский Нос по тихому морю обогнули три коча. Были эти кочи Федота Алексеева Попова, Семёна Иванова Дежнёва и Герасима Анкудинова.
Увидали на берегу чудную башню, увидали небольшую речку, решили пристать. Проведать, что за люди живут, набрать свежей воды, запастись съестным: плавали третий месяц. Наступил сентябрь.
Дежнёв первым сошёл на берег, за ним потянулись было остальные, но Дежнёв велел остаться на кочах. Не дай бог иноземные люди устроили засаду. Было тошно покачиваться на волнах прибоя. Ноги так истосковались по земле! Но приказ есть приказ. Ждали.
Дежнёв поднялся к башне. Она была сложена из китовых костей. В башне жили. Вился над нею дымок костра, пахло рыбой и мясом. Поодаль от башни стояли яранги. Вокруг морехода закружила пёстрая свора собак.
— Эй! — крикнул Семён. — Есть кто?
Яранги стояли молча, и башня не отзывалась. Семён позвал людей на якутском языке и по-юкагирски. Опять никто не отозвался. Семён хотел было зайти в башню, как вдруг над головой свистнуло. Отшатнулся, выхватил пистоль. В двух шагах позади лежал костяной топор.
Дежнёв торопливо насыпал из берендейки[87] порох на полку, и тут из башни, снизу откуда-то вышел мальчик. Он нисколько не испугался казака. В его руках был костяной кинжал, и он ждал нападения, покачиваясь на расставленных кривых ногах.
— Aй да воин! — Дежнёв рассмеялся и заговорил по-юкагирски: — Где отец? Ты меня понимаешь?
Мальчик следил за каждым движением Дежнёва, не отвечал, но по его смышлёным глазам было видно, что он понимает этого странного бородатого человека.
— Я хочу пить! — Семён руками показал на свои сухие губы, почмокал.
Мальчик ткнул кинжалом на пригорок, где лежал молодой снег.
— Я хочу есть! Ам, ам!
Семён вытащил из кармана голубую бусинку и, подкинув её, показал мальчику. Глаза маленького воина засияли. Он сделал знак Дежнёву, чтобы тот стоял на месте, и исчез в башне. К ногам Дежнёва шлёпнулись одна за другой две сушёные рыбины и кусок свежего тюленя.
Рыбины Семён поднял, а ворвань оттолкнул ногой. Мальчик удивился, потом насупился, но Дежнёв перебросил ему бусинку, и мальчишка заплясал, забыв про опасность.
С берега закричали, и Семён побежал назад. На многих байдарах подходили чукчи.
— Что будем делать, Федот? — крикнул на соседний коч Дежнёв.
— Ты сам-то что проведал на берегу, скажи?
— Пусто у них. Одни дети. Я думаю, положить надо кое-что из товаров и отойти.
— Можно и так. Только ведь нам всё равно опять приставать придётся — за водой, за едой.
— А вы меня вместе е товаром оставьте. Договорюсь. Не впервой.
— Смотри, Семён!
— Двум смертям не бывать. Клади на берег товары.
А на коче Анкудинова готовились к бою. Дежнёв углядел это.
— Анкудинов! Отойдёшь в море вместе со всеми. А нет… — и дал знак своим ребятам. Те сдвинули вбок деревянную русалку, украшавшую нос коча, и на Анкудинова серьёзно глянула тяжёлая затинная пищаль. — Потоплю, гляди! — досказал Дежнёв понятнее.
Анкудинов заругался, однако отчалил.
Кочи отходили всё дальше и дальше. Длинные кожаные байдары чукчей замешкались было при виде неведомых деревянных кораблей, а теперь мчались к берегу. Дежнёв насчитал одиннадцать байдар, и в каждой сидело восемь человек. Дежнёв сел на камень перед товарами и стал ждать хозяев земли.
Чукчи выскакивали на берег, вытаскивали байдары. И, разделившись на два отряда, с копьями в руках двинулись в разные стороны.
Один отряд побежал наверх, к ярангам, другой медленно и зловеще окружал чужестранца.
Дежнёв перекрестился, сотворил молитву:
— Во имя отца, сына и святого духа ныне, присно и во веки веков. Аминь!
Встал, распахнул руки, показывая чукчам, что у него нет оружия. Вспомнил о кинжале, вынул из ножен, отбросил. Чукчи наступали, не меняя боевого порядка.
— Да нет у меня ничего! — рассердился Дежнёв. — Чего копьями-то махать?!
Воины были уже близко, когда от китовой башни прибежал гонец. Показал своим голубую бусинку, видно, у мальчишки отнял. Копья сразу опустились. Семён руками подзывал иноземцев: подходи, покупай!
Купцы оставили на берегу обычный товар: медные зеркала, пёстрые шапки ярких цветов, кафтаны, расшитые доброй сотней пуговиц, бусы, медный котёл, ленты.
Чукчи стояли поодаль, зачарованные зрелищем диковинных, прекрасных вещей и не в силах побороть робость. Вдруг появились женщины. Они были одеты так же, как и мужчины, — в меховые кухлянки[88], но любопытнее они были мужей раз в десять. Красота сразила их. Как галки, бросились к Семёну, и в воздухе запорхало красное, зелёное, синее.
Растолкав женщин, подошёл высокий крутоплечий чукча.
— Эрмэчьын, — стукнул он себя в грудь.
— Семён, — Дежнёв малость поклонился.
Чукча обнюхал его и, улыбнувшись, повторил:
— Сэмэын.
— Во-во, Семён!
Заговорил по-юкагирски, вставляя ламутские и якутские слова. Его понимали. Семён показал на кочи.
— Это мои кочи. Мы будем с вами торговать, а вы нам дадите мясо, рыбу, воду, рыбий зуб, шкуры.
Семён забрал из рук одной женщины красный кафтан и отдал Эрмэчьыну.
— Бери.
Эрмэчьын обрадовался.
— Пусть пристают твои большие лодки. Будет мир.
К Эрмэчьыну подошёл старик, заговорил быстро, сердито. Семён догадался, что это шаман, но не догадался что-либо и ему подарить. Самый сильный чукча оттолкнул старика и повторил:
— Пусть пристают твои большие лодки.
Семён дал знак, и кочи пошли к берегу.
У чукчей был удачный день. На охоте они убили с десяток лахтаков[89] и много маленьких тюленей. Женщины ходили на свою охоту, за травами, и тоже принесли немало. Лето в тот год было на редкость большим, и в начале сентября снег выпал только один раз. Добычей женщин были листья красной ивы, капусты и листья камнеломки, которые чукчи едят, заливая жиром нерпы. А тут ещё пожаловали чужеземцы со своими необыкновенными товарами.
Пока кочи причаливали, чукчи притащили клыки моржей, шкуры лахтаков, собак и соболей.
К их удивлению, тёплые собачьи шкуры русские не брали, а брали маленькие шкурки соболей и кость.
Закончив торговлю, чукчи пошли к своим байдарам, выгрузили лахтаков и тюленей и стали их делить.
Мясо и жир лахтаков резали на ровные куски и делили между всеми охотниками. Головы и клыки получили хозяева байдар. Шкуры расщепили. Первую получал хозяин, вторую стрелок. Эрмэчьын получил две головы и целую шкуру. Ему же отдали маленького тюленя целиком. Маленьких тюленей отдавали тем, кто убил их.
Начался праздник.
Чукчи пригласили русских в яранги. Угощали рыбой и мясом, пытались потчевать сухими мухоморами. Дежнёв с Федотом Поповым и Анкудиновым были в китовой башне у Эрмэчьына. Оставлять Анкудинова вместе с его братцами было рискованно. От мухоморов русские отказались и угостили Эрмэчьына водкой. Тот посмотрел сначала, как пьют, покряхтывал, отирая ладонями усы и бороды, русские. А потом и сам отпил глоток. Отпил, зажмурился и сидел, не открывая глаз, чуть покачивая головой. Федот тревожно толкнул Дежнёва, но тот губами сделал знак: спокойно.
Наконец Эрмэчьын разжал веки.
— Во все времена ни один чукча не пил более усладительной воды, чем эта. Я первый чукча, выпивший глоток воды, дающий блаженство. Я — преславный человек!
Он допил свою водку до конца, дал облизать посуду жене и, развеселившись, созвал чукчей на игры и пляски.
Начались состязания. Лежало пять камней. Один больше другого. Молодые воины поднимали эти камни, но не у многих хватало силы поднять пятый.
Митяй, почуявший под ногами твердь, повеселел. Он хорошо поел, отдохнул от качки и теперь ринулся похвалиться силой. Камень поднял рывком, стоял, взметнув его над головой, красный от натуги и вытаращив от счастья глаза. Ему показали ещё на один камень, в отдалении. Митяй помчался к нему. Схватил и не одолел. Покрутился вокруг, подышал спокойно, изловчился, рванул и взвалил на грудь. Закачался под тяжестью, но устоял. Набрал в грудь воздуха, ахнул, и камень на мгновение взлетел высоко над его головой и, вырвавшись из рук, упал. Митяй отёр рукавом мокрое от пота лицо и сел на этот камень без силы. Чукчи окружили его, похлопывали по плечам, спине, а Эрмэчьын поднёс ему шкуру лахтака потому, что никто в стойбище, кроме самого Эрмэчьына, не мог поднять этот камень.
Раздались удары бубна. На праздник пришёл шаман. С ним было пять сильных чукчей, они трудно несли совсем небольшой камень. Эрмэчьын лёг на землю спиной, выставив руки вверх. Носильщики положили ему на руки свой камень. Он был с хорошее ядро. Эрмэчьын подержал камень на вытянутых руках и опустил на грудь. Силача обступило восемь молодых чукчей. Они взяли Эрмэчьына за ноги, за руки и оторвали от земли.
— Колдуют, видать, — сказал Попов Дежнёву.
— Похоже.
Но оказалось, это тоже состязание. Эрмэчьына с камнем поднимали или пытались поднимать и другие чукчи. Эрмэчьын предложил поднять этот Небольшой камень и русским. В одиночку даже Митяй его не сдвинул.
— Камень-то небесный, — определил Попов. И угадал. Позже шаман рассказал русским начальникам, что на Луне живёт женщина Пынрываырчын. Она выдаивает из груди пищу для людей. Одни звери падают на землю, другие в море, и хозяева леса и моря посылают этих зверей охотникам, но однажды мать-богиня выдоила огненный камень. Он долго плыл по небу, а потом упал на Большой Каменный Нос. Видно, кто-то рассердил Пынрываырчын. Сердить её опасно, а то вместо зверей надоит она на землю и в море огненных камней и будет голод.
Устроили чукчи и другие состязания. Бегали по кругу, кто останется последним. А в том кругу, выложенные камнями, были ещё два круга. По первому бежали молодые охотники, по среднему — пожилые, а в центре носились мальчишки.
Бегал тут и Семёнов дружок. Дежнёв увидал его и сказал Эрмэчьыну:
— Этот малец, когда я пришёл на стойбище, чуть не убил меня топором, а потом хотел ножом зарезать.
Эрмэчьын от радости ударил в ладоши.
— Ого! Я создал насильника, грабителя чужих стад. Я создал воина. Я — хороший человек.
— Видал, как у них, — удивился Дежнёв и покосился на Анкудинова. Тот всё время сидел молча и на этот раз отвёл глаза.
Русские жили у чукчей неделю. Опять разыгралась на океане буря, и пришлось ждать, когда она утихнет. Федот Попов был сам не свой. Ветры били о землю кручёными хлыстами мокрого снега. Зима врывалась наскоком, и тёплый в мечтах Китай был в такой несусветной, зыбкой дали, что казалось, нет другого исхода, как лечь лицом вниз на эту чужую холодную землю и помереть, не борствуя, потому что своя русская земля лежала, может быть, ещё дальше.
Попов бродил эти дни одиноко. Сквозь ветер и снег взбирался на Каменный Нос и глядел туда, откуда пришли, и туда, куда собирались плыть дальше.
Поднялся однажды и Дежнёв с ним. Попов сказал ему:
— В Сибирском приказе, в Москве, немец показывал мне карту. На той карте земля у них сплошняком идёт. А тут — море, на Китай и на Индию заворот. Я ему, тому немцу, и тогда про это сказал, а он смеялся, дурак.
— А ты откуда сам-то знал, что море здесь?
— Не знал, нутром чуял, да и приказные сомневались в той карте.
— Верно, значит, говорил, тут вправду море. Однако на Анадырь надо спешить. Придём зимой — лихо будет. Место неведомое, иноземцы неведомые, еду найти неведомо как и где.
— Холодно. У нас-то теперь праздники, урожай собрали, хлеб свежий едят, молочка бы парного, да и с ледника бы. Хорошо!
На краю неба тучи разошлись вдруг, и стали видны далёкие острова. Их было два.
— Чукчи говорят, что на островах этих живут зубатые люди[90], — сказал Дежнёв, — они пронимают сквозь губу по две рыбьи кости.
— Как угомонится буря-то, зайти к ним надо будет. Слышал я, рыбьего зуба у них много.
— Зайдём, Федот. Мне вот Анкудинов покоя не даёт. Притих что-то.
Как только Анкудинов попритих, Семён перешёл спать на коч: боялся каверзы. Приходил он спать поздно, засиживаясь в китовой яранге Эрмэчьына. У того был старый отец, который длинными вечерами рассказывал сыновьям и внукам сказки. Дежнёв до сказок был любитель и слушал старика до тех пор, пока тот от старости не засыпал, забывшись на полуслове.
Больше всего пришлись ему по нраву сказки о Пичвучине. Рассказывал их старик с любовью, рассказывал их своему любимцу храброму мальчику Онно, тому, кто не испугался бородатого чужестранца.
— Если на тебя напал самый сильный, самый страшный непобедимый зверь, — тихо и монотонно говорил старик, — и если уклониться от безнадёжной борьбы нельзя — бейся. Ты можешь победить потому, что даже у самого сильного и беспощадного есть своя слабинка, о которой он не любит думать, но про которую никогда не забывает.
Нет сильнее Пичвучина. Нет Пичвучина беспомощнее… Он мудр и добр. Он плакса. И всё это правда.
Пичвучин ловит в море китов и одной рукой бросает их на берег. Он тормошит медведей так же, как мы тормошим щенят.
Пичвучин боится мышей и маленьких рыб. Когда мышь, даже самая глупая, не мышь, а мышь-ребёнок выходит из норы, Пичвучин дрожит от страха и плачет.
Ростом Пичвучин в половину пальца. Он носит кухлянку из шкуры собаки, такой маленькой собаки, какую мы ни разу не видели. На ногах у Пичвучина — торбаса[91] из нерпы. Из такой маленькой нерпы, какую не убил ни один охотник, даже самый зоркий. Шапка у Пичвучина соболиная. Из такого маленького соболя, какого ещё никто не видел и которого никто никогда не увидит.
Пичвучин подолгу плавает по морям и много ходит по земле. Но никто не может отличить от мышиных его следы, так они похожи.
Анкудинов заговаривал зубы Попову.
— Федот Алексеев, вот и ты меня зовёшь разбойником. Сам знаю, по молодости нашумел лишнего. А ты меня не суди, как все судят. Понять сумей.
— Что ж тебя понимать? Грабил?
— Грабил.
— И сказ весь!
— Не весь. Ты посмотри, Федот Алексеев, что делается-то кругом. Мне тридцати нет, я не дурак. Я в любом месте приказчиком могу хорошо быть. А кто меня по моим годам приказчиком поставит? Дежнёв, враг мой, но я о нём так скажу — головастый мужик. Идёт он приказчиком, а весь чин его — простой служилый. Ему бы десять лет назад атаманом быть, а теперь бы полковником на Москве… Тянул бы я лямку, как и все, тоже бы своего дождался, и атаманского чина и боярским бы сыном был, ждать тошно. Не могу я ждать, Федот Алексеев. Мне сегодня подавай богатую жизнь, а завтра меня, может, и не будет, завтра меня, может, чукчи убьют или море утопит.
— Не дело говоришь, Герасим. Приказчиком хочешь быть, кричишь — сумеешь, а сумеешь ли? Сумеешь ли, как Дежнёв, иноземцев не огнём взять, а миром?
— На мир я чихать хотел. Иноземцы передо мной трепетать должны. Скучно смотреть, как Дежнёв обхаживает их. Сказки, говорят, каждый вечер слушает. Он бы ещё богу ихнему молился.
— Зазнаешься ты, Герасим, заносишься. Назад нечего смотреть, ты смотри, чей коч последним о камни вдарит.
— Мой, что ли? Я свой коч сам покупал, сам вожу и на Колыму приду на нём же. Попомни моё слово, Федот Алексеев.
— Добро бы, если так…
— За Дежнёва ты держишься, Попов. Зря. Со мной бы тебе и веселей жилось и богаче. Потрясли бы мы этих чукчей, сходили бы на острова, зубатых бы людей потрясли. Товаров своих не растратили, а о прибыли нашей сто лет разговаривали бы…
— Прощай, Герасим. К людям своим спешу. Запомни только, богаче земли всё равно не будешь, а за богатство на крови кровью платят, на слезах — слезами.
Герасим плюнул в сердцах и пошёл прочь.
Федот Алексеев рассказал Дежнёву об этом разговоре, и Дежнёв не пошёл к сказочнику; как стемнело, прокрался к анкудиновскому кочу, втиснулся возле кормы, между бортом и каменистым берегом, и слушал. Вели разбойнички разговоры степенные, и думал Семён, что зря морозил бока, но Герасим кликнул вдруг в казёнку Пятко Неронова. Нашёптывал ему страшные слова. Велел пробраться ночью на коч Дежнёва и зарезать Семёна до смерти. Награды Анкудинов давал Неронову сто рублей деньгами да столько же соболями или рыбьим зубом.
— А откажешься, али струсишь, али переметнёшься, убью тебя, Пятко, с великими мучениями, — досказал Герасим свою сказку, — рвать велю тебя клещами, а потом в океан брошу.
Пятко поперёк и слова не сказал.
Семён выждал, как пошибче загалдят разбойнички, выбрался из укрытия и ушёл к своим людям. Спать он отправился на коч, как всегда, в одиночку, только перед этим послал туда тайно Митяя. Леживо приготовил Семён на обычном месте, только не для себя, а для куклы. Сам в другом углу затаился.
Ночью кто-то тихо перелез через борт и пошёл по палубе на корму, где стояла казёнка для приказных людей и где спал теперь Дежнёв. Дверь отворилась бесшумно. Явилось вдруг пятно посветлей, а на нём тёмное. Мгновение вор постоял, прислушиваясь и привыкая к новой темени. Потом шагнул к лавке, на которой спала кукла. Нащупал тулуп, распахнул, и тут вора, бедного, так старательно двинули по затылку, что рухнул он на колени, а потом боком повалился на пол.
— Ты не железом его? — спросил Дежнёв из своего угла.
— Да нет, кулаком.
— Живой?
— Пощупаю сей миг. Тёплый.
— Дышит?
— Да как будто не дышит.
— Вот ведь сила-то!
— Ничего, Семён Иванов, бог даст, отойдёт. Жалеть-то его вредно. Спящего человека хотел решить жизни. Нехорошо это.
— Нехорошо, Митя.
— Так чего, спать, что ли, будем?
— Можно и соснуть.
— А его куда?
— А его, Митя, отнеси-ка ты тихонько Анкудинову. Ихний ведь он. На своём коче скорей и отдышится.
У Анкудинова не спали. Герасим жёг на железном листе большой огонь. Чтоб отвести от себя разговоры, пригласил на свой коч людей Федота Попова и угощал, чем мог. Пел, пил, а сам тревожно прислушивался к ночи. Наконец раздались осторожные, тяжёлые шаги. Анкудинов не выдержал и встал. Шаги затихли. Гости посмотрели на Герасима и тоже насторожились.
Вдруг над бортом появилась фигура, бережно положила на палубу Пятко Неронова.
— Кто? — закричал Анкудинов.
— Я это, Митяй!
— Кого принёс?
— Пятко вашего. Хотел он Семёна спящим зарезать, а я его стукнул кулаком маленько, а он чего-то не дышит.
Казаки вскочили со своих мест, схватились за оружие.
Кто-то окатил Неронова водой, он зашевелился.
— Повесить мало! — разъярился Герасим. — Да я его сам на куски разорву.
Выхватил из-за пояса кинжал.
— Стой! — сказали из темноты. — Не он убивал. Его рукой убивали.
На коч поднялся Дежнёв.
— Митя, возьми-ка опять Пятко. Отнеси к нам. Там ему спокойней будет.
Ни слова не возразил Анкудинов.
Море затихало. Всё ленивее бросало оно просоленную свою требуху на каменные берега, слизывая всё ту же каменную, невкусную еду. Но оно надеялось на добычу и пожирнее и всё набегало, набегало.
Чукчи, довольные великой усладительной водой, невиданной красоты одеждами и бусами, вышли всем стойбищем на берег и, завораживая море, начали свою самую древнюю игру в прыжки.
Прыгун становился на шкуру. Шкуру подхватывали несколько человек, раскачивали и подбрасывали на ней прыгуна. А тот должен был устоять.
Ни один мужчина так и не смог удержаться. Все падали. Тогда вышла дочь Эрмэчьына, встала на шкуру и, как бы высоко ни бросали её, ни разу не упала. Когда люди утомились, девушку опустили на землю. Она сошла со шкуры и, не сводя глаз с Дежнёва, подошла к нему и обнюхала.
— Русский косматый человек! — сказала она. — Я не упала ни разу, и, значит, море утихнет. Значит, откроется тебе далёкая морская дорога. Пусть будет удача тебе.
Она разрумянилась, чёрные глаза её, будто спелая черёмуха, блестели.
— Спасибо тебе, девушка, — сказал Семён. — Спасибо, что постаралась для нас. А если впрямь море ты этим успокоила, все перед тобой на колени встанем. Ведь правда? — ища поддержки, повернулся к товарищам, и те, пряча смешки в бороды, сказали:
— Истинно!
Тревожно было Дежнёву. Не спалось ночью. И только сомкнул глаза, приснился Пичвучин. Сидит будто Семён на берегу реки. Не здешняя река, не чукотская. Берега зелёные, дно у реки — белый песок. Через всю глубину видно, что делается в рыбьем царстве! И видит вдруг Семён — плывёт по реке крошечный Пичвучин. Плывёт саженками. Машет, что есть силы, а до берега далеко. А за Пичвучином гонится голавль краснопёрый. Да был бы голавль, а то так — голавлишко. Плавает, нахал, не торопится, ест Пичвучина по малым частям. Один тор-басок стянул и жуёт. Пичвучин плывёт, плывёт, а пятка у него голенькая, посинела от холода, того и гляди судорогой ножку сведёт. А голавль уже другой торбасок стягивает.
Забросил Семён удочку промеж голавля и Пичвучина. Червяк на крючке красный, живой, ворохается. Голавль хвать его. А Семён — дёрг. Красные пёрышки на красном солнышке куда раскраснелись!
Бросил Семён голавля в траву. Смотрит, где Пичвучин, а он уже на берегу.
— Спасибо тебе, бородатый человек, — говорит, — ты меня спас, и я тебя не забуду. Спокойного моря ждёшь, а море-то уже спокойно.
Вскочил Семён, глаза протёр, слушает. Не шумит. Выбрался из казёнки — спокойно на океане. Месяц ущербный горит. Посреди неба — кол-звезда, Полярная. Чукчи рассказывают, что под её жилищем дыра в другой мир. Изба у кол-звезды ледяная, на коньке — фонарь. Виден огонь того фонаря в обоих мирах.
— Ну и сон! — обрадовался Семён и пошёл к стойбищу будить людей. — Хватит спать. Целую неделю спали. За ночь и утро можно до островов зубатых людей дойти, поторговать быстро и — на Анадырь-реку.
Идёт Семён открыто, не стережётся, и вдруг голос дикий — так и сел.
Стоит возле китовой башни голый человек, запрокинул голову к месяцу и шепчет страшным шёпотом:
— О луна! Я показываю тебе части своего тела. Прояви сожаление к моим гневным помыслам. Ни одной тайны не скрыл я от тебя! Помоги мне против бородатых людей! Они притворяются добрыми, но они злобны. Они притворяются простаками, но они хитры. Помоги мне, луна!
Это был шаман. Шаман затанцевал свой танец, упал от усталости на землю и опять, подставляя искажённое яростью лицо луне, шептал заклинания.
— Тому, кто подвергнут моему гневу, я говорю: «Ты не человек, ты — тюленья шкура!» Креветку призываю: «Постоянно скреби его и пробей его насквозь. Столь велик мой гнев, столь велик твой гнев! Скоро покончив, скоро истреби, ещё до наступления времени бури и снега!»
Шаман пополз на четвереньках вокруг китовой башни. Потом поднялся и, шатаясь, ушёл в свою ярангу.
Семён выждал, поднялся с земли. Лёгкое настроение исчезло.
Отошли перед рассветом. Первым Дежнёв, за Дежнёвым Попов, за Поповым Анкудинов. Провожали кочи всем стойбищем. Эрмэчьын стоял с огромной головешкой в руках и размахивал ею, словно хотел осветить русским путь.
Плыли.
— Что-то я Анкудинова не вижу, — сказал Пуляеву Дежнёв.
— А ну его! Опять дурит. Небось решил один на Анадырь идти. Обогнать захотел.
— А если обгонит?
— Не обгонит.
Далеко в море были кочи, когда с Большого Чукотского Носа долетел гром пищалей.
— Анкудинов! — Семён схватился за голову. — Что он наделал, проклятый вор!
А там, где совсем недавно горели дружеские огни, пылали зловещие пожары. Анкудинов грабил и жёг яранги.
Веселилась Москва. Царь Алексей Михайлович, молодой, сильный, проснулся в то утро в таком лёгком и ясном счастье, и такое утро выпало синее, морозное, без ветра, такое здоровье лилось от румяного солнца и голубого снега, что невозможно было плохо подумать о чём-то, сделать нехорошее или просто зряшное.
Алексей Михайлович поехал смотреть медведей. Медведи были редкие, белые, их привезли из Мезени, и вся Москва сбежалась глядеть потеху.
Против Кремля, на реке, расчистили от снега лёд, оградили место острыми деревянными кольями и пустили трёх медведей, а на медведей собак.
Господи! Смеху-то было. Собаки лают, бросаются, а скользко — прыгнет и на всех четырёх лапах медведю в пасть катится. Медведь на дыбы, лапой хвать и тоже от размаха-то поехал в другую сторону.
Народ устал от смеха. Кто в снег сел, рукой отмахивается, хоть помирай. Кто икает без остановки. Уж и не на медведей глядят люди, друг на дружку, и только животы поддерживают, чтоб не лопнуть.
Царь тоже посмеялся. Хорошо, когда в царстве смеются. Потом другую потеху глядел.
Алексей Меркульев вышел на бой с бурым. В буром-то было пудов двадцать пять, а Меркульев тоже человек строгий — двадцатый год с медведями бился, потешая царей.
Медведь был голоден и разъярён. Люди, окружившие частокол, улюлюкали, тыкали медведя в бока острыми палками.
Меркульев хорошо поел утром, и теперь, когда прошло время, еда перешла в силу. Он был уверен в себе и расчётлив. Раздевался возле царского места. Сбросил шубу, остался в кумачовом просторном кафтане, в кумачовой шапочке на стриженой голове. Рукавицы снял. За широкий пояс сунул широкий нож, взял рогатину, попробовал её на излом, поклонился царю, крестом грудь осенил и вошёл к медведю.
Медведь косолапо носился по кругу, замахиваясь на обидчиков. Теперь он остановился, ноздрями попробовал воздух и взревел, вытягивая длинную шею и помахивая перед мордой когтистой волосатой лапой. Он понимал, что от него хотели злые люди, укрывшиеся за частоколом, и он развернулся на Меркульева и заревел на него, не грозя, а скорее упрашивая не послушать злого умысла. Но человек мягко стоял на ногах и строго смотрел в чёрную медвежью пасть, ожидая нападения. Вольно покачивая огромным телом, медведь побежал на Меркульева, остановился перед ним и медленно, вырастая в гору, поднялся на дыбки, чтобы сверху, всей тяжестью рухнуть на человека и кончить стыдное представление. И когда осталось ему подняться самую малость, Меркульев сделал выпад вперёд. И когда медведь рухнул, то рухнул сердцем на железную, калённую в жарких печах рогатину и, не в силах удержать своё великое тело, падал до тех пор, пока рогатина не прошла сквозь сердце, разорвав его на части. Медведь напоследок махнул великанской лапою, но Меркульев присел, и только красная шапочка, зацепившись за когти, осталась у медведя, и он всё держал её, лёжа на примятом снегу и кося чёрным глазом на дурацкий помпончик. Может, и сор-вал-то он её потому, что люди в честь царя стояли без шапок, один боец не как другие.
Все возрадовались, когда медведь умер, а царь сбежал с золочёного своего места и наградил Меркульева двумя рублями и велел поить его допьяна.
Меркульев на радостях бухнулся на колени, а потом пил бесплатно и безмерно в кабаке и на коленях полз домой через Москву и дополз, потому что привык и убивать медведей и без меры пить.
Царь поехал между торговыми рядами. Торговые ряды зимой устраивали на льду Москвы-реки. Царь ехал в длинных санях. Два ближних боярина с шапками в руках стояли на запятках, два стольника у ног на полозьях, по сторонам шли стрельцы с пищалями, позади саней — придворные. И все без шапок, в любой мороз.
По торжищу вели человека. Он был обвешан дохлыми собакой, петухом и кошкой. Палачи рвали время от времени клещами его тело, и человек катался по снегу, кровавя его, тонко и долго выкрикивая стон.
— Что он сделал? — спросил царь.
— Убил мать, — ответил ближний боярин.
— Топить ведут? — опять спросил царь, хотя знал ответ наперёд.
— Топить ведут.
Царь перекрестился.
— Я милую его, — сказал он тихо, радуясь своей великой власти и своей доброте. — Велите повесить, бедного. Холодно в воде-то.
Загрустил. Грустно, когда люди режут друг друга, душат. А ведь как хорошо — жить в любви, в согласии, в труде, в помыслах о боге. И услышал вдруг царь пение. Серебряно, будто лето на дворе стояло, пел кто-то молодой, души чистой:
Господи, силою твоею
возвеселится царь
и о спасении твоём
возрадуется зело!
Голосу вторили хрипло, обмороженно.
Царь велел остановиться перед певцами. Пели слепые странники. Одеты они были худо, только старик, закутанный в женский платок, — совсем воробышек — был в новеньких валенках.
Кто знает, как заприметили слепые царя, но запели они молитву, сложенную в его честь.
— Боже единый и премудрый, и страшный и превеликий, превыше небес пребывающий, живущи в свете неприступном в превелицей, велепней и святой славе величества своего! Тобою, господом, Христом избранному и почтенному и превознесённому и возлюбленному и святым елеем помазанному, великому государю нашему царю и великому князю Алексею Михайловичу всея Руси, самодержцу и многих великих государств и земель, на востоце сияющих, и на севере пребывающих, и к югу подлежащих, и к западу касающихся, пребывати ему во святой твоей воле и творити волю твою благу и благоугодну и совершенну.
Опять заливался серебряный голос, но как царь ни всматривался в слепцов, не мог угадать, чей этот голос.
— Кто поёт благолепно? — спросил Алексей Михайлович.
Слепцы замешкались, потом разомкнули своё кольцо, и царь увидел горбатенького. Был он молод, пригож лицом и бос.
— Как же голос твой на таком морозе сберегается? — удивился царь.
— Милостью божьей.
Отрок поднял на царя синие глаза, и тот чуть было не вскрикнул.
— Да не Василием ли зовут тебя?
— Васькой.
— А не ты ли коня мне своего отдал?
Василий встал на колени, ткнулся лбом в снег.
— Спасибо, государь, царь и великий князь всея Руси, Алексей Михайлович, что не забыли меня, ничтожного.
— Тебе спасибо! Искал я тебя и знаю то зло, которое учинилось. Отведите его в Кремль, к моим бахарям и домрачеям, и старика возьмите, — приказал Алексей Михайлович слугам. — Сколько лет ему?
Дед, трудно ломая колени, упал перед царём.
— Сто лет, батюшка великий и премудрый…
— Как хорошо! Он и деда моего застал, Фёдора Ивановича, и прадеда моего великого. Пусть он мне вечером расскажет свои сказки… А всех слепцов накормить и напоить вином бесплатно.
Слепцы кланялись, а царь, творя добро, следовал дальше.
— Хорошо-то как царём быть! — сказал он ближнему своему боярину Василию Ивановичу Стрешневу. — Сколько ведь за день можно доброго людям сделать!
— Истинно, государь!
— Слава тебе господи! Слава тебе господи! — Алексей Михайлович смахнул с пушистых ресниц радостные слёзы, и тут ему доложили: приехал в Москву митрополит Новгородский Никон.
— Вот ведь! — царь расплакался от счастья. — Вспомнил господа нашего бога, и Никон объявился. Святой, строгий и любезный брат мой, господу человек угодный. В Кремль! В Кремль!
20 сентября 1648 года бешеное море подхватило коч Герасима Анкудинова, вознесло над каменным берегом и уронило. Коч разломился, но люди уцелели, не повезло только одному — умер.
Дежнёв и Попов подошли к берегу.
Высадились.
Люди Анкудинова из обломков коча уже успели запалить костёр, теснились вокруг огня, жалкие, мокрые.
Герасим был один. Он стоял лицом к морю, без шапки, слюдяной от застывшей на одежде воды.
Дежнёв молча постоял у костра. Люди Анкудинова глядели на него с надеждой и страхом.
— Пойдёте ко мне на коч, — сказал Дежнёв.
Ожили, зашевелились, заулыбались.
Семён направился к Анкудинову. Герасим повернулся к нему лицом.
— Ликуй, Семён! Судьба на твоей стороне… Пожалей меня, Семён! Пожалей!
Слёзы текли из его глаз, леденели, но голос был твёрд.
— Пойдёшь на моём коче, Герасим.
— Не пойду на твоём коче, Семён. Или мало тебе моего позора и моей нищеты? — Рухнул на колени. — Радуйся!
— Дурак.
Герасим вскочил.
— Не дурак. Да что вы знаете об Анкудинове? Что вы знаете о его помыслах, о его мечтах? Это сердце моё разбилось, Семён! Это не коч, это я умер.
— Пошли греться, — сказал Семён.
У костра Анкудинову дали малахай, рукавицы. Он поискал глазами, увидал Попова.
— Возьми меня к себе, Федот.
— Иди, места хватит.
— Бог наказал нас, — сказал Иван Пуляев. — Сегодня Зосима и Савватий — наши морские покровители, а мы и молебна не отслужили.
Стали молебен служить. Молитвы вместо священника читал Дежнёв, а потом Пуляев рассказывал о чудесах святых соловецких отцов.
— Плыл один человек по морю. Плыл, да и сверзился с ладьи. Ладья ушла, а он тонуть стал. Так бы и утонул, но вспомнил святых отцов наших Зосиму и Савватия и помолился им. Вдруг слышит голос: «Протяни руку». Протянул руку и почуял твердь. Открыл глаза и видит: плывут то ли по воде, то ли над водой два пловца и его за собой тянут. Тут объявился на море корабль. Чудесные пловцы исчезли, а корабельщики увидали тонущего и спасли.
Костёр из обломков коча высоко поднимался в небо. Наварили еды, поели хорошо. Загрустили и вспомнилось родное.
Подуй, повей, погодка,
Погода, эх, да не маленькая.
Ах, да ты, ох, да ты раздуй, раздуй,
Ах, развей да ты, ой, рябинушку.
Раздуй, ой, да ты кудрявенькую…
Хмельной от горя, развеселился вдруг Герасим Анкудинов. Песни пел лихие, так пел, что сам же и плакал.
Ах ты, мать моя,
Злая мачеха,
Что ты бьёшь меня,
Что ты мучаешь?
Ты не бей меня,
Не позорь меня!
Ах, подруженьки,
Вы не слышали,
Как в осенну ночь
В тёмной горнице
Мать зарезала
Добра молодца.
Деньги вынула,
Полы вымыла…
Я пойду к нему,
Полечу к нему!
Наряжу себя
По-бывалому:
В косу длинную
Ленту алую.
Вон и месяц уж
Взошёл на небо,
А в сыром бору
Соловей запел.
Что ты бледен так
В белом саване?
Обними меня,
Приголубь меня!
А потом порвал на рубахе ворот Герасим, совсем весёлое запел. Пел, пальцами прищёлкивал, глазами поигрывал, зубами смеялся, а казаки, на него глядя, по-бабьи всхлипывали. Дежнёв и тот не удержался, а Федот Попов вторил Анкудинову. Хорошо у них получалось.
И вдруг просвистела, сломала ту песню злая стрела. Стрела ударила Попову в грудь. Повалился он, а казаки подхватили оружие и поворотились к врагу.
На русских наступали чукчи. Вёл их в бой друг Семёна Эрмэчьын.
Вдарили казаки из пищалей. Упал Эрмэчьын, а остальные убежали. Когда Семён подошёл к Эрмэчьыну, тот лежал неподвижно, как убитый, а кровь текла из ноги. Семён встряхнул его за плечи.
— Вставай! Завязать ногу надо, а то кровью изойдёшь.
Чукча открыл глаза.
— Убей меня! Я для тебя стал дичью.
— Дурака не валяй, Эрмэчьын.
Тот вдруг взвизгнул от ярости.
— Ты меня взял в плен, ты поразил мои ноги дьявольским огнём, я не хочу жить. Не мы первые напали на вас. Мы вас проводили с почестями. А что сделали вы? Нам ничего не надо от вас. Наша еда ходит вокруг нас на ногах. Наша еда растёт, пока мы спим. А ты послал своего дурного человека жечь яранги. Я не хочу жить. Убей меня!
— Не буду я тебя убивать, Эрмэчьын. Кликни своих, они помогут тебе уйти. Мы не будем стрелять.
— Ты не хочешь меня убить, тогда я убью себя сам. Я уйду из жизни так же, как ушёл мой отец.
Он выхватил из-за пояса костяной нож и ударил себя в живот. Рана была не смертельная, но Семён слышал от чукчей, что если кто-то из них произнёс желание вслух — желание становится законом. Не выполнить его нельзя. Эрмэчьын пожелал умереть, так же как умер его отец, и он должен был умереть и в тех же мучениях.
Семён пошёл прочь. Оглянулся. Эрмэчьын обвязал горло ремнём и душил себя.
— Господи! — перекрестился Дежнёв.
И снова свистнули стрелы. Семён едва успел отбежать к своим, чукчи наступали с трёх сторон. Никакая пальба, никакие смерти, казалось, не в силах были остановить их. Они падали, мёртвые и раненые, но всё бежали и бежали на русских. И русские дрогнули. Подхватив раненых, они отступали на кочи, к которым уже подобралось человек с полсотни копейщиков.
На море не унималась буря, но пришлось уйти спешно под градом ледяных брызг, под градом костяных стрел.
Море обрадовалось кочам, опутало их белой паутиной своих грив и понесло в разные стороны: Дежнёва вдоль берега, к югу, Попова в открытое море. С кочем Дежнёва море играло десять дней, а потом устало и выбросило его на берег. Это случилось утром первого октября. Видно, иссякла волшебная сила кабарги, которая ела смолу и которая так долго берегла мореходов от невзгод.
На землю, засыпанную снегом, ступило двадцать четыре землепроходца. Они знали, что море сыграло с ними и ещё одну злую шутку: пронесло мимо заветной Анадырь-реки.
Ни Попова, ни Анкудинова не видал больше Дежнёв. Спустя несколько лет отбил он в бою у корякских племён жену Федота Попова. Рассказала она, что Попов с Анкудиновым пристали к берегам Камчатки. Муж и многие другие его товарищи погибли от цинги и в боях, а кто уцелел, сели в лодку и поплыли в отчаянии куда глаза глядят, может, и до Китая добрались.
Не верилось Дежнёву, что погиб его хороший товарищ. Смотрел пронзительно в чёрные глаза Федотовой жены, ложь искал в них и не находил.
Они умели голодать. Им было с кого брать пример. Северный человек не пугается пространства. Выстели перед ним Великий океан, научи ходить по воде, и северный человек весело отправится на денёк-другой в гости к хорошему другу с Камчатки в Сан-Франциско. Северный человек будет идти день, и другой, и третий, не сомкнув глаз, без крошки во рту.
Они — русские люди, прибитые морем к неведомой, но громадной земле, шли шесть недель, и уже целую неделю был голод. Это был голод среди снегов, под пургой с океана, голод бездомных, обмороженных людей. У них ничего не осталось, кроме оружия и меховых одежд. Силы у них тоже не было, но они не бросали оружия и берегли ремни, на которых оно держалось. Они ели свою одежду. Силы после такой еды не возвращались, а холоднее становилось. Но ведь не умирали всё-таки. Всё-таки не умирали. Они жили, они каждый день шли вперёд, прижимаясь к океану и не упуская из виду кол-звезду. Лютовали морозы, но никто из мореходов не подумал повернуть на юг. Была цель — Анадырь-река. И они шли к ней, не зная, что она такое, какие народы встретят их там, далеко ли она или совсем неведомо как далеко. Они верили в свою Анадырь-реку и месили непритоптанный снег не одну сотню вёрст.
Вырыли в снегу яму. Гора заслонила от большого океанского ветра. Снег, как шатёр, укрыл от малых змеевитых ветерков.
Трудно отыскали среди камней и заносов тощие деревья, трудно разожгли огонь, поставили на него котёл с водой и лоскутами кухлянок, ждали, когда кожа разбухнет и можно будет жевать её больными зубами вприкуску с мёрзлой корой осины.
— Тяжко соболя-то даются, а? — толкнул в бок Митяя неунывный Фома Пермяк.
Пока плыли на кочах, был Фома человеком маленьким, пока была еда, не замечали, а как невмоготу стало — без Фомы и дня не прожить. Был он всегда молодец молодцом и таким весёлым, что и в голоде смеялся.
Сидят служилые в снежной яме, над головой ветер поёт, в животе голод. От мокрых торбасов — пар, на хилом огне варится и вовеки веков не сварится, кажись, ремённая еда.
Куда лежит их путь — неведомо, что их ждёт — неведомо, а холод — тут как тут, голод — тут как тут. И ползает в затемнённой голове червячок: а не предостаточно ли мук, не все ли кости морозом прощупаны, много ли мяса на теле чужой стрелой не пробовано? Помереть слаще, помереть легче, чем на пудовых лыжах тянуть пудовые нарты с пищалями, с порохом, с товаром для неведомых народов, которых всё нет и нет. Некого покорять, не с кем дружить, а торг один — или вьюга тебя завьюжит, или ты переборешь вьюгу.
Заводит Фома Пермяк, на закаменелых товарищей поглядывая, подковыристый разговор:
— Слышал я, Митяй, про ваших, устюжинских. Новину чистили два брата. День жаркий был, и упала на одного ель. Обрадовался парень. «Ваньмо! Как меня охолонуло! Садись и ты!» Брат сел, а другой пошёл ель рубить. Ель упала — и по башке. «Ваньмо! Охолонуло тебя?» А он-то молчит уж вечным молчком.
— А чего молчит-то?
— Да как же ему, Митяй, не молчать? Понравилось.
— Елью-то?
— А чего?
— Ничего. Ели-то, они здоровые больно.
Не смеются казаки, но и червячок уже не копошится. Сидор Емельянов подхватывает разговор:
— А у вас, Фома, в Перми-то, слыхал я, сватают хорошо. Приходят к невесте сват да полусват. Сват хвалит жениха, а полусват — вдвое. Говорит сват: «Жених-то хороший, у него две лошади». А полусват: «Что ты, две — ведь четыре».
«У него четыре коровы».
«Что ты, четыре, ведь восемь».
«Одно нехорошо в женихе: видит плохо на один глаз».
«Что ты, на один — ведь на оба!»
И хохот вдруг. Смеются хорошо. Потом жуют безвкусную клейкую кожу. Пьют отвар из коры и валятся спать.
Дежнёв не поднимает их спозаранку, как в первые недели пути. Сон сохраняет те малые силы, которые есть ещё в людях и которые надо сберечь. Даже сам приказчик реки Анадырь не знает, где она, его река, за ближней горой или за горами, день до неё идти или ещё пять недель.
Спит Семён, знает, что спит, а мысли в голове ходят ясно, как наяву.
— Где же вы, иноземцы? — спрашивает он. — Объявитесь! Хватит прятаться. Давайте воевать, если не хотите миром идти под московского царя. Давайте торговать. Вам полюбятся наши диковинные товары. Объявитесь! Мы умираем с голоду. Нельзя прожить на земле без людей. Объявитесь!
И вдруг запорхала перед Семёном малиновая, с голубыми глазами да зелёными разводами бабочка, а ростом с лопух. Села. Семён подкрался близко — не улетает. Упал на неё и поймал. Обрадовался. Показывает своим казакам, а пыльца слетела вся: большая бабочка да серая.
Закричали вдруг дико. Вскочил Семён. Держат казаки под руки Пятко Неронова, а нос у Пятко уже в крови.
— На тебя, Семён, спящего, с ножом кинулся.
— Убивайте! — Пятко Неронов плакал навзрыд. — Силы больше нет. Куда он ведёт нас? В пропасть. Один снег. Съедим кухлянки — от мороза подохнем, не съедим — с голоду.
— Ты хочешь идти назад? — спросил Дежнёв. — Иди. Может быть, теплее будет и сытнее. А мы пока не дойдём до Анадыря, не разойдёмся. Много нас. Трудно еду для всех добыть. А малыми отрядами — скорей погибнем. Решайте, служилые!
— Чего решать! — крикнул Фома Пермяк. — С ним вот чего делать?
— Будет тащить нарты три смены.
Пятко — в ноги.
— Прости, Семён Иванов, спасибо, что не убил. Разум темнеет. Ведь второй раз спасаешь меня.
Будто во сне, будто сквозь туман, ещё неделю шли. Валились отдыхать через десяток шагов, но шли. Оружия не бросали. И ни один больше не роптал.
В тот день они спрятали на приметном месте товары, пробились сквозь осинник и на краю леса легли отдохнуть и заснули. Так мало осталось в них жизни, что не бредили громко, а сны были ласковы, как в детстве, и никому не захотелось пробудиться.
Митяю снился мёд. Будто вовсе он не Митяй, а медведь. Сидит себе на дереве и черпает лапой. От каждого глотка силы растут, и сам он огромный, как Святогор. Тепло ему, ветер цветочный с полей, пчёлы кусают, но не больно. Щекочут его пчёлы, и смеётся он так, что листы на осинах дрожат.
Дежнёву приснился другой сон. Опять пришёл к нему Пичвучин. Снег лежит белый, просторный. Бежит Пичвучин, падает, проваливается.
— Ты куда торопишься? — спрашивает Семён.
— К тебе.
— А чего ко мне-то?
— Как чего! Плохо тебе. Ты меня спас от рыбы, и я тебя спасу.
— Спасибо, Пичвучин. Только ведь спасать меня от чего. Голодно — это да. Да разве сможешь ты накормить такую братию?
— Накормить я вас накормлю, да не об этом речь. Посмотри на своих казаков.
Глянул Семён, а казаки под снегом. Бороды у них ледяные, глаза — стеклянные. Замерзают.
Проснулся Дежнёв. Вскочил. И правда, под снегом казаки, ни один не шевелится. Давай тормошить их.
Противились, молили не трогать, грозили, а когда поднял всех, благодарили бога.
— А ведь не наш бог спас наши души, — сказал им Семён. — Пичвучин во сне явился мне. Говорит, замерзают твои казаки. Я проснулся и диву даюсь — не обманул крошка Пичвучин, лежите вы под снегом, ни ногой, ни рукой.
Фома Пермяк серьёзно сказал:
— Ну, как увидишь ещё Пичвучина, скажи ему за нас спасибо. Сердце, видать, у него доброе.
Пошли было в путь, и вдруг — медведь. На людей прёт.
— Семён! — закричали казаки. — Стреляй, пока не ушёл.
Дежнёв — пистоль из-за пояса, бахнул. Медведь заревел, на дыбы, махнул лапой — Пятко Неронов кувырком и — бездыханно. А медведь на Семёна, да заслонил его Митяй. Обнялись они с медведем и стояли долго, только похрустывали кости. Слабеть стал Митяй, а казаки вокруг недвижимо, словно зачаровали их. Думали, конец Митяю. А медведь заревел вдруг и осел. Митяй на него, без силы. Темно в голове, а рукам горячо.
Подбежали казаки, очнувшись: готов медведь. Всадил ему Митяй в сердце нож. И Дежнёв не промазал — в левый глаз пуля вошла.
Пока обдирали шкуру, пока отхаживали Митяя, запылал костёр. Медведь сломал Митяю три ребра, а Митяй спас казаков от голодной смерти.
Пятко Неронова никто не пожалел, но Дежнёв велел схоронить мужика по-христиански. Яму долбили, молитвы читали. Поставили крест. Осиновый крест. Больше-то не из чего было сделать.
Митяя везли на нартах. Никто не роптал, что тяжёл больно паря. Хороша была медвежатина, жирна, сила от неё закопошилась в руках, побежали ноги резвей.
На десятую неделю пути пришли казаки на Анадырь-реку.
Не порадовала Анадырь-река.
В землянке было тепло и сытно. Вечеряли. Кто-то про что-то лениво вспоминал вдруг, его так же лениво слушали, балуясь расколодкой. Расколодку готовили из вкусной рыбы реки Анадырь. Рубили проруби, скучавшая по воздуху рыба сама прыгала на лёд. Её морозили, а потом ели, раскалывая ножами.
Здесь было много красной рыбы, но леса было мало. Где нет леса, там нет соболя. Иноземцев тоже не нашли. Тогда отряд разделился надвое. Дежнёв остался возле устья реки, а другая половина с Фомой Пермяком пошла искать иноземцев или хотя бы следы их.
Минуло три недели, а Пермяк всё не объявлялся.
Басни рассказывать надоело. Примолкли. Встревожились. Вдруг Митяй сказал:
— Чует моё сердце — придёт нынче Фома.
Засмеялись.
Трещала лучина. Люди дремали. А стоило пламени шевельнуться, как головы поворачивались к двери.
И дверь распахнулась наконец. С клубами мороза, под рёв пурги вполз Сидор Емельянов, а за ним Фома Пермяк.
К ним бросились. Стащили с них обмерзшие одежды. Поставили еду. Они ели, и никто их ни о чём не спрашивал.
Фома заговорил сам:
— Иноземцев не нашли… Наши мужики вырыли ямы в снегу и ждут вас. Сил больше не было идти. Недалеко уж осталось, версты три-четыре, а сил больше нет… Втроём к вам пошли: я, Сидор и Зырянин Иван. Иван тоже не дошёл, в снег лёг, ждёт…
Казаки вскочили, полезли в кухлянки, поразбирали оружие.
Иван Зырянин замёрз. Отряд не нашли. То ли иноземцы взяли сонных казаков в плен, то ли звери утащили, то ли пурга занесла хитро.
Осталось на Анадырь-реке двенадцать счастливчиков. Готовили брёвна для будущего острога, ловили рыбу, поглядывали на солнце. С каждым днём солнце всё дольше и дольше задерживалось на небе. Близилась весна. Надо было жить.
Сквозь решетчатые, расписанные морозом окна заглядывала игриво государыня Москва.
Начальник Сибирского приказа, окольничий Родион Матвеевич Стрешнев долго молчал, то бороду пощипывал, то поглядывал на стоявшего перед ним казака, то косился на подьячего, топившего печь.
— Как же так случилось, казак, что девятнадцать лет не получал ты государева жалованья?
Казак вежливо поклонился, прежде чем ответить.
— У нас многие так, то денег нет, то в походе дальнем. Я в походах все годы был.
— Подсчитали мы. Выходит тебе жалованья денежного девяносто пять рублей, а хлебного — за рожь и овёс — тридцать три рубля, один алтын и четыре деньги. Всего сто двадцать восемь рублей, один алтын, четыре деньги. Много?
— Много. Да ведь заслуженное.
Стрешнев взглянул по-особому на гордого казака.
— А сколько тебе лет?
— Шестьдесят.
— Шестьдесят? Борода седая, а лицом молод.
— Северные люди долго не стареют.
— Ну, что ж, Семён Дежнёв, спасибо! Хорошо государю послужил, — уткнулся в бумаги. — Открыл новую реку Анадырь, острог там поставил, явил государю двести семьдесят соболей, двести восемьдесят четыре пупка[92] собольих. Двести восемьдесят девять пудов кости рыбьего зубу по шестьдесят рублей за пуд, — покачал головой окольничий. — Двести восемьдесят девять пудов! Это ведь на семнадцать тысяч рублей с лишним. А сколько сам для себя добыл моржового зуба?
— Тридцать один пуд.
— Деньги получил?
— Нет пока что.
— Получишь, Семён Дежнёв. Сам государю о тебе скажу. Деньги получишь. Проси в чём ещё нужда.
Семён стоял в тяжёлой собольей шубе, широкий, гордый, знающий себе цену человек. Осанкой боярин, одеждой — Стрешнева побогаче. Сказал:
— Хочу бить государю челом, просить чин. Тридцать пять лет служу, был приказчиком на реках, а всё простой казак.
— Подавай челобитную, Семён Дежнёв!
— А ещё бы царя увидеть!
Родион Матвеевич встал.
— Царя? Не простое дело, но тебе обещаю, увидишь царя.
Семён улыбнулся, и Стрешнев тоже вдруг улыбнулся.
— Ступай, казак, с богом. Гуляй себе по матушке Москве. Отдыхай от походов. Когда время придёт, позову.
Царь Алексей Михайлович занимался делами.
Двадцать лет сидел он уже на троне. Краснощёкий, как мальчик, синеглазый, русобородый, он был ужасно толст, но по-прежнему лёгок на подъём и горяч.
Перед ним лежала приходо-расходная книга села Измайлова, и он с удовольствием перечитывал её. Урожай был хорош. Измайловские сады принесли 3938 вёдер яблок, 93 ведра смородины чёрной, 68 вёдер красной, 11 вёдер белой, 19 вёдер малины красной, 2 ведра белой, 25 вёдер крыжовнику, 7 вёдер клубники, 12 вёдер вишен.
Русские растения царя радовали, а вот с иноземными — беда, росли плохо, хотя для них из-за моря выписывали лучших мастеров.
В силу мастеров Алексей Михайлович верил беззаветно, никакие беды не могли подорвать этой веры. Бумажное дерево — хлопчатник — в Москве произрастать никак не хотело.
— Мастера плохие! — твердил царь и требовал, чтоб нашли других, лучших.
Своему воеводе в Астрахани он писал:
«Сыскать семени бумаги хлопчатной самого доброва, сколько можно, и садовника знающего, самого же доброва и Смирнова, который бы умел завести бумагу на Москве. А в Астрахани семени не сыщется, и боярину и воеводе семени подрядить вывести из-за моря, и мастера призвать из-за моря ж. Ткачей сыскать, которые б из хлопчатной бумаги умели делать миткали, кисеи, бязи и бумагу».
Была у царя мечта развести на Москве диковинные и полезные заморские растения, и те, что на юге росли, и те, что на севере, чтоб Москва всем была богата, чтоб все у неё своё было, непривозное.
В измайловских садах высаживали виноград, финиковое дерево, дыни бухарские и туркменские, арбузы шемаханские и астраханские, миндаль, астраханский перец, кавказский кизил, венгерские груши, траву марену, хлопчатник и тутовое дерево. Особенно тутовое дерево. Очень уж хотелось царю иметь собственный, московский, шёлк.
Понимая, что дело это хлопотливое и что вырастить на Москве тутовник, может, и не удастся, царь приказал искать такого мастера, который бы умел выращивать шелковичных червей другим способом. Царь даже рецепт придумал: «Из тутового дерева бить масло и, в то масло иных дерев лист или траву обмакивая, кормить червей и за помощию божию завесть шёлк на Москве».
За такими вот раздумьями застал царя соколиный верховный подьячий Василий Ботвиньев.
Алексей Михайлович обрадовался ему, предстояло дело забавное и любимое: сегодня Ивана Ярыжкина возводили в чин сокольника.
Обряд совершали в просторной комнате.
Против царского места стояло четыре нарядных стула, на них четыре птицы: на первом стуле — кречет, на втором — челиг кречатый[93], на третьем — сокол, на четвёртом — челиг соколий. Между стульями — сено и попона. За стульями — стол, покрытый ковром, а на нём наряды птиц и наряд нововыборного.
Четыре птицы его держали рядовые сокольники. Они стояли перед столом, в рукавицах, но без шапок. Остальные сокольники выстроились по обе стороны стола.
Приехал царь. Сел на своё место.
Посокольничий Пётр Хомяков спросил Алексея Михайловича:
— Время ли, государь, образцу и чину быть?
— Время объявляй!
— Время наряду и час красоте!
Посокольничьему принесли челига нововыборного. Стали наряжать птицу. Один надел на челига красный бархатный клобучок, расшитый серебром, другой — серебряные колокольцы, третий — обносцы и должник, ремень, пришитый к рукавице.
Нарядили и других птиц.
— Время ли, государь, принимать и ко нововыборному посылать украшения уставлять?
— Время, — сказал царь с удовольствием, ему нравилась торжественность этой красивой игры, которую исполняли перед ним с такой серьёзностью и волнением лучшие его сокольники.
Привели Ивана Ярыжкина. Он был в цветастом суконном кафтане, в жёлтых сапогах.
Помолились.
Верховный соколиный подьячий Василий Ботвиньев сказал речь:
— Великий Государь, царь и великий князь Алексей Михайлович всея Великая, Малая и Белая Руси Самодержец! Нововыборный твой, государь, сокольник Иван Гаврилов сын Ярыжкин тебе, Великий Государь, челом бьёт.
Ярыжкин и двое рядовых старейших сокольников с ним покланялись.
— Поставить на поляново! — приказал царь.
Ярыжкин встал на сено. На него надели горностаевую шапку, четырёхугольную сумку, на которой была вышита волшебная птица Гаюн, дали вощагу — палку с шариком, серебряный рог, полотенце и рукавицы.
— Время ли мере и чести и укреплению быть? — спросил Хомяков.
— Время.
— Начальные! Время мере и чести и удивлению быть.
Василий Ботвиньев взял из сумки Ярыжкина письмо: нововыборного пожаловали пятым начальным. В конце письма стояла приписка: «За непослушание — на Лену».
Когда церемония подходила к концу, Алексей Михайлович вдруг вспомнил одну мысль, которая вот уже недели две не давала ему покоя. Но опять отвлекли.
Окольничий Родион Матвеевич Стрешнев ударил челом, просил принять служилых людей. Царь вышел к ним. Служилые стали на колени, поклонились.
— Поднимайтесь, — попросил царь.
Дежнёв глядел на этого толстого и румяного человека и ждал его слова. Ведь слово это не могло быть простым. От него зависели судьбы людей во всех далёких и близких концах страны.
Стрешнев представил царю служилых.
— Это Дежнёв Семён Иванов, — говорил он, — ленский казак. На Колыме служил, ходил на реку Анадырь.
— Далеко! — сказал царь. — Холодная страна.
«Оценил! — сердце у Дежнёва забилось. — Оценил! Понял! Далеко. Ещё как далеко, ещё как холодно! Да ведь и голодно».
Царь смотрел на служилых, они на него.
— Так наградить всех надо! — вдруг придумал Алексей Михайлович. — Всем по полтине. Или уж по рублю. По рублю!
Царь удалился. Оставшись один, он сел писать заведующему Аптекарским двором: «Приказать Зоту Полозову, чтоб он учинил опыт: велел иссушить рыбы — белуг и осётров и мелкой какой-нибудь порознь, сколько доведётся, с костьми, также и без костей, и иссуша ту рыбу, истолчи, и истолча, просеять редким ситом или решетом и ту муку смешать всякую порознь с оржаною, ситною и решётною мукою, а положить рыбной муки в оржаную — в полы, в треть, в четверть, а замеся испечь и искрошить в сухари, а те сухари в каше, в варенье каковы будут?» И подумав, дописал: «А то учинить тайно, а не явно».
Ведь не дай бог, дурное получится!
Тем временем Семён Дежнёв сидел в захудалом кабаке и не пил даже. Скучно было, горько. Вспоминал погибших в походах друзей и толстого царя.
Хотелось бежать из Москвы.
Целый месяц ходил Семён вокруг дома вдовы боярина Василия Марии Романовны: сладко ли нести недобрые вести?
Решился всё-таки. Постучал в ворота.
Дворня, подозревая в нём недоброе, долго пытала, зачем ему боярыня, наконец, не добившись толка, впустила в дом, и он ждал в пустой душной комнате, когда позовут пред очи. Позвали не быстро.
Провели тёмными коридорчиками к высоким резным дверям.
Двери бесшумно распахнулись, и Семён зажмурился — так много было света в огромной диковинной комнате. Он первый раз в жизни увидел настоящее зеркало, да не одно, а сразу три. Семён стоял в этих трёх зеркалах, широкий от шубы, тяжёлый, чёрный, страшный почти. Был он чужой для этой комнаты, где сияли зеркала и тикали со стен, будто по ним скатывались капли воды, многие часы: германские, которые показывали время с полудня, от заката — по счёту богемскому, от восхода — по-вавилонскому, с полуночи, как в латинской церкви. Посреди комнаты на лёгких витиеватых подставках стояли медные чаши, и в этих чашах курились благовония.
У Семёна закружилась голова. Он таращил глаза, но не видел хозяйку.
— Здравствуй, казак, — сказали откуда-то сбоку.
Косясь на зеркала, Семён развернулся, сначала телом, потом неловко, чтоб не приметили, ногами.
В кресле у стола (а над столом поднимались шкафы, наполненные книгами) сидела женщина.
В смятении своём Семён не разглядел и не запомнил её лица, а может быть, он его и не видел. Он поклонился, торопливо достал из-за пазухи кожаный мешочек, шагнул к столу и положил его возле белых, тонких, без единого перстня рук.
Семён не видел-таки лица боярыни. Не видел, как схватилась за сердце, как жадно побежала глазами по латинским словам.
— Ты знал его, казак?
— Знал.
— Ты его давно видел?
— Давно.
— Что он?
— В бою сгибнул.
— Когда же?
— Лет уж как тридцать пять.
Боярыня вскрикнула. Долго молчали. Семён смотрел под ноги, на узорчатый пол.
— И ты всё время хранил это письмо?
— Сохранял.
— Спасибо тебе, казак. Возьми это.
В широкую казачью лапу, на которой один палец отмёрз, другой медведь отломил, опустился тонкий золотой ободок с белоогненной каплей.
Семён попятился к двери.
— Береги, как память о нём, как берег письмо. Это очень дорогой камень.
— Ах, да! — высоко взметнулся голос боярыни. — Вот тебе на вино.
Рядом с чудо-перстнем лёг разрубленный надвое рейхсталер, ефимком названный в России.
Двери закрывались уже, когда Семён поднял голову и спросил в отчаянии от совершившейся нелепости и несправедливости.
— Что же было в письме?
— Латинские стихи!
Он медленно шёл по скрипучему весеннему снегу. Над Москвой, над куполами церквей чуть плыла светлая голубая ночь. Ласкались звёзды. Деревья взлетали над тёмной громадой домов и земли тонкими точёными веточками.
— Эй! — крикнули Семёну.
Оглянулся. Перед ним стоял подьячий Сибирского приказа.
— Грамота на тебя пришла. Гони выпивку! Ты теперь не простой казак — атаман.
Семён сунул руку под шубу и бросил подьячему серебряный ефимок. Подьячий в изумлении от щедрости сибиряка согнулся пополам, а когда разогнулся, Семён Дежнёв маячил в конце улицы.
Остановился на миг, поднял глаза к небу. Кол-звезда подмигивала людям Московской земли, но никто не понимал здесь, о чём она подмигивает, а Дежнёв понимал.
…Никогда не знали русские люди, что сделали для мира, никогда не просили честную расплату, предовольные даденым, упивались неверным словом хвалебным, иноземной лаской бесстыжей, а что внутри бережено было, то не под золотом, не под хитростью, не под каким чином, а выше всего, — никогда не высказано, но любому да самому разнесчастному и последнему русскому известно.