«Где же царь?» — удивляется Владимир Атласов. Комната, куда судья Сибирского приказа[95], думный дьяк Андрей Виниус[96], привёл его, ничуть не похожа на царские покои — узкая, с голыми бревенчатыми стенами и низким потолком. В стенах множество выщерблин и дырок — похоже, по брёвнам садили из пистоля.
По комнате вышагивает долговязый детина в замызганном нанковом халате, стоптанных башмаках и кое-как заштопанных чулках. Кучерявые длинные волосы его спутаны, голова трясётся — должно, с похмелья. Ужель царский слуга? Как такого допустили прислуживать самому царю?
В комнате стоит узкая койка с засаленным одеялом и подушкой. Если детина и впрямь обретается здесь, то спит он, надо думать, не снимая башмаков, — ишь как постель извожена. Кроме кровати, Атласов замечает заваленный бумагами стол с приставленным к нему тяжёлым дубовым креслом, а в углу, у входа — что за наваждение! — столярный верстак, усыпанный мелкой щепой, опилками, стружкой. Ужель так подшутил над ним Виниус — вместо царских покоев привёл в столярную мастерскую?
Атласов пытается заглянуть через плечо детины, отыскивая другую дверь, из которой может появиться государь. «Главное, не сомлеть, как предстану пред его очи!» — приказывает он себе.
Через плечо шагающего по комнате человека заглянуть ему никак не удаётся, тот слишком высок ростом, настоящий великан — под три аршина вымахал. И чего он мотается туда-сюда, на людей не глядючи? Должно, с похмелья башка трещит, а сообразить не может, у кого бы медную денежку перехватить на штоф сивухи.
Вдруг детина резко останавливается, поворачивается к вошедшим и смотрит прямо на Атласова отсутствующим и таким страшным взглядом тёмных глаз, что тот, внутренне содрогнувшись от своей догадки и сразу покрывшись испариной, решает, словно под лёд проваливается: царь! Ноги у него начинают подламываться, он рад скорее бухнуться на колени, ткнуться лбом в пол — лишь бы не видеть этих нестерпимых тяжких глаз царя, в которых он успел прочесть такую сосредоточенную волю, какая способна смять, сокрушить все мыслимые и немыслимые преграды.
В следующее мгновение круглые щёки, прямые острые усы, выпуклые глаза — всё на лице Петра оживает, губы раздвигаются в улыбке, обнажая крепкие, по-волчьи чистые зубы.
— А, казак! — говорит он дружелюбным негустым баритоном, не давая Атласову упасть на колени. — Знаю. Слышал. Хвалю!.. Мне теперь много надо денег. Мои молодцы под Нарвой[97] задали такого стрекача, что всю артиллерию оставили шведам. Колокола велю снимать с церквей, чтоб лить пушки... За Камчатку, за соболей — спаси тебя бог!.. Езжай, казак, обратно. Шли мне соболей больше — за то тебе вечная моя царская милость. Хвалю!
Грозно выкрикнув это «хвалю!», государь с такой силой бьёт Атласова кулаком в плечо, что тот с грохотом вышибает спиной двери, кубарем вылетает из дворца и несётся выше церковных колоколен, с которых сняты уже колокола и на которых сидят и плачут безработные звонари, свесив ноги в лаптях. Потом он взвивается выше лесов дремучих, обступающих Москву, выше облаков бегучих и летит всё дальше и дальше, в сторону Сибири, слыша, как ветер свистит в волосах. Вот он пролетел уже над Уралом, над Обью и Енисеем, скоро под ним заструится великая река Лена и откроются глазу стены и башни Якутска — за тысячи вёрст унёсся он от Москвы и тем не менее всё продолжает видеть, как на пороге своей комнаты, уставив руки в бока и дружески ему подмигивая, хохочет царь, а рядом с ним вежливо подхихикивает старый Виниус, со шпагой на боку, в расшитом серебряным позументом камзоле.
— Пойдёшь или нет? В который раз спрашиваю! — сердито трясёт Атласова за плечо сосед по тюремной келье есаул Василий Щипицын.
— Куда?
— Милостыню просить[98]. Кишки-то, поди, у тебя с голодухи к позвонкам прилипли. Сторож гремел в дверь, велел собираться, кто хочет. Поведёт в торговые ряды.
— Не пойду, — угрюмо отворачивается к стене Атласов.
Нет ни Москвы, ни царя Петра, ни думного дьяка Андрея Виниуса. Есть лишь жёсткие с соломенной подстилкой нары, эта узкая — два шага от стены до стены — убогая келья, сырой сруб, опущенный в землю, каких за тюремными стенами, усаженными поверху железным «чесноком»[99], в Якутске полтора десятка.
Щипицын что-то бубнит о гордыне, которая кое-кого обуяла, и что эти кое-кто могут подыхать с голоду, он таким мешать не станет, — но Атласов не слушает его.
Этот сон! Всегда, когда снится ему приём у царя, а потом он просыпается в тюрьме, горло ему захлёстывает горечь и всё окружающее становится невыносимым до боли в груди. И тогда он спешит погрузиться в воспоминания, ворошит прошлое, словно там, в прошлом, скрыта для него надежда на спасение.
Сколько Атласов помнит себя, всегда он жил словно на горячих угольях. Должно быть, какой-то бес сидел у него на загривке и не давал ни минутки пожить спокойно. На какие только проделки не толкал его этот бес в детстве! То заставлял забраться на кровлю самой высокой в Якутске башни и сидеть там, дрожа от страха, пока его не снимут оттуда ещё более перепуганные сторожа, то приказывал на спор с мальчишками переплыть рукав Лены до острова на самом быстром месте, то соблазнял отправиться в тайгу за соболиным царём, у которого каждая ворсинка на шкуре золотая, а на голове маленькая корона, усыпанная зелёными драгоценными камушками. И ведь убежал он и в самом деле в тайгу! — один, не предупредив даже своего дружка Потапку Серюкова. Три дня плутал он в тайге, под конец совсем ослаб от голода и лежал под скалой, слушая гул лиственниц под ветром. Выли волки, ночью с вершины лиственницы глядели на пего два огненных глаза и чей-то голос требовал: «Дуй в дуду!» — и другой голос глухо, словно под сводами церкви, отвечал: «Ух! буду, буду, дую!» И когда он осмелился открыть в ту ночь зажмуренные от страха глаза, увидел, как пробегал мимо золотой зверёк, вскочил на пригорок, и корона на нём засветилась, словно гнилушка. Потом беглец случайно наткнулся в тайге на якутов-охотников, и те привезли его на лошади в Якутск. И не было ему тогда ещё двенадцати лет.
Годам к четырнадцати из всех смутных желаний, какие его томили до той поры, остались всего два, но зато твёрдые, как гранит, и необратимые, как смерть. Вместе со своим другом Потапкой Серюковым дали они великую клятву: во-первых, отыскать страну, где кончаются ведомые человеку царства и одноногий великан сторожит китов, на которых стоит земля, во-вторых, побывать в Москве, поглядеть светлого царя Руси.
Решили начать с неведомой страны, которая есть край земли — это казалось им намного важнее, чем поглядеть Москву и царя. В Якутске чтили и славили более всего тех казаков, кто находил неведомые дотоле земли и приводил в государев ясачный платёж неизвестные таёжные племена. Самый воздух Якутска, казалось, был наполнен дыханием далёких, неведомых и дивных земель, ими грезили и взрослые казаки, и ребятишки, ещё державшиеся за мамкину юбку.
С тех знаменитых дней, когда вольная казачья дружина атамана Ермака перешла через каменный пояс Уральских гор и, преследуя огненным боем хищные Кучумовы орды, прорубилась к слиянию Иртыша и Тобола, а вслед за казаками Ермака тысячи русских людей в поисках воли и промысловой удачи хлынули на отверстые просторы Сибири, население которой встречало пришельцев как избавителей от вековой тирании больших и малых степных царьков, кормившихся разбоем, — с тех самых дней Русь всё ширилась и ширилась, а конца этой шири, края земли никто из землепроходцев до сих пор не достиг.
И вот они с Потапкой решили, как отрезали: найти этот край земли. Казак попусту слов на ветер не бросает, сказано — сделано. Готовились целый год. Весной, когда сошёл лёд, они тайком от родителей отчалили на крепком плоту и поплыли по Лене к её устью, ибо знали уже, что от устья великой реки по берегу студёного моря-океана можно было достичь края земли, если следовать всё время встречь солнца, потом от Анадыря-реки надлежало повернуть на полдень — тут тебе неподалёку и сам конец. Путь подростков не страшил. Была у них с собой парусиновая палатка, был старенький самопал, стащенный Потапом у отца вместе с изрядным запасом пороху и свинца, а он, Владимир, покусился на пару пистолей старого Атласа и саблю старшего брата Ивана. Кроме того, запаслись они рыболовными крючками и небольшим, трёхсаженным неводом, чтобы было чем добывать рыбу. В случае встречи с недружественными племенами они надеялись отбиться огнестрельным оружием, а голод им не грозил и подавно. Страшило лишь одно: выдержит ли разум видение того, что видеть ни одной душе христианской невмочь. На краю земли, там, где небо смыкается с землёй и солнце, перед тем, как оно поднимется по небосводу, лежит, огромное, в морской пучине, шипя, словно раскалённая сковородка, — там, на этом краю, изрыгают пламя тысячи жерл, простёршихся в ад, и пахнет серой, и обитают возле огненных гор люди немые — одна часть тела человеческая, а другая пёсья, а другие люди — великаны девяти сажен, у третьих ноги скотьи, у иных очи и рот в груди. Но наибольшее чудо — одноногий старик: головой небо подпирает, чтоб в океан не упало, а в четыре руки бьёт бичами китов, не давая выплыть из-под земли, ибо тогда земля потонет в пучине. Помимо всякой нечисти, имеющей облик, схожий с человеческим, есть там нечисть зверья. Обитает там крокодил — лютый зверь: как помочится он на дерево — дерево тут же огнём сгорает. Птица ног застилает там крыльями полнеба — велика столь, что вьёт гнездо на пятнадцати могучих дубах. Птица феникс свивает гнездо в новолунье, приносит с неба огонь и гнездо своё сжигает, и сама сгорает тут же. А в том пепле зарождается червь золотой, потом он покрывается перьями и становится единственной птицей — другого плода у этой птицы нет.
Стоило подросткам вообразить, с какими чудесами придётся им встретиться, как на голове волосы начинали у них шевелиться. Однако плох тот казак, который страх свой побороть не может. Надеялись они в случае опасности откреститься от нечисти — перед крестом господним всякая нечисть кажет спину — и решили следовать своим путём непоколебимо. Немножко утешало их то, что было достоверно известно: ни ужей, ни жаб, ни змей в стране той не водится, а если появятся, сразу умирают. И ещё — что нет в том краю ни вора, ни разбойника, ни завистливого человека — ибо всего там такое изобилье, что ни воровать, ни разбойничать ни у кого нет охоты.
Сколь наивны они были тогда с Потапом, каким только рассказам ни верили! А ведь поплыли всё-таки! Самое удивительное было в том, что уплыли они далеко в низовья и прожили на островке целый год. И с голоду не умерли. И сдружились так — клещами не растащишь. Искать край земли помешало им то, что они истратили все боеприпасы раньше, чем рассчитывали.
В Якутск они вернулись на коче, плывшем с Анадыря с моржовым зубом. Судно было потрёпано бурей, и промышленные, случайно заметив на одном из островков Лены дым костра, пристали к берегу, чтобы починить снасть. Они думали, что здесь промышляет какая-нибудь рыболовецкая артель и тут попотчуют их свежей рыбой.
Свежей рыбкой их здесь действительно попотчевали вволю, но вместо рыболовецкой артели обитали на острове два бесстрашных подростка.
Седобородый кормщик, узнав о том, что подростки вдвоём зимовали на этом забытом людьми и богом островке, схватился за голову:
— Святые угодники! Чтоб меня черти съели с потрохами, если я слышал о чём-нибудь подобном! Жаль, что я не ваш батька. Всыпал бы вам столько ремней — зареклись бы навеки своевольничать! Ведь вас дома, поди, давно уж оплакали.
Однако за стерляжьей ухой, выпив медовухи, кормщик запел совсем по-другому:
— Дивитесь, братья! То дети тех, кто прошёл всю Сибирь от края одного до края другого. То дух русский, то кость русская! То сила наша, возросшая трикраты.
Кормщик даже прослезился, речь его растрогала и всех промышленных с коча. Однако сами подростки остались равнодушны к похвалам. Ведь края земли они так и не сумели достичь.
Кроме того, тревожила их мысль: как встретят дома. Ясно было, что великой порки не миновать. Однако не порка ждала их в Якутске, но печальные известия. Отец Потапа погиб в Верхневилюйском зимовье, заблудившись минувшей зимой во время сильной пурги, а отец Владимира, Владимир Тимофеевич, прозвищем Атлас, метался в горячке.
Дня за два до возвращения сына Атлас был на охоте и, придя домой, рассказал, будто с ним случилась большая беда. Охотился он в горах Ытык Хайалар, недалеко от берега Лены. Долго гонялся за диким бараном, но не настиг, потому что начался проливной дождь, а потом и сумерки пали. Мокрый до нитки, охотник выбрался к неширокой речке, падающей в Лену. Возле устья, в окружении скал, защищавших от ветра, он развёл костёр, немного просушил одежду и кое-как скоротал ночь, стуча зубами от холода, ибо дождь не прекращался до самого утра. Дождавшись солнышка, он немного согрелся и хотел продолжать охоту. Но всё тело его болело и наполнялось ломотой — то ли простудился он, то ли бессонная ночь его измучила, а только не стало у него сил снова подняться в горы. Чтобы совсем не раскиснуть, лёг он на солнцепёке и заснул. Долго ли спал он, сказать не мог. Разбудили его раскаты сильного грома. Гроза — редкое явление в здешних местах, а тут гремело так — скалы тряслись. Речка в устье прямо дыбилась от могучих порывов ветра, а на Лене волны и вовсе вздувались — страшно взглянуть.
Вот тут-то и увидел охотник, как в речке, прямо напротив того места, где скрывался он под каменным карнизом скалы от хлеставшего ливня, появился голенький мальчик, а за ним ещё несколько. Все они плескались, резвились и хохотали от удовольствия. Когда в небе раздались раскаты грома, дети исчезли в волнах. Но едва затих последний раскат, они появились вновь и стали плескаться и веселиться в воде пуще прежнего. Их звонкие чистые голоса прямо заворожили охотника и наполнили его сердце радостью и свежестью. Но тут опять сердито загремело небо, и дети тотчас скрылись в глубине. Атлас рассказывал, что, когда замолкли их голоса, сердце его наполнилось скукой и печалью. Ему хотелось, чтобы они появились вновь. И действительно, один из шалунов во время сильного удара грома выскочил из воды, хлопнул себя ладошкой по голенькой попке и с криком «Вот возьми!» нырнул в глубину. Детская эта шалость совсем было рассмешила старого Атласа, вспомнилось ему, что и сам он в детстве позволял себе так дразнить взрослых, когда они кричали ему с берега, чтоб он, бесёнок этакий, не утонул, — но тут свершилось нечто такое, что смех застрял у него в горле. Небо совсем сошло с ума, раздался такой страшный удар грома, что охотник на некоторое время оглох, а когда слух вернулся к нему, услышал грохот позади себя и, обернувшись, обнаружил, что одна из скал обрушилась в реку. Тогда понял он, что здесь совершается единоборство небесных сил с бесовскими.
Но водяным детишкам, должно быть, понравился храбрый поступок первого малыша, все они на каждый удар грома стали выскакивать из воды и хлопать себя по попке, крича своё: «Вот возьми!»
Уже и дождь с ветром стихли, один сухой гром продолжал обрушиваться на богохульную реку, а водяные чертенята всё не унимались и весёлая их игра им не надоедала. Продолжалось так до самых сумерек. И услышал тогда Атлас как бы голос некий: «Помоги богу».
Страшная тяжесть навалилась ему на грудь, свинцом налились его руки, когда он наводил ствол ружья на реку. Всякое видел он на свете: видел, как татары кидали детей в огонь, и содрогался от гнева и ненависти, видел, как воеводы топтали ногами казаков и забивали насмерть кнутами, видел, как палач клещами рвал в пыточной избе тело татя[100] и обрезал ему уши — и от всякого насилия душа его изнывала и обливалась кровью. И хотя бесовские детишки дерзили здесь, на реке, самому господу богу, непереносимо, тяжело было ему нажимать на курок. Не своей волей, но волей голоса, вещавшего ему приказ с неба, выпалил он в стайку резвившихся водяных детишек — и стон, и детский плач понеслись от утёса к утёсу.
И сразу вслед за выстрелом наступила страшная тишина — ни грозы, ни детского крика и смеха, ни даже плеска воды. Выронив ружьё, охотник опустился на землю и обхватил голову руками. Что же наделал он, боже праведный! Показалось ему, что душа его разорвалась на две части — одна из них была та, которая предназначалась для жизни вечной, и эту половину души он спас, вступившись за бога. Но другая, та, которая питала его в жизни земной, — эту душу он погубил навеки, поступившись самим собой ради высших сил. И тогда ему захотелось умереть, детский плач ударил ему вдруг в уши — невинность взывала к нему и укоряла за несправедливость. Ведь водяные детишки, будучи неугодны богу, не причиняют людям никакого вреда. Во время грозы они даже ищут спасения возле человека, превращаясь в щенков либо в котят. Пусть и нечистые, но ведь детишки, несмышлёныши! И вот он напоил их свинцом, и они захлебнулись кровью!
Почувствовав, что разум его мутится и слёзы жалости и раскаяния заливают его лицо, он кинулся прочь от этого места и понёсся сам не зная куда. В тальниках он наткнулся на копну и зарылся в неё. Запах свежескошенного сена, дух жизни и земного благоухания немного прояснил его разум. Высунув из копны голову, он увидел, что всходит луна, обливая окрестности мёртвым светом, — и мороз прошёл у него по коже. Он понял, что теперь будет. Скоро придёт водяной старик, дабы отомстить за кровь своих детишек, и нигде от него не спрячешься.
Но Атлас был старый казак, сотни раз глядел он в глаза смерти и знал множество уловок, как её обмануть.
Набив сеном свой кафтан и сапоги, он отнёс чучело в кусты и уложил «спать». Приладил к чучелу и свою шапку. Потом вернулся к копне и снова зарылся в неё. Едва он успел затаиться, как возле реки послышался шорох гальки. Вскоре охотник разглядел огромного старика с развевающимися белыми волосами и длинной седой бородой, поблескивавшей в лунном свете влагой. На плече он нёс мокрое бревно, должно быть, только сейчас извлечённое из реки. «Дети! Дети! — горестно причитал старик. — Ты, мой любимец Кмит, резвый, как форель, и ласковый, как плотица! И ты, шалун Чола, любивший перебирать мою бороду... Нету вас... Горе мне, горе!»
Заметив в кустах чучело, старик яростно вскричал: «Вот он, обидчик мой!.. Так вот же тебе, возьми!» — и с этими словами старик-водяной обрушил бревно на чучело с такой силой, что земля загудела.
Так Атлас спасся от гибели. По словам старшего брата Ивана, отец поведал об этом жутком происшествии будучи ещё в здравом уме. Но сразу после своего рассказа, вскрикнув: «Душу я свою погубил!» — он впал в беспамятство.
Владимир так и не успел попросить у отца прощения за свой побег — Атлас умер в бреду, никого не узнавая.
Отца Владимир любил больше всех на свете, старался во всем подражать ему, ибо старый Атлас и впрямь был знатный казак, славный во всем Якутском воеводстве и даже за его пределами. Отца знали и судьи Сибирского приказа в Москве, и даже царю о нём докладывали.
Владимир, сын крестьянина Тимофея, в надежде на удачный соболиный промысел пошёл из своей бедной белозерской деревеньки через Усолье в Сибирь, на великую реку Лену, в те дни, когда служилые казаки и промышленные ватаги рубили здесь первые зимовья и остроги.
Он ещё помнил, как зачинался Якутск. На просьбу пришлых русских людей — отвести место под укрепление и посад — местный князец-якут ответил отказом. Тогда пришельцы подступили с новой просьбой: отвести земли столько, сколько занимает бычья шкура. На эту необычную просьбу князец согласился из любопытства: как же будут существовать эти люди, теснясь на таком малом пространстве?
Русичи разрезали бычью шкуру на узкие ремни, связали их и обвели кожаной лентой столь обширную часть ленского берега, что им как раз хватило места для возведения острога. Князец пришёл в изумление от этой хитрости и подружился с казаками.
Острог каждую весну страдал от наводнений, и казаки перенесли его на семьдесят вёрст ниже прежнего укрепления — в зелёную долину Туймаада, окаймлённую серебряной подковой священных якутских гор Ытык Хайалар, к озеру Сайсары.
Пристать к ватаге охотников, промышлявших соболя, отцу не удалось — ему нечем было внести свой пай в артель. Тогда он поверстался на государеву казачью службу с годовым жалованьем в пять рублей с четью деньгами, семь четей ржи, шесть четей овса и два пуда соли. Выдали ему пищаль, саблю и нарядный атласный кафтан. За атласный кафтан свой он тут же и был прозван Атласом.
Ходил вновь прибранный на службу казак с отрядами сборщиков ясака по всем волостям огромного Якутского воеводства, голодал, мёрз, рубил с товарищами новые зимовья и остроги на дальних реках — в землях оленных людей, и в землях собачьих людей, и в землях людей полуночной стороны, какие строят жилища из китовых рёбер — ибо леса там не родится. Имел отец весёлый уживчивый характер, ни от какой работы не отказывался, и за то любили его товарищи.
Но уважаемым казаком он стал только после того, как свёл дружбу с Серафимом Петлёй, первой саблей воеводства. Серафим Петля позволил себе злую шутку над одним худым казаком, который нечаянно облил Серафиму новый кафтан медовухой в якутском кабаке. Серафим заставил казака залезть под стол и полчаса лаять собакой, потом велел несчастному, осмеянному всеми казаку раздеться и трижды обежать нагишом вокруг кабака по морозу. Тогда и встал Атлас, обозвал Серафима бессовестным басурманом, — то была дерзость, на какую не осмелился бы никто. Серафим вырвал из ножен саблю, Атлас обнажил свою.
Схватка была недолгой. Серафим скоро применил свой знаменитый приём — «петлю», за которую и получил грозное прозвище. Сабля его сделала обманное круговое движение и вышла жалом сбоку, чтобы пронзить горло противника возле уха. По счастью, Атлас споткнулся в это время о скамью и растянулся на полу. Клинок просвистел, к удивлению Серафима, по воздуху. Казак был вспыльчив, словно порох, но быстро отходил. Рубить поверженного противника он почёл ниже своего достоинства и, оцепив смелость, с какой Атлас встал ему поперёк дороги, не убоявшись его грозного имени, подал противнику руку. Вскоре они сдружились, и Петля обучил Атласа всем сабельным приёмам, какие знал сам.
Едва в воеводской канцелярии стало известно о новом искусном рубаке, как его тут же назначили вместе с Петлёй в число провожатых при государевой соболиной казне, ежегодно отправляемой из Якутска в Москву.
Путь до Москвы занимал полтора года. Всякое могло случиться во время столь долгого пути. И поэтому в число провожатых назначали казаков, каждый из которых мог один выстоять против десятерых. По малолюдству якутского гарнизона воеводы не могли выделять в провожатые за казной больше десяти-двенадцати человек, редко число это достигало пятнадцати казаков. Слух о том, что везут сокровище сокровищ, соболиную годичную казну самого государя, катился далеко впереди отряда, и казакам всегда приходилось быть настороже, ибо немало находилось степных царьков и просто лихих ватаг, готовых попытать счастья — отбить у казаков сокровище.
Во время первой же поездки Атласа в Москву казакам пришлось вступить в несколько стычек со степными конниками. Казну они отстояли, однако потеряли во время этих стычек двух товарищей. Об этих стычках стало известно даже царю Алексею Михайловичу, и он велел пожаловать казакам по десяти рублей сверх обычных денег за выход в Москву.
В некрещёной Сибири трудно было находить казакам себе невест. Поэтому был у них обычай: возвращаясь из Москвы, подговаривать по дороге молодых женщин и девушек ехать с ними в Сибирь. Атлас из первой поездки тоже привёз себе жену, совсем ещё молоденькую девушку, смуглую, глазом чёрную, будто бы из татарок, но крещёную — весёлую, бойкую характером, с удивительно густыми светлыми с рыжеватиной волосами. В неё и пошли все дети Атласа — старший Иван, младший Григорий и он, Владимир, — темноглазы, смуглы, с густыми чёрными бровями, а бороды и волосы на голове росли светло-русые с рыжевато-золотым отливом. И характер у всех троих был материнский — лёгкий, весёлый и горячий. Зато телом удались в отца — рослые, жилистые, крепкие, что молодые дубки.
Семья у них была дружная. Отец и в матери, и в детях души не чаял. Лет с одиннадцати-двенадцати учил он сыновей рубиться на саблях и никому не давать себя в обиду.
Отец, кажется, ходил в Москву в провожатых за казной четыре раза. Дважды видел царя. Один раз на соколиной охоте, а второй раз, когда Алексей Михайлович, облачённый в золотой убор, выходил из церкви. По словам отца, от государя лилось такое сияние, исходила такая святость, что все, кто лицезрел его, сходились в одном: сей царственный муж отмечен перстом божьим. Рассказы отца и заронили в сердце Владимира мечту увидеть белокаменную Москву и светлого царя Руси.
Атласов усмехается, вспоминая свою встречу с царём Петром, сыном сиятельного Алексея Михайловича. Меньше всего Пётр походил на того царя, облик которого рисовал он по рассказам отца. И всё-таки Атласов увидел тогда: это — царь! Может быть, столь же великий и страшный, как Иван Грозный. Царь-плотник, царь-богатырь, который могучими руками сворачивал, по рассказам, серебряные тарелки в трубку, царь, спящий на земле, подобно простому солдату, царь-гуляка и богохульник, труженик и гроза чванных бояр — такой царь был и страшен, и люб казакам. Не золочёная икона, но живой человек, мятущийся, дерзкий, кидающий вызов земле и небесам.
Но между смертью отца и встречей с царём легли для Атласова девятнадцать лет казачьей службы, на которую они с Потапом Серюковым поверстались семнадцатилетними зеленцами. Поначалу служили всё время вместе — ходили в сборщиках ясака по рекам Учуру и Улье, по Уди и Тугиру. С ними в одном отряде служил сын Семёна Дежнёва, Любим. От него они впервые и услышали о Камчатке.
Семён Дежнёв плыл на Анадырь из Нижнеколымского зимовья на кочах промышленного человека Федота Попова. Бурей кочи разметало в море, и суда потеряли друг друга из вида. Дежнёв думал, что коч Попова был разбит бурей. Но много уже лет спустя казаки Дежнёва, открывшие богатую моржовым зубом коргу[101] и обосновавшие на Анадыре зимовье, отбили у коряков пленную жёнку Федота Попова. Та и рассказала, что будто буря занесла судно Федота на неведомую реку Камчатку, там промышленные перезимовали, добыли несметное множество соболей и на другой год, обогнув Камчатку, возвращались домой Пенжинским морем. Однако на реке Палане, где промышленные пристали к берегу, чтобы пополнить припасы пресной воды, на них напали коряки и всех перебили, оставив в живых только жену Федота.
Любим клялся, что слышал этот рассказ из уст своего отца, ныне покойного. Будто бы Семён Дежнёв строил планы достичь богатой соболем реки Камчатки, но смерть помешала осуществить ему задуманное.
И вот Любим, Потап и Владимир уговорились: как только представится возможность, подать воеводе челобитную, чтобы он отпустил их проведать ту соболиную реку.
Но Любима вскоре назначили в другой отряд, а потом судьба разлучила Владимира и с Потапом, — и отчасти в этом была виновата сестра Потапа Стеша.
Была она года на два моложе их с Потапом, и они с детства привыкли шпынять её, чтоб не таскалась за ними, не встревала в их мальчишечьи игры, не лазила вместе с ними по крепостным стенам и башням, не ревела, когда ушибётся.
Но Стеша упрямо держалась за них. Её с Потапом мать знала толк в травах и ворожбе и слыла колдовкой. Серючиху побаивались в Якутске — как бы не навела порчу на скотину. Настоящим горем было для Стеши, что девчонки дразнили её ведьмачкой и не принимали в свои игры. Гордая самолюбивая девчушка вынуждена была разделять игры с Потапом и его дружком Володей, хотя они и старались изо всех сил не замечать её, стыдясь, что эта упрямица бродит за ними, как тень, что из-за неё мальчишки прозвали их сарафанной артелью. Даже когда Стеша подросла и стала почти взрослой девушкой, они по привычке обращались с ней, как с маленькой, и она старалась не обижаться на них. Подруг у неё по-прежнему не было, женихи тоже не досаждали ей, хотя ни красотой, ни статью бог её не обидел. Кажется, она и сама отшивала парней слишком сурово.
Однажды летом на покосах Атласов спросил у Потапа про разрыв-траву: бывает ли такая взаправду на свете? Потап только пожал плечами. Но Владимир не унимался — пусть-де у матери своей спросит. Потап насупился: как и Стеша, он не любил, когда напоминали, что мать его считают колдуньей, и заявил, что матери про разрыв-траву тоже ничего не известно. Тут и встряла в их разговор Стеша. «А я вот знаю!» — заявила она, хитро поглядывая на Атласова. Он сразу оживился, потребовал, чтоб говорила. «Надо зелёную траву кидать в реку, — серьёзно заявила Стеша, — кидать да поглядывать, какая против течения поплывёт. Это и будет разрыв-трава».
По предложению Владимира они, смеясь и дурачась, долго кидали пучки пахучей свежескошенной травы с обрыва в реку, почти целый прокос перекидали, — да только какая ж дурная трава против течения поплывёт?
Потаи скоро махнул рукой на пустое занятие, ушёл полежать в тени под кустом. А Владимир со Стешей весело и упрямо продолжали своё занятие до тех пор, пока не случилось чудо: пук зелёной травы вдруг остановился, прошёлся по кругу и двинулся как бы против течения.
С криком: «Разрыв-трава!» — они кинулись с обрыва, понеслись в воду, поднимая фонтаны брызг босыми ногами.
Стеша оказалась проворней и первой ухватила заветную траву, но на беду свою не умела плавать. Как потеряла дно, так и понесло её по течению.
Атласов до сих пор помнит, какой испуг пронзил его тогда от груди до самых пяток. Он рванулся за ней, быстро настиг и вынес из воды на руках. Всё произошло так быстро, что сама она, должно быть, даже испугаться не успела, и только руки её, крепко обвившиеся вокруг шеи спасителя, были напряжены, как камень. Но как она при этом улыбалась!
Он понял вдруг, его на руках его ей лежать покойно, видел её взрослую грудь, нежный овал широковатого светлого лица, большие, налитые тьмой и поднимающиеся из глубины тихим сиянием глаза её, — и у него остановилось дыхание. Смутившись, он опустил её на песок, но она глядела на него прежним взглядом, не мигая и не шевелясь, словно всё ещё покоилась на его руках.
Он отступил в замешательстве на шаг, и коса её, длинная пышная коса, долго сползала с его плеча, щекоча ему за ухом. И когда она, эта коса, упала наконец, повиснув вдоль напряжённого тела девушки до облепленных мокрым сарафаном колен, — только тогда он пришёл в себя и спросил, что надо делать дальше.
Вначале она не поняла, о чём он её спрашивает. Потом, увидев у себя в руке пучок травы, которую не выпустила даже тогда, когда течение оторвало её от речного дна и потащило на стрежень, она велела Владимиру раскрыть правую ладонь и крепко сжать траву в кулаке. Он сжал пучок травы, с которой ещё капала вода, а Стеша стала с силой этот пучок вытягивать, держась за его конец.
Атласов почувствовал, что какая-то острая колючка впилась ему в ладонь и раздирает кожу, но пальцев не разжал. Протянув траву сквозь его кулак, Стеша кинула траву обратно в реку, пробормотав: «Плыви в море-океан, а силу нам оставь!» — и велела Владимиру показать ладонь. По руке его стекала струйка крови. «Всё правильно, — объявила девушка, — разрыв-трава врезана в руку. Теперь перед такой рукой не устоит никакая вражья сила».
И он, удивлённо прислушиваясь к своему бьющемуся сердцу, поверил ей, ибо хотел поверить. И тогда он взял её за руку, уже безбоязненно заглянул в её глаза и сказал с той смелостью, какая подобает настоящему казаку: «Ты — соболь моя золотая...» Стеша сразу вспыхнула и зажмурила глаза от счастья.
Гей-гей! Стояла самая звонкая в его жизни осень. Стоило крикнуть — и эхо улетало далеко в горы и будило неживые скалы, и само небо отзывалось голосу человеческому, словно колокол чистого серебра.
Владимир с Потапом уходили на ближнюю годичную службу в Верхневилюйское зимовье, где обитали племена белдетов и нюмагиров, шелогонов и обгинцев, все сплошь тунгусы.
— Вернусь — пришлю сватов. Не побоишься? — спросил Атласов у Стеши.
— А ты?
— Что я?
— Не побоишься? Ведь я же ведьмина дочка! — с лукавым вызовом сказала она.
Атласов расхохотался.
— Жди! — ответил.
Год прошёл, словно один день. Атласову казалось, что солнце не успело закатиться ни разу.
Когда они с Потапом вернулись летом в Якутск, узнали новый указ: не только всех личных соболей, но и лучших лисиц сдавать в казну. По мере умаления на Лене соболя Сибирский приказ накладывал руку на прочую ценную пушнину. Атласов сдал упромышленные им за зиму или выменянные у тунгусов шкурки и получил за них из казны восемь рублей с алтыном. Можно было справлять свадьбу. Не сдал он только чёрно-бурую лису дивной красоты — приберёг на свадебный подарок для Стеши.
Так и осталось неизвестным, какой заушник донёс об этом воеводе. Сразу после свадьбы Атласова кинули под кнуты и, едва зажила спина, отправили служить в самое дальнее зимовье — Анадырское. Между ним и Стешей легли две тысячи вёрст тайги, гор, тундры, топей. Впервые он служил без Потапа, и от разлуки со Стешей и верным другом служба казалась ему вдвое тяжкой.
Через год в Анадырское пришла страшная весть о чёрном море в Якутске. Стеши не стало.
На Анадыре два месяца в году царят сумерки. Атласову казалось, что солнце зашло навечно. Лишь через год заметил он его — низкое, большое северное солнце, красноватое от испарений.
В ту пору произошла у него стычка с приказчиком Анадырского острога. Атласов не устрашился назвать приказчика плутом и вором, припомнив, что тот в государеву ясачную казну клал худых соболей, а лучших оставлял себе.
Тогда сын боярский велел бить Атласова батогами, но тот в руки не дался, заявив подступившим к нему верным приказчику служилым:
— Что ж, казачки, хватайте меня! Бейте, да глядите, не примайтеся! Знаю я на приказчика дело великих государей. Как бы и вам потом головы не поснимали.
Служилые в страхе отступили. Да и сын боярский струхнул порядочно, едва услышал о заявленном на него слове и деле государевом[102].
Однако едва казаки вернулись в Анадырское, Лука Морозно посоветовал Атласову отказаться от заявленного слова.
— Ох, Владимир, — сказал старый, седой как лунь казак. — Башка у тебя горячая, да жаль, глупая. За то, что воевода назначил сына боярского приказчиком на Анадырь, получил он с него поклонных, поди, рублей двести, не меньше. То ж и с писчика, и с толмача рублей по сорок. Вот и пораскинь умишком своим зелёным, чью сторону возьмёт воевода в твоём с приказчиком споре. Писчик с толмачом, ясно, будут держать руку приказчика. Упекёт тебя в тюрьму воевода, рассудив, что слово на приказчика заявил ты облыжно.
Как ни кипел гневом Атласов, однако ж вынужден был признать, что выйдет так, как предсказывал Морозно. Вызванный на допрос к приказчику, Атласов признался, что сказал дело государево с перепугу, боясь батогов.
Приказчик велел бить его кнутами. Однако и на этом сын боярский не простил ему, решив выслать строптивого казака в Якутск на суд к воеводе. Казалось, ловушка захлопнулась крепко. Теперь в деле об оскорблении приказчика имелось самоличное признание Атласова, что приказчика оскорбил он безвинно. Воевода мог заживо сгноить его в тюрьме, дабы и другие казаки зареклись бунтовать против своих приказчиков вовеки.
— В хорошую ж западню ты толкнул меня, поклон тебе за то земной! — в отчаянии пенял Атласов Луке Морозке накануне отправки из Анадырского. — Злейший враг не мог бы придумать для меня мести страшнее.
— Да разве думал я, что приказчик окажется столь злобной тварью? — оправдывался Морозко. — Что воевода, что его приказчики — все они живоглоты, каких свет не видывал. Давно уже мне ведомо, что как воеводы, так и их приказчики грабят государеву казну, подменяя лучших соболей худыми. И воеводы, и приказчики в некоторых зимовьях держат винные курени, наживаясь на торговле корчемным вином — и плевать им на государеву винную монопольку. А на приказчичьи и на иные должности воевода назначает тех, кто даст больше поклонных, будь хоть это негодяй из негодяев, подобно нашему сыну боярскому.
— Спасибо, Лука, научил ты меня уму-разуму! — горько усмехнулся Атласов. — Теперь мне легче будет гнить в тюрьме, постигнув твою премудрость.
— Полно, полно, Владимир! Что это ты поёшь себе отходную? Иль один толковый казак семерых воевод и дюжины приказчиков не стоит? Знаю я, что сабля твоя остра и рука крепка. Так пора и уму твоему поостриться. Плох тот казак, которого приказчик голой рукой возьмёт. Оставим мы сына боярского с носом, попомни моё слово.
— Так что ж ты жилы из меня тянешь, Морозко? Толкуй, в чём моё спасение.
Подкрутил Морозко сивый ус, прикрыл правый глаз, а левый уставил в потолок.
— Умей, — сказал, — с потолка читать. А написано там, что надлежит тебе в пути с каким-нибудь казаком службой поменяться. Ведомо всем якутским казакам, что служба на ледяных анадырских землицах — не мёд. Любой будет рад вернуться в Якутск, уступив тебе здешнюю свою службу. Уразумел?
Атласов уразумел и действительно сумел, дойдя лишь до Колымы, поменяться службой с одним из казаков. В Анадырское он вернулся с другим уже приказчиком, когда сына боярского на Анадыре и след простыл.
Постепенно дело об оскорблении сына боярского совершенно забылось — шёл уже пятый год службы Атласова в Анадырском.
Между тем в Анадырское всё чаще стали проникать известия о новой соболиной реке Камчатке. Привозили эти известия казачьи отряды, ходившие на сбор ясака в корякские земли, лежавшие на полдень от Анадыря. Вспомнил Атласов давние свои разговоры с Любимом Дежнёвым и Потапом Серюковым об этой реке, понял, что если не он, то кто-нибудь другой выйдет вскоре на эту реку. И тогда зажмурил он один глаз, поднял к потолку второй и прочитал там для себя: теперь или никогда! Иль не сын он славного Атласа? Иль не чувствует он в себе силу и решимость великую?
Однако на поиск новой соболиной реки анадырский приказчик скорее отпустил бы мудрого и опытного Луку Морозко, чем юного ещё годами Атласова. Не стал он подавать челобитную приказчику, но заспешил в Якутск, к воеводе, надеясь первым привезти желанное для воеводы известие.
И он не ошибся в своих расчётах. Известие о новой соболиной реке произвело на воеводу большое впечатление. Соболиные ясачные сборы падали в воеводстве год от году, Сибирский приказ выражал недовольство и слал воеводе наказы действовать энергичнее, подкрепляя эти наказы именем государей Петра и Иоанна. Опасаясь царской немилости, напуганный прибытием сыщика, который был прислан расследовать челобитные казаков и инородческих князцов о злоупотреблении воеводы своей властью, ленский наместник государев принял Атласова более чем ласково. Дело об оскорблении сына боярского было предано забвению, воевода велел подьячему разрядного стола заготовить выписку о службах казака и вскоре произвёл Атласова в чин казачьего пятидесятника.
Через год Атласов возвращался на Анадырь уже не простым казаком, но пятидесятником и приказчиком. Друзья Атласова встретили эту новость ликованием. На Анадырь он пришёл с двенадцатью казаками — больше дать ему людей воевода не мог — якутский гарнизон, обслуживавший всё огромное воеводство, не насчитывал и восьми сотен человек. Но зато на этот раз с Атласовым снова был Потап Серюков, успевший дослужиться к той поре до чина казачьего десятника.
В Анадырском Атласов был огорошен известием: Лука Морозко[103] с горсткой казаков восемь месяцев назад ушёл отыскивать реку Камчатку! Атласов опоздал! Это было крушение всех его надежд и планов, которые он столь долго вынашивал.
Но через две недели Лука Морозко вернулся с известием о неудаче: всего в двух днях пути от Камчатки казаки опрокинули по нечаянности на реке лодку с боеприпасами. Следовать дальше с десятком безоружных товарищей Морозко почёл безумием — по известиям, полученным от надёжных проводников, на реке Камчатке обитали многолюдные иноземческие роды, ведущие беспрерывные войны друг с другом. Там казаки могли ни за понюх табаку сложить головы.
Атласов понял, что надо спешить. Не повезло Морозке — мог какой-нибудь другой отряд казаков или промышленных проникнуть в сторону Камчатки с верховьев Колымы или Индигирки через Пенжину, даже не заходя в Анадырское.
Лука Морозно вернулся в Анадырское совсем больной — его трепала лихорадка.
— Бери больше людей и спеши! — наставлял он Атласова. — С малыми людьми ты ничего не достигнешь. Камчадальские роды насчитывают по тысяче и больше человек. И будь осторожен, головы не теряй, даже когда небо покажется с овчинку. Не посрами отцовскую казацкую славу. Благослови тебя бог, сынок. Верю я в тебя — хоть и отчаянная у тебя башка, но светлая. То замечал я не раз и потому люблю тебя. А в случае чего, когда не будет уже никакой надежды на спасение, — улыбнулся через силу старый казак, — зажмурь один глаз, а вторым гляди на потолок, как я учил тебя. Там прочтёшь своё спасение, ибо настоящего казака смерть боится, поскольку он семь раз в глаза ей посмеётся, а на восьмой скрутит её самое и за дальние горы кинет богатырской рукой.
Между тем приказчичьи заботы связывали Атласова по рукам и ногам, грозя отдалить поход до неопределённого будущего. Казалось, все земные и небесные силы сговорились против него. В последние несколько лет соболь на Анадыре стал так стремительно умаляться, что это сильно встревожило якутского воеводу. Он предписал Атласову любым способом взыскать ясачные недоимки за прошлые годы с анадырских юкагиров. Уже бывший до Атласова приказчик поступал с юкагирами слишком круто, забирая в счёт недоимок соболиные и собачьи шубы, меховые сапоги, малахаи, рукавицы. Некоторые стойбища оказались раздетыми чуть не донага. О каком новом взимании недоимок могла идти речь, если уже и теперь доведённые до отчаяния юкагиры грозились сжечь казачье укрепление?
Не о походе на Камчатку, не о спешном укреплении зимовья следовало позаботиться Атласову, о подготовке к длительной осаде.
Однако чем неблагоприятнее складывались для него обстоятельства, тем упрямее он решил добиваться своей цели, ибо и самые неблагоприятные обстоятельства кажутся грозными лишь до тех пор, пока не найден способ извлечь из них пользу, обернуть их другой стороной.
Проведя в раздумьях бессонную ночь, он решился на такой способ действий, какого не осмелился бы одобрить даже сам хитроумный Лука Морозко.
В Анадырском, как и во всех казачьих зимовьях и острожках воеводства, под залог уплаты ясака содержались в аманатах несколько юкагирских князцов из наиболее могущественных родов. Атласов наутро велел привести самого известного из них — знаменитого воина и охотника Ому. Он предложил князцу отправиться на переговоры в самый могущественный Канмамутеев род.
Атласов предлагал юкагирам выделить от всех родов шестьдесят лучших воинов и охотников, чтобы они отправились с ним на соболиный промысел на богатую реку Камчатку. В случае удачной охоты юкагирам удалось бы не только погасить все ясачные недоимки, но и на будущие годы иметь разведанные соболиные угодья.
Шансы на успех переговоров были малы, но и Атласов рисковал немногим: упустил бы одного из заложников — потеря невелика перед лицом грозно развивающихся событий. Зато в случае успеха переговоров победа могла бы стать полной и у него оказались бы развязанными руки для желанного похода.
Та смелость и уверенность, с какой уже почти запертые в крепости казаки вступили в деловые мирные переговоры, произвели на юкагиров как раз такое впечатление, на какое втайне даже от самого себя рассчитывал Атласов. Видимо, и юкагиры прослышали уже о Камчатке, и предложение Атласова показалось им ничуть не дерзким, но скорее дружественным.
Атласов, отпуская Ому на переговоры, говорил с ним так, словно Камчатка уже хорошо разведана казаками. Он дал понять князцу, что приглашает в этот поход юкагиров из чисто дружественных чувств, что действий прежнего приказчика не одобряет и обещает возместить юкагирам отнятое у них имущество из государевой подарочной казны[104] бисером и ножами. В случае успеха переговоров Атласов готов был выпустить Ому из аманатов и взять с собой на Камчатку, дабы он, как великий охотник, мог добыть столько шкурок, сколь позволит его известное всей тундре искусство, а как великий воин — охранять могучей рукой охотников от нападения неприятеля, если он объявится и попытается помешать мирной охоте.
Ома не подвёл. Ему удалось уговорить князца Канмамутеева распустить воинов и закончить всю эту заварушку к обоюдному удовлетворению обеих сторон. Осада была снята, а Ома скоро явился в зимовье с шестьюдесятью охотниками, молодцами на подбор, — сухощавыми, жилистыми, налитыми силой, стремительными, как ветер.
Атласов, узнав о том, что переговоры между Омой и Канмамутеевым идут успешно, ужо готовился к выступлению. Ни одного лишнего дня не хотел он задерживаться в Анадырском и велел протрубить зимовщикам выступление на другой же день после прихода Омы.
— Ты сам сатана! — восхищённо говорил на прощанье Атласову Морозко. — Что Стадухин или Дежнёв, что Поярков или Хабаров! Самого Ермака готов я вспомнить, увидев, как подчинил ты своей воле губительные неурядицы! Иди с богом! Верю в твою удачу!
Атласов глянул исподлобья:
— Лука, можешь проклясть меня, но я беру из крепости шестьдесят казаков.
— Большая опасность в том, — вздохнул больной Морозко. — Стало быть, в остроге остаются полтора десятка тех, кто ходил со мной в последний поход. Однако противиться я не стану. Оставил я у коряков в Олюторской земле Сидора Бычана с двадцатью служилыми. Чаю, скоро вернутся они в Анадырское, собрав ясак с тамошних коряков. Но если, паче чаянья, они ещё не собираются выходить оттуда, то надлежит тебе идти в Олюторскую землю столь быстро, сколько выдержат оленьи упряжки, г велеть Сидору лететь в Анадырское птицей, ибо оставляешь ты крепость почти беззащитной.
— Юкагиры, что идут со мной, должны понимать, что случится с ними, если Канмамутеев нарушит договор и нападёт на крепость.
— То поступил ты мудро. Юкагиры для тебя и слуги, и охрана, и залог сохранности крепости. Прощай, сынок. Дай обниму тебя!
В тот же день Атласов выступил из укрепления.
Явившийся через неделю на смену Атласову приказчик, посланный якутским воеводой, пришёл в ужас: крепость совсем оголена! А узнав о том, что неподалёку от укрепления бродят крупные отряды чукотских воинов, что в юкагирских родах смута ещё не совсем улеглась, приказчик и вовсе обезумел. Не слушая увещеваний Луки Морозки, он кинулся в погоню за Атласовым, чтобы вернуть хотя бы часть казаков.
Атласова он не догнал и возвращался на Анадырь, обмирая от страха, ожидая увидеть на месте укрепления одно пепелище. Однако в крепости уже был Сидор Бычан со своими казаками. Только тут приказчик вздохнул с некоторым облегчением.
Темно в тюремной келье, хотя солнце уже стоит высоко. Сквозь узкую прорезь забранного железными прутьями окна свет едва сочится.
Щипицын, кутая плечи в драный зипун и стуча зубами от холода, продолжает вышагивать от оконца до двери в ожидании сторожа, который всё не появляется. Атласову хотелось бы поговорить с ним о Камчатке, но что толку говорить с ним об этом, если Щипицын в знаменитом его походе на Камчатку не принимал участия. Разве поймёт он чувства, переполняющие грудь Атласова, ту бурю душевного взлёта, которая помогла ему преодолеть все препятствия и вывести своих казаков в долину заветной реки?
Если бы был сейчас здесь Потап Серюков или племянник Василий, сын старшего брата Ивана. О! Тогда им было бы о чём поговорить, что вспомнить. Но Потап погиб на Камчатке, а Василий сейчас где-то на дальней службе в Даурии.
Гей! Гей! Расступись, время! Просветлись, память!
На оленьих упряжках вынесся отряд Атласова из Анадырского декабря 14-го числа 1696 года — пепельный сумрак стоял в небесах, пепельный снег летел из-под полозьев санок день за днём, ибо низкое солнце стоит в это время у самого горизонта, кроясь в дымке даже в полдень, а потом на двадцать часов исчезает вовсе и в тундре царит тьма. Ледяную мёртвую пустыню оставляли они позади, двигаясь к югу. С Анадыря перешли на Майн, с Майна — на приток Пенжины, реку Чёрную. Кустики чахлой растительности сменились в пойме Пенжины рощами лиственницы. Здесь, на Пенжине, они в последний раз видели северное сияние, которое часто раскрашивает павлиньими хвостами небеса над Анадырем. Чем ближе к устью Пенжины продвигались они, тем гуще обступали их леса. На притоке Пенжины, реке Оклане, впервые увидели они рощи могучих, в три охвата, тополей, кроны которых, казалось, подпирали небеса. Устья Пенжины достигли они всего за неделю. Здесь солнце уже стояло выше, поднимаясь до половины небесного свода. По счастью, пурга ни разу не задержала их в пути — ибо стояли такие морозы, что вороны замерзали на лету. От мороза солнце в небе двоилось и троилось и было багровым, почти цвета крови. Взяв ясак с окланских, каменских и усть-пенжинских коряков (соболя здешние коряки не промышляли), Атласов разделил отряд.
На восток, прорезанный долиной Таловки, простирается обширный Парапольский дол, где оленные коряки пасут тысячные табуны. Потапу Серюкову надлежало пересечь дол и спешить в землю олюторских коряков, чтобы разыскать там отряд Сидора Бычана, отдать тому распоряжение немедля возвращаться в Анадырское, а самому двигаться дальше на юг, в сторону реки Камчатки, восточным побережьем, объясачивая по пути встреченные племена.
Атласов с остальной частью отряда и всеми юкагирами двигался побережьем Пенжинского, или Ламского, моря. Неслись, загоняя оленей, ибо Атласов положил пройти тысячу вёрст, отделяющих Анадырь от Тигиля, с верховий которого можно было пройти в долину Камчатки до той поры, как сойдут снега. Кроме вожей, взятых из числа коряков, был в отряде Атласова казак Яшка Волокита, ходивший до Тигиля с Лукой Морозно, поэтому отряду не грозила опасность заблудиться в пути. Загнанных оленей заменяли свежими, взятыми у оленных коряков. Оленную упряжку коряки охотно отдавали за усольский нож и ещё считали, что от этой мены остаются в выигрыше — так в этих местах ценились железные изделия.
На Подкагирной и Шаманке сопровождавшие казаков юкагиры всё чаще стали примечать на снегу соболиные следы, на Лесной следы эти стали примечаться совсем густо, и Ома стал приставать к Атласову, чтоб разрешил юкагирам начать соболиный промысел. Атласов резко отказал. Ома обиделся, но смолчал. После этого юкагиры стали посматривать на Атласова враждебно.
В середине февраля на Лесной их захватила пурга и свирепствовала две недели. Снегу навалило на сажень, и накатанные коряками зимние санные дороги оказались погребены под снегом. Какую-то несчастную сотню вёрст от реки Лесной до Паланы пришлось пробиваться по горло в снегу десять суток. Дорогу для оленьих упряжек пробивали юкагиры, идя впереди на лыжах. Ко времени выхода на Палану люди измотались так, что ни у кого не было сил стоять на ногах. Волей-неволей Атласову пришлось дать казакам несколько дней на отдых.
Истинные дети Севера, юкагиры набрались сил раньше казаков и успели обследовать все окрестности. Юкагир Ерёмка Тугуланов, друживший с Яшкой Волокитой, обнаружил в версте от казацкого стана столь густую сеть соболиных следов, что взбудоражил весь лагерь. Юкагиры требовали задержаться здесь хотя бы на неделю, чтобы поживиться соболем, который, можно сказать, сам шёл охотникам в руки. Ома прямо обезумел и смотрел на Атласова волком, подозревая того в том, что он обманул юкагиров. Яшка Волокита уговорил Атласова хотя бы отпустить несколько казаков с юкагирами посмотреть те соболиные следы.
Если бы мог знать Атласов, к чему приведёт эта уступка с его стороны! Смотреть следы ушло пятеро казаков и почти все юкагиры. К вечеру в стан вернулись все юкагиры, кроме Ерёмки Тугуланова, но не вернулся ни один из казаков.
На расспросы Атласова, почему не вернулись казаки, Ома, пряча глаза, ответил, что казаки поставили на ночь петли на соболей и вернутся утром с добычей. Атласов особенно не встревожился, ибо выступление с Паланы на Тигиль было назначено на утро. Ему и самому интересно было узнать, хороши ли здешние соболи.
Ночью Атласов был разбужен выстрелами и смятением в лагере. Немного понадобилось ему времени, чтобы сообразить: юкагиры напали на казаков!
Впоследствии выяснилось, что, отойдя вёрст на пять от лагеря и достигнув того места, где были обнаружены соболиные следы, юкагиры предложили ставить петли, но казаки, памятуя запрещение Атласова задерживаться на Палане ради охоты, отказали Оме в этом требовании. И тогда по знаку князца юкагиры закололи четверых казаков копьями. Ерёмка же Тугуланов прикрыл своим телом пятого казака, Яшку Волокиту, и заколоть его не дал, хотя казака успели-таки изрядно помять. Оставшись отхаживать оглушённого ударом палицы в голову казака, Тугуланов в лагерь с прочими юкагирами не вернулся, прокричав вдогонку своим товарищам, чтоб те опомнились и повинились перед Атласовым.
Однако те не только не повинились, но решили напасть ночью на всех остальных казаков и перебить до единого. Тугуланов не знал, что Ома успел снестись с Канмамутеевым и на Анадыре стало известно о запрещении Атласова юкагирам заниматься промыслом соболя.
Атласов и подавно не подозревал ничего. Вперёд и вперёд, на Камчатку, — вот мысль, которая направляла в этом походе все его поступки.
Разбуженный выстрелами (стоявший этой ночью на часах казак сумел вовремя разбудить лагерь, хотя и был тут же заколот), Атласов быстро собрал вокруг себя своих людей и дал юкагирам сокрушительный отпор.
Казаки, огородившиеся оленьими санками, предприняли вылазку.
Утром выяснилось, что убито трое казаков, не считая тех, что были заманены Омой в тундру якобы смотреть соболиные следы. Пятнадцать казаков были ранены, сам Атласов получил шесть ранений. Положение усугублялось тем, что юкагиры в ночной схватке сумели выкрасть у казаков почти все ружья и боеприпасы. Кроме сабель, у людей Атласова осталось только три пищали, два старых самопала да несколько пистолей. Этого хватило бы лишь для того, чтобы удерживать в своих руках кое-как укреплённый лагерь, ни о какой вылазке не могло быть и речи — больше половины казаков не могло стоять на ногах, столь серьёзны были полученные ими в ночной схватке ранения.
Следующей ночью в казачий лагерь проскользнули Яшка Волокита и оставшийся верным казакам юкагир Ерёмка Тугуланов. Волокита притащил с собой все ружья убитых в тундре товарищей, и это несколько улучшило положение осаждённых. Отсиживаться на снегу за оградой из одних лишь саней было безумием, и казаки под покровом ночи сумели пробиться в огороженное земляным валом стойбище сидячих коряков, расположенное в полуверсте от их лагеря. Напуганные сражением хозяева стойбища бежали в тундру, и казакам, кроме тёплых земляных юрт, достались изрядные запасы юколы, сушёной икры, мороженой талы, мешки с вялеными клубнями сараны, пузыри, налитые лахтачьим жиром, пуки сушёной сахарной травы — словом, в ближайшие два-три месяца голод им не грозил.
Те, кто мог стоять на ногах, подсыпали окружающий стойбище вал снегом и обливали водой, так что вскоре укрепление стало совсем надёжным.
Между тем и силы осаждавших увеличивались. К юкагирам присоединился какой-то оленный корякский князец с двумя десятками своих воинов — видимо, он рассчитывал на лёгкую поживу. Всё повисло на волоске. Своими силами из осады казакам было не вырваться. Мог выручить только Потап Серюков. Но как дать ему знать, в сколь отчаянное положение попали казаки? Никто из казаков не мог бы добраться до него — в тундре уже прошёл слух, что казаки загнаны в ловушку и любой посланец Атласова был бы немедленно схвачен не юкагирами, так коряками и предан смерти.
Выручил Ерёмка Тугуланов. Юкагира этого спас когда-то от смерти Яшка Волокита, найдя ещё подростком в тундре, истекающим кровью, — Ерёмка напоролся на охоте на медведя-шатуна, и хотя медведя он пронзил копьём, сам охотник был настолько истерзан — не выжил бы, если бы его не вынес на руках в ближайшее стойбище Яшка Волокита. На предложение отправиться к Серюкову Тугуланов согласился сразу, едва его попросил об этом Волокита. Ерёмка в тундре был свой человек, и никому и в голову не пришло бы, что он посланец обложенных в укреплении казаков.
Шёл месяц за месяцем, наступил уже июнь, а о Серюкове по-прежнему не было никаких известий. Между тем голод делал своё дело. Осаждённые ели уже лахтачьи ремни и с трудом передвигали ноги. Когда казаки решили, что гибель неминуема, появился Потап Серюков. Юкагиры и корякский князец побросали оружие и запросили пощады.
Стремительный, загорелый, с виноватой улыбкой на широком круглом лице, Потап, по-братски обнимая ослабевшего Атласова, объяснял, что его задержала гибель проводников, попавших в горах под снежную лавину, и казаки два месяца блуждали в незнакомых ущельях. Весть о том, что казаки попали на Палане в осаду, достигла ушей Потапа раньше, чем к нему прибыл Тутуланов. Он разыскал их в горах, когда казаки не чаяли уже выбраться к Палане, и вывел кратчайшей дорогой мимо Паланского озера.
Атласов был так обрадован этим чудесным спасением, что даже не стал наказывать изменивших ему юкагиров. Опасаясь за сохранность Анадырского зимовья, пятидесятник разрешил Почине заняться промыслом соболя на Палане и Лесной, а в Анадырское отправил Яшку Волокиту с Тугулановым, дабы они возвестили тамошним родам, что отряд Атласова цел, юкагиры покорены и в случае разорения зимовья зачинщиков ждёт суровая расплата.
В последних числах июня 1697 года, оставив позади истоки Тигиля и горные перевалы, казаки вышли на реку Кануч, падающую устьем в заветную реку Камчатку.
В устье реки Кануч Атласов велел поставить огромный крест[105] в знак присоединения Камчатки к землям Якутского воеводства. На кресте вырезали письмена, гласящие о том, что крест сей поставил пятидесятник Владимир Атласов с товарищами в таком-то году, такого-то числа. Казаки палили из пищалей и кидали кверху шапки; осеняя себя крестным знамением, целовали землю, плакали, смеялись и падали друг другу в объятья.
На грохот выстрелов сошлись и окружили казаков сотен пять обнажённых по пояс камчадальских воинов. Вели они при этом себя так, словно пред ними предстали посланцы самого господа бога. Положив на землю луки из китового уса и копья, они тем самым уверили пришельцев в дружественном к ним отношении.
Дабы показать, что они и в самом деле не лыком шиты, Атласов, почти не целясь, выпалил из пистоля по кружившейся над его головой вороне. Когда ворона упала к его ногам, почтение камчадалов к пришельцам возросло десятикратно.
Уже вечером, когда казаки сидели за пиршеством в балагане камчадальского князца, коряк, бывший за толмача в разговоре Атласова с князцом, объяснил, что камчадалы считают пришельцев огненными людьми, что пламя, которым Атласов поразил ворону, вылетело у него не из дула пистоля, а изо рта. Впрочем, и сам толмач считал, что так оно и есть, что пришельцы способны поразить огненным дыханием всё живое окрест.
Зимними жилищами у камчадалов служили огромные земляные юрты, в каждой из которых обитало до трёх десятков семей. Летом камчадалы переходили жить в крытые корьём балаганы, поставленные на высоких столбах — каждый такой балаган издали походил на городскую башню. У всякой семьи на лето имелся свой балаган. В стойбище князца таких балаганов казаки насчитали до четырёх сотен. Сколь же многолюдны были стойбища в долине Камчатки, если население первого встреченного из них равнялось трети населения Якутска!
Камчадальский князец с величайшим удовольствием принял подарки — бисер, позумент, несколько железных ножей и согласился быть впредь покорен великому вождю, приславшему на Камчатку своих огненных людей. Узнав, что пришельцы больше всего ценят соболиные шкурки, князец несколько удивился, но, будучи от природы сообразителен, не стал отдаривать пришельцев шубами и шапками из прекрасной собачины, а велел принести кухлянки из соболя и соболиные шкурки. Выяснилось, что соболем река Камчатка богата превыше всяких ожиданий. Но камчадалы промышляют его мало, так как шкурки этих зверьков по прочности далеко уступают собачине либо гагарьим шкуркам, из которых они и шьют себе одежду. Впредь князец велит промышлять соболя в таком количестве, какое его друзьям покажется достаточным.
— Про острог спроси, — шепнул Атласову Серюков.
— Видно, самое время спросить, — согласился Атласов. — Тут у них, слышно, промеж князцами давние стычки кипят, вот и научились укреплять острогами свои стойбища... А не дивно ль тебе, Потап, вспоминать, как мы с тобой крах! земли представляли? Мол, там и великаны девяти сажен, и люди с ногами скотьими, с очами и ртом в груди. И птица феникс-де там сама своё гнездо сжигает и выходит из того пепла червь золотой, чтоб самому обрасти перьями и стать новой огненной птицей. А тут, глянь-ка, нас самих за огненных людей приняли. Потому как мы для них тоже пришли с края земли, только с другого, им неведомого. А ведь Камчатский Нос для нас-то и есть край земли.
— А ты спроси князца про одноногого старика, который головой небо подпирает, а в четыре руки бьёт бичами китов, чтоб из-под земли не выплыли и землю в пучине не утопили. Может, этот старик как раз родственник нашему князцу.
Потап тихо рассмеялся, а Атласов стал спрашивать князца, какая опасность заставляет камчадалов стойбища острогом обносить.
— Шантал! — с ненавистью ответил князец, рвя свою жидкую, как и у всех камчадалов, бородку. Потом он ударил себя кулаком в обнажённую грудь и, скрипя зубами, затряс головой, отчего его иссиня-чёрные волосы, заплетённые в косицы, упали ему на грудь.
— Кто такой Шантал? — дав ему немного успокоиться, заинтересовался Атласов.
— Шантал — сын бешеной собаки. Ночной волк! Куча дерьма и туча злобы!
Тут князец пошёл сыпать такими кличками, что хоть уши затыкай. Оказалось, что Шантал — самый могущественный князец низовий реки Камчатки, что он совершает постоянные нападения на стойбища среднекамчатских и даже верхнекамчатских родов, истребляя мужчин и уводя в плен женщин. Он опустошил и сжёг уже многие селения, вырезал целые роды. Камчадалы стали укреплять свои селения стенами, опасаясь его набегов. Незадолго до прихода казаков на Камчатку камчадалы, обитающие в средней и верхней частях камчатской долины, договорились объединить силы и нагрянуть на низовье, решив победить или умереть.
— Сколько копий у Шантала?
— Много, потом ещё раз много и ещё раз столько же, сколько два раза много вместе, — перевёл толмач Атласову ответ князца.
Оказалось, что князец умеет считать только до двадцати — ровно столько у него пальцев на руках и ногах. Он не мог числом выразить даже, сколько воинов у него самого. Любое число, превышающее два десятка, определял он одним словом «много». Атласов вспотел, прежде чем добился ответа на свой вопрос. В родах, выставляющих воинов по призыву Шантала, было впятеро больше способных носить оружие мужчин, чем в родах, обитающих в средней и верхней части долины, что-то примерно около пяти тысяч воинов! При этом войско у Шантала было настолько хорошо организовано, что перед ним трепетала вся тундра на триста вёрст в округе.
— Пойдём с нами на Шантала, огненный вождь! Иначе его воины вырежут всех остальных мужчин и некому будет промышлять для тебя шкурки соболя! — упрашивал князец Атласова, применив весьма веский и дипломатически правильно рассчитанный довод.
У князца было звучащее совсем по-русски имя — Крупеня. Заинтересовавшись, что означает по-камчадальски это имя, Атласов получил ошарашивающий ответ: ничего по-камчадальски не означает. Так называли очень вкусную похлёбку другие огненные люди, которые были на Камчатке очень давно, когда князцу было меньше лет, чем пальцев на двух его руках.
Атласов поинтересовался, как звали начальника тех огненных людей, и получил ответ: «Федота». Так вот оно что! Крупеня, принявший имя в честь вкусной похлёбки, помнил ещё кочевщика Федота Попова. Значит, то, о чём когда-то рассказывал Любим Дежнёв, оказалось истинной правдой! Именно по этой причине, видимо, и приняли камчадалы казаков так по-дружески. Что ж, дружба за дружбу. Посоветовавшись с казаками, Атласов решил принять участие в отчаянном походе, предпринимаемом Крупеней.
Выступили через несколько дней, когда казаки немного отдохнули. Погрузились на камчадальские лодки, которые почти ничем не отличались от русских стругов, разве что сработаны были погрубее, так как камчадалы мастерят свои лодки каменными топорами и тёслами.
Спускаясь по Камчатке, дивились казаки обилию растительности, теплу и солнцу, переполнявшему долину.
Не всё, что они слышали с Потапом о крае земли в детстве, оказалось неправдой. Видели они слева от долины гору, подобную скирду, которая извергала дым и сажу, и по ночам над ней стояло зарево. Гору ту камчадалы звали Шивелуч. Справа от долины поднялась ещё одна высочайшая гора, которая гремела и тряслась, и пламя над ней освещало по ночам окрестности на много вёрст. То была Ключевская гора. Время от времени из неё исторгались тучи пепла, и в пепле том меркло солнце. Правдой оказалось и то, что на Камчатке не было ни ужа, ни жабы, ни иного гада, кроме ящериц.
Не зря говорят, что у страха глаза велики. Крепость, в которой запёрся Шантал, была не намного больше укрепления Крупени. Соединённое войско камчадалов и казаков взяло вражескую твердыню с третьего приступа, когда нескольким казакам во главе с Потапом Серюковым, облачённым в кольчуги, удалось зажечь стены. Шантал погиб, кинувшись со стены на камчадальские копья.
Воины Крупени выжгли ещё несколько крепостей, в которых сидели верные Шанталу князцы, и на том во всей долине Камчатки воцарился мир.
Атласов между тем решил подняться с казаками до верховий Камчатки, чтобы получше познакомиться со здешними обитателями. Крупеня выделил для него два десятка самых ловких и сильных гребцов, и струги даже против течения поднимались очень быстро. Чем выше к истокам реки поднимались казаки, тем тучнее становилась растительность. Казаки обнаружили здесь даже черёмуху и малину. Земля здесь под благодатным солнцем была засеяна семенами жадных цепких растений, реки и озёра — обильны рыбой и птицей, а здешние леса — всяким зверьём и, что особенно важно было для казаков, — соболем. Казаки мяли и нюхали чёрную жирную почву и сходились на одном, что здесь даже хлеб сеять можно.
По сравнению с закованным в ледяной панцирь и погруженным в сумерки Анадырем Камчатка представлялась сущим раем.
Потому и населены эти берега были густо — многолюдные камчадальские селения радовали глаз живостью, весельем и отменным здоровьем мужчин, пригожестью женщин, свежими рожицами ребятишек.
Пройдя затем побережьем Пенжинского моря на юг до тех рек, где обитали мохнатые курильцы (айны), и взяв на одной из них полонёнка[106], занесённого морем на Камчатский Нос бурей из Узакинского (Японского) государства, Атласов повернул на север, и на реке Иче казаки срубили зимовье, где и перезимовали. И казаки, и юкагиры зимой промышляли соболя; охота оказалась удачной настолько, что все были довольны.
Отправив Потапа Серюкова с полутора десятками людей в верховья реки Камчатки, чтобы он поставил там крепкий острог и взял ясак согласно договорённости с камчадалов Крупени и иных стойбищ, Атласов внял челобитной остальных казаков, настаивавших на возвращении в Анадырское, так как порох и свинец был почти весь израсходован, и по первому снегу отряд двинулся на оленьих упряжках в обратный путь.
И в Анадырском, и в Якутске результаты этого похода были оценены так высоко, что якутский воевода немедленно отправил Атласова в Москву порадовать государя открытием новой соболиной реки.
— Семь трясовиц ему в поясницу, этому сторожу! Чтоб его черти уволокли в болото! — ругался Щипицын, потрясая кулаками. — Час уж тому, как прокричал, чтоб собирались на торги, а сам и носу не кажет, змей подколодный!
У Василия Щипицына узкое одеревенелое лицо, на котором большой прямой рот зияет, словно щель, глаза маленькие и застывшие, затылок стёсанный, грудь плоская. Ни дать ни взять — деревянный идол, каких таёжные жители вырезают из досок. Сходство это нарушает лишь торчащая вперёд острая борода, поблескивающая по бокам сединой, словно обоюдоострое лезвие.
В тюрьме Щипицын усох, как та хворостина. Почти все разговоры сводятся у него теперь к еде. Даже во сне он чаще всего видит затекающие золотым жиром балыки и копчёные окорока. Проснувшись утром, он злится, что это был только сон. В такие минуты его лучше не раздражать. Раскричится — хоть святых выноси. А ведь в те дни, когда Атласов поверстал его на службу в свой отряд, Щипицын был известен всему Енисейску как весёлый балагур и гуляка, которому море по колено. Тюрьма озлобила его. Кажется, он теперь ненавидит весь род человеческий, даже самого Атласова грозился поджарить на сковородке, как только предоставится для этого удобный случай. Иногда между ними возникали такие перепалки, что они готовы были кинуться друг на друга с кулаками.
Хотя и у Атласова испортился в тюрьме характер — он сам замечал за собой, что ему всё труднее обуздывать приступы ярости, возникающие по пустякам, — однако почти всегда зачинщиком ссор выступал Щипицын. Василий в запальчивости договаривался даже до того, что и в тюрьме он оказался по вине Атласова. Более наглых речей Владимир в жизни не слыхивал! Кто, как не Щипицын, втравил его во всю эту историю?
Для второго похода на Камчатку Атласову предписывалось по царскому указу набрать сто человек в Тобольске, Енисейске и Якутске — как охотников из промышленных и гулящих людей, так и неволей из детей служилых казаков. Василий Щипицын пристал к отряду в Енисейске с десятком таких же, как и он сам, гулящих товарищей. До поступления в отряд они промышляли соболя, однако неудачно, нанимались охранять торговые караваны, иногда, пропившись до исподнего, брались за любую подённую работу. Поговаривали, будто бы числились за ними и лихие дела.
Щипицын сразу полюбился Атласову какой-то особенной бойкостью характера, готовностью идти без раздумий куда угодно, хоть на край света, лишь бы не знать в жизни скуки.
Весёлый этот проныра, узнав, что начальник отряда жалован шубой с царского плеча и произведён в казачьи головы самим государем, сумел указать Атласову способ, как добыть дощаники для плавания из Енисейска в Якутск. К тому времени имущество отряда — пушки с ядрами, пищали, множество другого вооружения, а также всяких годных в походе припасов — громоздилось на берегу Енисея целыми горами, а речные суда, выделенные Атласову енисейским воеводой, оказались мелки, стары и дырявы — плыть на них можно было разве лишь в гости к водяному.
По подсказке Щипицына казаки захватили два вместительных прочных дощаника, принадлежащие какому-то именитому торговому гостю, а из выделенных воеводой загрузили только один, тот, что был попрочнее, остальные же попросту бросили. В случае расспросов по этому делу уговорились объявить, что в чужие суда сели по ошибке, приняв их за свои. При этом Щипицын сумел убедить Атласова, что енисейский воевода не осмелится преследовать за самоуправство человека, взласканного государем. Да что там преследовать! Государь попросту прикажет снять с енисейского воеводы шапку вместе с головой за то, что он вместо прочных посудин пытался всучить Атласову дырявые корыта.
С этого захвата чужих дощаников и начался путь к тюрьме. Якутский воевода, может быть, и уладил бы как-нибудь с енисейским воеводой это дело о захвате дощаников торгового человека, да вся беда в том, что самовольный захват был лишь первой ласточкой в той волне самоуправства и разгула, которая с лёгкой руки Щипицына захлестнула атласовский отряд.
Почти все деньги, полученные от Атласова при вступлении в отряд, новоиспечённые государевы казаки истратили на закупку вина — брали в складчину, бочонками.
Едва отчалили от Енисейска и достигли Тунгуски, началось веселье. Пили и пели так — небо качалось. Орали в сто лужёных глоток, поклявшись распугать всё таёжное зверьё на Тунгуске на сто лет вперёд.
Атласов тоже отпустил вожжи. Кружила голову слава, приятны были почести, какие воздавали ему казаки — все они до единого хотели выпить хотя бы раз, а потом хотя бы ещё и ещё раз на вечную дружбу с казачьим головой, жалованным самим государем. Вскоре его величали уже не головой, а попросту атаманом — так звучало намного теплее и приятнее для всех. И атаман, сердечно обнимая милого друга Щипицына, назначенного им есаулом отряда, старался перепить и перепеть всех, дабы не уронить себя в глазах весёлых своих товарищей. Расчувствовавшись, он сулил им открытие новых земель, даже богаче Камчатки! — и за те земли государь пожалует их всех до единого в казачьи головы и поднесёт по большому орлёному кубку.
Дальше — больше. Пугали зверей — стали пугать торговых людей. Останавливали плывущие навстречу купеческие суда, требовали угощения, подарков. Когда один из дощаников дал течь, казаки задержали первое попавшееся торговое судно и пересели в него, «забыв» выгрузить купеческие товары. Ограбленному купчишке велели занять освободившийся дощаник и плыть со своими людьми поскорее в Енисейск, покуда судно совсем не затонуло и покуда у казаков совсем терпение не кончилось.
Потом и вовсе началось несуразное. Атласов смутно помнил, как гонялся на своих дощаниках за судами, принадлежащими самому енисейскому воеводе! Хоть и были воеводские суда не в пример атласовским быстроходнее, однако где ж им было уйти от преследования, если казаки прознали, что те суда гружены вином!
Догнали, хотели брать вино силой, ан оказалось, что воеводский приказчик — душа человек, что вовсе он не намерен был бежать от казаков, а просто хотел узнать из чистого интереса, хорошо ли владеют казаки вёслами и парусом. И как только увидел он, что за молодцы наседают у него за кормой, тут же по своей доброй воле велел своим гребцам сушить вёсла — так его разобрала охота взглянуть в лицо и воздать должное богатырской силушке казаков-удальцов. Тут же велел он выкатить бочки с мёдом и поить казаков, сколько влезет. Атласова же лобызал со слезами умиления и братской любви и лично проводил на атаманский дощаник, даже подушечку под голову атаману подложил с превеликой заботой о его сладком покое.
Но лишь уснули казаки, поднял, стервец, паруса и скользнул пораньше утречком прочь от друга-атамана, не оставив тому даже малого жбана медку на опохмелку.
Казаки утром рвали на голове волосы, что дали так провести себя. Целых два дощаника с вином ускользнули у них из-под носа как раз тогда, когда они вошли в самую охотку!
Не беда! Едва перетащили суда через Ленский волок и достигли Киренского острога, наткнулись на винный курень, который тайно держал киренский приказчик. Перетаскали приказчику за корчемное вино почти все товары с грабленого купеческого дощаника — три недели стоял в Киренском дым коромыслом.
Славно погуляли! Подплывая к Якутску, казаки даже и думать не хотели о том, что весть о разбое на Тунгуске могла уже достигнуть ушей якутского воеводы. Где им было думать об этом! В тот час, когда вооружённый конвой препровождал их от причала за тюремные стены, все они ещё пошатывались, блаженно улыбались, объяснялись конвойным в любви и лезли целоваться, и всё это под громоподобный хохот толпы любопытных, собравшихся на берегу.
Чёрт! Атласов краснеет при воспоминании, что Якутск хохотал потом ещё добрых полгода. Нечего сказать, герои! А особенно он сам!
Что ж, может быть, Щипицын и прав, виня во всем его одного. Ведь он был начальником отряда, в его власти было пресечь разгул! Так нет же! Он и сам очухался только в тюрьме и сообразил, что к чему, лишь на следующий день. Потом спохватился, писал покаянные письма в Сибирский приказ, обещая отслужить вину приисканием новых земель, — поздно! Тюремные запоры захлопнулись крепко, и вот уже пять лет протирает он здесь бока на деревянных нарах. Здесь, в тюрьме, узнал он и о гибели Потапа Серюкова. Потап действительно построил в верховьях Камчатки острог, благополучно перезимовал в нём и собрал богатейший ясак. Но на пути в Анадырское казаки подверглись нападению и погибли.
Отец... Стеша... Потап... Три тяжкие для него утраты. Зачем он сам жив? Он создан был для движения, для вечного поиска чего-то невиданного ранее людьми и только в таком поиске чувствовал себя счастливым. Гнить заживо в тюрьме — это страшнее даже смерти. Он готов пойти на любые муки и страдания — только бы не сидеть вот так в бездействии.
Лязг дверного замка прерывает его размышления.
— Наконец-то! — довольно потирает руки Щипицын. — То сторож. В торговых рядах нынче людно — дело к зиме. Навезли, должно, якуты из подгородных волостей и рыбки, и сметанки, и маслица. Разживёмся у них, народ они не жадный. А хлебца либо лепёшечку аржаную подаст какая-нибудь из казацких жёнок. Они жалеют нас, тюремных сидельцев.
Щипицын сразу заметно подобрел, глаза его оживились, заблестели.
— Пойдём, а? Не пожалеешь! — ещё раз предлагает он Атласову. — Гордыней сыт не будешь. От гордыни в тюрьме только десны пухнут да зубы вываливаются.
— Чёрт с тобой! Пойдём! — неожиданно для самого себя соглашается Атласов. Лежать всё время на жёстких нарах, точить сердце горькими воспоминаниями у него больше нет сил.
Однако вместо сторожа в тюремную келью протискивается подьячий воеводской канцелярии, одетый в малинового сукна кафтан и островерхую шапку с лисьим околышем. Лицо у подьячего маленькое, сморщенное, словно у новорождённого, он близоруко щурится и спрашивает:
— Который тут разбойник Володька Атласов?
Едва Владимир поднимается с нар, подьячий объявляет:
— Стольник и воевода Дорофой Афанасьевич Драурних велит доставить тебя, Володька, в канцелярию.
Атласов тяжело вздыхает. Он не спрашивает, зачем понадобился в канцелярии. Драурних — фамилия для него новая. Значит, в Якутске опять сменился воевода. Всякий новый воевода из любопытства вызывает Атласова, чтобы своими глазами взглянуть на казака, который проведал знаменитую соболем Камчатку и за то был жаловав государем, но потом оказался разбойником.
Заметив краем глаза, как разочарованно вытянулось лицо у Щипицына, Атласов накинул на плечи потёртый кафтан и вышел вслед за подьячим.
Славен город Якутск!
По высоте стен и башен нет в Сибири городов, равных ему.
В городские стены врезаны восемь башен; одна из них, увенчанная часовенкой во имя Спаса, вознесла маковицу на четырнадцать с половиной саженей. В городе разместились обширные воеводские хоромы, Приказная изба, или воеводская канцелярия, ясачные амбары, караульня, оружейный двор, пороховые погреба; особой стеной огорожены строения, где содержатся тюремные сидельцы. К тюремному острогу привалилась обширная пыточная изба, наводящая ужас на всё воеводство.
Отступив от главных городских стен, сложенных из мощной лиственницы в двадцать восемь сдвоенных венцов до облама, да пять венцов — облам, высится вторая линия укреплений — стоялый бревенчатый палисад, над которым парят островерхие шатры ещё восьми мощных башен, сквозь узкие прорези которых смотрят пушечные жерла.
Всё это вместе — новый город. Он отнесён от берега Лены на четыреста саженой.
А на самом берегу Лены, подтачиваемые паводками, но всё ещё величественные, висят над водой башни и стены старого города. В старом городе выделяются резные маковицы обширного собора во имя Николая Чудотворца, размещены там также несколько тюрем, в одной из которых и содержались Атласов со Щипицыным — тюрьмы эти не успели перевести в новый город.
Следуя за подьячим, Атласов, опустив голову, брёл кривыми слободами посада, который занимал обширное пространство от стен старого города до палисада нового.
За те пять лет, которые Атласов провёл в тюрьме, посад разросся настолько, что Владимир едва узнает иные слободы.
В южной части посада, за логом, строится высшая служилая знать — дети боярские, казачьи головы, сотники, пятидесятники, подьячие Приказной избы и избы Таможенной, а также и рядовые казаки.
На другой стороне лога, северной, берёт начало длинная слобода торговых, промышленных и ремесленных людей; эта слобода упирается в торговую площадь, на которой размещены лавки гостиного ряда, числом более двадцати, базар, а также око всякой торговли — Таможенная изба. Это самое оживлённое место в Якутске. Здесь, поближе к торговой площади, стоят крепкие избы, иные в два жилья, приказчиков, именитых торговых людей.
На отшибе от этого суетного места, ближе к реке, возвели свои дома с глухими заборами ссыльные старообрядцы, а в северо-западной части посада селятся прочие ссыльные, среди которых много грамотеев, в основном из поляков. Эти неплохо кормятся, составляя на торговой площади всякому люду челобитные, кому какие надобны. Берут они и казачьих детей в обучение грамоте. Атласова и самого учил грамоте старый поляк Фёдор Козыревский, взятый в давние времена в плен под Смоленском. Поляк этот давно уж в могиле, а сын его и внуки, как Атласов слышал, служат нынче на Камчатке. Из ссыльных поляков служили многие и подьячими в Приказной избе, ведая столами. Крайние избы слободы ссыльных примыкают к стенам Спасского монастыря — там церковь, часовни и кельи братии.
Таков Якутск в целом. Множество башен, церковных куполов, видных издали, обширность и добротность построек, многолюдство, пестрота одежд, языков и говоров, крупный размах торговли — всё это и создаёт Якутску славу первого в Сибири города.
Торговая площадь перед Таможенной избой запружена людьми в разноцветных кафтанах — меховых, суконных, атласных. А кое у кого уже и шубы на плечах. Приезжие якуты, тунгусы и юкагиры осаждают купеческие лавки, покупая топоры, усольские ножи, цветные сукна и шелка, позумент и бисер.
Атласов, проталкиваясь сквозь базарную толпу, старается избегать взглядов встречных казаков. Он знает, что среди казаков ходит о нём присловье: «Один из наших тоже взлетел высоко, да как упал — больно расшибся».
На этот раз ему повезло: никого из знакомых в толпе не встретил. Впрочем, горько усмехается он, ему везёт всё чаще и чаще.
Он так долго сидит в тюрьме, что знакомых у него скоро не останется вовсе.
Миновав торговую площадь, Атласов с подьячим вошли в новый город через въезжую башню.
Приказная изба, или, по-новому, воеводская канцелярия, рублена в два жилья (этажа), нижние окна забраны железными прутьями, верхние поблескивают слюдой. Крыльцо канцелярии резано деревянных дел мастерами, точёные балясины украшены кружевом и петухами.
В канцелярии четыре стола: денежный, ясачный, хлебный и разрядный, делами которых ведают назначенные воеводой подьячие числом до восьми. Для сношений с инородцами в штат канцелярии зачислены два толмача. Здесь же служат и выборные от мирских людей целовальники, которые целовали крест, обещая пуще собственных глаз беречь государеву денежную казну, честно собирать доходы с царёвых кабаков и хранить всякие государевы запасы.
Самая обширная и светлая комната в канцелярии отведена воеводе. Здесь он принимает челобитчиков, вершит суд на своё усмотрение, тягает за бороды нерадивых подьячих и целовальников.
Сюда, в эту комнату, и ввёл подьячий Атласова.
Стольник и воевода Дорофей Афанасьевич Драурних восседает в широчайшем кресле, которое, однако, кажется для него тесным — столь он тучен и громоздок. У него слоновьи ноги, мясистое равнодушное лицо перевидавшего всё на свете человека и невыразительные, цвета холодной свинчатки глаза, опушённые белёсыми ресницами.
— Очень нехорошо быть разбойник! — оттопырив толстую нижнюю губу, говорит он Атласову, словно тот его только что ограбил. «Немчин поганый, русского языка не успел выучить, а туда же — читать наставления!» — тоскливо думает Атласов.
— Вишь, воевода, пошалили мы немного с казачками. Было дело, не отпираюсь, — вежливо соглашается Атласов, чтобы хоть как-то поддержать беседу, которая заранее обещает быть скучной.
— Что есть пошалили? — поднимает кверху белобрысые брови воевода. — Шалость есть невинный детский развлечений. А ви хватай делай грабить торговый государев человек. За такой поступок иметь быть караться в цивилизованный мир верёвкой вокруг шея, покуда приходит смерть... Государь много обижен тобой есть. Надо хорошо делать служба. Теперь государь велит делать приказ посылать тебя и твои люди обратно в Камчшатка. Тюрьма нихт. Ти есть свободен.
Атласов стоит совершенно оглушённый. Как! Вот этот огромный каменный болван с холодной немецкой начинкой привёз ему весть о свободе!.. Пол начинает уходить у него из-под ног.
— Ну, ну! Полно, голубушек, — вставая во весь свой огромный рост, успевает поддержать Атласова воевода. — Тюрьма нихт! Это есть святой правда! Мы больше не будем разбойник, мы будем жить честно, чёрт нас похвати!
Драурних улыбается каменными губами, Драурних даже пытается неуклюже шутить. Но едва он убеждается, что Атласов пришёл в себя, как тут же объясняет: государь, приказав освободить Атласова, дал Драурниху право вздёрнуть казачьего голову при первой же серьёзной провинности на любом подходящем суку, не отписываясь в Москву. Поэтому, вдалбливает Драурних, Атласов должен служить, не щадя ни своего живота, ни живота казаков. Таковы условия его освобождения.
Военное счастье по-прежнему не сопутствует государю в его войне со шведами, казна государева пуста — поэтому Атласову надлежит всеми мерами гнать с Камчатки поток пушнины. Если же казачий голова не оправдает возложенных на него ожиданий, пусть пеняет на себя самого.
Странное утро выдалось 6 июня 1707 года в казачьем остроге на Большой реке, которая несёт ледяные воды с южных отрогов Срединного Камчатского хребта и впадает в Пенжинское (Охотское) море.
В это утро Иван Козыревский проснулся как обычно: не рано и не поздно. Откинув низ полога, подвешенного к потолку над широким супружеским ложем для защиты от комаров, он увидел, что за лахтачьим пузырём, затягивающим окно, как раз начинает угадываться рассвет, а по избе ещё плавает сумрак, слабо раздвинутый чадным пламенем лампады, горящей в углу на божнице перед крошечным изображением девы Марии с младенцем Христом на руках. Иконку эту в тусклом серебряном окладе подарил Ивану отец, провожая его на службу в Большерецкий острог, а лампаду Козыревский сделал сам из каменного камчадальского жирника. Вместо деревянного масла лампаду приходилось заправлять китовым либо лахтачьим жиром; она служила им с Завиной и вместо ночника: Завина не любила спать в темноте, ей начинали мерещиться всякие ужасы, и она в испуге просыпалась от этого.
Колеблемое сквозняком пламя лампадки освещало бревенчатые стены, ржавый болотный мох, которым были выложены пазы между брёвнами, неструганые плахи потолочного настила. Грубо сколоченный стол, два-три табурета, ларь да лавки у стены составляли всю обстановку избы, вернее, той её половины, которую занимали Иван с Завиной. Вторая половина избы была отдана служанкам.
Несмотря на скудость обстановки, Козыревский гордился своим домом. Всё в избе было сделано его руками. Он сам возвёл стропила и покрыл крышу речным камышом, сам сложил печь, сколотил стол, стулья, лавки.
Теперь Иван обзаводился лодкой. Всю последнюю неделю он долбил бат и почти закончил работу. Лодка должна была получиться на славу — узка и быстроходна, а главное — легка, как перо, даже Завина могла бы её самостоятельно вытаскивать на берег и сталкивать в воду, не лодка — просто прелесть. Он обстругал её так гладко, что ладонь не чувствовала шероховатостей — тем легче она будет бежать по воде. Осталось нашить две доски на борта да вырубить шест, каким здешние жители правят лодкой вместо весла. Да, в последнее время он немало поработал и уже привык просыпаться с ломотой во всём теле. Сегодня ломота, кажется, пропала. Должно быть, он уже втянулся в работу, окреп. Ему ведь только двадцать пятый год, тело его способно превозмочь и не такое.
Взгляд Козыревского задерживается на его боевых доспехах, висящих на стене. Короткая кольчуга, шлем, пищаль и сабля говорят о том, что его дом — жилище воина. Однако он рад, что на Большой реке ему ни разу не пришлось, разрядить ружьё по неприятелю: здешние камчадалы относятся к казакам дружелюбно, как почти повсюду на Камчатке. С приходом казаков здесь прекратились кровопролитные междоусобные войны, и камчадалы рады наступившему наконец покою, — тому, что положен предел бесчинству воинственных князцов. В стычке с воинами одного из таких князцов два года назад погиб в низовьях реки Камчатки отец Козыревского.
Радуясь тишине, разлитой в его доме и в нём самом, Козыревский решил поспать ещё немного. За окном почему-то перестало развидняться и даже, наоборот, как будто потемнело. Незачем вставать сегодня ни свет ни заря. Бат он успеет не спеша доделать за утро, и они с Завиной ещё до полудня попробуют, какова лодка на воде.
Завина безмятежно спит, свернувшись калачиком. Дыхание у неё ровное и, как всегда, такое тихое, что, бывает, проснувшись среди ночи, он пугается, здесь ли она.
Завина создание удивительное. Она не похожа ни на одну из здешних женщин. Лицо у неё более узкое и светлое, чем у всех камчадалок, глаза не чёрные, а карие, — и большие, с прямым разрезом, в них нет ничего азиатского. Козыревский мог найти этому лишь одно объяснение. По слухам, лет пятьдесят назад на Камчатке зимовали люди кочевщика Федота Попова, сплывшие вместе с казаками Семёна Дежнёва из Нижнеколымского зимовья в чукотскую землю. На Камчатку судёнышко Попова занесло бурей. Куда делись потом его люди, никому не известно. Должно быть, погибли в стычках с коряками, пробираясь на север к Чукотке за моржовым зубом. Вероятно, кто-нибудь из этих людей остался жив и коротал свой век вместе с камчадалами. Он-то и оставил светлолицее потомство.
В стойбище, откуда Козыревский увёз Завину, о её родителях ничего узнать не удалось. Она досталась тойону Большой реки, воинственному князцу Карымче в качестве военной добычи. В стойбище, на которое напали воины Карымчи, по здешнему обыкновению было перебито всё мужское население. Среди пленниц не оказалось и матери Завины. Черты, отличавшие Завину от местных женщин, считались среди камчадалов за уродство, и никто из воинов не польстился на девчонку, даже когда она подросла. Карымча использовал её на самых неприятных работах. Ей было поручено ухаживать за собаками тойона, которых тот держал три упряжки. Каждую зиму ей приходилось доставать собакам из мёрзлых зловонных ям тухлую рыбу и кормить все три злющие и вечно голодные своры. К несчастью Завины, собаки не хотели привыкать к ней, словно чуяли в ней чужую. Когда она являлась искусанная с жалобами к тойону, тот даже не слушал её жалоб. Он только пожал бы плечами, узнав, что псы сожрали пленницу.
Тойон был изумлён до крайности, когда услышал, что самая захудалая из его пленниц понравилась Козыревскому, представителю могучего племени пришельцев, способных поразить огненным дыханием всё живое окрест. Он с радостью отдал девчонку Козыревскому. При этом, опасаясь, не хитрит ли огненный человек, довольствуясь столь ничтожным подарком, Карымча предложил пришельцу ещё двух пленниц, самых красивых и расторопных. Зная, что его отказ смертельно обидел бы и даже испугал князца, Иван принял подарок. Ему пришла в голову блажь жениться на несчастной девочке-сироте, чтобы она, как бывает в сказках, превратилась вдруг в царицу и стала счастливее всех. Он был, конечно, не царь и поэтому решил обзавестись хотя бы собственным домом и взять несколько слуг, чтобы было кому ухаживать за его женой. Две здоровые крепкие служанки — этого для начала его царской жизни было вполне достаточно.
Рыжебородый краснолицый архимандрит Мартиан, единственный на всю Камчатку священник, случившийся в эту пору в Большерецке, не долго выслушивал сбивчивые объяснения Козыревского, пытавшегося получить совет, стоит ли ему жениться так поспешно, и отмахнулся от его речей, словно от комариного писка. Прогрохотав, что камнепад в ущелье: «Не дай одолеть себя бесу сомнения, раб божий! Стерпится — слюбится!» — он тут же приступил к службе. Вначале он окрестил Завину, оставив он по просьбе Козыревского прежнее имя, затем, заглянув в святцы, нарёк в крещении служанок именами святых великомучениц и, не дав себе передышки, обвенчал Козыревского с молодой камчадалкой. Так в мгновение ока Иван стал законным венчанным супругом крещёной камчадалки Завины, которая ровным счётом ничего не поняла в значении совершенного обряда. Она сразу привязалась к своему новому хозяину, который увёз её от рычащих собак, зловонных ям и побоев.
Вспомнив, что он хотел поспать ещё немного, Козыревский натягивает одеяло. Однако сон не идёт к нему. Взглянув ещё раз в сторону окна, он в удивлении садится на постели. За окном совершенно темно, словно к лахтачьему пузырю прислонился кто-то чёрной спиной, заслонив свет встающего утра.
Спустив ноги с деревянного широкого лежака, застеленного в несколько слоёв мягкими звериными шкурами, прикрытыми суровой простыней, он широко раздвинул полог и подошёл к окну. Сомнений больше не оставалось, — над крепостью лежала ночь. Неужели рассвет ему только померещился?.. И спать больше не хочется. Он чувствует, что совершенно выспался. Чертовщина какая-то...
Но тут мысли его приняли другое направление. Засветив от лампадки фитиль стоящего на столе каменного жирника, он достал из небольшого деревянного сундучка, засунутого под лавку, круглую костяную чернильницу и уселся на табурет, отгородив полог спиной от света плошки, чтобы Завина не проснулась.
Семь лет назад якутский воевода перехватил челобитную казаков. Казаки жаловались государю на самоуправство воеводы. Выяснилось, что челобитная писана рукой отца Ивана. Казаков, поставивших свои подписи, воевода бил плетьми, а Козыревского с тремя сыновьями отправил служить на дальнюю Камчатку, предписав отныне и навеки не давать им бумаги и чернил.
Вот момент, о котором он давно мечтал. Семь лет Иван не держал в руках гусиного пера и, должно быть, разучился писать. Теперь он в своём доме, где, кроме преданной ему Завины, никто не увидит его. Чернильница полна, гусиных перьев припасено достаточно, есть и заветная десть бумаги. Очинивая перо, он поймал себя на том, что осторожно озирается по сторонам. Тьфу ты, напасть какая!
И всё-таки, прежде чем склониться над бумагой, он проверил запоры на обеих дверях, — тех, что вели на улицу, и тех, которые отделяли спальню от половины прислуги.
Затем Козыревский вывел на бумаге: «Великий царь, государь всемилостивейший!» — и долго, придирчиво рассматривал буквы, не вдумываясь в смысл написанного. Нет, рука его не разучилась письму, он зря этого боялся. Школярские навыки засели в нём крепко. Буквы получились округлые, вязь их красива и отчётлива. Написав то же самое гораздо мельче, так, что буквы едва можно было воспринять по отдельности в слитном слове, он остался вполне доволен. Это было как раз то, что нужно.
Ему давно хотелось сделать чертёж Камчатской земли. Не первый год он служит здесь, и ему хорошо известно, что никто из казаков не знает, сколько на Камчатке рек, озёр, огнедышащих вершин и горных перевалов. Без помощи проводников казаки заблудились бы в этой стране, где по рекам раскиданы сотни камчадальских и корякских стойбищ — названия их и упомнить-то невозможно, — а на всю Камчатку только три небольших казачьих укрепления: одно в низовьях, другое в верховьях пятисотвёрстной реки Камчатки, а третье здесь, на Большой реке. Чертёж, составленный по расспросам казаков и местных жителей, мог бы облегчить казакам их нелёгкую службу на этих огромных пространствах. Ему, Козыревскому, не стоило бы большого труда уместить на чертеже главнейшие названия местных урочищ. Он умеет писать мелко, но отчётливо, словно шить бисером.
Занятия письмом были прерваны движением в пологе. Завина, должно быть, проснулась. Козыревский отложил перо и спрятал бумагу и чернила обратно в сундучок.
— Вчера приходил Канач, — сказала Завина. Голос у неё низкий, грудной и мягкий, как мех соболя. Сейчас в её голосе отчётливо прозвучали тревога и раздражение. Посещения Капача, сына инородческого князца Карымчи, всегда раздражают её напоминанием о годах жизни в плену.
Вчерашним вечером Козыревский поздно вернулся домой, и Завина уснула, не успев поделиться с ним этой новостью. И вот, едва проснувшись, она спешит сообщить ему об этом неприятном для неё посещении. По местным обычаям, бывшая пленница Завина по-прежнему как бы принадлежит к роду Карымчи, поэтому инородческий князец, равно как и его сын Канач, навещая время от времени казачий острог, останавливаются у своих «родичей» Козыревских. Завина, соблюдая обычай, даже прислуживает за обедом Карымче и Каначу. Если перед старшим из них она держит себя почтительно, то перед младшим не скрывает своей нелюбви. Канач, не по годам рослый ц крепкотелый мальчишка лет пятнадцати, с серьёзным лицом и пытливыми глазами, светящимися умом, делает вид, что не замечает её раздражения. Он относится к Завине надменно и равнодушно, как и полагается относиться подрастающему деспоту к бывшей своей рабыне. Козыревский не выставил его из дому лишь из любви к Завине, которая, как он понимает, не может сразу отречься от всех обычаев воспитавшего её рода. Она легко переняла русскую речь, ещё легче рассталась с камчадальской одёжкой, но отрешиться от некоторых своих верований, вошедших в её плоть и кровь, ей до сих пор не удаётся. Козыревскому смешно и грустно наблюдать её муки, когда она принимает камчадалов у себя в доме. Душа её словно разрывается на две половинки, одна из которых целиком принадлежит Козыревскому, а другая ещё питается соками в том мире, откуда она явилась на свет.
— Он не обидел тебя? — спросил Иван, имея в виду Канача.
Вместо ответа Завина только возмущённо фыркнула, желая показать, что в обиду она себя никому не даст.
— Ты накормила его?
— Накормила, — вздохнула она. — Он мой родственник.
— Ну и правильно, — поспешил одобрить её Козыревский. — Гостя надо всегда хорошо накормить. У нас, казаков, тоже такой обычай. О чём вы с ним разговаривали?
— Он спрашивал, правда ли, что огненные люди вовсе не боги, что они не спустились с неба, что они смертны, как и все камчадалы.
— И что ты ответила?
— Я сказала, что неправда. Я сказала, что ты бог.
— Завина! Сколько раз я тебе объяснял, что я такой же, как и ты, человек, что просто мы пришли из далёкой земли, где совсем другие обычаи.
— Нет, ты бог! Бог! — упрямо настаивала на своём Завина. — Ты можешь поразить огненным дыханием врага!
Козыревский снял со стены пищаль и положил её на постель перед Завиной.
— Вот оно, моё огненное дыхание. Если мы высечем искру с помощью кремня, загорится порох внутри этой железной палки, и тогда из неё вылетят гром и огонь. А также вот этот свинец, — высыпал он из кожаного мешочка на ладонь крупную сечку. — Видишь, какие тяжёлые кусочки свинца? Каждый такой кусочек может убить человека. И меня тоже, если я перед боем не надену железную одежду. Я могу научить тебя стрелять из этого ружья, если ты захочешь.
Завина вдруг уткнулась носом в набитую гагарьим пухом подушку, и Козыревский услышал, как она всхлипывает.
— Ну, зачем ты плачешь, глупышка? — склонился Иван над ней, не зная, как её утешить.
— Я люблю тебя, — продолжая всхлипывать, сказала она. — Я боюсь, что тебя убьют.
— Ну, кто меня убьёт? Что ты выдумываешь?
— Камчадалы ездят в гости! — сказала она таким голосом, словно извещала о гибели мира.
— Ну и что? Пусть себе ездят на здоровье.
— Камчадалы никогда не ездят в гости летом. Летом они ловят рыбу и бьют на берегу морских зверей, а в гости ездят зимой.
— Да что ж в том плохого, если им вздумалось ездить в гости летом?
— Если камчадалы ездят в гости летом, значит, они готовятся к войне! Как ты не понимаешь?
Завина плакала теперь у него на груди, обвив его шею руками. Она плакала так горько, словно он был уже покойником. Тронутый её любовью и её слезами, он гладил её волосы, обдумывая то, что она сказала. Непокорства со стороны камчадалов Большой реки казаки не встречали. Но всё-таки в её словах что-то есть. Пожалуй, стоит поговорить об этом с начальником острога Дмитрием Ярыгиным. Казаки в остроге слишком беспечно настроены. Караульные чаще всего спят по ночам на сторожевой вышке. Мало ли что могут измыслить камчадалы? Хотя бы тот же Карымча, подаривший ему Завину и двух холопок. От чистого ли сердца он делал подарок? Известно ведь, что до прихода казаков князец беспрерывно враждовал с камчадалами соседних рек, жёг стойбища, угонял пленниц. Избалованный военными успехами, он и казакам предлагал не раз напасть в союзе с ним на жителей Курильской Лопатки[107]. Воинственность князца явно не угасла. Он лишь затаил её, чтобы не ссориться с более сильными в военном отношении казаками. Нельзя ли предположить, что он задумал уничтожить казаков, мешающих осуществлению его военных замыслов? Конечно, взять острог приступом Карымче не по плечу, приведи он хоть тысячу воинов. Но ведь известно, что хитрость побеждает там, где отступает сила. Беспечность казаков была бы неприятелю только на руку. Крепость беззащитна против красного петуха, стоит лишь часовому проспать приближение неприятеля...
— Ну, не плачь, — стал он успокаивать Завину. — Хотел бы я посмотреть на того камчадала, который надумает кинуться на меня. Камчадальские копья и стрелы казакам не страшны. Разве пробьёт стрела мою железную одежду? — указал он на висящую на стене кольчугу. — Это Канач тебе сказал, что камчадалы зачастили в гости?
— Он не сказал. Я просто спрашивала про своих знакомых, живы ли они, здоровы ли и что поделывают.
Слово «поделывают» она произнесла неуверенно, взглядом спросив Ивана, правильно ли поставила его на место.
— И что же они поделывали, твои знакомые? — дал понять Козыревский вопросом, что слово она употребила правильно.
— Оказалось, что многие мужчины из рода Карымчи поделывают в гости, — уже более смело воспользовалась она трудным словом.
— Ловко выведала! — весело рассмеялся Иван, делая вид, что не заметил ошибки. — Ты у меня, оказывается, умница. И хитрая, прямо как сорока.
Сорочья хитрость считалась у камчадалов за высшую похвалу, и Завина покраснела от удовольствия.
— Ты не приглашала Канача заночевать у нас?
— Приглашала, но он не захотел. Сказал, что ему уже предлагал ночлег Семейка Ярыгин, но он спешит домой.
Иван знал, что сынишка начальника острога, Семейка Ярыгин, — шустрый четырнадцатилетний мальчуган, скучавший в крепости без сверстников, сдружился ещё зимой с Каначем и мальчишки часто лазали вместе по сопкам, гоняя куропаток. Однако в последнее время Канач редко появлялся в крепости, и Семейка изводил Козыревского вопросами, когда «родственник» Завины навестит острог. Постепенно мальчишка так привязался к Ивану, что повсюду таскался за ним по пятам, готовый по одному его слову мчаться куда угодно, выполнить любое поручение. Больше всего ему нравилось, когда Иван рассказывал о каких-нибудь дальних странах или о сражениях пиратов с испанскими военными кораблями, груженными золотом. Семейке тоже хотелось отбить судно с золотом. Он жалел, что на Камчатке нет золота. Повезло же испанскому казаку Колумбу с этой Америкой!
За окном по-прежнему было темно. Что за дьявольщина?! Поднялись, видно, они с Завиной посреди ночи.
Громкий стук в наружную дверь прервал их разговор. Козыревский натянул кафтан и пошёл отчинять засов. На пороге — лёгок на помине! — стоял Семейка Ярыгин. Выгоревший белый чуб, кафтан нараспашку и весь в саже, тёмные глаза горят от возбуждения.
— Дядя Иван! — зачастил он прямо с порога. — Вы тут спите и ничего не знаете! На острог чёрный снег падает! Утро-то давно уж настало, да чёрный снег свет застил.
— Какой ещё чёрный снег? Может, сажа и пепел?
— Сажа она самая и есть, — подтвердил Семейка.
— Так зачем же ты меня путаешь? То снег ему, то сажа... Ветер откуда, с моря или с гор?
— Да вроде с гор тянет.
С минуту подумав, Иван заключил:
— Не иначе как Авачинская огнедышащая гора сажу и пепел исторгла. А ветер к нам и пригнал целую тучу этого добра. То-то я вроде утром свет за окном разглядел, а потом опять тьма настала.
Подождав, пока Завина оделась за пологом, они втроём вышли из дома.
Над острогом висело низкое чёрное небо, в котором лишь кое-где угадывались светлые размывы. На крепостные стены, на крыши построек сыпались сажа и пепел.
Перед приказчичьей избой в сумраке возбуждённо переговаривались крепостные казаки.
— Дожили до тьмы кромешной!
— Уж не знамение ли какое?
— К большой крови это...
— Тю, кровь ему мерещится! Да на Камчатке кругом горы пепел кидают. Поди, Авача разбушевалась. Других огненных гор ближе к нам нет.
— Раньше-то в остроге нашем никогда сажа не выпадала. Не к добру это. Стеречься надо.
— Братцы, гляди, у Харитона Березина рожа черней, чем у чёрта запечного!
— Сам ты шишок запечный! — обиделся Березин, не сообразив, что в темноте его лица не видно, что казак шутит.
— Тише вы, воронье немытое! — прозвучал рокочущий голос Данилы Анцыферова. — У нас с архимандритом Мартианом горе горькое, а они тут раскаркались.
— Что ж за горе у вас, Данила?
— А такое горе, что, как пала тьма, бочонок с хмелем мы потеряли. Плачьте с нами, братья-казаки!
В толпе послышался хохот.
— Данила, друг ты мне или не друг?
— А ты кто такой есть? В темноте и волка можно принять за друга.
— Гришка Шибанов я.
— Ну, ежели не врёшь, что Шибанов, тогда друг.
— Так вот, Данила, ради дружбы нашей помогу я вам с Мартианом тот бочонок искать!
— И я помогу, Данила! — поддержал Шибанова голос Березина.
— И я!..
— И мы!..
Охотников поискать заманчивый бочонок нашлось немало, и казаки, гогоча, повалили за Анцыферовым.
Почувствовав, как в его руке дрожит рука Завины, Козыревский обнял её за плечи:
— Ты что? Иль у вас здесь сажа с неба никогда не падала?
— Не помню... — голос у Завины жалобный и перепуганный.
— И даже не слышала про небесную сажу?
— Слышала... Камчадалы всегда уходят с того места, куда упадёт сажа. Иначе их ждёт гибель... Нам тоже надо уходить на новое место.
— Ну вот! Опять ты за старое!.. На Нижнекамчатский казачий острог каждый год летит пепел с Ключевской горы, однако ж с тамошними казаками никакой беды не случилось.
К Козыревскому подошёл начальник острога Дмитрий Ярыгин.
— Это ты, Иван?
— Да вроде я...
— Авача?
— Должно, Авача. Хоть и далеко она, а больше неоткуда здесь сажи ждать.
— А это с вами не Семейка мой?
— Да я это, папаня, — подал Семейка голос.
— Брысь домой! — приказал старший Ярыгин. — Достоишься тут, что потом кафтан в семи водах не отмоешь.
— Так и на тебя ж, папаня, сажа падает, — заметил резонно Семейка.
— Вот как схвачу за ухо!.. Чего всё возле Козыревского отираешься? Житья от тебя человеку нету.
Недовольно ворча, Семейка поплёлся в приказчичью избу.
— Экая заваруха, — задрал Ярыгин бороду в небо. — Сегодня Анцыферов должен выходить с ясачной казной в Верхнекамчатск, а тут туча дорогу заслонила. Как думаешь, скоро развиднеется?
Иван послюнявил палец, поднял вверх.
— Кажись, ветер меняется, — определил он. — С моря потянуло. Дунет хорошенько — за полчаса тьма рассеется.
— Ладно, коли так, не буду выход казаков откладывать. Сегодня и отправлю с казной. В дорогу, слава те, всё приготовлено.
Козыревский оказался прав. Ветер с моря скоро набрал силу, и тучу сажи стало относить к горам, из-за которых она приплыла.
Завина, увидев, что небо проясняется и тьма сменяется солнечным светом, немного успокоилась и даже повеселела. Козыревский знал эту её особенность быстро переходить от слёз к веселью. У неё был лёгкий характер.
— Ну, пойдём со мной бат доделывать?
— Пойдём! — обрадованно откликнулась она. Иван, опасаясь, как бы его не засмеяли крепостные казаки, не часто брал её на свои работы.
Растолкав всё ещё спавших служанок и наказав побыстрее готовить завтрак, Козыревский выдернул из стоявшего в коридоре чурбака топор и, сопровождаемый Завиной, вышел на совсем посветлевший двор.
Между тем казаки разыскали тот самый бочонок с вином, который Анцыферов с Мартианом потеряли в темноте, и прикатили его на площадь перед приказчичьей избой. Все они по очереди старались вышибить из него пробку, которая никак не поддавалась их усилиям.
Были тут Шибанов с Березиным, первый чёрен, что ворон, второй ликом и волосом светел, словно святой отрок с иконы, но притом оба далеко не праведники, любители хмеля, забияки, мастера рубиться на саблях; был тут тонкий в кости, смуглый, вёрткий, что вьюн Дюков, меткий стрелок из пистоля, попадавший, не глядя, в подкинутую шапку; был вислоусый, что морж, невысокий ростом, но широкий туловищем Торской, бривший голову наголо, дабы не было видно, что почти весь волос на голове у него вылез — этот славился на всю Камчатку как лучший игрок в шахматы, карты и вообще в любые игры, где надо уметь шевелить мозгой. Тут же тучный рослый архимандрит Мартиан, ероша рыжую бороду, говорил, склоняясь над застрявшей пробкой:
— Изыди, треклятая, аки младенец из чрева матери, либо провались вовнутрь, демонова затычка!
Над всеми возвышался на целую голову Данила Анцыферов, казак матёрый, каких земля нечасто родит, горбоносый, с ястребиными очами и могучей бородищей, которая распласталась от плеча до плеча по всей его обширной груди, — казаки иногда шутили, что его бороды хватило бы на три пары валяных сапог.
Заметив Козыревского с топором, Мартиан гаркнул:
— Гляньте, угоднички! Господь услышал наши муки, послал нам святое орудие для сокрушения затычки дьявольской.
С помощью топора Козыревского затычка была мигом вышиблена, и, учуяв винный дух, сразу прянувший из бочонка, Мартиан возвёл очи горе:
— Она! Благодать господня! Налетай, кто в бога верует!
Воспользовавшись суетой вокруг бочонка, Козыревский с Завиной незамеченными выскользнули из толпы, не забыв прихватить свой топор.
Держась за руки, они по косогору спускались к реке, и Завина, кажется, теперь уже без боязни смотрела на сажу, сплошь покрывавшую траву на косогоре. Весёлая возня казаков у бочонка с хмелем убедила её, что казаки не придают никакого значения небесному пеплу, что они уже и думать о нём забыли, а раз и её Иван не боится выпавшей сажи, то и ей бояться нечего.
Козыревский так и не вспомнил, что собирался поговорить об утренних подозрениях Завины с Ярыгиным. Карымча, Канач, подозрительные поездки камчадалов друг к другу в гости — всю его зародившуюся было тревогу, казалось, унесло вместе с тучей сажи.
Работу они закончили даже раньше, чем рассчитывал Иван. Когда служанка пришла звать их завтракать, бат уже был готов к спуску на воду.
Шёл всего шестой месяц их с Завиной жизни под одной крышей. И за завтраком они вели разговор о том, что им необходимо ещё приобрести для хозяйства. Козыревский решил прочно осесть в Большерецком остроге. У него есть дом, есть хозяюшка-краса, есть крепкие руки, а значит, со временем в его доме будет всё, что нужно для нормальной человеческой жизни.
После завтрака они решили попробовать лодку на воде. Им хотелось сразу же насладиться этим своим новым приобретением, о котором они столько мечтали.
Площадь гудела от хохота — казаки опоражнивали заветный бочонок. Анцыферов крикнул, чтобы Козыревский присоединялся к их компании. Но Иван лишь неопределённо помахал рукой в ответ — пить ему не хотелось, а хотелось прокатить по реке Завину — красу его ненаглядную.
Острог располагался на северном берегу реки Большой, вёрстах в тридцати от устья. Крепость стояла на отвесном мысу и со стороны реки была недоступна неприятелю. Палисад из заострённых поверху брёвен защищал её со стороны тундры. За палисадом возвышались травяные крыши нескольких домов, конёк казармы, шест с петухом-вертушкой над приказчичьей избой, шатры балаганов, поднятых по камчадальскому обычаю на высоких столбах, крест часовенки во имя Николая Чудотворца, выстроенный казаками по настоянию Мартиана. Входом в крепость служили узкие ворота со сторожевой вышкой над ними.
Всего в остроге не насчитывалось и дюжины строений. Лишь несколько казаков, подобно Козыревскому, срубили себе избы и решились добровольно осесть на Большой реке. Большинство же постоянно жили в Верхнекамчатском остроге и ожидали подмены. Там, в Верхнекамчатске, лето было намного теплее здешнего, а зима суше, и казаки неохотно отправлялись на годичную службу в Большерецк, где даже и леса-то, годного на постройки, поблизости не было.
Толкая бат шестом вверх по течению реки, Козыревский думал о том, как он удачно купил недостроенную избу у казака, который не вынес сырости западного побережья и переселился в Верхнекамчатск. Избу он продал почти даром, за десяток соболей. Козыревскому пришлось сплавлять лес только на стропила да пристройки. И теперь у них с Завиной есть прочное и надёжное жильё. Он мог бы пригласить в гости братьев, Михаила с Петром, — жаль, что их в Большерецк никакими пряниками не заманишь. Наслышались они у себя в Верхнекамчатске, будто на Большой реке от сырости у людей начинает портиться кровь и тело покрывается язвами. Казаки и в самом деле страдают здесь от чирьев, однако про то, что кровь портится, брешут зря.
Завина сидит на носу бата и блаженствует. Вон как порозовели у неё щёки от речной свежести, как блестят глаза. Ещё бы! У них теперь есть настоящая лодка!.. Всю зиму она плела со служанками сеть из крапивных ниток. Скоро пойдёт рыба, и они наловят её вдоволь: и себе, и собакам, которых купят к зиме. Собачья упряжь уже припасена, и санки есть, — значит, зимой они без дров не останутся.
Большая река возле острога разбивается на множество рукавов, обтекая заросшие ветлой и тальником острова. Протока, омывающая берег, на котором стоит крепость, неглубока, однако дна в ней сейчас не видно: бегущую воду сплошь покрывает чёрная сажа, которая выпала из утренней тучи. Зловещая сизо-чёрная туча эта и сейчас видна над горами. Она закрыла снежные ожерелья горных пиков, встающих впереди. Там, в хребтах, ещё стоит холод. А здесь, в долине, уже распустились деревья и солнце греет по-летнему, как оно греет только на исходе мая и в начале июня. Во всё остальное время в здешних местах выпадает мало солнечных дней и над острогом почти постоянно висит сырая морось.
Вместе с приходом тепла ожил в тундре гнус. Над поймой висят зыбучие комариные облака. Однако им с Завиной гнус не досаждает. Завина, как и все камчадалки, умеет готовить из багульника отвар, отпугивающий комаров. Этим отваром они предусмотрительно смазали лицо и руки перед прогулкой. На Завине лёгкая летняя дейша с капюшоном, опушённая мехом морского бобра, и мягкие кожаные штаны, заправленные в красные сапожки, сшитые чулком из лахтачьей шкуры. Она не любит юбок, в которых ноги путаются во время ходьбы, и предпочитает, по обычаю камчадальских женщин, носить штаны, не стесняющие движений. На шее у неё ожерелье из красных утиных клювов. Выходя из дома, она всегда надевает его. Утиные клювы, по убеждению камчадалов, приносят счастье.
Козыревский, войдя в азарт, всё сильнее толкается шестом о дно протоки, и бат, выдолбленный из ствола тополя, легко разрезая встречную воду, несётся вперёд, узкий, как игла. Сопротивление речного потока почти не чувствуется. Благодаря нашитым на борта доскам, лодка устойчива на воде. Козыревский специально нашил эти доски, чтобы бат не опрокинулся от неосторожного движения: Завина, как и все камчадалы, не умеет плавать.
В речной пойме кипит своя жизнь. Где-то в кроне ветлы кукует кукушка, на галечных отмелях возле островов бродят в воде кулики и зуйки. Клесты, чечётки и дятлы снуют над островами. Стаи ворон, вспугнутые появлением лодки с людьми, лениво поднимаются с песчаных кос и перелетают подальше от опасности. Высматривая добычу, высоко над поймой кружится ястреб.
— Ещё быстрее, — просит Завина, и Козыревский так налегает на шест, что бат с одного толчка вылетает вперёд на несколько саженей.
Поднявшись вверх по реке версты на четыре от острога, Козыревский разворачивает бат и садится на его дно, вытянув ноги. Теперь они плывут вниз по течению. За всё время его пребывания на Камчатке ему, кажется, никогда ещё не было так хорошо. Завина жмурит глаза от солнца и улыбается. Словно преисподняя, лежит перед ними окружающий мир, седой и чёрный от сажи и пепла. Черны деревья и кусты, черны берега. Однако не злые духи обитают здесь. Миром этим правит молоденькая светлолицая женщина с большим весёлым ртом и хрупкой фигурой подростка. Подумав так о Завине, Козыревский смеётся, и смех Завины перекликается с его смехом. Они хохочут, как сумасшедшие.
— Выйдем на берег! — предлагает Завина, и Козыревский причаливает к песчаной косе. Взявшись за руки, они пробираются сквозь кусты и не спеша выходят на речной косогор, с которого им открывается широкая каменистая тундра, огороженная грядами сопок и пересечённая заросшим ивняком и тальниками ручьём.
Смех замирает у них на губах. Вдали, прижимаясь к гряде сопок, движется в сторону верховий Большой реки длинная цепочка людей. Судя по копьям, которые имеются у всех, это камчадальские воины. Почему они идут словно крадучись, почему обходят казачий острог далеко стороной?
Припав к земле, Козыревский с Завиной долго наблюдают их шествие, в котором чувствуется что-то грозное.
— Ты побудь здесь, а я пройду кустами вдоль ручья поближе к ним, — внезапно принимает решение Иван. — Погляжу, что за воины, чьи они, Карымчины или Кушугины.
Скользнув, словно ящерица, Иван быстро достиг зарослей. Ручей мелок, всего по щиколотку, и Козыревский, отодвигая руками ветви, когда они загораживали, ему путь, быстро двигался к гряде сопок по выстеленному крупной галькой ложу ручья.
Он приблизился к воинам на такое расстояние, что хорошо можно было разглядеть их лица, — как раз в тот момент, когда те пересекали ручей. Затаившись в кустарнике, он следил за ними до тех пор, пока они не перешли ручей вброд и не скрылись вдали. Ни одного знакомого лица среди воинов он не разглядел, хотя знал почти всех людей лучшего князца низовий реки Большой, — толстого, добродушного, плутоглазого Кушуги, а равно и воинов Карымчи, чьи стойбища раскинулись в верховьях реки. У идущих впереди воинов он хорошо разглядел болтавшиеся на копьях пучки перьев ворона и куропатки, тогда как отличительными знаками родов Кушуги и Карымчи были перья ястреба и кедровки. Чьи же это тогда воины? В окрестностях острога ни один род не носит ни перьев куропатки, ни перьев ворона. Надо спросить у Завины.
Дождавшись, пока последний воин скрылся за сопками, Иван заспешил обратно.
Завина объяснила Козыревскому, что вороново перо — отличительный знак родов, обитающих на реке Кихчик, а перья куропатки носят, выступая на военную тропу, воины с реки Нымты.
Козыревский задумался. Названные Завиной реки текли в Пенжинское море верстах в сорока-пятидесяти севернее Большой, и Козыревский не знал отличительных знаков воинов этих родов только потому, что сам он в составе отряда Данилы Анцыферова всегда ходил на сбор ясака лишь в верховья Большой и на реку Быструю, а на те реки ходил другой отряд сборщиков ясака, — надо будет спросить у казаков того отряда, не замечали ли они чего-нибудь необычного в поведении кихчикинских и нымтинских камчадалов в последнее время.
Должно быть, утренняя тревога Завины, вызванная известием, что камчадалы зачастили друг к другу в гости, была далеко не напрасной. В тундре явно что-то замышляется. Вероятно, камчадалы с северных рек решили напасть на камчадалов реки Большой — вражда в этих местах была до прихода казаков постоянной, и, видимо, по какой-то причине вспыхнула вновь. Карымча, должно быть, узнал уже, что на него готовится нападение, и предпринимает ответные меры, раз Завина утверждает, что камчадалы Карымчиных и Кушугиных родов наезжают друг к другу в гости.
Козыревский встревожился теперь не на шутку. Если вокруг казачьего укрепления вспыхнет междоусобная война, казакам, дабы прекратить её, придётся волей-неволей принять чью-либо сторону, и тогда прощай мирная жизнь.
Если бы Козыревский мог сейчас, подобно ястребу, парящему над поймой, окинуть взглядом землю с высоты вёрст на тридцать вокруг, тревога его возросла бы во сто крат. Кроме отряда, случайно замеченного ими невдалеке от острога и державшего путь к стойбищу Карымчи, он увидел бы ещё несколько отрядов камчадальских воинов, стягивавшихся к стойбищам выше и ниже острога. Одни из этих отрядов держали путь с севера, другие с юга. По побережью Пенжинского моря шёл от Курильской Лопатки к Большой реке отряд курильцев, одетых в птичьи кафтаны и рыбьи штаны. По направлению движения этих отрядов можно было бы заключить, что центром, к которому они притягивались, словно магнитом, был казачий острог.
Но Козыревский этого видеть не мог. Решив, что готовится нападение на стойбище «родственника» Завины, князца Карымчи, Иван хотел посоветовать Ярыгину немедленно отправить к тойону гонца с известием об опасности. Казакам было известно, что, ведя войну друг с другом, камчадалы никогда не действуют отвагой, но одной лишь хитростью, стараясь захватить неприятеля врасплох. Увидев, что воины Карымчи готовы к отражению нападения, чужой отряд повернёт назад не солоно хлебавши.
Столкнув бат на воду, Иван с Завиной понеслись к крепости, держась на самом стержне, чтобы течение помогало им в их бешеной гонке по реке.
На берегу возле крепости двое казаков и Семейка Ярыгин стаскивали на воду лодки.
— Куда собрались? — спросил Иван.
— На устье, собирать птичьи яйца! — весело откликнулся Семейка.
— Осторожней держитесь! — предупредил Козыревский. — В тундре вооружённые камчадалы бродят. Как бы не наскочили на вас.
Казаки с полнейшим равнодушием приняли его слова: пусть, дескать, бродят, их дело. А что касается наскока на них, так это вовсё дело немыслимое. Слыхом не слыхивали, чтоб кто-нибудь из здешних камчадалов захотел поживиться за счёт казаков.
Зато начальник острога отнёсся к словам Козыревского гораздо серьёзнее. Иван посвятил его и в содержание утреннего своего разговора с Завиной. Для Дмитрия Ярыгина объяснение Завины, знавшей все здешние обычаи, почему камчадалы разъезжают по гостям, невзирая на то, что начиналось страдное время — уже в реках рунный ход рыбы был на носу, — показалось убедительным. Он обещал удвоить в крепости ночные караулы, а к Карымче тотчас же был отправлен гонец.
— Совсем некстати тундра зашевелилась, — озабоченно попенял Ярыгин Козыревскому, морща сухое кирпичного цвета лицо. — Годичный ясачный сбор не успел я в Верхнекамчатск отправить. В случае какой заварушки в тундре не успеем доставить ясак к сроку. Хотел нынче же Анцыферова с ясаком из крепости выпроводить, да вишь, Иван, беда какая, кроме всего прочего, вышла — эти жеребцы устроили вокруг бочки с вином такую возню, что мой писчик упал и сломал ногу. Кого теперь посылать с Данилой Анцыферовым в Верхнекамчатск — ума не приложу. Тамошний начальник острога. Костька Киргизов, облапошит моих казаков на приимке ясачных сборов, коль не будет с ними писчика. Знаю я этого хромоногого беса; увидит, что из моих казаков никто не умеет читать записи в ясачной книге, и сразу пойдёт крутить — не так-де записано, там лисы-де не хватает, а тут двух соболей. Хорошо, если обкрутит наших на самую малость. А взбредёт какая блажь в башку, так и вовсе наши казаки целого сорока соболей недосчитаются, — чую, так и будет.
Искоса глянув на Ивана, Ярыгин поерошил квадратную, словно обрубленную бороду, спросил с сомнением:
— А что, правду говорил Анцыферов или брехал, будто ты грамоте знаешь?
— Грамоте я обучен с молодых ещё лет, — отозвался Козыревский, стараясь не выдать сразу ударившего в голову волнения.
— И цифирь знаешь?
— Не только цифирь, но и чертёж, и роспись земель могу сделать при нужде.
— Как так, и чертёж земель можешь составить? — совсем удивился Ярыгин. — Отчего ж мне про то твоё умение ничего не ведомо?
— А не ведомо потому, что запрещено нас, Козыревских, допускать к бумаге и чернилам.
— Кем запрещено?
— Воеводской канцелярией по указу воеводы Ивана Гагарина.
— За какую провинность?
Козыревский рассказал о челобитной казаков, жаловавшихся на самоуправство воеводы, о том, что челобитную эту писал его отец, а воевода по доносу какого-то своего заушника ту бумагу перехватил, не допустив, чтоб ушла она в Москву.
— А ты из каких же Козыревских будешь, уж не корня ли Фёдора Козыревского, сына боярского.
— Корня, верно, того самого. Дед мой, Фёдор, был взят в плен под Смоленском, отправлен на службу на Новые Ленские земли и, как шляхтич, пожалован в дети боярские по городу Якутску.
— Так вон оно что! Слыхивал и я, что дед твой в книжной премудрости силён был. Будто даже книги поганых латинских сочинителей читать мог. Верно ль это?
— Да будто бы верно, говорил что-то батя про это. Да ведь дед в одном из даурских острогов, где он начальником служил, от цинги помер, когда мне ещё и девяти лет не было. Только и успел меня да старшего брата псалтырь читать научить. Потом уж меня с братьями отец доучивал, грамоте и цифири. Ну мы, понятно, хоть и грамоте обучены, а из-за отцовской челобитной принуждены теперь в простых казаках служить. Отец, правда, был одно время десятником, здесь уже, на Камчатке, да вскоре погиб от камчадальской стрелы.
Ярыгин озабоченно посопел, пожевал губами и вдруг улыбнулся.
— Слышь-ка, Иван, а ведь после Гагарина сколько уже воевод в Якутске сменилось! Может, в воеводской канцелярии уже давно затерялась та бумага с запрещением допускать вас к перу и чернильнице. А не затерялась, так всё едино: семь бед — один ответ. Назначаю я тебя своим писчиком на полное жалованье. Пойдём, бумагу тебе на то выправлю.
— А может, ты сам, Дмитрий, в Верхнекамчатск пойдёшь с ясачной казной? В случае чего с тебя сурово спросить могут.
— То не твоя забота! — обрезал Козыревского Ярыгин. — И притом ты, должно, совсем ослеп. Не видишь разве, хожу согнутый хуже старой карги. Поясница совсем застужена, прямо огнём горит, да и ноги того и гляди отнимутся. По тундре я и десяти вёрст не пройду.
Махнув рукой Завине, чтобы шла домой, Козыревский вслед за Ярыгиным отправился в приказчичью избу.
Выдав Ивану бумагу, заверенную своей подписью, начальник острога предупредил:
— Смотрите там, не торчите в Верхнекамчатске без дела. Я уже наказывал Анцыферову, чтоб вернулись раньше, чем рунный ход рыбы кончится — не то голодовать нам в крепости зимой. Киргизов пусть заменит мне казаков, которым срок службы в Большерецке вышел. Да глядите, чтоб людей не дал меньше, чем было. По пути отсюда доберёте ясак в двух стойбищах камчадальских на реке Быстрой. Будешь при Даниле Анцыферове и за толмача, раз язык камчадальский знаешь.
— А соболей получать за службу как буду?
— А так и будешь получать. Отдельно, как писчик, и отдельно, как толмач. У меня в остроге людей лишних нету, чтобы ещё толмача с Анцыферовым отпускать. Мою чащину тоже бери на себя. Вернёшься — дашь отчёт.
У Ивана захватило дух. Брать чащину как толмачу и как писчику отдельно! Да ему же достанется с двух острожков камчадальских не меньше целого сорока соболей. Простому казаку, чтобы получить столько, надо прослужить даже на богатой соболем Камчатке целый год! Ну, будет теперь у них с Завиной на что поправить хозяйство!
— Чего стоишь столбом! — нахмурился Ярыгин. — Иди, собирайся в дорогу да с молоденькой жёнкой своей прощайся. И не забудь прихватить кольчугу, раз в тундре неспокойно. Вот тебе ясачная книга за всеми печатями.
Приняв ясачную книгу, Козыревский удивлённо переспросил:
— Прямо сейчас, что ли, отправляться?
— Что ли, что ли! — сердито передразнил его начальник острога. — Ему, можно сказать, удача привалила, а он тут рассусоливает. У казаков всё к выступлению давно готово. До вечера успеете вёрст двадцать отмахать. Солнце-то ещё на полдень не встало... Припасов, кроме оружия, никаких брать не надо. Для писчика тюк с припасами уже упакован. Теперь этот тюк будет твоим. Понял?
Кивнув, Козыревский шагнул за порог. Вот тебе и на! В мгновение ока судьба подняла его за шиворот выше креста крепостной часовни. Ну и Ярыгин! Крут, что кипяток, и решителен до отчаянности. Предписания воеводской канцелярии не убоялся!
Как-то воспримет Завина известие о том, что он надолго уходит из крепости?
Завина, едва он переступил порог, кинулась к нему на грудь, прижалась щекой к его кафтану, упрекая его за то, что он так долго засиделся у Ярыгина — обед давно остыл. Но в этом её порывистом жесте прочёл он и другое: все её утренние страхи вновь ожили, едва она рассталась с ним.
Как ни оттягивал Козыревский время перед объяснением, медленно, слишком медленно хлебая уху из миски, которую поставила перед ним Завина (вкуса ухи он совсем не чувствовал), надо было сказать ей, что пора прощаться. Однако язык не повиновался ему.
Пряча глаза, он встал из-за стола, снял со стены кольчугу и, надев её поверх нижней рубахи, повернулся к столу, за которым, уронив руки на колени, сидела Завина, следя за ним полными отчаяния глазами.
— Нет! — жалобно сказала она.
— Да! — подтвердил он. — Ярыгин посылает меня в Верхнекамчатск. Придётся тебе побыть это время со служанками.
Он подошёл, чтобы обнять её на дорогу, намереваясь тут же выйти из дому, пока она не опомнилась. Однако она отстранилась и стала настойчиво умолять, чтобы он взял её с собой.
— Завина! Ну зачем тебе тащиться в такую даль? Казаки засмеют меня, что держусь за бабью юбку.
— Не бросай меня здесь! Я боюсь! — настаивала она. — Если ты меня оставишь одну, мы больше никогда не встретимся. Слышишь?
Она заметалась по избе, пихая в кожаную суму дорожные вещи. Натыкаясь на стол, стены, точно слепая, она была вся словно в лихорадке.
— Ну, будет! — решительно сказал Козыревский. — Что за глупости!
Поняв, что всё напрасно, она выронила суму, без сил опустилась на лавку, словно неживая. Козыревский быстро подошёл к ней, поцеловал в волосы, сжал ободряюще её хрупкие плечи и выскочил из дома, сам готовый взвыть от тоски и горя.
Кроме Анцыферова и Козыревского, для сопровождения ясачной соболиной казны были назначены Григорий Шибанов, Харитон Березин и Дюков с Торским. Вместе с ними покидал крепость и архимандрит Мартиан. За носильщиков шли двенадцать камчадалов. Все казаки и носильщики были уже в сборе и готовы тронуться в путь.
Носильщики вскинули на спины тюки с пушниной и припасами, казаки подняли на плечи каждый свою кладь и, прощально махая руками остающимся в крепости, потянулись из острога.
Завина вышла на крыльцо своего дома, бледная и окаменевшая, и проводила Козыревского взглядом до крепостных ворот.
Когда отряд отошёл уже на версту от крепости, Козыревский оглянулся назад.
Чёрные строения на чёрной тундре показались ему зловещими. Чёрным был даже крест часовни.
— Что это ты, Иван, оглядываешься, аль огниво с трутом дома забыл, боишься теперь окоченеть в тундре без костерка? Могу отдать тебе своё, чтоб было чем погреться, — пошутил кто-то из казаков.
— Довольно! — оборвал шутника Анцыферов, заметив, что Иван совсем посмурнел.
Шутник сразу прикусил язык: Анцыферова не только любили товарищи, но и побаивались.
А Козыревского охватило смутное тяжёлое предчувствие, словно крепость он видит в последний раз.
Но постепенно весёлые шутки товарищей развеяли душевную его смуту, словно тучу утренней сажи.
Семейка Ярыгин гнал бат к устью вслед за батами двух других казаков, Никодима да Кузьмы, мужиков вёртких и ершистых, сноровистых в любой работе, держась всё время на стремительном стрежне, который петлял туда-сюда по речным рукавам между островами. Лодки выносились то к правому, то к левому берегу, словно ткацкие челноки, снующие по основе. Полоса чёрного пепла, выпавшего над рекой, вскоре ушла в сторону, и сочная зелень поймы весело играла в солнечном свете. Билась на ветру густая листва ветляников, ивняков и стоящих редкими рощицами на островах тополей, каждый лист которых мерцал серебристой изнанкой. На холмах коренного берега шелестели светло-зелёные кроны берёз, дальше по всем склонам пологих сопок лежали тёмные заплаты ползучих кедрачей, над которыми висело лёгкое голубое небо с редкими цепочками белых облаков.
Как только отошли от крепости, плавание сразу превратилось в сумасшедшую гонку. Бат у Семейки был легче и уже, чем оба идущих впереди, и ему пока удавалось не отставать от взрослых. Промелькнуло в стороне стойбище Кушуги, где, как успел заметить Семейка, царило большое оживление: должно быть, камчадалы готовились к каким-то игрищам; пролетел мимо Горелый утёс, отмечавший для казаков третью часть пути до устья, остались позади Зыбуны, а передние баты всё не сбавляли хода. Наконец, когда он совсем выбился из сил, казаки круто свернули к левому берегу. Там, на невысоком мысу, стоял тёмный, словно врезанный в небо, крест.
Казаки, а вслед за ними и Семейка, вытащив баты на песок, поднялись на мыс. Возле креста Никодим с Кузьмой скинули шапки. Крест этот они поставили сами. Под крестом лежал их товарищ, вместе с которым три года назад они пришли на Камчатку из Якутска. Прошлой осенью казак утонул на этом месте, выпав из опрокинувшегося бата в уже покрывшуюся ледяной шугой реку.
— Вот, Семейка, — грустно сказал Никодим, перекрестив чёрную соболиную бороду, — тут добрый казак похоронен. На Камчатку он ходил ещё с Атласовым. Да и нас сманил сюда.
— Сманил, как бог свят, сманил, — подтвердил сивый как лунь Кузьма. — Сулил удачу и прибыток. Да сам-то ни удачи, ни прибытку не дождался. А в Якутске его молодая жёнка с двумя малыми ребятишками ждёт. До сих пор отписывать ей не решаемся. Убьёт горе молодку. И-эх...
Горестно махнув рукой, он стал спускаться вниз к реке. За ним последовали и Никодим с Семейкой.
Отплыв от мыса, Семейка несколько раз оглядывался назад, где чернел крест, словно врезанный в небо. Ни за что не хотел бы он лежать там, на открытом всем бурям и непогодам мысу. Смерть — это его не касается. Хоть и дерётся папаня, а жить хорошо. Вон как греет солнышко, какая свежесть исходит от реки, горчинкой отдаёт во рту ветер, напоенный ароматом распустившейся листвы и цветущей тундры. Хорошо, да и только!
Вёрстах в трёх ниже мыса острова пошли реже, речные русла слились в одно, широкое и спокойное, и ход батов замедлился. Семейка поравнялся с казаками.
— А ты ловок, хлопчик, — сказал ему Никодим. — Не отстал от нас. Подрастёшь — настоящим казаком станешь.
— То батькина хватка у него, — вступил в разговор Кузьма. — У Дмитрия рука что кремень. Не глядит, что простуда его скрючила, целый день на ногах. От цепкого дерева и семя упорное.
— Я, — сказал Семейка, — ещё на руках умею ходить. Саженей двадцать пройду — и хоть бы хны. А папаня на руках ходить не умеет.
Казаки рассмеялись.
— Сыны всегда должны батьков переплюнуть, — хитро заметил Никодим. — На том и жизнь стоит. Однако же на руках по малолетству и я хаживал.
— Ладно, — согласился Семейка, — раз так, тогда скажите, какая это птица вон в том кусту голос подаёт.
Казаки повернули голову в сторону ивового куста, росшего на песчаной косе возле берега, откуда доносилось отчётливое ку-ку.
— Аль мы кукушку не слыхивали? — снисходительно усмехнулся Кузьма.
— А вот и не кукушка вовсе! — уверенно сказал Семейка. — У кукушки голос глухой и ровный, а у этой птицы — слышите? — в горле будто дребезжит что-то.
Казаки прислушались.
— Верно, — согласился Кузьма, — вроде охрипла кукушка. Простудилась, должно.
— Да не кукушка это, а сорока! — выпалил Семейка.
— Ну, это ты брось, — отмахнулся Никодим, глядя тёмными недоверчивыми глазами на подростка. — Разыграть нас надумал, а? Признайся.
— Давайте пристанем и посмотрим, — предложил Семейка, разворачивая бат поперёк течения.
— Что ж, посмотрим, — согласились казаки.
Баты ткнулись с шорохом в песчаную отмель, и они выбрались на берег, окружая куст. Когда до куста оставалось шагов десять, из него с шумом вылетела сорока и, застрекотав уже на своём заполошном языке, переметнулась в кусты подальше.
— Видели? — спросил Семейка.
— Видели, — озадаченно согласились казаки. Кузьма поскрёб свою сивую бороду и добавил: — Хлопчик-то прав оказался. Я вроде слышал и раньше от кого-то, будто сорока пересмешничать умеет, да самому подглядеть того не доводилось. Ишь ты, хлопчик-то, оказывается, глазаст да остроух.
Они снова столкнули в воду баты. Семейка, довольный победой в споре, то и дело выносился вперёд, краем уха прислушиваясь к разговору казаков.
— Сороки, они ещё и не то могут, — гудел Никодим. — У меня надысь свинцовая сечка пропала. Только я её нарубил, отвернулся на минутку, оглядываюсь, а половины сечки как не бывало! Тут как раз эти воровки возле крыльца крутились. Ну, шуганул я их, да ведь свинца не вернёшь...
— То верно, сороки тащат всё, что плохо лежит, — соглашался Кузьма. — Тряпку ли красную, медяшку ль блестящую...
Семейка, нисколько не смущаясь, встревал в их разговор. Он нашёл теперь общий язык с казаками. Больше они не обижали его снисходительностью и держались с ним как с равным себе.
До устья они доплыли часа за два. Почти в самом устье Большая река принимает в себя речушку Озёрную, текущую с юга и отделённую от Пенжинского моря только высокой песчаной кошкой. Морские воды, просачиваясь сквозь песок, смешиваются с водами Озёрной, и вода в ней солоновата на вкус. Сюда, в эту речушку, и свернули казаки. Правый берег её был сухой и песчаный, густо заросший высокой беловатой травой, жёсткие рубчатые стебли которой и колосья напоминали пшеницу. Из травы этой камчадалки плетут рогожи, употребляемые в юртах и балаганах вместо ковров и занавесей. По левому берегу лежала топкая тундра, полная вымочек и маленьких озёр. Там, на кочках, гнездились утки, чайки, гагары, густо кружившиеся над побережьем. Но настоящее птичье царство открылось казакам, когда они поднялись по реке до её истока, широкого тихого озера. На озере возвышались два заросших осокой и кочкарником островка. Когда баты приблизились к первому из них, из травы поднялась такая туча птиц, что потемнело небо над головой.
— Ну, будем с добычей! — весело заметил Кузьма.
— Да, птиц тут нынче вроде ещё больше, чем в прошлом году, — согласился Никодим. — Запасёмся яйцами на целый год.
Баты шли вдоль низкого, с подтёками ила, берега.
Наконец нашли сухое местечко и причалили к островку. Быстро вытащили из батов лёгкую поклажу и оружие, вытянули лодки на песок. Чайки и утки с сердитыми криками кружились над самой головой незваных гостей. Птичьи гнёзда были повсюду. Они располагались так близко друг от друга, что оставалось удивляться, как пернатые отличают свои гнёзда от гнёзд соседей. В соломе, свитой наподобие опрокинутой папахи, в застеленных пухом углублениях и даже просто на земле, выкатившись из гнёзд, лежали тысячи яиц, поблескивая жемчужными скорлупками.
Казаки собирали их в полы кафтанов и сносили к батам. Семейка рвал траву и застилал ею дно бата. Затем он укладывал яйца в ряд от носа почти до самой кормы, оставляя только место для гребца. Поверх первого ряда снова стелил траву, а на неё опять укладывал яйца. Так они работали до тех пор, пока первый бат не был загружен яйцами доверху.
Потом разожгли костёр, сварили вкрутую десятка два яиц в чайнике и вывалили их на разостланную чистую траву, служившую им вместо обеденной скатерти. Никодим достал из-за пазухи тряпицу с солью, и началось пиршество. Семейка попробовал всяких яиц — и утиных, и чаячьих, и гагарьих. У гагарьих яиц белок имел синюшный оттенок и был твёрже прочих.
С истошным надоедливым визгом над костром носилась большая красноглазая чайка. Она кружилась, стелилась почти по самой земле, едва не задевая крыльями казаков. Должно быть, здесь, возле костра, было её гнездо.
— Плачет, что разорили её дом, — сказал Семейка, вытирая измазанные яичным желтком пальцы о траву. — Снесёт новые яйца, и будет её горю конец.
— То верно, — охотно поддержал разговор Кузьма, ставя на костёр чайник со свежей водой. — Разорили мы её соломенный домишко. Так жизнь устроена. Всем желудок набивать надо, иначе помрёшь. Вот и тащат, кто у кого что может. Камчадалы — у зверей и птиц яйца да детёнышей отбирают. Мы у камчадалов соболей имаем. На самих нас приказчики сидят, а на тех — якутские воеводы. Так оно и тянется: воеводы под приказным судьёй гнутся, а тот — под царём. Всем на зуб мясца положить надо, иначе помрёшь.
— Истинно так, — подтвердил Никодим, — кто ниже, у того и похлёбка жиже. Нам на Камчатке ещё повезло. Воли тут намного больше, чем на Москве либо в новой господаревой столице, в Санкт — тьфу, язык сломаешь! — Питербурхе этом. Там людишкам нашего сословия не жизнь, а сплошная погибель. Утекли мы оттудова — тут нас в казаки записали. Хоть и по разряду пеших, а всё ж на государевом жалованье. Грех бога гневить, живём сытнее многих людей русских... Вот сложим эти яйца в ледник — и будет казакам на всю зиму лакомство... Ледник-то ты, Кузьма, хорошо проверил?
— Своими глазами всё обсмотрел.
— Не подтаял лёд?
— Да нет вроде. Холодно там — хоть ушанку надевай.
Прошлым летом крепостные казаки заметили, будто возле острога на тундре бугор вспучился и земля на нём растрескалась. Копнули тот бугор, а в бугре лёд оказался. Так и явилась у казаков мысль в бугре ледник устроить. Подземная коврига льда уходила неведомо на какую глубину и не таяла даже в самую большую жару. В ней и пробили хранилище для съестных припасов. Круглый год у казаков было свежее мясо, рыба, яйца. Это почти избавило их от необходимости выпаривать морскую соль, на весь острог хватало теперь пяти-шести кулей.
Об этом леднике казаки и вели разговор. Кузьма посетовал, что прошлым летом мало рыбы в ледник заложили, нынче надо не полениться, заморозить пудов с пятьдесят. Уж больно хороша к чаю строганина из свежей чавычи да кеты.
На костре забурлил, заклокотал, звякая крышкой, вместительный чайник. Семейка заварил кипяток курильским чаем — мелко нарезанными сушёными листьями лапчатки, душистой и вяжущей язык, словно настоящий чай. Казаки охотно подставили кружки под носик чайника. Чай пили вприкуску с кругленькими конфетками, приготовленными из сахарной травы.
После чаепития снова приступили к сбору и укладке яиц. Не обобрали и половину островка, а второй бат уже был загружен — больше некуда. Они рассчитывали закончить с промыслом до наступления сумерек, чтобы утром, переночевав на островке, до солнышка отправиться в обратный путь. Вести против течения тяжелогружёные баты было неизмеримо труднее, и в крепость без ночёвки в пути добирались за день только те, кто выходил с устья ранним утром.
Семейка работал быстро, не разгибая спины, но осторожно, чтобы не побить яйца. Он успевал укладывать добычу прежде, чем казаки подносили в подолах кафтанов новую партию собранных яиц.
Смахнув со лба пот, застилавший глаза, он кинул взгляд на низкое большое солнце, скатывавшееся за песчаную кошку, отделявшую озеро от моря. И вдруг удивлённо выпрямился. Кошка была полна людей в птичьих одеждах. Они поднимались со стороны моря на песчаный гребень и разглядывали островок. В руках у них Семейка заметил копья и чекуши. Смутно почувствовав угрозу, исходившую от этих людей, он крикнул Никодиму с Кузьмой, чтобы обернулись в сторону моря. Оба казака подходили к костру, придерживая гружёные полы кафтанов. Посмотрев, куда указывал Семейка, они выронили поклажу и юркнули в траву.
— Хоронись, балда! — прошипел Кузьма, пригрозив Семейке кулаком из травы. — Курильские воины!
Поняв, что случилось что-то из ряда вон выходящее, подросток скрылся в траве и пополз к казакам.
— Дурень! — сказал ему Кузьма, когда Семейка устроился рядом. — Не видишь разве, что у этих молодцов на горбу никакой клади нет, кроме оружия? Нетрудно смекнуть, что курильские мужики вышли на лихой промысел. Только б не заметили нас. Костёр-то не дымит?
— Давно погас... Да разве они осмелятся напасть на нас?
— Когда такая куча изоруженных мужиков шляется без дела по тундре, тут не то что нам, казакам, тут самому господу богу надо ховаться поукромней, покуда ему красную юшку из носу не пустили.
— Пальнуть в них из пищали... — начал было Семейка, но тут Кузьма так свирепо глянул на него, что он тут же прикусил язык.
— Пальнуть! — уничтожающе передразнил Семейку казак. — Они тебя так пальнут — кишки потом полверсты собирать будешь. Будь нас человек десять, да кольчуги на плечах — тут мы разговор другой повели бы... Ну, пальнём мы раза три, а они тем временем изрешетят нас стрелами.
— Да хватит тебе, Кузьма, — урезонил разошедшегося казака Никодим. — Насел на мальца ни за что ни про что. Поживёт с наше, тогда и спрос с него другой будет. Кажись, не заметили нас, а?
— Дал бы бог, — перекрестился Кузьма. — Может, отсидимся... И куда это они собрались? Уж не к острогу ли нашему дорожку торят? Козыревский вон тоже камчадалов изоруженных в тундре встретил. Ещё кричал нам об этом, когда мы от крепости отчаливали... Вот будет заваруха, если камчадалы с курильцами стакнутся и на нас пойти умыслят.
— Ну, крепость им не по зубам, — уверенно сказал Никодим. — Ярыгин так пуганёт их из затинной пищали, что у них мозги быстро на место станут. Они голосок этой боярыни ещё не слыхивали.
— А всё же надо как-то извернуться, предупредить наших. Вот с ними, с яйцами. Как стемнеется, вытряхнем баты и пойдём налегке в крепость.
— Пожалуй, что так лучше, — согласился Никодим. Высунувшись из травы, он тут же упал обратно, потерянно выдохнул: — Ну вот, только этого и не хватало.
— Что там? — вскинулся Кузьма.
— Углядели нас, окаянные. Озеро окружают.
Кузьма, а за ним и Семейка тоже высунулись из травы, да так и замерли. Курильцы вперебежку рассыпались вокруг озера. Часть их заняла исток реки, и теперь из озера на батах нельзя было выбраться. Если со стороны кошки до островка, на котором они отсиживались, было по прямой саженей двести и оттуда им не грозила опасность, то со стороны тундры до островка не насчитывалось и ста саженей, и стрела из хорошо натянутого лука вполне могла достать их стоянку. Казаки могли бы ещё успеть прыгнуть в бат, достичь берега и метнуться в тундру, пока кольцо окружения не замкнулось вокруг озера. Однако в тундре им пришлось бы ещё хуже. Местные жители такие хорошие ходоки и бегуны, что уйти казакам от них не удалось бы, и они сразу отбросили эту возможность, решив отсиживаться на островке, благо у курильцев, кажется, не было лодок и они не могли пойти на приступ по воде.
— Что же это такое? Война, что ли? Тьфу, тьфу, — крестил сивую бороду Кузьма. — Их тут сотни с полторы, не меньше. Вот ведь напасть какая! До сих пор сидели тутошние племена на своих реках смирно, не в пример чукчам да корякам. И на тебе! Тоже зашевелились.
Всякие сомнения относительно намерений курильцев отпали, едва они оцепили озеро. На островок со стороны тундры посыпались стрелы, и казаки вынуждены были искать укромное место. Небольшой холмик, под защиту которого они переползли, надёжно отгородил их от стрел. Для верности они вытряхнули яйца из недогруженного бата, перетащили его к холму и прятались под ним, когда стрелы падали особенно густо. За ружья казаки даже не брались, берегли заряды. Они надеялись, что, поистратив стрелы, курильцы уйдут.
Уже наплывали сумерки, когда казаки разглядели, что к озеру по реке приближается кожаная байдара, полная вооружённых курильцев.
— Ну вот, думали, им к острову не подобраться, а они где-то байдару разыскали, — встревожился Никодим, берясь за ружьё.
— Подпустим поближе, чтобы бить наверняка, — сказал Кузьма. — Не то, пока перезаряжаем, они успеют на островок выскочить.
Когда байдара была саженях в двадцати от островка, курильцы прекратили обстрел казаков, опасаясь задеть своих. Казаки, воспользовавшись этим, переползли по траве к тому концу острова, куда правили гребцы, сидящие в байдаре. Выставив из-за кочек стволы пищалей, казаки замерли, словно слились с землёй. Семейке дали саблю и тяжёлый пистоль с длинным стволом. Положив ствол пистоля на кочку, он обеими руками вцепился в его рукоять, чувствуя, как от напряжения немеют пальцы. Стрелять Семейка умел — научил отец, — однако ни в одной стычке с неприятелем он ещё не побывал, и от возбуждения его била мелкая дрожь. По рукам и лицу его ползали муравьи: кочка, на которую он положил ствол пистоля, оказалась муравейником, но Семейка стоически переносил их укусы, боясь неосторожным движением выдать засаду.
На воинах и гребцах были распашные кафтаны, сшитые из гагарьих шкурок, снятых вместе с перьями. Тёплая, лёгкая и прочная эта одежда славилась у жителей Курильской Лопатки. Штаны из рыбьих кож и нерпичьи шапки дополняли их наряд. У воинов были большие окладистые бороды, которые так отличают курильцев от жидкобородых камчадалов. Именно за обильную волосатость казаки прозвали жителей камчатской Лопатки «мохнатыми курильцами». В ушах воинов поблескивали серебряные кольца, губы их посередине были выкрашены чёрной краской. На руках гребцов Семейка разглядел татуировку. Несколько курильцев оказались без шапок, и казакам были видны их обритые спереди головы. На затылке же волосы, наоборот, были длинны и спадали на плечи. Держа копья наперевес, курильцы готовились выскочить на берег. Семейка насчитал в байдаре двадцать семь человек.
Казаки подпустили байдару саженей на десять, как раз на такое расстояние, когда свинцовая сечка бьёт наверняка и хорошо рассеивается...
— Пора! — сказал побелевшими губами Кузьма, и пищали разом грохнули, разорвав мёртвую тишину над озером.
Курильцев, сидящих в байдаре, размело, словно бурей. Те, кто не был убит сразу, побросались в воду и пошли ко дну. Пробитая свинцом байдара затонула вместе с ранеными и мёртвыми, затем всплыла кверху дном, уже пустая. Берег озера потрясли крики бессильной ярости. Стрелы снова густо посыпались на остров.
Казаки, приминая телом осоку, торопливо переползали под защиту бугра. Никодим вскрикнул и перевернулся на бок. Семейка увидел, что в спине его торчит стрела.
— Вот, — удивлённо сказал Никодим. — Кажись, убили меня.
Кузьма с Семейкой торопливо подхватили его под мышки и потащили к бугру. Из горла казака хлынула кровь.
— Всё, — хрипел он, — кончаюсь.
Казак, захлёбываясь, зашёлся в кашле и стал синеть. Когда дотащили его до бугра, он уже не дышал.
— Никодим, Никодим! Да что же это такое! — в отчаянии тряс Кузьма друга за плечи. — Ну очнись, очнись, Никодимушка!.. Господи! Как же это так?
Солнце скатилось за песчаную кошку, и землю окутали сумерки. Тихо, на одной ноте выл Кузьма над телом Никодима. Семейка перезарядил обе пищали и свой пистоль и потерянно метался с одного конца островка к другому, высматривая, не подплывают ли ещё с какой-нибудь стороны курильцы. От Кузьмы не было никакого толку. Горе заслонило от него всё остальное.
С наступлением тьмы на песчаной кошке, на тундре — вокруг всего озера — вспыхнули десятки костров. Курильцы не сняли осады, видимо, надеясь взять казаков измором. Больше всего костров было на кошке. Курильцы не захотели ночевать в сырой тундре и ушли оттуда, оставив только сторожевых. Семейке было видно, как воины садятся возле костров ужинать.
Медленно тянулось время. От ночного холода каменело лицо и зубы выбивали мелкую дробь. Но разжечь костёр было нельзя — их забросали бы стрелами.
Кузьма поднялся на ноги и стал рыть саблей могилу. Семейка принялся помогать ему. За этой работой он согрелся, но зубы его по-прежнему выбивали дробь. Положение их оставалось безвыходным, тьма и страх давили его душу.
Никодима опустили в могилу и долго засыпали влажной землёй, стараясь оттянуть время, когда надо будет на что-то решаться.
— Может, попробовать спустить бат? — предложил Семейка. — Прорвёмся в тундру.
— Не прорваться, — вяло отозвался Кузьма. — Вон костров сколько запалили. У берега светло, что днём. В лодке нас сразу углядят.
— Тогда, может, вплавь?
— Подождём ещё.
— Надо выбираться, пока темно, — настаивал Семейка.
— Ясно, что днём не выбраться. Пущай спать улягутся. Устанут стеречь, тогда и попробуем. Всё едино другого выхода у нас нет. Приведут завтра ещё байдары — тогда конец нам.
Усталость, вызванная перевозбуждением, постепенно давала себя знать. Страх притупился, и постепенно Семейке стало всё безразлично.
— Лезь под бат. Подремли маленько, разбужу, как придёт время, — предложил Кузьма.
Забравшись под перевёрнутый бат, Семейка подстелил приготовленной ещё днём сухой травы и улёгся, надув кожаный мех вместо подушки. Лямки меха он пропустил под мышки, решив, что с помощью этого меха ему будет легче переплывать озеро. Под батом было теплее, здесь его согревало собственное дыхание, и вскоре он уснул тяжёлым каменным сном.
Сколько длился его сон, он не знал. Ему чудились какие-то толчки, будто под ним ходила и гудела земля, но проснуться не было сил. Только когда Кузьма перевернул над ним бат и с силой стал трясти его за плечи, Семейка открыл глаза.
— Да очнись ты, малец! — причитал над ним казак. — Вся земля трясётся, на море бог знает что творится. Курильцы бегут с кошки. Должно, вода сейчас хлынет на берег.
Вскочив на ноги, Семейка помог стащить бат на воду.
Покидав оружие в лодку, они оттолкнулись от берега и, налегая на шесты, поплыли прочь от острова к тундре. Кожаный мех, болтавшийся у Семейки за спиной, мешал ему грести, по он не снял его, словно предчувствуя беду.
Низкий, сотрясающий сушу рёв нёсся с моря, нарастая с каждой минутой. Курильские воины в панике метались по кошке, с криками налетая друг на друга, падали, ничего не соображая. Сторожевых у костров словно ветром сдуло — они бежали прочь от берега, ища спасения в сопках.
Вал морской воды, поднявшись саженей на двадцать, обрушился на кошку, погасил костры, смыв тех, кто не успел убежать, и, перелившись в озеро, затопил островок, на котором ещё минуту назад сидели казаки. Вода настигла бат, когда Кузьма с Семейкой готовились выпрыгнуть из него на казавшийся им спасительным тундровый берег. Хотя волна, разбившись о кошку, потеряла половину силы, всё-таки она ещё достигала саженей восьми. Чёрная стена воды обрушилась на лодку, вышвырнув из неё людей, и неслась дальше на сушу, затопляя низкую тундру. Семейку подняло на гребень волны и потащило в клокочущей круговерти в ночную темень. Он наглотался воды и думал только об одном, как бы не соскочили лямки меха, державшего его на поверхности. Волна выбросила Семейку у подножия пологой сопки, в версте от берега, и, шумя, унеслась обратно в море. Дрожа от холода и выплёвывая воду, он побрёл на негнущихся ногах вверх по склону сопки, опасаясь, что новая волна настигнет его внизу. Однако моретрясение утихало, и волны не вторгались уже так далеко на сушу. Семейка снял одежду и отжал воду. Одевшись, он стал бегать по сопке, чтобы согреться.
Когда наступил рассвет, глазам его открылась полузатопленная тундра, где под илом покоились тела курильских воинов. Никто из них не успел добежать до сопок. Где-то там, внизу, остался лежать и Кузьма. Семейка спустился с сопки и долго бродил по тундре, отыскивая тело казака. Но поиски были напрасны. Кое-где, на низинах, толщина отложенного морем ила достигала нескольких аршин. Где-то, в одной из таких низин, и лежал, должно быть, казак.
В этих поисках Семейка неожиданно наткнулся на свой бат и решил стащить его к реке. Надо было возвращаться в крепость. Он долго выгребал из бата ил. Над ним с жалобными криками носились чайки, потерявшие в эту ночь свои гнёзда. Семейка медленно тащил свою лодку к воде. По дороге он разыскал бамбуковый шест, принесённый морем неведомо из какой дали, и кинул его в бат. Он уже дотащил лодку до берега Большой реки и готовился спустить её на воду, когда простая мысль остановила его. Если не только курильцы, но и камчадалы решили бунтовать против казаков, тогда Семейку перехватят возле первого же камчадальского стойбища. Плывя по реке, он мог попасть прямо в руки неприятеля. Идти пешком в острог тоже было нельзя — по той простой причине, что ему не удалось бы переправиться через притоки Большой реки, которые, чем ближе к горам, тем бешеней становились. Только теперь до Семейки дошла вся отчаянность положения.
Глядя на мутные, несущиеся мимо воды реки, он долго сидел на берегу, не зная, на что решиться. Он вспоминал, как плыл вчера утром вслед за Никодимом и Кузьмой на своём бату и как ему тогда было весело и просто. Потом ему вспомнился чёрный крест на открытом всем ветрам мысу, и в ушах его заново зазвучала песня-жалоба, которую проплакали казаки, словно предчувствуя свою гибель. Добравшись в своих воспоминаниях до сороки, которая кричала кукушечьим голосом, но всё-таки оставалась сорокой, потому что перьев ей не сменить, Семейка взволнованно вскочил на ноги. Сороке перьев не сменить; но ведь он-то может сменить одежду. Мысль эта показалась ему настолько простой, что он удивился, как ему сразу не пришло это в голову.
Вернувшись в тундру, он снял птичий кафтан с одного из курильских воинов, настигнутых вчера морским валом. Затем отыскал и лахтачью шапку. Липкую от ила чужую одежду он прополоскал в воде и повесил на куст сушиться, благо солнце уже начинало пригревать.
Затем Семейка решил поискать оружие и погнал бат вниз по течению. Войдя в устье реки Озёрной, он поплыл к озеру. Обогнув островок, на котором они вчера собирали яйца и который теперь был на несколько вершков покрыт грязью, Семейка причалил к низкому берегу озера в том месте, где на них с Кузьмой вчера обрушилась стена воды и перевернула бат. Он почти сразу наткнулся на торчащую из ила ложу пищали. Заряд в ней, разумеется, подмок, но зато к её ремню были привязаны мешочек со свинцом и костяной рог с порохом, рог был хорошо заткнут пробкой, и порох в нём оказался сухим. Ни пистоля, ни другой пищали ему найти не удалось. Где-то под слоем ила остались лежать и казацкие сабли. Но Семейка был доволен и единственной находкой. Тут же перезарядив пищаль, он почувствовал себя сильным и уверенным. Пусть теперь камчадалы попробуют задержать его. Он в руках держит оружие, перед которым трепещет вся тундра.
Семейка оттолкнулся шестом от берега и поплыл прочь от злополучного озера. Добравшись до куста, на котором сушилась курильская одежда, он вытащил бат на песок, скинул с себя кафтан и утопил в реке, завернув в него камень.
Переодевшись в курильское платье, он решил здесь больше не задерживаться. Солнце и так стояло уже высоко, и если он хотел добраться до крепости засветло, то ему следовало поспешить. Пусть он голоден и совершенно измучен, но помощи ему ждать неоткуда.
Толкаясь шестом о берег, он ходко погнал бат против течения, стоя на его корме. Время от времени ему всё же приходилось высаживаться на берег — руки отказывались держать шест.
Отдохнув, он снова становился на корму бата. Когда впереди показывались островерхие балаганы какого-либо камчадальского стойбища, он отгонял лодку к противоположному берегу и быстро проносился мимо. Однажды его окликнули с берега, но он не отозвался и продолжал гнать бат, словно не слышал чужого голоса. Благополучно миновал он и стойбище Кушуги. Когда река разбилась на множество рукавов, обтекая густо заросшие лозой острова, Семейка перевёл дух. Если ему встретятся чужие лодки, он сможет отстояться, спрятавшись в кустах у какого-нибудь из островков.
Когда позади осталось уже больше половины пути, он неожиданно разглядел целую флотилию камчадальских батов. Юркнув в боковую протоку, Семейка вытащил бат на остров, заросший ветлой и тальником.
Мимо островка прошло до полусотни лодок, полных камчадальскими воинами, среди которых он узнал толстого, заплывшего жиром тойона Кушугу, часто бывавшего в крепости. Семейку сразу насторожили ряды поднятых частоколом чекуш и копий, свидетельствовавших о том, что воины возвращались из набега.
Разглядев кое у кого из них пищали и обломки сабель, которые камчадалы показывали друг другу, Семейка обмер. Неужели камчадалам удалось разорить казачий острог? От этой мысли у него зашевелились волосы на голове и ледяная испарина покрыла тело.
Выждав, пока лодки проплыли мимо и скрылись вдали, Семейка столкнул бат в воду и что было сил заработал шестом. Шест уже доставал дно, надобность держаться всё время возле берега отпала. Выбирая тихие протоки, где течение не сбивало скорости, он плыл теперь безостановочно.
Страх за отца, за всех казаков, оставшихся в крепости, словно толкал его в спину. Мысль о гибели укрепления казалась ему нелепой, чудовищной, и всё-таки прогнать её он не мог.
К мысу, на котором стоял острог, он доплыл уже в сумерках. Берег был пуст. Ни стен, ни креста часовни, ни сторожевой вышки — ничего не осталось на мысу, словно укрепление слизнул ураган. Над берегом кружилось воронье.
У Семейки упало сердце. Пристав к берегу, он выскочил на мыс, и его глазам открылась картина, от которой у него подкосились ноги. Груды чёрных головешек и тела убитых казаков — вот всё, что осталось от крепости.
— Папаня! Папаня! — звал Семейка в ужасе.
Ответом ему было только скрежещущее карканье ворон, безбоязненно и остервенело рвущих добычу. Семейка завыл в голос, разыскивая среди убитых отца, кидая в ворон головнями.
Резкий толчок в спину свалил его на землю. Над ним стоял Канач.
— Ты чего дерёшься! — озлобленно закричал Семейка. — Не видишь, у меня папаню убили!
Лишь мгновением позже он сообразил, что бывший его товарищ по играм, вместе с которым они излазили все окрестности, теперь ему враг и что он не просто дерётся, но хочет убить его, как камчадалы убили казаков. Сообразив это, он не дал Каначу подмять себя и, вскочив на ноги, приготовился к обороне.
Канач ринулся на него росомахой, Семейка видел перед собой его горящие, словно уголья, глаза.
Они сцепились над телами убитых, падая и снова поднимаясь, чтобы продолжать бой. Ярость и горе вначале помогали Семейке отражать наскоки врага. Но постепенно он стал сдавать, Канач был на год старше и сильнее его. Сбив ещё раз Семейку с ног, он придавил ему грудь коленом и вцепился руками в горло. От удушья у Семейки перед глазами завертелись огненные круги. Увидев, что враг перестал сопротивляться, Канач разжал пальцы. Видимо, старая дружба пересилила в нём ненависть.
— Будешь моим пленником! — зло сказал он.
Семейке ничего не оставалось, как согласиться. Канач выпустил его и, отойдя к телу Талвала, думал: куда переселяются души великих воинов? Одни говорят, что на верхнюю землю к Дустехтичу, другие утверждают, будто в подземный мир, которым правит Гаеч. Талвал был его другом. Теперь душа его следит за поступками Канача. Не слишком ли великий грех он совершил, оставив жизнь врагу? Видимо, он не стал ещё настоящим воином, чьё сердце не знает жалости.
Заметив, что Семейка всё ходит среди убитых, разглядывая их лица, Канач понял, кого тот ищет.
— Не ищи, — сказал он, — твой отец убил моего друга, великого воина Талвала. А потом утонул. Его тело на дне реки.
Узнав, что Семейка был на устье во время нападения камчадалов на крепость и что приплыл он на бату, Канач велел ему спуститься к реке и ждать. Скоро они отплывут. Теперь ему придётся жить в роду Карымчи.
— А меня не убьют ваши воины? — спросил Семейка, вспомнив вдруг, что на дне его бата лежит заряженная пищаль.
— Ты мой пленник. Кроме меня, никто не посмеет коснуться тебя.
В самом деле, решил Семейка, если Канач не убил его сразу, то потом и подавно не захочет лишать его жизни. Канач всё-таки сын князца, слово его много значит. Когда надо будет, он заступится за него. Ведь они были друзьями. Если Семейка доберётся до пищали и разрядит её в Канача, то куда ему потом идти? Сейчас всюду в тундре ему грозит опасность. Только в стойбище Карымчи под защитой Канача он будет в безопасности. До Верхнекамчатска ему не дойти, он не помнит туда дороги и заблудится в горах.
Спустившись к реке, он вытащил из бата пищаль с боеприпасами к ней и, завернув в птичий кафтан, спрятал в кустах.
Дорога от Большерецка до Верхнекамчатска так вымотала Козыревского и всех остальных казаков, что к концу пути, как утверждал Анцыферов, на костях у них не осталось и по фунту паршивого мяса. Беды их начались с того, что на третий день сбежали носильщики и казакам пришлось перетаскивать всю кладь самим. Путь их лежал по берегу Быстрой, которая сходится верховьями с рекой Камчаткой вёрстах в ста пятидесяти от Большерецкого острога. Быстрая не зря получила своё название, течение у неё столь бешеное, что почти на всём протяжении воды её словно кипят, швыряя хлопья пены на берег. Она с рёвом кидается то в одну сторону, то в другую, сокрушая берега вместе с растущими на них деревьями, и поэтому русло её так захламлено лесом, что река несётся как бы по ложу из сплошных коряг, брёвен и комлей, отчего ярость её вод возрастает.
На Быстрой всего два небольших камчадальских стойбища. Взяв пушной ясак в обоих, казаки, однако, не могли нанять новых носильщиков. Камчадалы ссылались на дальность пути, а главным образом на то, что скоро должна пойти рыба и они не могут отлучиться надолго, если не хотят зимой голодать. Почти силой заставили казаки пятерых камчадалов в первом стойбище и троих во втором пойти носильщиками. Однако вскоре по выходе из второго стойбища и эти носильщики сбежали, несмотря на то, что казаки стерегли их во все глаза.
Казаки перетаскивали часть клади версты на две, оставляли сторожить кого-нибудь и возвращались за остальным грузом. Как они ни спешили, но пройти больше пяти-семи вёрст в день им не удавалось. Две трети груза составляла копчёная и солёная рыба. У казаков не однажды являлось желание бросить кули с нею и продолжать путь налегке, с одной только мягкой рухлядью и личными припасами. Однако они опасались ярости верхнекамчатских казаков. Рыба в Верхнекамчатск по дальности от устья доходит только в августе, и в начале лета в тамошней крепости голодно. Поэтому большерецким казакам было строго предписано доставлять туда рыбу вместе с годичным ясачным сбором.
Путь, который даже в худшем случае не занял бы у казаков и трёх недель, растянулся вдвое. Когда достигли истока Быстрой, текущей из болот, Анцыферов вынужден был дать казакам трёхдневный отдых. Затем около недели тащились по болотам и, наконец, достигли истока реки Камчатки. Здесь Анцыферов решился на отчаянный шаг. Казаки связали из захудалого сушняка плоты и двое суток плыли водой, бешено выгребая прочь от водоворотов и опасных коряг. Когда на левом берегу показалась деревянная четырёхугольная крепость и два десятка домов посада — Верхнекамчатск! — казаков покинули последние силы. Причаливать плоты помогали вышедшие навстречу на лодках верхнекамчатские служилые.
Козыревский был удивлён, что ни один из братьев, ни Михаил, ни Пётр, не вышли встречать его. Однако у него не было сил даже спросить, в крепости ли они.
Добравшись до своей избы, он махнул рукой взбудораженным его появлением служанкам, чтобы оставили его в покое, рухнул в горнице, не раздеваясь, на топчан и проспал больше суток.
Когда он открыл глаза, стоял солнечный весёлый день. Возле топчана на табуретке сидел, дожидаясь его пробуждения, брат Пётр, такой же, как и сам Иван, широколобый, тонконосый, с длинными льняными волосами, спадающими на плечи и перехваченными на лбу ремешком. В отличие от жилистого худого Ивана Пётр был плечист, приземист, борода росла у него пышнее и лежала на груди ворохом кудели. Глаза, светло-карие и небольшие — отцовские — сидели глубоко по сторонам переносья, тогда как Иван унаследовал голубые материнские глаза, прикрытые тяжёлыми широкими веками.
На Петре был клюквенный тонкого сукна кафтан с соболиной выпушкой. За спиной его суетилась служанка, накрывая обеденный стол.
Увидев, что Иван проснулся, Пётр сдержанно прогудел:
— Ну, здрав будь, брательник, обнимемся.
Иван поднялся с топчана, и братья обнялись, похлопывая друг друга по спине; заметив, что Пётр держится словно деревянный, Иван отступил на шаг, удивлённо спросил:
— Да что с тобой, брат, иль не рад ты мне?
— Рад, Иван, рад, что хоть тебя вижу в добром здоровье, — невесело улыбнулся Пётр.
— Почему «хоть тебя»? Что, разве Михаил заболел?
— Эх, если бы заболел, — тяжко, словно кузнечный мех, вздохнул Пётр. — Горе у нас. Одни мы с тобой остались.
— Как одни?
— Убили Михаила... На реке Аваче... С месяц ещё тому назад двое сборщиков ясака в крепость прибежали... С ними Михаил ходил, да не вернулся... Пятерых казаков тамошние камчадалы да коряки побили насмерть.
— Как же так? — потерянно спрашивал Иван. — Ведь тихо же было на всех реках Камчатского Носа.
— Да какое там тихо! Может, это у вас на Большой реке тихо, а авачинские коряки и камчадалы уже с год, как от дачи ясака и аманатов уклонялись. А на них глядючи, и все камчадалы побережья Бобрового моря начали непокорство чинить.
Иван, бессильно опустившись на топчан, тихо, беззвучно плакал. Михаила, после отца, он любил как никого другого. И вот брата не стало.
— Пойдём-ка за стол, помянем брата, — тихо сказал Пётр. — С дороги ты, как я погляжу, оголодал — кожа да кости на тебе остались.
Стол оказался далеко не скуден для голодного времени. Клубни сараны[108], ягоды, пучки черемши — дикого чеснока, — житные лепёшки и отваренный целиком гусь — вот что мог Пётр предложить Ивану. Посредине стола возвышался маленький пузатый бочонок с вином, которое казаки камчатских острогов научились делать из сладкой травы и ягод года три назад. К обеденному столу вышла крепкотелая пригожая камчадалка, медлительная в движениях. На руках она держала годовалого ребёнка. Одета женщина была в полотняную чистую малицу.
— Вот, — кивнул Пётр в её сторону, — пока тебя не было, успел я жёнкой и дитятей обзавестись. Жёнку зову Марией, а мальчика решил наречь Иваном, в твою честь. Да вот беда, не венчаны мы ещё с ней, ни она, ни дитя не крещены, живём вроде с ней по-бусурмански, — Мартиан-то у вас в Большерецке больше года проторчал, вот и некому было свершить христианские обряды.
Мария сидела тихо за столом, в разговор мужчин не вмешивалась. Пётр не предложил ей вина, и, пообедав, она ушла внутрь дома кормить ребёнка.
Изба Козыревских, рубленная на пять комнат из отборного топольника, была вместительнее многих казачьих домов в Верхнекамчатске. В семье при постройке было четыре мужика, и Козыревские размахнулись, не жалеючи сил, благо строевой лес близко, прямо на противоположном берегу реки.
Оставшись одни, братья продолжали разговор, делясь накопившимися новостями; узнав, что Иван тоже взял жену и обзавёлся домом в Большерецке, Пётр оживился и принялся расспрашивать о Завине.
Причину его оживления нетрудно было понять. Изба Козыревских теперь целиком оставалась за старшим братом.
Выпытав, что Иван с Завиной живут дружно и любят друг друга, Пётр, не петляя, сразу поставил всё на свои места:
— Стало быть, так, Иван. Теперь ты живёшь своим домом. И делить нам нечего. Что в Большерецке, то твоё. А что тут — всё моё.
Ивана покоробило, что брат завёл разговор о дележе в тот же день, как сообщил ему о смерти брата. При этом Пётр не предложил ему хотя бы для видимости часть имущества.
— Как же так, брат, — удивлённо спросил он, — иль не вместе мы добро наживали с тех пор, как ещё отец был жив? У нас в кладовых сороков двадцать одних соболей. Да лисы, да бобры морские. Это ж общее теперь наше с тобой богатство. Ужель всю мягкую рухлядь себе одному оставишь?
— Как хочешь, Иван, — поджал губы Пётр, — а только всё себе оставлю. У меня годовалый парень, да Марья вторым ходит. Слуг в доме пятеро, всех кормить надо. У вас же с Завиной детишек нет. Река Большая соболем богата. Молодые вы оба, наживёте добра, не обессудь.
Поняв, что Пётр намерен крепко стоять на своём, Иван решил махнуть рукой на весь этот спор о дележе. Выпитое вино размягчило его, ему всё вдруг стало безразлично. Что ему нужно от брата? Да ничего. Они с Завиной и так счастливы, стоит ли ему ссориться с Петром из-за какой-то рухляди? Пётр, сколько он помнил, всегда был жадноват, прижимист; глазом не успеешь моргнуть — приберёт всё, что плохо лежит.
Некоторое время братья просидели за столом молча, кидая друг на друга взгляды исподлобья. Увидев, что Пётр начинает смущённо багроветь от этого затягивающегося молчания, Иван усмехнулся.
— Ладно, — сказал он, — пусть всё твоё будет. Может, тебе и вправду наше барахло нужнее. Выпьем-ка ещё по одной.
Братья выпили ещё раз. Теперь Пётр чувствовал себя свободнее, словно скинул со спины тяжёлую кладь, и перевёл дыхание. Он стал сыпать весело прибаутками, припоминал общие их с Иваном детские шалости, и это совсем примирило Ивана с Петром. Братья выпили по третьей. Потом Иван выбежал в сени, куда ещё с вечера были доставлены две его пузатые сумы с имуществом, и вернулся со связкой соболей.
— На! — кинул он соболей на колени Петру. — Брат к брату без подарков не ездит.
Великодушие Ивана совсем смутило Петра. Поняв этот подарок как невысказанный упрёк за обиду брату, он снова начал багроветь.
— Не возьму! — трудно, со свистом выдохнул он. — Эх, будь она неладна, жадность человеческая... Выделю... выделю тебе...
— Да, будет тебе, будет! — оборвал его Иван. — С имуществом уже решено. Тебе оно и в самом деле нужнее. А подарок прими. Не то и в самом деле обижусь... Я теперь при Анцыферове не в простых казаках, а писчиком. Ярыгин выдал мне на то бумагу. Будет у меня теперь и в самом дело прибыток.
— Как? — опешил Пётр. — В писчиках? А предписание воеводской канцелярии, чтоб письма нам, Козыревским, не касаться?
— Я говорил об этом Ярыгину. Да тут как раз большерецкий писчик ногу сломал и деваться приказчику было некуда.
— А как писчик потом поправится?
— Так он всего один, а Ярыгину в крепости двоих надо. Ведь у нас в Большерецке два отряда сборщиков ясака. Вернусь на Большую реку, оставит Ярыгин меня в писчиках, Анцыферов обещал уговорить его.
— Ну, если и впрямь так, тогда повезло тебе крепко! Будь здоров, писчик! — поднял Пётр деревянную чару с вином.
— Эх, дослужиться бы до десятника, — размечтался Иван, — да получить под своё начало отряд казаков.
— Знамо дело, не худо бы так-то было, — поддержал Пётр. — Быть начальником отряда сборщиков ясака куда как прибыльно! Особенно тут, на камчадальских реках. Здешние иноземцы к рукам ещё не прибраны. На иных реках казаки ещё ни разу не бывали. Походить по таким рекам годик-другой с отрядом — глядишь, таким это прибытком обернётся, что и во сне не снилось.
— Да я совсем не об этом думаю. Был бы я десятником, подал бы якутскому воеводе челобитную, чтоб отпустил он меня новые земли искать на море. Слыхал ли ты, будто на полдень от Камчатского Носа в море земля незнамая есть? Земля эта далеко на юг и восток в море подалась, там совсем благодатные тёплые края.
— Может, и вправду есть в море земля обширная, — согласился Пётр. — Сколь на восток казаки ни идут, всё новые земли открываются. От одного казака достоверно слышал я, что против устья реки Караги земля виднеется, горы великие. А далеко ль та земля в море простирается, никому не ведомо. Атласов тоже на полдень от мохнатых курильцев как бы остров в море видел[109]. Чую, что полно ещё земель в море-океане, только некому те земли искать было. На Камчатке службу нести — и то казаков не хватает. И про твою землю тоже слух до меня доходил.
— Слух! — торжествующе сказал вдруг Иван. — А я доподлинно знаю, что в море земля есть. Говорил я прошлым летом, — понизил вдруг Иван голос до шёпота, — с одним стариком из мохнатых курильцев. Он показывал мне на юг и восток и говорил, что там земля есть! Чуешь?
— Стало быть, ты считаешь, что это не слух? А может, то он Узакинское государство, то бишь Японское царство, о каком Атласов от принесённого морем полонёнка узнал, — про то царство он тебе говорил?
— Японское царство тоже стоит в море на островах, а земля та, что на восток простирается, будто бы ни каменных городов, ни огненного боя не имеет. Ту землю будет легко привести под государеву руку.
— Может, оно и так, только за малым дело стало, — усмехнулся наивности брата Пётр. — Уж кого-кого, а тебя-то воевода посылать на проведывание той земли не захочет, стань ты хоть и впрямь казацким десятником.
— Это почему же?
— Да хотя бы потому, что дать воеводе у тебя пока что нечего. Кого начальниками острогов воевода назначает? Тех, кто может отвалить ему рублей триста, а то и все шестьсот. Да и чин десятника ты мог бы купить за такие деньги. Только где они у тебя, эти деньги? Нету ведь?
— Ясно, нету. Только ведь и Атласов не был из богатеев, а его воевода и в пятидесятники назначил, и Камчатку проведывать отпустил.
— Ну, а с Атласовым тебе тягаться не по силам. Он и до Камчатки дошёл с казаками по особенной своей отчаянности, потому как шёл так: либо голова на плаху, либо новую соболиную реку откроет. Да за одно то, что он своим самовольством оставил Анадырское без всякой защиты, увёл на Камчатку почти всех казаков, воевода при неудаче похода приказал бы семь раз снять с него шкуру и натянуть на барабан. Он ведь обещался поднять тот поход своим коштом, а никакого кошта у него не было. Такое везенье казакам бывает одному из тысячи... Атласов — он ещё и до твоей земли, как её, северной или восточной, доберётся, пока ты будешь только вздыхать о ней.
— Как так доберётся? За тот разбой на Тунгуске сидеть ему, бедняге, в тюрьме теперь до окончания века. Что-то государь не больно вспоминать о нём хочет, хотя жаловал его шубой со своего царского плеча.
— Ан Атласов-то не такой уж бедняга, как ты о нём думаешь. Вспомнил уж о нём государь и из тюрьмы велел выпустить.
— А ты откуда про это знаешь? Иль сорока из Якутска на хвосте принесла?
— Господи! — рассмеялся вдруг Пётр. — Ты ж ведь и впрямь ещё не знаешь... Вчера-то как завалился спать, так я думал, что ты пришествие Христово проспишь. Атласов второй уж месяц как на Камчатке. Полтора месяца пробыл он в Нижнекамчатском остроге, а теперь у нас, в Верхнекамчатске, уж вторую неделю как живёт. С целой сотней казаков он заявился на Камчатку. Назначен начальником всех здешних острогов.
— Вот это хорошо! — обрадовался Иван. — Раз целую сотню казаков он с собой привёл, значит, собирается новые земли искать. Отправлюсь к нему потолковать про северную землю, попытаюсь склонить, чтоб на юг подался. Не со своим отрядом, так хоть с ним пойду!
— Боюсь, не очень-то ты запросишься в его команду, — с сомнением покачал головой Пётр. — Не тот он теперь человек. Занёсся — не подступись. Казаки, с которыми он из Якутска шёл, уж кровавыми слезами от него наплакались.
— Да что ты городишь, Пётр! Атласов не какой-нибудь спесивый дворянин, свой брат — казак.
— Был свой да весь вышел. Как что не по нему, сразу плеть в ход пускает. Должно, тюрьма так озлобила его. Не только своих казаков, с которыми пришёл на Камчатку, но и всех здешних служилых успел восстановить против себя. Привёз он казакам камчатских острогов жалованье за много лет да не отдаёт. И так, говорит, живете на Камчатке богато. Не то, что жалованье отдать, грозится амбары у здешних казаков поглядеть, много ль де соболей, какие полагается сдать в государеву казну, здешние казаки утаили, — при последних словах Пётр заметно скис и задумался.
Ивану было понятно, о чём он думает. При сдаче упромышленных или полученных в чащину от камчадалов соболей государева казна выплачивала казакам денег в два-три раза меньше, чем торговые люди, которым казаки и старались сбыть пушнину. У многих камчатских служилых скопилось порядочно пушнины, которую они не спешили сдать приказчикам, надеясь вывезти её гем или иным способом в Якутск, где немало было торговых людей, шнырявших в поисках как раз такой утаённой пушнины. В случае удачи можно было сразу разбогатеть, на что, как было известно Ивану, и рассчитывал Пётр.
Дальнейший разговор братьев тёк вяло. Пётр то и дело поглядывал на дверь, словно ожидая кого-то. Оказалось, он ждёт появления Мартиана, у которого успел побывать ещё утром с просьбой, чтоб тот пришёл окрестить Марию с ребёнком, обвенчать Петра с Марией и заодно прочесть молитву по погибшему Михаилу.
— Чёрт! — не выдержал наконец Пётр. — И где этот долгополый запропастился? Поди, уж и на ногах не стоит — все стараются зазвать его в первый же день. Крестин да свадеб в Верхнекамчатском на месяц хватит. Сунул я ему целых два рубля и обещался угостить хорошенько. Да, видно, продешевил я. Другие больше дали, вот он у тех и справляет обряды в первую голову.
Однако Пётр ругал архимандрита зря. Мартиан вскоре явился. Был он уже изрядно пьян, мрачен и взволнован. На лбу его вздулся синяк. Сердито кинув на стол кадило, он сразу потянулся к чарке. Поднимая чару, облил вином бороду и рясу на груди — у него дрожали руки.
— Что стряслось, отец? — спросил Пётр, увидев, что архимандрит в гневе.
— Гордыня обуяла человека! Дьяволу душа его отверзлась! — яростно заорал Мартиан, грохнув по столу кулаком. Брови его сошлись к переносью, обозначив складку гнева, стальные глаза налились тьмой. — Не голова он казакам, а волк, пёс смердящий.
Выяснилось, что Мартиан побывал у Атласова. Поздравил с благополучным прибытием на Камчатку, дал своё благословение. Голова угостил его чаркой вина, потом они разговорились даже как будто по душам и выпили ещё несколько чарок. Увидев, что Атласов с ним ласков, Мартиан попенял ему за то, что ведёт он себя с казаками не по-божески; Атласов посоветовал ему не совать нос не в свои дела, но Мартиан уже разошёлся и высказал в глаза всё, что о нём думает, велел покаяться и выплатить казакам жалованье. Расстались они, по словам Мартиана, более чем холодно. Выходя от Атласова, архимандрит споткнулся и набил себе на лбу шишку. По тому, как Мартиан покраснел, давая это объяснение, можно было догадаться, что шишку на лбу он набил себе не сам — должно быть, Атласов попросту велел вышибить разошедшегося священника в дверь.
Закусив гусиным крылышком, архимандрит раздул кадило и прочитал молитву с отпущением грехов убитому. Вслед за тем позвали Марию с ребёнком, и Мартиан приступил к обряду крещения. Зачерпнув корцом[110] воды из кадки и перекрестив корец, он побрызгал этой водой на лоб женщины и на тело младенца. Имена новокрещёных он записал в книгу, которую всегда носил при себе — в особом кожаном чехле на поясе.
Обряд венчания был также краток. Мартиану предстояло побывать сегодня ещё в нескольких домах. Выпив с Козыревскими последнюю чару сразу за всех — за поминовение усопшего, за новокрещёных и за новобрачных, — он тут же ушёл.
Петра такая поспешность нисколько не обидела. Пусть краток обряд, зато всё у него теперь справлено по закону, по христианскому обычаю.
Едва за Мартианом захлопнулась дверь, как в избу ввалились, пятеро казаков во главе с Анцыферовым — все попутчики Ивана по походу.
Нетрудно было заметить, что они успели уже изрядно угоститься хмелем. Однако, войдя в горницу, казаки повели себя смирно, памятуя о том, что в избе Козыревских горе.
— Отлежался? — спросил Анцыферов Ивана.
— Да вот, почитай, сутки проспал.
— Я и сам недавно встал. Вот эти шишки запечные разбудили, — обвёл добродушным взглядом Анцыферов своих казаков. — Разве заставишь их спать, коль они почуяли, что в Верхнекамчатске тянет хмелем, куда ни поведёшь носом... Прослышали мы, что брата вашего, Михаила, убили. Вот и решили зайти, помянуть покойника. Казак был добрый. Да вся наша служба такая, что не знаешь, где и когда голову сложишь.
— Мишку я хорошо знал, — вступил в разговор Шибанов. — Ходили мы с ним на сбор ясака вместе на реку Жупанову года три тому. На устье, возле скал, прижало нас приливом морским. Кругом вода, волны уже по пояс хлещут. Ну, думаем, гибель. Так нет же, изловчился Михаил, сунул нож в трещину в скале, подтянулся, сам вылез на уступ, а потом и меня выволок на ремне. Ловкий казак был.
— В шахматы тож мастер играть был, — стал вспоминать и Торской, щипля вислые свои усы. — Нет мне на Камчатке в шахматы играть равных, а он несколько раз разделывал меня вчистую.
— А из пистоля как садил! — покрутил головой Дюков. — Меня и научил не глядя попадать в подкинутую шапку с пятнадцати саженей, даром что моложе меня на два года был.
— Проходите, проходите, гости дорогие, — стал приглашать Пётр казаков к столу. — У нас тут не только поминки, но и крестины и свадьба — всё скопом.
Казаки сразу загалдели, дружно рассаживаясь за столом.
Увидев, сколь радушно Пётр принимает его гостей, Иван решил раз и навсегда забыть, как хитро провёл брат раздел имущества. Пока слуги, суетясь вокруг стола, заставляли его закусками, Иван спустился с Петром в подпол и они подняли в горницу трёхвёдерным бочонок с вином. Появление бочонка было встречено общим одобрительным гулом.
— То по-нашему, по-казацки! — прокричал Шибанов, оскалив в улыбке крепкие, чистые до синевы зубы, и ловким ударом вышиб у бочонка верхнее донце.
Вино черпали корцом и разливали по деревянным чаркам. Кто-то из казаков успел сбегать за солёной и копчёной рыбой, доставленной накануне в острог. И стол был готов для пиршества.
Козыревские, памятуя о том, что уже изрядно выпили, подняли с казаками по первой чаре, а последующие старались пропускать.
Мария на этот раз осушила с казаками несколько чарок, и лицо её покрылось румянцем. Крики «горько» звучали беспрерывно, и они с Петром уже устали целоваться. Мария словно светилась вся от счастья, от дружелюбия казаков, от общего веселья.
Она сидела за столом до тех пор, пока не пришло время кормить и укладывать малыша, ещё не отнятого от груди. Малыш подал о себе знать на весь дом таким требовательным криком, что казаки рассмеялись.
— Ну, Пётр, кремень-мальчишка у тебя вырастет.
— Орёт, аж потолок дрожит!
— За самого младшего из Козыревских! За силу русскую!
Деревянные чары дружно взлетели над столом. Постепенно разговор перешёл на общие казацкие дела. Казаки уже слышали, что Атласов привёз из Якутска их жалованье, не запамятовал выдать его служилым, и теперь возмущение выплеснулось наружу.
Увидев, что за Марией закрылась дверь, Анцыферов понизил голос:
— Тут вроде все свои? — при этом он пристально взглянул на Петра Козыревского.
— Да чего там! Все свои, — поспешно отозвался Пётр, поняв, что Анцыферов сомневается в нём.
— Что ж, раз тут все свои, так давайте думу думать, как быть.
— Острожных казаков надо пощупать, чем дышат, — предложил Шибанов. — А потом уж и решать.
— Да кто ж из острожных казаков не хочет получить своё законное жалованье? — поспешил вставить Пётр, которого невысказанное недоверие Анцыферова, должно быть, сильно задело. — Все острожные казаки за Беляева держатся. Он тут в крепости сила, хоть начальником острога и числится Костька Киргизов. В первую голову надо с Беляевым поговорить.
— За Атласовым тоже сила, — напомнил осторожный Торской, поглаживая бритую свою голову. — Если за нами и за Беляевым большинство здешних казаков станет, жалованье своё мы стребуем. Пусть Атласов не забывает, что Камчатка далеконько от Якутска. Споткнётся, так некому будет бегать жаловаться. Воеводская рука сюда дотянется не скоро.
— Атласов собирается днями отправлять большую партию служилых на Бобровое море, на реку Авачу, чтоб тамошних камчадалов и коряков привести в покорство, — проговорил Матвей Дюков, прижмуривая правый глаз, словно целясь из пистоля. — Думаю я, что с партией этой многие из ближнего окружения головы уйдут. Нам лучше всего потребовать отчёта у Атласова, когда партия выступит из крепости, а до тех пор звать в наш сговор других казаков.
— Дюков дело говорит, — одобрил Торской. — В жизни, как и на шахматной доске, всё должно быть рассчитано. Иначе партия будет проиграна. Надо подвести исподволь Атласову такую пешечку, которая выскочит на край доски и окажется в ферзях. Лучше, если схватку начнут сами здешние казаки, а мы будем держаться в тени до поры. Беляева я знаю. Чуть Атласов поприжмёт его, он тут же и покажет зубы. А зубы у него крепкие, да и кулак мало чем уступает кулаку нашего Анцыфера.
Партия служилых ушла на реку Авачу, однако Анцыферов, познакомившись с Атласовым поближе, решил пока ничего не предпринимать против него, дожидаясь более подходящего случая. Казакам было велено придержать языки. События развивались далеко не так, как предполагали они в ночь сговора у Козыревских. Казалось, Атласов разгадал все их замыслы, словно сам присутствовал на пиру. Ни один из верных ему казаков и казачьих десятников не выступил из острога. Зато Беляева и его ближайших друзей казачий голова отправил с партией, будто специально стремился отослать из острога, под неприятельские стрелы. Острожные служилые, негласно признававшие Беляева за своего атамана, сразу присмирели, и вести с ними разговоры стало опасно. Они, видимо, решили поступиться своим жалованьем, присвоенным головой, лишь бы не навлечь на себя его гнев, не попасть под батоги. Приказчик Верхнекамчатского острога — Константин Киргизов — даже не посмел заикнуться голове о жалованье для казаков. У него были на то особые причины. Ни в одном из острогов на Камчатке не было ещё царёвых кабаков с винокурнями, и проворный приказчик тайно завёл собственную винокуренку и потихоньку поторговывал сивухой, которую камчатские служилые звали ракой. Немало соболей перетаскали ему казаки в оплату за выпивку, и Киргизов опасался, как бы Атласов не обвинил его в тяжком воровстве, в нарушении указа о царёвой винной монопольке. Многоречивый и пронырливый, он чуть не на животе ползал перед Атласовым, всячески его улещивая. На большерецких казаков он поглядывал как на опасных крамольников.
Иван чувствовал себя так, словно вокруг него и всех его друзей стягивается тугая петля.
На следующий день, после того как партия служилых выступила из острога, Атласов потребовал большерецких казаков для сдачи ясака. Сумы с пушниной были доставлены к приказчичьей избе. Киргизов, приволакивая ногу, которую ему покалечило камнем во время обвала в горах, засуетился вокруг кожаных сум. Атласов поручил ему пересчитать пушнину. Сам голова, нахохлившись, сидел на высоком крыльце в окружении нескольких вооружённых казаков. У Атласова было сухое цыганистое лицо крупной лепки с густой светло-русой бородой и ястребиными, словно дремлющими глазами, в которых тлела искра настороженности. Задубелые, жилистые кулаки он держал на коленях, словно старик крестьянин, отходивший своё за плугом. Хотя от роду ему было немногим за сорок, однако тюрьма заметно состарила его лицо. И всё-таки от его костлявой широкогрудой фигуры веяло крепкостью дуба, устоявшего против всех бурь. Плечи его обтягивал алый кафтан тонкого сукна, за голубым шёлковым кушаком торчала пара пистолей с серебряной насечкой по рукояти.
Вопреки опасениям Ивана, отчитались они с Анцыферовым удачно, Недостачи Киргизов не нашёл, в ясачной книге всё было записано правильно, попорченных шкурок не обнаружилось. Атласов равнодушно скользил взглядом по мерцающему меху соболей, по лоснящемуся ворсу лисиц-крестовок и огнёвок, — казалось, он не ясак принимал, а вышел подремать на крыльце.
Махнув рукой, чтобы ясачную казну унесли в амбар, он устремил на Анцыферова свои сонные глаза и спросил скучным голосом:
— А что это Ярыгин сам с казной не явился? Почему это он тебя, десятник, прислал?
— У Ярыгина поясница простужена, — объяснил Анцыферов. — Ноги у него с той хвори отнимаются.
— Ноги — это худо. Если ноги отнимаются, то какой с человека ходок, — согласился Атласов. — Слава богу, казак, успокоил ты меня. А то ведь я что подумал? Я ведь подумал, что Ярыгин острог мне сдавать не хочет и заместо себя прислал лазутчиков.
— Да какие же мы лазутчики? — развёл Анцыферов руками. — Шутки ты, Владимир, шутишь. Велено нам сдать казну и в Большерецк возвращаться. Ещё велено смену для казаков просить, у которых семьи тут, в Верхнекамчатске.
— А чего ж это Ярыгин не отпустил с вами тех, кому срок службы вышел?
— Да в остроге всего двадцать казаков осталось. Вдруг камчадалы зашевелятся? И опять же рыбу на зиму готовить надо. Как приведём мы смену, тех казаков Ярыгин отпустит.
— Ну, положим, рыбу вам и камчадалы наготовят, — возразил Атласов. — Иль они откажутся?
— Может, и не откажутся, да опять же мало нас. Не хотим мы возбуждать недовольство среди камчадалов. Им ведь и себе юколу запасать надо. Оторвём мы их от дела, они обиду затаят, острог подпалят.
— То верно, — снова согласился Атласов, и по губам его скользнула усмешка. — Значит, бережёте крепость, государеву пользу блюдёте. За то вам спасибо от меня и от государя. Царь-то, принимавши меня, о службе тутошней справлялся, величал казаков своей надеждой в Сибири. Обещался жаловать вас и впредь за верную службу.
— На том государю спасибо, — земно поклонился Анцыферов, а за ним и Козыревский, и другие казаки. Как видно, Атласов решил сам подбить казаков на разговор о жалованье. Однако все сделали вид, будто не поняли намёка.
— Ну что же, казаки, товарищи мои верные, — опять непонятно чему усмехнулся Атласов, и от этой его усмешки у Ивана заледенело под ложечкой, — казну вы сдали. Путь, знаю, был нелёгкий. Теперь отдохните в крепости, сил наберитесь.
И он махнул им рукой, давая понять, что разговор окончен.
— А когда же нам в Большерецк возвращаться? — спросил Анцыферов. — Ведь Ярыгин ждать нас будет.
— Идите, идите. Отдыхайте себе. Я сам в Большерецк собираюсь. Вот и проводите меня, как только готов буду.
Дав такой ответ казакам, Атласов остался сидеть на крыльце, словно нахохлившийся в дремоте беркут. Создавалось впечатление, что Атласов с умыслом задерживает их в Верхнекамчатске, решив присмотреться к ним повнимательнее. Было точно известно, что по возвращении партии служилых с реки Авачи Атласов собирался отбыть в Нижнекамчатск, где для него срочно возводили избу, и его слова относительно намерения побывать в Большерецке только ещё сильнее насторожили казаков. Должно быть, Атласов что-то почуял и решил не спускать с них глаз.
Между тем Атласов, глядя в спину удаляющимся казакам, старался унять гнев, кипевший в нём во время разговора с Анцыферовым и его людьми. И эти против него. На их лицах он успел прочесть плохо скрытую неприязнь, упрямую готовность оказать сопротивление. Хвосты они поджали, когда он дал им понять, кто тут хозяин. Но сразу видно, что эти люди из тех, кто готов в любой миг рвануть из ножен саблю и рубиться, даже если против них встанет вдесятеро большая сила. Что ж, то добрые казаки, когда они в крепких руках. И он будет держать их крепко в узде. Вожжей из рук он не выпустит. То, что было с ним на Тунгуске, не повторится никогда. Ту сотню казаков, которую он привёл из Якутска на Камчатку, удалось вышколить ещё во время дороги. Правда, иногда он хватал через край, пуская в ход кнут и батоги за малейшую провинность. Одного из служилых он затоптал сапогами чуть не до смерти и едва опомнился. В нём легко стала вспыхивать дикая ярость, тюремная озлобленность ещё не выветрилась в нём. Даже милого друга Щипицына, который шёл теперь в его отряде простым казаком, он ударил однажды рукоятью сабли так, что тот лишился трёх зубов — Щипицын распускал язык, болтал много лишнего про их совместное тюремное сидение. Щипицын быстро сообразил, что к чему, придержал язык и решил забыть про выбитые зубы, принимая с тех пор всегда сторону Атласова. Тех же, кто соображал более туго и всё ещё облизывался, вспоминая весёлые деньки на Тунгуске, Атласов жестоко карал за любое самовольство. Казаки роптали — вначале открыто (но быстро зареклись драть глотку!), потом у него за спиной. И хотя многие из них послали на него жалобы в Якутск, однако на Камчатку пришли уже смирные, как овечки.
Теперь очередь за гарнизонами здешних острогов. Уж ему-то хорошо известно, что чем дальше зимовье или острог от Якутска, тем больше там своевольства. Поэтому, отправляясь на Камчатку, он добился, чтобы Драурних вписал в данную ему перед отправкой наказную память право подвергать казаков любому наказанию, вплоть до смертной казни — за открытый бунт или неповиновение. Он не остановится и перед применением крайних мер.
Здешние казаки недовольны тем, что он задерживает им выплату жалованья, но пусть они и не рассчитывают получить его до тех пор, пока он не увидит, что служба их приносит толк. Седьмой год уж сидят казаки на камчадальской земле, а до сих пор больше половины иноземческих стойбищ не объясачено. На некоторых реках Камчатского Носа казаки вообще не бывали ни разу, торчат больше по острогам, у иных животы от обильной здешней жратвы стали пухлы, что подушки. Чует он, что в государеву казну можно собирать со всех здешних рек до трёхсот и более сороков соболей — добрую половину того, что собирается по всему огромному якутскому воеводству. И он заставит казаков порастрясти лишний жирок.
В тот день, когда Драурних сообщил Атласову, что государь велел выпустить его из тюрьмы, он сумел вытянуть из воеводы кое-что и о причинах этой милости.
Война со шведами по-прежнему развивалась для государевых войск малоуспешно. На формирование всё новых и новых полков, на создание мощной артиллерии и грозного флота Петру требовалось всё больше и больше денег. Государь создал целое ведомство, которое занималось измышлением всё новых и новых налогов. Однако по-прежнему одной из главнейших статей дохода оставался пушной ясак, собираемый с лесных племён необозримой Сибири. Узнав, что поступление пушнины в Сибирский приказ продолжает падать, Пётр освирепел, наговорил судье приказа Виниусу немало грозных слов и, будучи цепок памятью, вспомнил о Камчатке, о казаке, который привёз весть о приведении под государеву руку богатой соболем новой земли. «Где тот казак? Где те соболи? С кого спустить шкуру?» — вопрошал Пётр старого верного служаку Виниуса, занося над ним тяжёлую трость. Виниус порядком струхнул и стал объяснять, что на Камчатке соболя действительно много, но казаков мало, что тех казаков, которые везут с Камчатки в Якутск ясачные сборы, часто подстерегают в пути немирные оленные коряки и побивают служилых, а соболиную казну грабят. Казак же, привёзший весть о Камчатке, на пути из Енисейска в Якутск учинил разбой и потому сидит теперь в тюрьме. Узнав, в чём заключается разбой, государь решил, что купец, у которого казаки разбили дощаник, с того убытку не разорится, тогда как его, государя, казне от суда над тем казаком чистый урон, а посему надлежит Атласова выпустить, дабы вину свою избывал не бесполезным для государя сидением в тюрьме, но доброй службой, высылкой с Камчатки такого числа соболей, какое добыть великим радением можно. А если число соболей с Камчатки не станет расти, тогда велеть того Атласова повесить за старый разбой.
При этом надлежало служилым камчатских острогов оставаться там бессменно, пока идёт война со шведами, и укрепить тамошние гарнизоны ещё сотней казаков, которых и привёл Атласов.
Бунт коряков и камчадалов на Аваче помешал Атласову сразу разослать отряды сборщиков ясака по многим рекам. Но после подавления этого бунта — на Авачу отправлено семьдесят человек, и они управятся с бунтовщиками быстро — он заставит казаков как следует размять обленившиеся ноги. По всем рекам двинутся отряды, в ясачные книги будут занесены сотни и сотни ясачных плательщиков, и соболиные сборы увеличатся вдвое, втрое.
Камчатка — это его земля! Он пролил здесь свою кровь, она, эта земля, отобрала у него друга Потапа Серюкова. Он заставит эту землю покориться ему до конца. И камчадалы, и казаки почувствуют, что он держит по воле государя эту землю твёрдой рукой. А там — очередь за другими землями, за теми, которые лежат в море неподалёку от Камчаткого Носа. Он пройдёт теми землями до границ Узакинского, или иначе Японского, царства, ибо он чувствует, что начинает новую жизнь и в новой этой жизни добудет ещё себе почестей и славы. Государь не ошибся, дав ему возможность отслужить свою вину.
Пользуясь выпавшим на его долю по прихоти Атласова бездельем, Иван Козыревский целыми днями бродил и окрестностях острога, среди зарослей шиповника и шеломайника, жимолости и голубики. Он лакомился медовыми ягодами княженики, которая была по величине и цвету похожа на морошку, а по вкусу не уступала землянике, голова его кружилась от терпких запахов земли, зелени и зреющих ягод, всё тело его, казалось, было налито солнцем и светом — и он был бы вполне счастлив, если бы не смутная тревога, точившая, словно дурной червь, его душу.
Откуда шла эта тревога, он не понимал и сам. Предчувствие неведомой беды сгущалось над его головой, и когда однажды во сне увидел он Завину, тянущую к нему из пламени руки и исходящую криком, поверилось ему на миг, что с Завиной что-то произошло. И хотя разум подсказывал ему, что ничего плохого произойти с нею не могло, — стены Большерецка надёжно укрывали её от всех опасностей и Ярыгин вступится за неё, если её кто-то попытается обидеть, — но после этого сна беспокойство совсем измучило его.
Пётр, заметив беспокойство брата, однажды позвал его поохотиться на гусей.
— Что-то ты совсем бирюком стал, — сказал он Ивану. — Всё один да один держишься. Иль по милой своей кручинишься?
— Не знаю, что и творится со мной, — нехотя признался Иван, — чувствую, будто беда с ней стряслась.
— Да что с ней может стрястись? Камчадалы у вас на Большой реке спокойны. А из казаков никто обижать её не станет. То блажь на тебя нашла.
— Может, и блажь, да томит так — сил нету.
— Э! Плюнь! Пойдём на озёра со мной, знаю я местечко гусиное. Такую охоту покажу, какой ты ещё не видывал... Ты думаешь, почему я в первый день, как вы приплыли на плотах с Анцыферовым, встречать тебя не вышел? Как раз на гусей ходил. Помнишь, как ты на пиру уминал крылышки да лапки?
— Помню твою гусятину, до сих пор слюнки текут, — вяло похвалил Иван давнишнее угощение.
— Будет тебе ещё гусятина, — весело пообещал Пётр, делая вид, что не замечает угнетённого настроения брата.
Отправляясь на охоту, Пётр не взял с собой ничего, кроме неизвестно чем набитой котомки да сумы с едой.
— А ружьё? — напомнил Иван. — Хоть здешняя дичь и не пугана, однако палкой её с берега не убьёшь. Или мы будем гоняться за гусями на лодке?
— Обойдёмся и без ружей, и без лодки, — загадочно ответил Пётр, чему-то улыбаясь.
— Тогда я хоть лук со стрелами возьму. Умею бить из него не хуже камчадалов.
— Можешь взять, да только нам и лук со стрелами не понадобится, — продолжал всё так же хитро улыбаться Пётр.
Лук с десятком стрел к нему Иван всё-таки взял. Пусть Пётр посмеивается себе. Там будет видно, что он затеял. Может, гусей они вовсе и не найдут. Тогда и пару куропаток подстрелить из лука будет совсем не плохо.
Выйдя на заросший корявыми развесистыми ивами берег Камчатки, они столкнули на воду бат Петра, пересекли стремительный стрежень и направили лодку в устье речушки Кали, впадающей в Камчатку напротив острога. По берегам речушки теснились могучие тополя, из чьих неохватных стволов были возведены все постройки в Верхнекамчатске. Кроны тополей почти смыкались над водой, образуя тучный зелёный навес. В подлеске между колоннами стволов уживались рябина и жимолость, на песчаных наносах росли кусты смородины, спелые гроздья которой свисали прямо над водой.
Пётр, толкаясь шестом, быстро гнал бат вверх по течению, а Иван, сидя на носу, старался поймать свисающие смородиновые грозди и кидал ягоды в рот.
Поднявшись по реке на версту от устья, Пётр причалил к берегу у подножья подступивших к долине справа и слева сопок. Здесь братья поднялись на берег, Пётр повёл Ивана прочь от реки. Вскоре на южном склоне сопки Иван разглядел отгороженный плетнём от леса лоскут земли и сразу вспомнил:
— Наше жито!
— Нынче мы с братом опять засеяли наш клинышек, — сказал Пётр. — Взошло густо, сейчас увидишь. Прав был батя. Здешняя земля пригодной оказалась к землепашеству. В прошлую осень мы сняли на клину пудов шесть. На весь год нам хватило. Ни жёнка моя, ни слуги в хлебе вкуса не понимают, вот и ели мы с братом житные лепёшки вдвоём. Без хлебушка-то больно тоскливо. Успел брат весной хлеб посеять, да на всходы ему полюбоваться не пришлось.
Вскоре они, облокотись на плетень, любовались своим нолём. Жито уже наливалось, густо выставив копьеца колосьев. То, что здесь, на далёкой окраине ледяных сибирских просторов, созревал хлеб, казалось Ивану чудом. Уж на что цепкое существо человек, да только и он с трудом приживался на этой земле. Не дивно разве, что слабое зерно, уцепившись корешками за дикую землю, погнало вверх, к солнцу, трубчатый стебель и вот грозит уже копьецом колоса стеснившейся вокруг поля тайге, и покорённая земля поит всеми своими соками новое дитя, не считая его чуждым подкидышем. У Ивана сразу стало спокойнее на душе. Казалось, от созревающего поля исходила целительная сила. Два мира сошлись здесь, переплетаясь корнями, и зашумели рядом, объединённые общей для всего живого жаждой жизни и плодоношения.
Иван был благодарен Петру, что тот привёл его сюда. Он вспоминал, как они с братьями и отцом раскорчёвывали здесь тайгу, боясь, что в открытой ветрам долине зерно не примется, а здесь, под защитой леса, на солнцепёке, хлеб, может быть, и созреет, как очищали клин от камней, вскапывали и рыхлили землю, разбрасывая потом из торбы с трудом сбережённые семена, упрямо надеясь, что они взойдут, как спустя некоторое время ходили сюда любоваться зеленями, — и горло у него перехватило от волнения.
— Другие как? — спросил он. — Не сеют?
— Да роздал я весной фунтов десять зерна, — отозвался Пётр, не отрывая жадных глаз от поля. — Кое-кто не поленился землю копнуть. Казаков не больно-то к хлебопашеству тянет, не за тем шли сюда. Каждый набивает сумы мягкой рухлядью да норовит поскорее с Камчатки выбраться. Кто к хлебопашеству привержен, те на юг смотрят, на верховье Лены, на Амур-реку. Там простор да тепло, земля жирная. А тут, считают, хлеб растить — всё едино, что баловством заниматься... Ну, что? Поглядели — и дальше пойдём?
— Куда дальше? — спросил Иван.
— А мы куда собирались? Не на гусей разве? — переспросил Пётр, пряча улыбку в усах.
— Ха! — удивился Иван. — А я, на ноле глядючи, совсем и забыл, зачем мы в тайгу подались.
Они вернулись к реке, и Пётр опять погнал бат вверх по течению. Плыли долго, поочерёдно меняясь у шеста, пока речушка не превратилась совсем в крошечный ручей. Здесь сопки раздвинулись, и они оказались в широкой котловине, по дну которой были раскиданы блюдца озёр, заросших по берегам камышом и осокой. Озёра кишели дичью. Утки то и дело переносились с озера на озеро, но гусей Иван что-то не заметил.
Пётр вытащил бат на берег и вытер тыльной стороной ладони обильный пот на лбу.
— Ч-чёрт! — завистливо покосился он на Ивана. — За шестом одинаково стояли, а у тебя ни росинки пота на лице. Вроде и хлипче меня, а вот поди ж ты! Железом ты, что ль, перевитый?
— А из меня давно уже весь пот вышел, — весело отозвался Иван. — Нынче дом я строил — треть пота из меня вышла. Столы, стулья сколотил, печь сложил, бат выдолбил — ещё одной трети лишился. А как по тундре из Большерецка до вас тюки с поклажей да с проклятущей рыбой волокли, и вовсе потеть нечем стало… А ты что, давно за ясаком по стойбищам не ходил?
— Да уж полгода в остроге торчу. Отвыкать начал от походной жизни. Одним хозяйством своим занимаюсь. Вот и стало брюхо жирком обрастать, что у того тюленя. Должно, и потеть от этого начал.
Над котловиной заметно смеркалось. Пётр достал из бата суму со съестным и дал нести Ивану, себе кинул на плечо лёгкую котомку.
— Пошли! — коротко скомандовал он. — До нашего озера версты три.
Иван тронулся за ним, полной грудью вдыхая вечернюю прохладу, налитую запахами цветущих трав и земляной сыростью. Если бы не комары, тучей висевшие над головой, нещадно жалящие лицо и руки, вечер был бы совсем хорош.
Уже в сумерках достигли они берега нужного озерка, и Иван действительно услышал скрипучие трубы невидимых гусей, галдевших где-то за стеной высокого, в рост человека, камыша и столь же буйной осоки.
Над гребнем окружающих котловину тёмных сопок встал тонкий ущербный месяц и кинул в озеро жидкую серебряную дорожку.
Пётр привёл Ивана к длинному, крытому травой шалашу с навешенными у обоих выходов дверьми, сплетёнными из лозняка.
— Твой? — спросил Иван.
— Мой, — подтвердил Пётр.
— А двое дверей к чему?
— Там узнаешь. Перекусить пора.
Они сели на сухую колоду, брошенную у шалаша, и развязали суму со снедью. В суме кроме кусков отварной рыбы, двух ячменных лепёшек и пучка дикого чеснока оказался кувшин с вином и деревянный стакан. Выпив по стакану, они навалились на рыбу с чесноком. Иван любил дикий чеснок и ел его с удовольствием. Если казаки не болели на Камчатке скорбутом, то лишь благодаря тому, что здесь в изобилии рос дикий чеснок, именуемый поместному черемшой.
Радуясь перемене в настроении Ивана, Пётр предложил:
— А что, брат, перебирайся-ка с Большой реки в Верхнекамчатск. Помогу тебе новую избу поставить. Хорошо тут. Тепло. Сухо.
— Не знаю, — с сомнением покачал головой Иван. — Поживём пока там с Завиной. Боюсь, как бы не затосковала она на новом месте.
— Ну, гляди. Тебе виднее. В случае чего — всегда помогу, — сказал Пётр, с остервенением отмахиваясь от комаров. — Вот чёртов гнус! Меня жрёт, а на тебя вроде и глядеть не хочет. С чего бы это?
— А комары всегда выбирают того, кто толще, — рассмеялся Иван. — Ты для них вкусней.
— Тоже нашли лакомство, кровососы, — с возмущением проговорил Пётр. — С ума сведут эти лакомки.
Между тем небо совсем потемнело, и дорожка от месяца на озере стала ярче, тяжелее. Казалось, там, на ленивых мелких волнах, блещут серебряные слитки, выпавшие в воду из опрокинутой лодки с сокровищами. Голоса гусей на озере зазвучали глуше и ленивее. Чувствовалось, что они готовятся ко сну, отяжелев от усталости и сытости. У гусей настала пора линьки, и можно было не опасаться, что они улетят на ночлег на другое озеро.
Выждав, когда месяц спрятался за тучу и над озером легла сплошная темень, Пётр развязал котомку и протянул Ивану что-то белое.
— Надень поверх кафтана.
Иван ощутил в руке суровую ткань.
— Что это?
— Да я стащил у моей жёнки пару ночных рубах, — негромко рассмеялся Пётр. — Хватится — намылит мне шею.
— Сдурел ты, что ли? Не буду я напяливать бабью одежду, — заартачился Иван. — Что я тебе, пугало огородное?
— Надевай, так надо. И не ори. Гуси уплывут от берега.
— Да на что мне сдалась эта рубаха?
— Надевай, говорю, не брыкайся. Видишь, я уже натянул свою.
— Мы что же, в привидения играть будем?
— Угу.
— А у тебя, Пётр, голова не болит в последнее время? — озабоченно спросил Иван.
— С чего бы это она у меня болела?
— Ну, может, темечком стукнулся...
— Я вот тебе сейчас стукну! — освирепел Пётр. — Надевай, коли велят.
— Да не полезет на меня эта рубаха!
— На меня налезла, а на тебе и подавно болтаться будет. Жёнка у меня в теле.
— Не умею я её надевать, — завертелся Иван, отпихивая рубаху. — Кто знает, с какого конца её натягивают.
— С подола, через голову. Понял?
— Знаешь, Пётр, я лучше в кафтане побуду. А то порву рубаху нечаянно, так твоя жёнка возьмёт чугун, наварит кипятку и меня тем кипятком ошпарит.
— Что ещё за кипяток ты выдумал?
— Ну как же! — обрадовался Иван. — Помнишь, в Якутске одного казака жёнка кипятком обварила. — Он стащил её сарафан в кабак, а она на него за то чугунок с кипятком выплеснула. Чуть не помер, бедняга! Я, Пётр, жить ещё хочу. Ошпарит меня твоя жёнка, ей-богу. Помру — сам же плакать будешь потом.
— Ты у меня сейчас заплачешь! — пообещал Пётр.
— Знаешь что? Надень сразу две бабиных рубахи, мне не жалко, — великодушно предложил Иван. — Выйдет луна — увидишь, что так даже красивей будет. Это же такое загляденье, когда здоровенный мужик, из которого борода и усы торчат во все стороны, в бабских исподниках под луной разгуливает.
— Перестань молоть, емеля, язык сломаешь.
Пётр почти силой натянул на Ивана рубаху, и они стали спускаться к озеру.
— Сейчас мы гусям покажемся и обратно подниматься наверх будем, — шёпотом заговорил Пётр. — Ты держись всё время за мной и не суетись, не делай резких движений, чтоб гусей не испугать. Они пойдут за нами как миленькие.
Отводя руками мокрый от росы камыш и осоку, Иван пробирался вслед за Петром к воде. Вот под ногами захлюпало, и он разглядел чёрную гладь озера, а совсем близко от берега белыми пятнами выделялись гуси. Встревоженные шумом в камышах, они загалдели и поплыли прочь. Но едва Пётр вышел к самой воде, как гуси снова потянулись к берегу. Подождав, когда они подплыли совсем близко, Пётр повернулся спиной к озеру и полез обратно на берег. Шёл он медленно, слегка присев и переваливаясь, словно старый гусак. Иван, дыша ему в затылок, старался повторять все движения брата. А сзади за ними покорно тащились гуси.
Пётр повернул к шалашу и скрылся в нём, оставив двери открытыми. В шалаше было совсем темно. Иван, следуя за братом, нагнул голову, чтобы не стукнуться о навес. Пройдя шалаш насквозь и выпустив из него Ивана, Пётр закрыл дверь на деревянный засов и дождался, пока все гуси не зашли в шалаш. Затем он быстро перебежал ко входу и закрыл на засов вторую дверь. Гуси встревоженно загалдели, захлопали крыльями в ловушке.
— Чудеса! — развёл руками Иван. — Обалдели они, что ли?
— Глупая птица, — согласился Пётр. — Так их ловят камчадалы в низовьях Камчатки. Там тьма-тьмущая озёр, а на них дичь. Мне казак один рассказал про этот способ. Я, признаться, думал, что он разыгрывает меня. А всё-таки решил попробовать. Чем кончилась моя первая охота, ты знаешь. Ел ведь гусятину.
— А я всё дивился, с чего это ты ружьё не взял.
— Как видишь, обошлись без ружья. И лук твой со стрелами не понадобился... Они нас за гусаков приняли. Снимай рубаху, емеля. Сейчас крутить головы гусям будем.
В шалаше оказалось четырнадцать гусей. Нагрузившись добычей, они заспешили к оставленному у ручья бату. В темноте сместились все окружающие предметы, и они долго кружили по котловине, проваливаясь в мочажины и спотыкаясь, пока не отыскали ручей. Лодка была на месте. Бросив тушки гусей на её дно, поплыли по чёрной, отблескивающей в свете месяца воде.
Обратный путь по течению занял немного времени, и они вернулись в острог ещё до полуночи. Крепость, к их удивлению, ещё не спала. Почти во всех избах горел свет.
Зная, что в Верхнекамчатске, как и во всех других острогах, казаки ложатся с наступлением тьмы, а встают вместе с солнцем, Иван встревожился:
— Стряслось что-нибудь?
— Должно, так, — забеспокоился и Пётр, ускоряя шаг. — Может, партия с Авачи вернулась? Рано что-то. Уж не побили ли их камчадалы с коряками?
— Да как они могли их побить? Партия сильная. Семьдесят человек ушло. Порохом да свинцом их снабдили не жалеючи.
— То-то и мне непонятно. Постучать разве к кому?
— Да, поди, твоя жёнка знает, что случилось.
— Сейчас увидим, есть ли в нашей избе свет.
Миновав крепостную стену, они вышли к своему дому и сразу разглядели свет в окошке горницы.
Едва переступив порог дома, они услышали в горнице шум мужских голосов. Толкнув туда дверь, Иван увидел за столом всех большерецких казаков. Мрачные, перекошенные от ярости лица их не предвещали ничего хорошего. У Дюкова с Торским глаза были красны, усы промокли от слёз. Сердце у Ивана сразу упало.
— Что случилось? — с трудом выдавил он.
Анцыферов бросил на него растерянный взгляд и тут же отвёл глаза. За столом сразу наступила тишина. И от этой тишины у Ивана голова пошла кругом. Стены горницы, словно в бреду, уродливо раздулись и стали разбегаться прочь, потом стремительно сошлись, грозя раздавить сидящих за столом.
— Да говорите же! — закричал Иван, уже понимая, что его ждёт удар.
— Большерецк спалили! — визгливо, не своим голосом выкрикнул Шибанов, вцепившись пятерней в трясущуюся бороду.
Иван бессильно опустился на лавку.
— Как спалили? — спрашивал Пётр. — А казаки куда смотрели?
— Всех побили, — отвечал кто-то. — Никто живым не ушёл.
Вопросы и ответы звучали для Ивана из далёкого далека, с немыслимой высоты, и, падая оттуда камнем, били прямо в сердце.
— А Завина? Где Завина?
Никто не отвечал ему. Глядя в коптящее пламя плошки, ставшее вдруг ослепительным до рези в глазах, он всё не хотел поверить своему несчастью и упрямо, тупо повторял:
— А Завина? Где Завина?
И молчание казаков снова и снова подтверждало, что нет у него Завины, нет у него дома, нет ничего. Есть только это режущее глаза пламя, разрастающееся в огромный пожар. И там, в этом огне, метались люди, там исходила криком, сгорая заживо, его Завина.
Возвращение партии служилых с Авачи совпало с открытием ярмарки в остроге. Поход на авачинских камчадалов и коряков был удачен, казаки взяли с них ясак и привели много пленников и пленниц из непокорных неприятельских стойбищ. Несмотря на то, что жизнь в крепости была омрачена гибелью Большерецка, в день открытия ярмарки в остроге шумело веселье.
У восточной крепостной стены, напротив часовни, на вытоптанной до земли площади, несколько прибывших на Камчатку вместе с Атласовым торговых людей разложили свои товары по широким, заранее сколоченным столам. Торговали в основном мелочью, серебряными безделушками, иголками, позументом, цветными лентами, пронизью и бисером. Эти товары пользовались большим спросом у коряков и камчадалов, тогда как сами казаки покупали их мало. Но были здесь товары и посерьёзнее: усольские ножи, огнива, пестрядь, холст, дешёвые цветные сукна, листовой табак, бухарские шёлковые и бумажные платки, пряжа для сетей, выделанные кожи, жестяная и медная посуда. Эти товары казаки брали нарасхват.
На ярмарку приехали и низовские казаки и промышленные. Привезли соль, которую варили сами на побережье, и выменянные у коряков товары: ровдуги, кухлянки, малахаи, меховую обувь. Товары эти у верхнекамчатских казаков и у здешних камчадалов были в большой цене.
На ярмарку приплыли в батах камчадалы из ближних и дальних мирных стойбищ. Эти продавали изукрашенные узорами костяные гребни и стаканы, крапивные сети и птичьи перья для набивки подушек и перин, вышитую обувь, медвежьи шкуры, шапки и рукавицы из собачины.
Денег почти ни у кого из казаков не было, а у камчадалов и подавно. Торговля шла меновая. Промышленные охотно отдавали свои товары за соболей и лис. Брали и бобровые пластины.
Верхнекамчатские казаки успели к ярмарке в изобилии насидеть вин и прикатили на всеобщий искус свои бочонки. Сюда, к владельцам бочонков, побывав во многих руках, особенно густо стекались соболя и лисы: те, кто продавал, и те, кто покупал, не ленились обмывать свои сделки.
День стоял сухой и жаркий. На ярмарочной площади, поднятая сотнями ног, кружилась пыль, оседая на разноцветных праздничных кафтанах казаков, на расшитых бисером и цветной шерстью кухлянках камчадалов и коряков, на малицах женщин и рубашонках носившихся между столов с товарами ребятишек. От шума голосов, от весёлой перебранки, ругани, споров, от топота разлетевшихся в плясе каблуков и песен подгулявших казаков у Ивана кружилась голова. Площадь в своём беспрерывном движении напоминала галочью свадьбу.
Пётр выкатил на базар восемь бочонков вина и попросил Ивана помочь в торговле. Вино разбирали — успевай наливать. Жена Петра, Мария, уже несколько раз уносила пушнину в амбар, а к бочонкам все тянулись служилые и камчадалы.
Раскрасневшийся от азарта торговли и выпитого вина, Пётр завистливо бормотал:
— Киргизов, чёрт хромой, двенадцать бочонков выставил. Да ещё раку вечером продавать тишком будет. За раку ему нанесут соболей — куда нам с тобой!
Ивану всё было безразлично. Гибель Завины словно выбила у него землю из-под ног. На слова брата он не отзывался.
— Спишь ты, а не торгуешь, — ворчал на него Пётр. — Вино нынче в цене, не переливай. Стал бы я о бабе так сокрушаться. Ну, добро б ещё ребятишки были. А так что ж за беда? Женись второй раз — и вся недолга.
— Не видел ты моей Завины, Пётр. Не нужна мне другая, — вздохнул Иван.
— Да чем другие-то хуже? Чем вздыхать, лучше б девку себе в толпе выглядел. Погляди, сколько камчадалок пригожих на ярмарку приехало.
— Никого не видят глаза. Весь свет она мне заслонила.
— Вот присуха-то, вот напасть-то какая, — сокрушался Пётр, не забывая наливать очередному казаку и брать у него пушнину. — Ты, должно, ненормальный у нас. Весь извёлся, с лица почернел из-за бабы. По Мишке, брату, кажись, так не сокрушался.
— Эх, что разбирать, какое горе хуже. Горе — оно и есть горе. А когда два злосчастья подряд — тут и впрямь света не взвидишь. Так что не взыщи, братка, что глаза мои на других глядеть не хотят. Не мучь меня разговором.
Горечь, прозвучавшая в словах Ивана, заставила Петра прекратить разговор с братом.
— Налетай! Хорошо винцо, ядрёное суслецо! — стал он весело выкрикивать, зазывая народ. — Как ударит хмель — так башка с петель!
К Петру пробились большерецкие казаки.
— Налей-ка, мил человек, моим ребяткам, пусть хлебнут с горя, — прогудел Анцыферов, кинув на стол Петра связку соболей. — Что твоему Ивану, что нам всем — не до веселья нынче. У Дюкова с Торским вон тоже избы в Большерецке погорели. Да и у меня многих дружков пожгли камчадалы. Какие добрые казаки были!
Первыми выпили Дюков с Торским, потом Шибанов с Березиным. Последним принял деревянную чару сам Анцыферов. Выпив, он потребовал ещё одну и протянул Ивану:
— Выпей-ка, писчик, с нами.
Иван не стал отказываться и осушил чарку. Обтерев ладонью мокрые усы, он отозвался бесцветным голосом:
— Был писчик, да весь вышел. Нету Ярыгина.
— Ярыгина нету, а бумага при тебе.
— Кому она нужна теперь, моя бумага.
— Была бы бумага, а на остальное можешь плевать со сторожевой вышки. Вызывал меня нынче Атласов. Скоро выходить нам за ясаком на Шупанову реку. Спрашивал он, давно ль ты в писчиках. Я сказал, что больше года. Он хотел дать своего писчика, я ответил, что у меня и свой хорош, не жалуюсь.
— А он что? — вырвалось у Ивана.
— А что он? Ничего он. Раз хорош свой, говорит, так не жалуйтесь, если в ясачных книгах напутает. У Атласова грамотный писчик есть. Вот он и думал, что я обрадуюсь, если он мне его даст. Он что-то добрый стал. Ну, на отказ мой взять нового писчика серчать не стал. Считай, что удача тебе выпала крепкая.
— Спасибо, Данила.
— Да не за что, Иван. Брать чужого человека в свою команду мне не с руки... Ну, удачной тебе торговли, Пётр.
Махнув братьям на прощанье, казаки скрылись в толпе.
— Ну, Иван, тебе и впрямь удача привалила, — сказал Пётр, радостно потирая руки. — Давай-ка ещё хлебнём из ковша за твоё везение.
Братья выпили, однако обсудить это событие им не удалось: к бочонкам подошли сразу несколько низовских служилых, потянули воздух носом и, весело перемигиваясь, кинули на стол суму с солью:
— Прими-ка, радетель наш, пудовичок солицы в подарок, да и нас винишком отдарить не пожалей.
— Отчего же, за солнцу мне вина не жалко, братья-казаки, — Пётр сгрёб суму и поставил позади себя. Однако, пересчитав служилых, поморщился. — Многовато вас, целых пятеро. По ковшу налью, согласны?
— По ковшу так по ковшу, — согласились питухи. — Налей-ка для начала по одному, а за второй мы тебе ещё кой-чего подбросим.
— То другой разговор! — засуетился Пётр, довольный сделкой. — Сейчас я вам нацежу такого — глаза под лоб уйдут и на затылке выскочат.
— Ахти нам! — изобразили испуг питухи, втянув головы в плечи. — Ужель твой хмелюга столь крепко по башке ударяет? Уж не табачной ли крошки либо мухомору ты в бочонки подбросил?
— Креста на вас нет! Вино чистое, что дитя, — забожился Пётр, вынимая из бочонка пробку и подставляя ковш под струю. — Нате-ка, хлебните, неверы-хулители.
Да придерживайте язык зубами, не то проглотите от сладости.
Едва низовские казаки успели выпить по ковшу, как и возле часовенки, где Мартиан совершал обряд крещения приведённых с Авачи пленников и пленниц, раздался такой шум и вой голосов, что возле столов с товарами покупателей как ветром сдуло. Толпа, толкаясь и вопя, кинулась к часовне поглядеть, что там такое происходит.
Пётр не решился оставить свои бочонки, зато Иван поспешил за всеми. Пришлось крепко поработать локтями, прежде чем ему удалось пробиться в передние ряды, стеснившиеся возле часовни.
В центре образованного толпой круга, возле ступенек паперти шла потасовка. Десятка два казаков, подбадривая себя криками, сплелись телами в тесный клубок. Взлетающие кулаки, залитые кровью лица, разодранные кафтаны — всё говорило о том, что драка нешуточная.
— Антихристы! Сатанинское семя! — кричал с паперти Мартиан, вращая налитыми кровью глазами. — Прокляну! Всех прокляну!
Но даже его мощный бас тонул в рёве толпы. Вначале Иван не мог понять, кто кого бьёт и почему. И лишь заметив Данилу Беляева, саженного, медвежьей хватки казака, сцепившегося в самой гуще свалки с Атласовым, понял, что здесь сошлись по какой-то причине обе острожные партии.
Из разговоров соседей он уяснил и причину ссоры.
Всему виной оказалась окрещённая Степанидой камчадалка редкой красоты, приведённая в острог Данилой Беляевым. Казак сразу после крещения намеревался обвенчаться с ней. Но оказавшийся возле часовни Атласов велел отвести Степаниду в свой дом. Красота камчадалки, должно быть, так поразила его, что он на глазах у всего честного люда совершил святотатство, силой вырвав новокрещёную из-под венца. Беляев, разумеется, решил не уступать свою добычу, и вспыхнула ссора.
Сочувствие толпы было на стороне Беляева, однако ввязываться в потасовку казаки не спешили. Беляев, известно, башка отчаянная. Ясно, что Атласов после драки постарается поумерить его пыл плетьми. У многих, как и у Ивана, чесались кулаки, но никому, видно, не хотелось ходить с распоротой от плеч до поясницы шкурой, и поэтому все выжидали, стараясь лишь время от времени изловчиться, подставить незаметно ногу кому-нибудь из атласовских дружков.
Иван, по подсказке соседей, вскоре разыскал глазами и камчадалку, из-за которой разгорелась драка. В разодранной малице, в которую её, вероятно, успели переодеть перед крещением в доме Беляева, с обнажёнными смуглыми плечами, упав на колени, она жалась на ступеньках паперти к ногам Мартиана, видя в нём единственного своего защитника. У новокрещенки были удивительно длинные и пышные волосы, иссиня-чёрные, как у всех камчадалок. Целым водопадом они струились по её плечам, по гибкой талии и бёдрам, окутывали босые ноги и стелились дальше вниз по ступенькам. Ивану никогда не приходилось встречать столь длинных волос. Но ещё больше его удивило лицо Степаниды. Страстное и дерзкое, несмотря на испуг, с полными яркими губами, оно поражало сочетанием младенческой свежести и не женской суровости, исходящей от широких коричневых глаз и густых, приподнятых к вискам бровей. Была в этом лице неведомая дикая прелесть, от которой останавливается дыхание. Ивану стало понятно, почему Беляев кинулся на самого Атласова.
Вначале казалось, что верх всё-таки возьмёт партия Беляева. Слишком много злости накипело у казаков против Атласова, и они бились отчаянно и озверело, подбадриваемые криками толпы. Партия головы начинала пятиться назад, готовая вот-вот рассыпаться и разбежаться под ударами беспощадных увесистых кулаков. Алый кафтан висел на Атласове клочьями, борода была залита кровью. Жилистый и костистый, в драке он был вёрток и смел, однако, должно быть, сознание собственной неправоты заставляло его дружков отступать, а вместе с ними пятился и сам голова, красный от гнева, от сознания предстоящего позора бегства.
Но тут сквозь толпу пробились к паперти ещё человек восемь казаков из ближайшего окружения головы. Должно быть, кто-то сообщил им, что Атласова бьют возле часовни, и они успели вооружиться кистенями. Врезавшись в свалку, они быстро склонили чашу весов в пользу Атласова.
Возмущённые крики из толпы о том, что бой нечестный, привели и совсем уж к неожиданному результату: Атласов вырвал из-за кушака пистоли и навёл на толпу. Его дружки выхватили из ножен сабли. По выражению их обезумевших от ярости лиц было видно, что они не замедлят пустить в ход оружие по первому слову головы, и толпа, затравленно ворча, стала расходиться. Избитого, окровавленного Беляева увели под руки домой.
Поле боя осталось за Атласовым. Он шагнул к паперти, оттолкнул плечом трясущегося от ярости Мартиана и рывком поднял на ноги Степаниду. Камчадалка покорно пошла за ним. Ивана поразило, что новокрещенка, едва почувствовав руку головы, как будто сразу успокоилась. Страх сменился на её лице любопытством, и она безбоязненно озиралась вокруг.
Атласов, подведя её к столу купца, торговавшего бухарскими шелками, велел ей выбирать всё, что она захочет. Степанида выбрала несколько ярких платков и сразу устремилась к столу с бусами и серебряными безделушками. Этого добра она набрала полный подол. Атласов, угрюмо и в то же время удовлетворённо усмехаясь в бороду, уплатил за всё, что она пожелала взять.
Едва Атласов, сопровождаемый своей партией, покинул ярмарку, уводя в приказчичью избу Степаниду, как в толпе разгорелись страсти.
— Разбой, настоящий разбой! — согласно гудели со всех сторон голоса. — Средь бела дня увёл чужую жёнку...
— Не то, что жалованье, душу всю из нас он вытрясет...
— Власть он.
— Власть! Да мы вместе с ним в Якутске без порток ходили... Я не власть, а он — нате! — уже во властя выскочил.
— Царём ему власть дадена. А кто власть, тот и топчет безгласных.
— Это я безгласный? Ха!
— Так чего ж ты молчал? Чего в свалку не кинулся?
— А все молчали.
— То-то и оно, что все... Доколе ж молчать-то?
— Нет, вы подумайте только — саблюками на нас ощерились, пистоли наставили. У нас у самих сабель да пистолей нету разве?
— С чего ж ты потёк прочь от часовни, хвост поджавши?
— Да за тобой и потёк. Как показал ты спину, так, вижу, лопатки у тебя от страху торчат и трясутся. Тут и меня затрясло.
— Ты мои лопатки не трожь. Не то так свистну в ухо — оглохнешь. За мной не заржавеет.
— Будет, будет, петухи! Не хватает ещё, чтоб мы сами между собой передрались.
К столу Козыревских снова пробились большерецкие казаки. Анцыферов был мрачнее тучи.
— Как сдержался, не влез в драку, сам не знаю, — прогудел он. — Жалко Беляева... Сегодня опять соберёмся у тебя, Пётр. Дозволишь?
— Ох, не знаю, Данила, — сокрушённо покачал головой Пётр. — Мальчишка у меня заболел. Криком кричит. Лучше собраться у кого другого.
— Ну, коли так, соберёмся у Семёна Ломаева. Приходите к нему вечером.
Иван согласно кивнул головой, а Пётр отошёл к бочонку нацедить вина кому-то из питух. Как только казаки скрылись в толпе, Иван спросил:
— Чего это ты наплёл про своего мальчишку? Когда он успел заболеть?
— Тише ты, дурень! — зашипел на него Пётр. — Никому не известно, как дело повернётся. Против Атласова слаба кишка у вас. Такого не скрутишь. Он сам из кого хочешь верёвок навьёт. Тебя не держу. Можешь идти в сговор к Анцыферову, если башки не жалко. А меня не впутывайте в ваши дела, у меня мальчонка маленький.
— На понятный, стало быть?
— Стало быть, на попятный.
— И жалованья своего не жалко?
— А вот моё жалованье, — показал Пётр на бочонки. — С одной нынешней распродажи выйдет больше, чем государь на год мне жалует. Против Атласова переть — себе дороже станет. Воевода прикажет шкуры с нас спустить, а у заводчиков и башка с плеч полетит. Сделай одолжение, передай Анцыферову, чтоб на меня не рассчитывал.
— Передать-то я передам, а только нехорошо, Пётр, получается.
— Как хочешь, Иван. Не враг я себе. Пошумел я было вместе с вами сгоряча, да вовремя опомнился.
Между братьями прошёл холодок отчуждения.
Страсти продолжали кипеть на ярмарке до вечера. Возмущение произволом Атласова объединило всех казаков, хотя решиться на какие-то действия они ещё опасались.
Мартиан в этот день позора и унижения веры топил горе в вине, к вечеру сделался пьян до посинения и бродил в толпе с налитыми яростью и безумием глазами, бормоча проклятья, от которых у казаков мурашки ползли по спине.
— Иуда-чудотворец сребролюбия ради к дьяволу попал... Проклят будь, Иуда!.. Адам сластолюбия ради из рая изгнан был и на пять тыщ пятьсот лет в кипящую смолу погружен... Проклят будь, сластолюбец... и сам дьявол на небе был да свержен высокомерия ради! Проклят будь, дьявол! Проклят будь, пёс! Изблюет тебя господь из уст своих, аки грязь, аки сатану, смердящего серой!..
Рыжая борода архимандрита слиплась от вина и слёз, зубы стучали по-волчьи, взгляд его горящих глаз был непереносимым, и люди испуганно отшатывались, уступая ему дорогу. Иван отвёл его в каморку при часовне и уложил на топчан. Мартиан продолжал всхлипывать и во сне. Потрясённый дух его, казалось, и в забытьи не мог найти успокоения.
Иван, опасаясь, как бы он не проснулся и не натворил беды, долго сидел на ланке в тесной каморке, освещённой неверным, как человеческая жизнь, пламенем лампады, горящей в углу перед тёмным ликом Спасителя. Чистые, широко распахнутые глаза Иисуса смотрели на Ивана испытующе, и он отвёл взгляд. Рядом, на другой иконке, Спаситель был изображён на кресте. Из рук его, пробитых гвоздями, струилась кровь. На вторую икону Иван смотрел долго. Страдание, изображённое на ней, звало не к смирению, а к мести, — так думал он, чувствуя, как сердце его наполняется ожесточением. Второе пришествие, воздаяние — разве могут они сказать что-нибудь язычникам, ничего не знающим о Христе? В кипении страстей, раздирающих мир, человек должен сам уметь постоять за себя, иначе затопчут, задушат.
Выждав, когда Мартиан затих во сне, Иван отправился домой, преисполненный желанием борьбы. Отрешённость, владевшая им после гибели Завины, миновала.
В избах горел свет. Взбудораженные событиями дня казаки не спешили в постель, растягивая за разговорами ужин.
После ужина, когда Иван собирался к Семёну Ломаеву, в дом Козыревских без стука вошло пятеро атласовских казаков и велели сдать оружие.
— С чего такая немилость на нас? — испуганно засуетился Пётр, предлагая казакам выпить.
— Не на вас одних, — пояснил старший из казаков, принимая ковш с вином. — По приказу головы забираем оружие у всех служилых. Обошли уже почти все избы. Слава богу, сдали казаки пищали и сабли без сопротивления. Оружие вернём, когда страсти поостынут.
Пётр сразу успокоился, такой оборот событий его даже обрадовал. Когда за казаками закрылась дверь, он с ехидцей глянул на Ивана:
— Ну, вот и отвоевались. Говорил же я тебе, что Атласова вам не скрутить. Вы ещё сговориться между собой не успели, а он уже обезоружил вас.
— Поглядим, что будет завтра, — отозвался Иван, надевая шапку. — Может, Атласову безоружных служилых начнёт амбары чистить. И до твоего амбара доберётся.
— Скажет тоже! — без особой уверенности возразил Пётр. — Тюрьмы он, чать, не забыл. В случае чего в Якутск челобитную пошлём. Против воеводы...
Конца его речи Иван уже не слышал. Выйдя за дверь, он заспешил к дому Ломаева. Однако спешил он зря. Никого из казаков в избе Ломаева он не застал. Ломаев, человек небольшого роста, вислоусый и сухой, как кузнечик, сделал вид, что и слыхом не слыхивал ни о каком сговоре с Анцыферовым. Иван не настаивал на своих словах. Он понял, что Ломаев, как и все в остроге, страшится завтрашнего дня. Что предпримет Атласов, разоружив казаков?
На другой день торговля на ярмарке шла вяло. О вчерашнем происшествии никто и словом не обмолвился, опасались длинных ушей. Около полудня на ярмарке появился Атласов со всем своим окружением. Медленно обходил он столы, изредка покупая что-нибудь. У Петра он выпил ковш вина, вино похвалил.
— Правда ль, хлеб у тебя родится? — неожиданно спросил он.
— Правда, — подтвердил Пётр. — Прошлой осенью шесть пудов жита снял! Нынче побольше ожидаю.
— Добро. Я и государю говорил, что на Камчатке хлеб родиться может. Урожай твой в радость мне. Как снимешь жито, пудика три на мою долю выделишь.
— Выделю, — вздохнул Пётр.
— А вздыхать нечего. Ужель вы все скопом своего голову не прокормите? Небось за вино дюже собольков урвал?
— Да какое там! — заприбеднялся Пётр. — Платил кое-кто соболями, да попорченные они.
— Зайду как-нибудь взглянуть, так ли они попорчены, — насмешливо пообещал Атласов, отходя от стола Козыревских.
Пётр с бессильной яростью глядел ему в спину.
— Ну как? — спросил Иван. — Дождался?
— Помолчи-ка лучше, пророк! — озлился Пётр. — Спишь, а не торгуешь. Переливаешь всем подряд.
Неожиданно навстречу Атласову вышел Беляев. Всё лицо у казака было в кровоподтёках, нос и губы опухли — страшно взглянуть!
— Эй, люди! — закричал он. — Прячь товары! Вор идёт!
— Это где ж это вор? — заоглядывался Атласов, недобро усмехаясь. — Покажи ты мне, Беляй, этого вора, — я с него семь шкур спущу.
— А прямо передо мной вор и стоит! — сказал Беляев, с ненавистью глядя в глаза своему недругу.
— Да тут, кроме меня, никого и нет, — продолжал скоморошничать Атласов. — Уж не я ли этот вор? Ну-ка, скажи, Беляй, не меня ль ты вором обзываешь? Я прямо весь трясусь от страха.
— Да не трясись, Атлас. Это не про тебя. Это я про того, кто украл казачье жалованье, — сдерживая ярость, столь же насмешливо заговорил служилый. — На тебе вроде и шапка не горит. Аль, может, от подкладки горячо? Волосы-то не трещат? Дай, я тебе водички плесну, чтоб мозги не обварились!
Насмешки Атласов не вынес. Услышав, как по ярмарке прокатился хохот, он побледнел и, выхватив из ножен саблю, обрушил её с плеча на голову Беляева.
Звенящая, до рези в ушах, тишина сковала толпу. Тело Беляева тяжело рухнуло на землю, и вокруг его головы поплыла лужа крови.
Белыми, слепыми глазами обвёл Атласов толпу.
— Ну, кто ещё назовёт меня вором?
Тишина продолжала давить толпу. Атласов со свистом бросил саблю в ножны и поспешно покинул ярмарку.
Когда Беляева унесли, Иван поспешил разыскать Анцыферова. Найти его в толпе было нетрудно, он возвышался над всеми на целую голову. Отведя десятника в сторону, Иван зашептал:
— Всё! Теперь от головы и его дружки откачнутся. Воевода не простит ему убийства. Однако до Якутска далеко. Когда ещё слух об убийстве дойдёт туда. Надо Атласова арестовать. Приказчика выбрать из своих — иначе нам жизни не будет.
— Как его арестуешь? — угрюмо буркнул Анцыферов. — Оружия-то у нас нету!
— Ну, это не беда. Атласов сам вернёт нам оружие.
— Держи карман шире, что он, дурак?
— Он, ясно, не дурак. Да и мы не лыком шиты. Не на тех нарвался, — и, совсем понизив голос, Иван стал объяснять Анцыферову, что надо делать.
Вечером острог охватила паника. Стало известно, что к Верхнекамчатску подходят камчадалы с намерением разгромить его. Несколько казаков поплыли после обеда рыбачить вверх по реке и заметили неприятеля. Казаки поднялись на сопку, чтобы лучше разглядеть чужих воинов, и пришли в ужас. На острог двигалось не менее тысячи инородческих ратников. Были там отряды, громившие Большерецк, были курилы с Лопатки, коряки и камчадалы с реки Авачи, которым удалось уйти от карательной партии. Весь юг Камчатки отложился и выставил против казаков войско, какого раньше не видывали.
Посад опустел. Все бежали под защиту крепостных стен. Торговцы с ярмарки бросили свои товары на столах и поспешили вслед за остальными.
Перед приказчичьей избой бушевала толпа. Перепуганный Атласов велел срочно раздать казакам оружие. Служилые уже варили в котлах смолу, поспешно заряжали ружья. Крепость ощетинилась оружием в ожидании нападения.
Выбрав момент, когда Атласов спешил в одиночестве от приказчичьей избы отдать какое-то распоряжение командовавшим обороной десятникам, Анцыферов с казаками окружили его, сорвали саблю и, оглушив прикладом ружья, чтобы не успел опомниться, на глазах у всей крепости отвели к амбару и заперли под замок.
Только тогда стало известно, что слух о нападении на крепость был ложным. Застигнутые врасплох атласовские дружки не посмели и пикнуть. Приказчиком Камчатки вместо Атласова казаки выбрали Семёна Ломаева.
Вёрстах в двенадцати выше Карымчина стойбища в Большую впадает с юга стремительная речка Кадыдак, бегущая из чистого горного озера. В речке этой воды так прозрачны, что можно разглядеть каждый камешек на дне. По берегам её каменные осыпи чередуются с зарослями ползучих кедрачей и ольховников, на открытых местах с круч свисают седые мхи и плетни колючих вьющихся трав.
Однако вёрстах в трёх от устья вид берегов совершенно меняется. Река течёт здесь узким сумрачным ущельем, где отвесные голые скалы, стеснившие горный поток, поднимаются так высоко, что у того, кто смотрит на их вершины снизу, с головы падает шапка. От шума воды в ущелье стоит рокочущий низкий гул, словно в печной трубе во время вьюги.
Сюда, к самому входу в тёмное ущелье, и приплыли Семейка с Кулечей под вечер, на исходе августа. Лето выдалось на Большой реке холодное и дождливое, однако в последнюю неделю выпало несколько солнечных ясных дней. Камчадалы закончили заготовку юколы, наквасили для собак полные ямы рыбы, и обоих пленников, Кулечу и Семейку, Карымча отправил за утками на Кадыдак. Семейка был рад вырваться из селения хотя бы на сутки.
Несмотря на обещание Канача, камчадалы держались с ним грубо, не упуская случая посмеяться над глупостью огненного человека, не умеющего делать никакую камчадальскую работу. И хотя Семейку не пинали в загривок, как других нерасторопных пленников (заступничество Канача всё-таки сказывалось), жизнь для него превратилась в пытку, и он утешался только тем, что каждый день строил планы побега. Возможностей для побега было сколько угодно. Он мог в любой день столкнуть в воду бат и уплыть так далеко, что его не успели бы догнать. Но куда бежать? Как он отыщет своих? Кто покажет ему путь на реку Камчатку? Без проводника он заблудится и погибнет в горах.
В минуты отчаяния он готов был пойти на неминуемую гибель, бежать из стойбища куда глаза глядят, лишь бы прекратились мучения.
Осуществить это намерение ему мешала мысль о Завине. Несколько раз он говорил с ней о побеге, и она заклинала взять её с собой, оставить её здесь одну он просто не мог. Как он посмотрит в глаза Козыревскому, если доберётся до своих?
С некоторых пор мысль о побеге Семейка стал связывать с Кулечей. За те сведения о казаках, которые пленник добыл для князца, Карымча обещал дать ему жену и отпустить на волю. Однако князец забыл о своём обещании, как только крепость была сожжена. Однажды, заметив, с какой ненавистью Кулеча смотрит на князца, Семейка предложил ему бежать, суля защиту казаков, если он проведёт их с Завиной до Верхнекамчатска. Оказалось, что Кулеча страшится встречи с казаками больше жизни в плену, и Семейка вынужден был отступиться. К тому же никто не знал, стоят ли ещё казачьи укрепления на реке Камчатке, не преданы ли они огню, подобно Большерецку.
Первое время после сожжения острога камчадалы, страшась возмездия, спешно возводили на скалистом островке укрепление из камней, проводили военные учения, но потом, отвлечённые рыбной ловлей, оставили постройку, а воины разбрелись по своим рекам. Когда же Карымча получил известие, что казаков побили и на реке Аваче, об укреплении и вообще перестали вспоминать.
Окончив заготовку рыбы, большинство мужчин загрузили поплотней баты и уплыли из селения на Пенжинское побережье добывать морского зверя и шкурки птиц. Семейка с Кулечей получили в это время распоряжение снабжать стол князца обитавшей в пойме дичью.
Захватив сеть для ловли уток, они приплыли на Кадьтдак и возле входа в ущелье вытащили баты на сухую разноцветную гальку. Ощущение свободы опьянило подростка, и он заметно повеселел, тогда как Кулеча стал, наоборот, ещё пасмурнее и глядел на горы с такой тоской в глазах, словно не ждал для себя от жизни ничего, кроме гибели.
Из ущелья веяло холодом и сыростью, и они решили развести костёр. Собирая для костра сушняк, Семейка заметил, как из-под камня выскочила серая с фиолетовым отливом ящерица, и, юрко скользя между голышами, побежала прочь.
— Лови, не то убежит лазутчица! — крикнул он Кулече, указывая на ящерицу.
К удивлению подростка, камчадал проводил ящерицу долгим взглядом, не шелохнувшись, и потом, сразу весь поникнув, отвернулся. Голова его ушла глубоко в плечи. Казалось, он отвернулся не только от всего мира, но и от самого себя.
Семейку потрясло его поведение. Камчадалы считают ящерицу соглядатаем Гаеча, вестницей смерти, и как только замечают этих крошечных гадов, тут же стараются поймать и разорвать на мелкие клочки. Тот, кто упустил ящерицу, должен умереть. Кулеча добровольно выпустил вестницу смерти, он больше не хочет жить, — вот как можно было истолковать поведение камчадала.
И действительно, с этой минуты Кулеча стал безучастен ко всему. Он сидел у разведённого Семейкой костра, уставив невидящий взгляд в пламя, должно быть, ожидая того момента, когда ящерица, нырнув в расщелину, достигнет подземной юрты Гаеча и сообщит своему повелителю о смерти ещё не умершего камчадала. Как только она закончит своё сообщение, Кулеча упадёт мёртвым.
Семейка не знал, тревожиться ему или смеяться. То, что камчадалы придают такое значение безобидной ящерке, казалось ему диким и смешным. Однако ему было известно несколько случаев, когда камчадалы, упустив лазутчицу Гаеча, впадали в тоску безысходную, ожидая неминуемой смерти, и от этой тоски умирали на самом деле. Он заметил, что у Кулечи уже начали синеть веки, и испугался.
— Кулеча! Слышишь, Кулеча! — затормошил Семейка товарища по плену, решив, что настало самое удобное время склонить камчадала на свою сторону. — Ты надумал умереть, я знаю. Глупость это одна. Жить хорошо. Давай убежим, а?
Камчадал не отвечал. Его словно и не было здесь, у костра сидела одна закутанная в дырявую кухлянку телесная его оболочка, тогда как душа этого человека отлетела в подземный мир, где она получит новую кухлянку вместо дырявой, хорошую юрту, упряжку собачек, бат и сети и, конечно же, сразу двух или даже трёх жён, ибо те, кто жил на этом свете плохо, живут хорошо у Гаеча.
Семейка не знал, как вывести его из этого состояния.
— Слышишь, Кулеча? — в отчаянии тряс он камчадала за плечи, понимая, что со смертью этого человека умрёт их с Завиной надежда на освобождение. — Уйдём совсем от людей твоего рода. Уйдём к огненным людям, к моим родичам. Там никто не будет тебя бить. Ты будешь служить мне. У тебя будет жена, а захочешь — и целых две... Ну что ты молчишь? Отвечай!
Всё было напрасно. Кулеча по-прежнему не слышал его. Щёки камчадала обвисли и посерели. Перед Семейкой сидел живой мертвец.
Пока шли уговоры, костёр совсем начал гаснуть. Поёживаясь от холода, веявшего из ущелья, Семейка сердито сплюнул и пошёл опять за сушняком.
Давешняя ящерица, выскочив из-под ног, кинулась под обкатанную водой корягу. Семейка отбросил корягу — ящерица была там.
— У, проклятая! — занёс он ногу над пыльным фиолетовым тельцем, намереваясь его раздавить.
Но вдруг неожиданная мысль заставила его изменить это намерение. Цепко ухватив ящерицу, он побежал к костру.
— Вот она, твоя смерть! — заорал Семейка, показывая свою добычу камчадалу. — Видишь? Я рву её! Теперь ты не умрёшь, понял? Я возвращаю тебе жизнь, Гаеч ничего не узнает... Ты поведёшь нас с Завиной на реку Камчатку, к огненным людям! Понял?
Полными удивления глазами глядел камчадал на подростка, не в силах вымолвить ни слова. Едва он понял, что случилось, как лицо его начало свежеть. Проведя языком по пересохшим губам, он пошевелился, ощупал себя руками и с возгласом радости вскочил на ноги.
— Ну вот, видишь? — ликовал Сомёнка. — Ты не умер. Я вернул тебе жизнь, и теперь ты будешь служить мне, понял?
Скоро камчадал совсем пришёл в себя и покорно согласился следовать за подростком, куда тот захочет.
Семейка тут же начал выспрашивать, хорошо ли он знает дорогу к истокам Камчатки. Оказалось, что Кулеча несколько раз ходил этой тропой и брался довести Семейку с Завиной до Верхнекамчатска, где ему приходилось бывать на ярмарке. Правда, Кулеча был уверен, что казачья крепость в верховьях Камчатки сожжена ительменами, он слышал об этом от кого-то из воинов Кушуги.
Семейка приуныл, однако слуху этому он не верил и решил не откладывать побега до получения точных известий.
Только теперь оба почувствовали, что животы у них подводит от голода. Столкнув на воду бат, они закинули сеть и с первого замета вытащили десяток кетин. Выбрав для ухи ту, которая им приглянулась, они выпустили остальную рыбу обратно в воду за ненадобностью: рыба шла ещё густо, и они в любую минуту снова могли закинуть сетку. Семейка нарвал листьев кипрея для заправки ухи, потом кинул в кипящую уху несколько перьев морковной травы и листьев травы учиху, похожих на конопляные. Когда рыба уже сварилась, он бросил в уху горсть клубней сараны для мучнистости. Варить настоящую душистую уху он научился, живя в плену. Камчадалы умели употреблять такое множество трав в пищу, на лекарство и другие нужды, что он только дивился. Казакам не было известно и десятой части растений, которыми пользовались здешние дикие племена. Особенно его обрадовало одно открытие. Казаки на Большой реке страдали от чирьев и не знали, как от них избавиться. Изводила их и ломота в ногах, вызываемая постоянной сыростью. Оказалось, что камчадалы пользуются от этих болезней отваром травы кайлун, растущей на болотах, и травы чагбана, которая встречается везде. И отвары эти хорошо помогают камчадалам. Семейка решил стать лекарем, если ему удастся убежать к своим. Ему нравилось готовить отвары вместе с камчадальскими знахарками, хотя камчадалы презрительно звали его за это коекчучем и советовали надеть женское платье.
Разве не удивительно, что у человека сразу прекращались боли в желудке, как только ему давали настой вымоченной в холодной воде морской травы яханга? Разве не чудом был корень омег, который избавлял человека от ломоты в спине, стоило лишь жарко натопить юрту, заставить больного хорошенько пропотеть, нагреть ему соком этого корня спину, помня при этом, что нельзя касаться поясницы, поскольку от этого отнимаются ноги либо наступает смерть.
Уха Семейке удалась. Он заметил, что после еды Кулеча совсем повеселел. Семейку охватило предчувствие, что побег будет удачен. Вечером они залили костёр, чтобы его пламя не отпугивало дичь, и растянули сеть с продернутыми в неё тетивами поперёк реки у входа в ущелье. Кулеча перевёз Семейку на противоположный берег, а сам вернулся к кострищу.
В сумерках, держась низко над водой, к ущелью пронеслась первая стая каменных уток. Они летели с заводей Большой реки, где весь день промышляли корм, на ночёвку в верховья Кадыдака, на тихие воды горного озера.
Напоровшись на сеть, утки запутались в ячеях. Услышав отчаянное хлопанье крыльев и тревожное кряканье, охотники, каждый на своём берегу, держась за тетивы, стянули сеть, и утки оказались как бы завёрнутыми в неё. Кулеча быстро переплыл речку, принял у Семейки конец сети и затем снова уплыл на свой берег. Там он ловко вынул из ячей добычу, свернул уткам шеи, и охотники снова поставили сеть поперёк реки.
Чем ближе к ночи, тем чаще налетали небольшие, по пять-шесть уток, стайки. Охотники едва успевали собирать добычу. Кроме уток, попалось и несколько гусей. Последними, выстелив над чёрной водой белые царственные крылья, пролетели к ущелью два лебедя. Они тоже не заметили предательской сети и достались охотникам.
Когда Кулеча перевёз совсем окоченевшего от холода Семейку на свой берег и они разожгли костёр, оказалось, что одних уток они промыслили более полусотни. Семейке смешно было наблюдать, как Кулеча пытался пересчитать добычу. Перебрав все пальцы на руках, он скинул бродни и стал, шевеля губами, перебирать пальцы на ногах. Однако уток было больше, чем пальцев у него на руках и ногах, и он изумлённо спросил: «Мача?» — что означало: «Где взять?»
— Гляди! — сказал Семейка. — Вот я беру палку и ставлю на песке чёрточку. Это одна утка. А вот вторая чёрточка. Это другая утка. Понял?
Кулеча обрадованно кивнул и, взяв у Семейки палку, стал городить забор из чёрточек на песке. Результатом подсчёта он остался доволен и тут же, не ощипывая, принялся потрошить утку вставленным в костяную рукоять кремнёвым лезвием, острым как бритва. Выпотрошив одну, он принялся за другую, затем за третью. На четвёртой Семейка его остановил:
— Хватит, Кулеча. Больше одной утки я не съем. А тебе трёх достаточно. Не то будет заворот кишок.
Кулеча недовольно насупился, однако спорить не стал и, сдвинув головни, закопал уток под костром прямо в перьях, чтобы не вытек жир. Семейка уже давно заметил, что камчадалы большие любители поесть. Кулеча не составлял среди них исключения. И казалось, был готов жевать что угодно и сколько угодно — лишь бы пожирней.
Разведя над закопанной дичью большой огонь, они уселись у костра на перевёрнутый бат. Кулеча принялся выстругивать своим кремнёвым ножиком палку, иногда косясь на тушки двух лебедей, которых они, устояв перед соблазном, решили свезти Карымче, а Семейка любовался оперением сваленных в кучу каменных уток. Особенно красивы были селезни. Чёрная, словно бархат, голова с отливающим синевой носом и резкой белой полосой от носа до затылка, ослепительно белое ожерелье на зобу, переливы тёмного цвета — от блестяще-синего до угольного на спине и белые полоски на крыльях, — всё это создавало впечатление, словно утку слепили из драгоценных горных камней, чёрных и белых, добавив к чёрному цвету немного густой синьки. В плену Семейка стал внимателен ко всему, на что не обращал внимания раньше.
Поужинав, они настелили под перевёрнутый бат сухой травы и улеглись спать, согреваясь собственным дыханием.
Кулеча поднял Семейку до зари. Утром они собирались продолжить ловлю. Теперь дичь должна была лететь на кормёжку с озера на протоки Большой реки. Кадыдак и ущелье служили для птиц кратчайшей дорогой в этих каждодневных перелётах.
Кулеча видел сразу три страшных сна и был перепуган. По обыкновению всех камчадалов, страдающих чрезмерным любопытством ко всему необъяснимому и убивающих иногда целое утро на разгадку сна, он начал изводить Семейку пересказом своих нелепых сновидений, ибо не мог чувствовать себя спокойно, пока не отгадает, что они предвещают. Вначале Кулечу подмял медведь, потом его засыпало снежной лавиной в горах и он чуть не задохнулся, в третьем сне мыши прогрызли у него живот и набросились на внутренности. Он еле проснулся, когда они добрались до печени, и только тем спасся, по его словам, от гибели.
— Объелся ты вечером, и больше ничего, — сердито сказал Семейка, раздувая костёр. — Сколько раз тебе я говорил, чтоб не перегружал брюхо на ночь.
Объяснение было самое простейшее, однако оно сразу успокоило Кулечу.
— Наверно, правда, — согласился он, хитро прищурившись, и нацелился взглядом на лебедя. — Утки совсем сухие. Кишки болят. Кишки хотят чего-нибудь помягче.
— Да уж ладно, потроши лебедя, — неожиданно согласился Семейка. — Карымче хватит и одного. Не станем же мы рассказывать князцу, что поймали двух лебедей. Может, как пойдёт тяга, ещё попадутся.
Однако на утренней тяге лебедей в сеть не попалось, тогда как уток налетело ещё больше, чем вечером. Когда лов кончился, Кулеча уговорил Семейку зажарить и второго лебедя. Он поглядывал на подростка благодарными глазами и, кажется, совсем забыл о том, что не далее как вчера ужо распростился было с жизнью.
Возвращаться в ненавистное им обоим стойбище они не спешили и устроились подремать на солнцепёке, подальше от входа в ледяное ущелье, благо день выдался солнечный и тёплый.
Проснувшись, Семейка обнаружил, что Кулеча грызёт жирный огузок гуся-гуменника, которого уже успел не только зажарить, но и съесть до половины. Подросток покатился от смеха по траве, которая служила им постелью во время сна.
— На! — невозмутимо кинул ему камчадал гусиное крылышко. — Ты спишь себе, а я для тебя стараюсь.
Физиономия Кулечи лоснилась от жира и светилась тихим блаженством.
— Вижу, как ты стараешься, только за ушами пищит. Опять ночью страшные сны приснятся.
— Если будешь меня плохо кормить, не пойду тебе служить, — пригрозил весело Кулеча.
— С чего это я буду тебя плохо кормить?— подобрался Семейка. — Будешь есть, сколько влезет. Главное, чтоб ты не объелся и не умор.
— Хо! Не объемся! — похлопал Кулеча себя по животу. — Сюда влезет много. От жира сердцу весело, голове приятно, и все на тебя смотрят и говорят, какой хороший ительмен.
— Ладно, сделаю из тебя хорошего ительмена, — улыбаясь до ушей, пообещал Семейка. — Будешь еле двигаться, как жирный лахтак. А теперь пора и в дорогу. Вечером уплывём из стойбища.
Кулеча был вполне удовлетворён обещанием Семейки. Они погрузили в бат добычу и оттолкнулись от берега.
Сырое сумрачное ущелье вскоре осталось далеко позади. Глядя на окружающие реку угрюмые каменные сопки, на чахлый кустарник с уныло свисающими над рекой корнями, подмытыми паводком, на далёкие ледяные вершины гор, подпирающие холодное пустынное небо, Семейка молил судьбу об одном: чтобы он видел эти берега в последний раз, чтобы побег удался.
До стойбища они добрались после полудня и причалили бат на излуке возле рощи старых тополей, широкие кроны которых высоко возносились над травяными крышами балаганов.
Селение, как всегда в пору хода рыбы, казалось вымершим. Те, кто не уплыл на устье бить морского зверя, жили в шалашах по речным рукавам, иногда вёрст за десять от стойбища, каждая семья на своей рыбалке. Лишь несколько семей перебрались с рыбалок в селение, в том числе и Кары мча со всей своей челядью.
Привезённой добычей князец остался доволен и тут же приказал потрошить дичь. Около полудня в стойбище был гонец от Кушуги — низовский тойон собирался прибыть к вечеру в гости.
Ощипывая с Завиной дичь возле просторного балагана князца, Семейка спросил у неё, по какой причине Кушуга решил нагрянуть в гости к Карымче.
— Тут переполох поделался, — зашептала по-русски Завина. — На Аваче казаки побили войско тамошних ительменов и коряков. Весть эту получили в стойбище сразу после того, как вы уплыли с Кулечой на Кадыдак. Карымча надумал снова собрать воинов с ближних рек, чтобы укрепление на острове строить. Боится, что казаки нагрянут сюда. Кушуга опять не хочет войны, подбивает Карымчу просить мира, да только этого вояку разве уговоришь?
— Значит, стоят наши остроги на Камчатке! — просиял Семейка и тут же строго свёл брови, сжал кулаки. — Ну, держись, Карымча. Казаки не спустят тебе нападения на Большерецк! И за папаню, и за других, кого ты в огне пожёг, спросят полной мерой! А про Кушугу я знаю, он всегда был мирный ительмен.
— Тише! — зашептала Завина. — На тебя работники оглядываются.
Щипавшие вместе с ними уток камчадалы и камчадалки и в самом деле удивлённо косились на Семейку, и подросток сразу умолк, сосредоточенно занялся своим делом. Утиные перья так и летели из-под его пальцев. Радость кружила ему голову, и он не сразу спохватился, что забыл сказать Завине о побеге.
Пересев так, чтобы заслонить её спиной от работников, он стал рассказывать ей, как собирался умереть Кулеча и как его вернула к жизни разорванная на клочки ящерица. Завина вначале не поняла, какое значение имело обещание Кулечи следовать за Семейкой куда угодно, и слушала рассказ подростка, бездумно улыбаясь. Но когда смысл сказанного дошёл до неё, она сразу вся напряглась и, побледнев, схватила Семейку за руку:
— Значит, мы... бежим?
— Да ты что, оглохла?— удивился Семейка. — Об этом я тебе и толкую. Как только стемнеет, иди к тополёвой роще. Мы с Кулечой будем ждать тебя. Захвати, что тебе нужно в дороге.
Остаток этого дня прошёл для Завины словно в густом тумане. Всё валилось у неё из рук. Старшая жена Карымчи накричала на неё за то, что она подпалила у костра её десятифунтовый парик, который хозяйка намеревалась надеть, принимая гостей, и который поручено было Завине расчесать и взбить копной. Крик хозяйки прошёл мимо ушей Завины. Мысленно она была уже с Иваном и торопила медленно спускавшиеся сумерки.
Вечером к стойбищу подошли семь батов с воинами Кушуги. Вскоре за ними появились лодки охотников, срочно вызванных князцом с устья. К тому же времени в селении собрались камчадалы с ближних рыбалок и, сбившись толпой на берегу, встречали гостей и охотников приветственными криками.
На берегу вспыхнули костры. Запахи жаркого и свежесваренной рыбы разбудили аппетит всего этого множества людей. Завина сбилась с ног, подавая вместе с другими женщинами гостям Карымчи всё новые и новые блюда.
Улучив минуту, она поднялась по лестнице в балаган и сложила в кожаную суму свои немногочисленные вещи. Туда же положила утаённую жареную утку. Больше ей нечего было взять в дорогу. С бьющимся сердцем спустилась она вниз и, бросившись прочь от костров, побежала к роще.
Кулеча с Семейкой уже давно ждали её и встретили упрёками за томительную задержку. Она только тихо рассмеялась и прыгнула в приготовленный ими бат. Семейка с Кулечой, став с шестами на носу и корме, оттолкнулись от берега.
Завина не заметила, что за ней до самой рощи следовал в отдалении Канач. Став за ствол тополя, он слушал, о чём они говорят, и был изумлён до крайности, когда понял, что пленники собираются бежать.
— Стой! Причаливай назад! — прокричал он, едва бат скользнул от берега, подхваченный течением.
Увидев, что лодка продолжает удаляться вниз по тёмной реке и беглецы не отзываются, он кинулся к балаганам и поднял на ноги воинов, неохотно оторвавшихся от трапезы.
В погоню с Каначем вызвалось трое ительменов. Взяв копья и луки, а также несколько смоляных факелов, они сбежали к реке и столкнули на воду узкую длинную лодку. Вспенив воду, лодка перерезала стрежень и понеслась по течению вслед за батом беглецов.
Заметив погоню, Кулеча вначале растерялся и предложил Семейке остановиться, но подросток прикрикнул на него, пообещав лучше опрокинуть бат, чем снова попасть в руки преследователей, и Кулече, который, как и все камчадалы, не умел плавать, не оставалось ничего другого, как яростно налечь на шест.
Вот когда Семейке пригодилось его умение править батом. Стараясь не задеть сидящую на дне лодки Завину, он кидал шест далеко от кормы вперёд и, вонзив его в речное дно, почти повисал на нём, толкая бат изо всех сил вперёд, в темноту. Кулеча, стоя на носу, так же не жалел рук, видя, что их спасение теперь — в ловкости, с какой он правит лодкой, вовремя отводя её от томных островов, то и дело возникающих впереди.
— Скорее, скорее! — торопила Завина. Сидя лицом к корме, она видела, что преследователи медленно, но неуклонно приближаются к ним.
Когда тьма совсем сгустилась, на носу лодки преследователей вспыхнул факел. Теперь окутавший землю мрак, казавшийся беглецам спасительным, должен был погубить их. У них не было факела, и, когда тьма стала непроницаемой для глаза, им каждую минуту грозила опасность налететь на невидимую отмель и застрять на ней либо удариться о берег какого-нибудь островка.
Кулеча неожиданно резко повернул бат влево, и лодка влетела в тихую протоку, застыла под навесом ветвей. Было видно, как преследователи пронеслись мимо. Свет факела, должно быть, ослепил их, и они не заметили манёвра беглецов.
— Кулеча, — сказал Семейка, увидев, что опасность миновала, — у тебя будет две самых толстых и красивых жены. Ты самый умный и хитрый ительмен. Понял?
— Кха! Понял! — отозвался польщённый камчадал.
Выведя бат из протоки, они теперь как бы крались по реке вслед за преследователями, держась на свет факела, готовые в каждую минуту снова нырнуть во тьму и отстояться в какой-нибудь из проток.
Канач скоро понял, что беглецы ускользнули от них, скрывшись за каким-нибудь островком. Теперь искать их в темноте по всей пойме было бесполезно. Позорно, что они упустили такую лёгкую добычу. Что сказал бы великий воин Талвал, будь он жив? При мысли о Талвале краска стыда и унижения залила его щёки.
Некоторое время он безучастно сидел в лодке, следя за тем, как воины напрасно тратят силы, по-прежнему толкая бат вниз по реке. Потом приказал пристать к правому берегу.
Поднявшись на береговую кручу, в сухую каменистую тундру, ительмены развели костёр и просидели возле него всю ночь в ожидании рассвета. О возвращении в стойбище без беглецов не могли быть и речи. Их засмеют воины рода. Они держали совет, где и как перехватить теперь беглецов, которые, конечно, постараются уйти к своим, в Верхнекамчатский острог. Путь туда был один — по реке Конад, именуемой огненными пришельцами Быстрой. Где-то там, на тропе, бегущей по берегу, им и следовало устроить засаду.
Семейка с Кулечой между тем хорошо разглядели костёр на круче и проплыли мимо него, держась подальше от правого берега.
К рассвету они достигли мыса, на котором до сожжения высились стены крепости. Здесь Семейка долго разыскивал в кустах спрятанную им пищаль. Он помнил, что завернул её в птичий кафтан, снятый им с погибшего курильца, и сунул в яму под сухую валежину, прикрыв горкой зелёных листьев и ветвей. Он излазил кусты на пятьдесят саженей вдоль берега, а знакомая валежина всё не находилась. В этих поисках он неожиданно наткнулся на заржавелую казацкую саблю без ножен. По рисунку на рукояти он узнал саблю отца, и прошлое нахлынуло на него вновь. Должно быть, отец выронил клинок, сбегая к реке, перед тем как прыгнуть в бат, и не стал возвращаться за ним в спешке бегства. Семейка до ломоты в глазах вглядывался в бегучую стальную воду, словно из её глубин, рассекая саженками волну, должен был выплыть отец, притворно сердитый, но такой любимый.
Наконец отыскалась и пищаль. Листья, которыми она была прикрыта, ссохлись и сровнялись с землёй, а сама валежина исчезла. Должно быть, кто-то из камчадалов успел побывать здесь и унёс валежину для костра, не заметив лежащего под листьями кафтана.
Сшитый из крепких шкурок гагары перьями наружу, кафтан нисколько не пострадал от дождей. Вода скатывалась с перьев и не проникла внутрь. Пищаль ничуть не заржавела, порох и свинец к ней были также целы, и Семейка сразу почувствовал себя сильным и уверенным.
Поднявшись наверх, он увидел Завину с Кулечой, бродящих по пепелищу. Трупов там уже не было, только белые кости, чёрные головни да слой чёрной копоти покрывал землю.
В глазах Завины стояли слёзы. Здесь она была когда-то счастлива и теперь оплакивала минувшее. Жизнь с Иваном казалась ей сном, который был прерван грохотом выстрелов и треском пламени.
Кулеча торопил Семейку покинуть пепелище. Камчадалу было тягостно смотреть на это печальное зрелище, виновником которого отчасти был и он сам. Это ему принадлежало открытие, что огненные пришельцы смертны. Когда прошлой осенью утонул в низовьях, упав из опрокинувшегося бата, один из казаков, он поспешил известить об этом Карымчу. Князец вначале не поверил Кулече. Огненные люди поступили хитро, спрятав утопленника в землю, чего никогда по делают ительмены, оставляя мёртвых на съедение зверям. Однако пришельцы пометили место, где они спрятали утопленника, деревянным крестом. Когда по приказу князца могила была разрыта, князец убедился, что в ней лежит мёртвый пришелец, и поверил Кулече. Могилу опять закопали, чтобы огненные люди не догадались, что их тайна раскрыта. С той поры и начали ительмены готовить нападение на острог, которое состоялось через год после этого открытия. И пот теперь пришельцы мертвы, а сам он по странной игре случая служит последнему из них.
Уступив настояниям Кулечи, который стращал их погоней, Семейка с Завиной решились оставить пепелище. Выгрузив из бата сумы с едой и дорожными припасами, они кинули их за плечи и пошагали прочь к видневшейся вёрстах в трёх степе зарослей, обступающих берега реки Быстрой.
Вёрст на пять от места впадения Быстрой в Большую тянется по долине топкая тундра. Сухо только на самом берегу, по которому и петляет глубокая, по колено, узкая тропа.
Найдя тропу, они шли по ней не останавливаясь до полудня, пока не достигли предгорий. Здесь, у входа в узкое ущелье, из которого с рёвом выбегала река, они остановились на привал.
Это и спасло их от гибели. Затаившиеся в ущелье ительмены досадливо переглянулись. Канач долго наблюдал за тем, как беглецы устраивались для обеда на сухом пригорке. Они не побоялись даже запалить костёр, видимо, осторожность покинула их. Ветер, дувший в сторону ущелья, пёс раздражающий запах варёного мяса. Сглотнув слюну — с самого вечера у них и крошки во рту не было, — Канач прикинул расстояние до пригорка. Если выскочить неожиданно всем сразу, пленники не успеют убежать, кроме, может быть, Семейки, который, как ему было хорошо известно, бегал лучше его самого. Придётся догнать его с помощью стрелы.
Наложив стрелу на тетиву лука, он дал знак ительменам, и те без крика выскочили из ущелья. Капая бежал позади всех, решив послать стрелу, как только Семейка покажет спину.
Первым заметил воинов Кулеча. Опрокинув котёл с варевом, он с криком испуга перемахнул через костёр и понёсся прочь с холма в речные заросли. Семейка, захваченный неожиданностью, кинулся было вслед за ним, схватив за руку Завину. Но, вспомнив о пищали, он бросился обратно к костру.
Ительмены были уже совсем близко. Семейка насчитал четверых. В бегущем позади он узнал Канача и понял, что, упустив их на реке, сын князца решил устроить на них засаду здесь, в ущелье. В руках у Канача был лук с наложенной на тетиву стрелой.
Выждав, когда воины, поднимаясь на холм, сбились в кучу, Семейка выстрелил почти в упор. Пламя и грохот выстрела на секунду ослепили и оглушили его. Когда к нему вернулась способность соображать, он увидел, что двое камчадалов убиты наповал, а третий корчится на земле, скатившись вниз со склона холма. Канач, выронив лук и схватившись рукой за плечо, оглушённо топтался под холмом. Видимо, он был ранен.
Семейка торопливо перезаряжал пищаль. Завина, успевшая прибежать на вершину холма и заметившая Канача, с ненавистью глядела на него, и на лице её была жестокая победная улыбка.
— Убей его! — потребовала она.
Семейка, перезарядив пищаль, нашарил грудь Канача. И в этот момент Канач, должно быть, опомнился. Обведя взглядом вершину холма и заметив наставленный на него ствол пищали, он крикнул:
— Эй! Я подарил тебе жизнь!
Напоминание было сделано вовремя. Прокричав это, Канач кинулся в сторону зарослей.
— Стреляй! Стреляй же! — требовала Завина.
Но Семейка уже опустил ствол пищали. Канач и в самом деле однажды не убил его, хотя и взял верх в схватке. Пусть убегает. Теперь они квиты.
— Почему ты не убил его? — повернула к нему разгневанное лицо Завина. — От него идёт наше горе... Он ещё отомстит нам!
— Ничего, пусть уходит, — отозвался Семейка, наблюдая, как плетётся от зарослей к холму перетрусивший Кулеча. Остановившись возле затихшего у подножия холма воина, камчадал сердито пнул носком бродня мёртвого и полез к костру.
Молча взяв котелок, он сбегал к ручью за водой, промыл недоваренное мясо и снова повесил котелок на рогульку над костром. С этого момента он относился к Семейке с нескрываемым почтением и готов был выполнить любое его поручение.
Отдохнув и насытившись, они продолжали путь. Кулеча легко и споро шагал впереди, вполголоса напевая что-то, стараясь всем своим поведением показать, что бегство с холма во время нападения было не бегством вовсе, а хитрым манёвром. В руке он сжимал копьё, взятое у одного из убитых воинов.
В ущелье из-под ног Семейки, замыкавшего их маленький отряд, выскочила ящерица и побежала по осыпи. Семейка ловко поймал её, завернул в тряпку и сунул на пазуху — на счастье...
День за днём следовали они по тропе, проложенной охотниками по берегу Быстрой, обходя далеко стороной камчадальские стойбища, ночуя то на открытом мосте, то забившись в пещеру, если шёл дождь. Через горные протоки перебирались по стволам деревьев. В горах уже припорошил землю снег, и они страдали от холода. Семейку удивляла выносливость Завины. Ни одной жалобы на тяготы пути не услышали они от неё.
При выходе в долину реки Камчатки полоса снега кончилась и им открылись убранные осенним золотом леса. Чем шире расступались горы, тем теплее становилось в долине. В воздухе носились серебряные паутинки. Была середина сентября, разгар бабьего лета.
Здесь, в долине, пришло к ним непередаваемое ощущение избавления. Все опасности остались теперь позади, впереди их ждали радостные встречи. Только Кулеча с опаской думал о встрече с казаками. Ему всё ещё казалось, что его ждёт возмездие за предательство.
Верхнекамчатск был концом пути для Завины, а Семейке с Кулечой предстояло ещё добираться до Нижнего казачьего острога, где в приказчиках сидел родной Семейкин дядя, Фёдор Ярыгин. Кроме него, у Семейки родных на Камчатке не было.
В тот час, когда показался впереди крест часовни и замаячила крыша сторожевой вышки верхнекамчатской крепости, Семейка словно обезумел от радости. Он побежал вперёд, оставив своих спутников, и с криком ворвался в укрепление, переполошив казаков.
Его узнали. Со всех сторон к нему спешили люди, глядя на него, как на выходца с того света. Из объятий Анцыферова он попал в объятия Козыревского, который поспешил отвести его домой. Только введя подростка в избу, Иван узнал, что с ним пришла Завина, и опрометью выскочил из дома.
Он увидел её, пробежав по берегу саженей двести. Завина шла с камчадалом, в котором Козыревский узнал Кулечу, холопа Дмитрия Ярыгина.
Подхватив Завину на руки, Иван так и принёс её в крепость, почти слепой от счастья, перехватившего ему дыхание.
В этот день в дом Козыревских набилось столько народу, что было не протолкнуться. Семейка с Завиной охрипли, в сотый раз рассказывая о пережитом.
Казаки требовали у нового приказчика Камчатки Семёна Ломаева нарядить партию на Большую реку. Однако Ломаев объяснил, что из-за смуты не собран ясак даже с мирных камчадальских селений по реке Аваче и притокам верховий Камчатки, за недобор ясака якутский воевода сурово спросит с него. А ведь на носу зима. Поход на большерецких камчадалов придётся отложить до будущего года.
Мало-помалу казаки разошлись, и в доме Козыревских, кроме домочадцев, остались только большерецкие казаки и Мартиан. Пётр на радостях снова выставил трёхвёдерный бочонок вина. Стол на этот раз ломился от обилия. Рыба уже давно дошла до верховий Камчатки, и по горнице носился дух копчёных балыков, затекающих золотыми капельками жира, отваренной кеты, дичи, медвежатины. В деревянных блюдах масляно поблескивали белые солёные грибы, высились горками румяные рыбные оладьи, краснела брусника.
— Ну, Иван, — поднял чару Анцыферов, — за радость твою!
— За чудо спасения! — добавил Мартиан.
— Значит, и за Семейку! — обнял подростка Козыревский. — За его счастливую ящерицу!
Холодный тусклый луч солнца, пройдя сквозь заиндевелый пузырь, затягивающий крошечное оконце в бревенчатой избе, скользнул по трещинам широкой осадистой печки, сложенной из кирпича-сырца, пробежал по лицу спящего на топчане Атласова и, осветив затянутый паутиной и копотью угол аманатской избы, погас так же неожиданно, как и возник. Утреннее небо над Верхнекамчатском было обложено зимними тучами.
Атласов проснулся и, сбросив тяжёлую шубу из собачины, которая служила ему вместо одеяла, босиком пробежал по ледяному полу к печке. Дрова в неё он сложил ещё с вечера, и они к утру хорошо высохли. Взяв с шестка несколько лучин, он быстро растопил печь и только тогда надел меховые сапоги.
Надев шубу и ушанку, он взял пустое деревянное ведро и застучал в дверь:
— Эй! Отпирай, душегуб!
На карауле в это время стоял Григорий Шибанов. Выпустив арестанта, он пригрозил, сведя широкие смоляные брови:
— Я из тебя и впрямь когда-нибудь выну душу, вор.
Борода и усы Шибанова были в морозном инее и ледяшках, глаза смотрели тяжело и недобро, и Атласов смолчал. В первое время после ареста он и в самом деле боялся, что казаки потребуют его смерти. Однако выданное Семёном Ломаевым жалованье за два года умерило страсти, и казаки словно забыли про Атласова. На четвёртом месяце своего заключения он уже позволял себе переругиваться с караульными.
Сопровождаемый Шибановым, Атласов по глубокой, протоптанной в снегу тропке вышел за стены крепости и спустился к реке.
Над прорубью стояло морозное облако. Зачерпнув воды, Атласов, не глядя на Шибанова, словно его тут и не было, пошёл обратно, с досадой думая о том, что, если караульного не сменят до полудня, Степаниду к нему сегодня не пропустят: Шибанов был не из тех, кого можно сломить долгими уговорами.
Аманатская изба с пристроенной к ней каморкой для караульного была рублена на две половины. В одной содержалось человек десять камчадальских князцов-заложников, в другую, меньшую, поместили Атласова.
Сунув в печь чугунок с рыбным варевом, он опустился на лавку, возле расшатанного, в две доски, стола и стал ждать Степаниду. Вскоре и в самом деле послышался её голос за дверью. Однако, как он и опасался, Шибанов не пропустил её к арестанту, и уха из свежемороженых гольцов показалась Атласову безвкусной. Когда в караульных был кто-нибудь посговорчивее Шибанова, они со Стешей завтракали вдвоём. Но случалось это нечасто.
Закрыв вьюшку протопившейся печки, чтобы не упустить тепло, он зашагал из угла в угол арестантской, стараясь не поддаться гневу, ибо только спокойствие и ясная голова были теперь его союзниками.
Итак, он опять заперт в тюрьме. На этот раз, по сути, из-за женщины. Если, сидя в якутской тюрьме, он жалел о том, что поддался разгулу и не помешал казакам совершить разбой, то сейчас, повторись вся история со Степанидой сначала, он не отказался бы от этой женщины.
Когда там, на базарной площади, он впервые увидел её, ему показалось, что он сходит с ума. Ибо среди пленниц, приведённых казаками с Авачи, он увидел вдруг Стешу Серюкову. То же широковатое светлое лицо, те же тёмные, с таким знакомым большим разрезом глаза, те ню полные губы — всем выражением лица, станом, походкой это была его Стеша. Только волосы, ещё более длинные, чем у Стеши, были чернее и гуще. И когда Мартиан окрестил камчадалку Степанидой, голова у Атласова совсем пошла кругом. Он решил завладеть этой женщиной, хотя бы весь мир ополчился против него. В схватке, возникшей затем, он бился так яростно, что только смерть заставила бы его оставить Степаниду в руках Беляева. И он бесконечно был благодарен Щипицыну, который подоспел к месту побоища с десятком казаков и помог разогнать беляевских дружков.
Второе чудо произошло тогда, когда он властно взял Стешу за руку и она, лишь на миг отшатнувшись, вдруг доверчиво пошла за ним, словно тоже узнала его, едва внимательно вгляделась в лицо Атласова. Когда в торговом ряду он покупал ей подарки, она уже сама крепко держалась за его руку, словно опасаясь, что их могут разлучить.
Теперь он знал, что она верна будет ему навсегда: Степанида прибежала к арестантской через час после того, как его обезоружили и взяли под караул. Она умоляла караульного до тех пор, пока тот не пропустил её к арестованному, и приходила потом каждый день, хотя чаще всего её не пропускали.
Нет, он не жалеет о том, что отбил её тогда силой у Беляева. Мучает его другое: он зарубил саблей безоружного. Разве это не позорно для казака?
В тот миг, когда он обрушил саблю на голову Беляева, тьма окутала его разум; странный, полный боли старческий голос прозвучал из пустоты: «Дети! Дети! Ты, мой любимец, Кмит, резвый, как форель, и ласковый, как плотица! И ты шалун Чола, любивший перебирать мою бороду!..» И от этих слов, связанных в его памяти с гибелью отца, на него повеяло ледяным дыханием разверзшейся под его ногами бездны. А голос, замирая, грозил: «А! Вот он, обидчик мой!.. Обидчик мой... обидчик...» И Атласов пережил то, что, наверное, пережил его отец, когда ему показалось, что он погубил свою душу: ужас встопорщил его волосы, словно шерсть на голове зверя.
И когда он спрашивал: «Ну, кто ещё назовёт меня вором?» — собственный голос его был подобен звериному рычанию. И хотя тьма, застилавшая его глаза, рассеялась и он не лишился разума, поспешный его уход с ярмарки был как бегство от самого себя.
Он ещё не успел как следует опомниться, поэтому и поверил слуху, что камчадальские воинские отряды подходят к Верхнекамчатску, приказал вернуть казакам оружие. И оказался обезоружен сам.
Все помыслы его теперь сосредоточены на одном: как вырваться из-под стражи? Если бы ему удалось добраться до Нижнекамчатского острога, он заставил бы тамошнего приказчика, Фёдора Ярыгина, подчиниться ему. Тем более что семь десятков казаков из приведённой им на Камчатку сотни служилых были оставлены им в Нижнекамчатском укреплении. А там уж он нашёл бы способ обломать бока Семёну Ломаеву с Данилой Анцыферовым. Да и Козыревскому-младшему, писчику, стоит пересчитать рёбра батогами за хитроумие. Со слов Степаниды ему известно, что именно Козыревский придумал, как вернуть отобранное оружие.
Атласова бесит, что все казаки из его ближайшего окружения отвернулись от него, даже Щипицын. Он пытался связаться с ним через Стешу, но тот не захотел иметь с Атласовым дела, опасаясь, что воевода не простит ему убийства Беляева. Что ж, каждому своя шкура дорога. Только рано Щипицын поставил на нём крест. Он спросит ещё с него за предательство.
Одна Степанида осталась ему верна. И это единственный пока свет в его окошке. Через неё он сделает то, что и хитроумному писчику Козыревскому не удалось бы придумать, окажись он на его месте. Здешние казаки мало представляют, с кем они имеют дело. Когда нет никакого выхода, он умеет посмотреть на потолок, как учил его когда-то Лука Морозко, и прочитать, в чём его спасение.
Загремел засов двери, и Атласов стал надевать шубу.
— Пошли! — скомандовал Шибанов, просунув голову в дверь.
Атласова вместе с камчадальскими князцами новели в дальний конец крепости, где под снежной шапкой громоздился штабель коротких берёзовых брёвен. Значит, сегодня предстоит пилить дрова, понял Атласов. Скучать арестантам казаки не давали, используя их на разных работах, чаще всего на рубке и вывозке дров.
Зная, что Атласов хорошо говорит по-камчадальски, Шибанов сунул ему в руки колун и отвёл подальше от аманатов. Впрочем, Атласов на глазах у караульного и не пытался вступить с ними в разговоры, получив однажды за это такой удар прикладом пищали, что до сих пор спину ломит.
Камчадалы пилили дрова, а он, скинув шубу, колол крепкие свиловатые чурбаки. Немало сноровки надо, чтобы расколоть такой чурбак. Не зря называется каменной берёза, растущая на Камчатке. Летом, пожалуй, иной чурбак и не расколешь даже с помощью клиньев. Зимой помогает мороз. Кручёные волокна древесины разламываются, как сахар, под тяжёлым ударом колуна.
Атласов любил эту работу. Она разгоняла кровь, наливала тугим железом мышцы и освежала всё тело.
Дрова он колол красиво, хакая на ударе и словно переливая в топор всю тяжесть большого крепкого тела. В работе он забывал о заточении. Вскоре он согрелся и вспотел, над ним колебался пар. У ног его быстро росла горка поленьев. В ударах топора, в звоне его растворились остатки утреннего гнева, и уже без злобы, с острым интересом и чувством превосходства поглядывал он на караульного, топтавшегося поодаль с тяжёлой пищалью на плече. В полдень Шибанов сменится, и, возможно, другой караульный пропустит к нему вечером Степаниду на полчасика. Не у всякого казака хватит отваги отказать такой женщине, как его Стеша. При мысли о ней у него делается совсем праздничное настроение.
День прошёл в ожидании встречи с камчадалкой. Вечером Шибанова сменил Харитон Березин, казак весёлый и добродушный, с пышным русым чубом и столь же пышной окладистой бородой. Заперев Атласова в ясачной избе, он предупредил:
— Присуху твою, коль придёт, прочь прогоню. Так что не жди и ложись спать пораньше. Завтра в лес с утра за дровами поедем.
Однако, поужинав, Атласов не спешил заснуть. Он лежал на топчане при свете плошки, подложив руки под голову, и прислушивался к ночным шорохам, к собачьему лаю, к звуку шагов Березина, к биению собственного сердца.
Услышав скрип снега за дверью, он сразу понял: Степанида! — и весь превратился в слух. Березин долго препирался с нею в караулке, камчадалка, кажется, даже поплакала. Затем хлопнула дверь и Атласов услышал лязг замка. Уговорила-таки!
Вскочив с топчана, он ждал, когда она войдёт. Наконец Березин перестал возиться с замком, дверь распахнулась, и камчадалка влетела в неё вместе с клубами пара, повисла на груди у Атласова, не стесняясь караульного, который негромко хохотал, глядя на них.
— Ну? — неторопливо спросил Атласов, едва караульный захлопнул дверь.
— Вот! — сказала она, вынимая что-то из-за пазухи.
В руку Атласова легла тяжёлая холодная рукоять пистоля.
— Как? Неужели сегодня? Сейчас? — спрашивал он тихо.
Она кивнула.
— А собаки? — не хотел верить Атласов.
— Упряжка готова. И всё уложено, — обнажила она в улыбке чистые, что скатный жемчуг, зубы и тут же стала стаскивать шубейку.
У Атласова голова пошла кругом и потемнело в глазах. Он жадно и благодарно целовал её лицо, решив, что такого чуда, как эта молодая женщина, судьба не посылала никому на свете. Соболь золотая, что прекрасней лебеди белой, досталась ему.
Когда караульный снова загремел замком, они уже были одеты.
— Ну как? Намиловались? — весело спросил Березин, возникая на пороге.
Ответа не дождался. Притаившийся за косяком двери Атласов рванул его внутрь и обрушил на лицо страшный удар рукоятью пистоля. Степанида быстро захлопнула дверь.
Оглушённого казака они связали и сунули ему в рот рукавицу, чтобы не поднял переполох, если очухается.
Прихватив пищаль караульного, пояс с припасами к ней и саблю, они задули плошку и вышли из избы. Покров туч над острогом разошёлся, и на небе густо горели колючие ледяные звёзды. Замирая от скрипа собственных шагов, они миновали стены крепости. Караульный на сторожевой вышке, к счастью, не обратил на них внимания.
— Иди на дорогу, я догоню, — шепнула Степанида и быстрым лёгким шагом пошла к посаду.
Атласов, отыскав зимнюю санную дорогу, хорошо укатанную к этой поре, зашагал прочь от крепости вдоль берега реки, глухо гудевшей подо льдом. Отполированный полозьями снег на дороге отблёскивал светом звёзд.
Он успел удалиться от острога на добрую версту, прежде чем услышал позади визг полозьев, сливающийся с повизгиванием собак.
Скоро нарты поравнялись с ним.
Ловко остановив упряжку остолом, Стеша соскочила с санок, весело спросила:
— Ну, поехали?
— Чья упряжка? — спросил он.
— Ломаева. Он собирался завтра ехать в дальнее стойбище и снарядил нарты с вечера. Есть всё: и кукули[111], и юкола для собачек, и мороженая рыба для нас... Не зря я у него в служанках была.
Заставив её забраться в меховой мешок, чтоб не замёрзла в дороге, Атласов взял остол[112], гикнул на собак и тут же прыгнул в санки.
— Всё! Теперь нас не догонишь! — прокричал он, подставляя лицо морозному ветру, сразу ударившему навстречу. — Поехали, соболь ты моя золотая!
...Бегство Атласова, о котором стало известно на другой день, переполошило крепость. Едва пришедшего в себя Березина честили на чём свет стоит, и казак не знал, куда деваться от стыда. Просеченная до кости скула не мучила его так, как сознание собственной вины. Проклятущая дикарка обвела его вокруг пальца, будто малолетнего несмышлёныша.
Посылать за Атласовым в погоню было бесполезно. У головы считалась в побратимах половина князцов в стойбищах, лежащих до самых низовий, и ему свежие собаки везде были обеспечены.
Если Фёдор Ярыгин сдаст ему Нижний острог, быть беде. Казаков в Нижнем остроге теперь раза в три больше, чем в Верхнем. Там обосновалась почти вся приведённая Атласовым на Камчатку казачья сотня. Больше всего наводили уныние несколько пушек, которые были в Нижнекамчатке. Если Атласов подступит к Верхнему острогу с пушками, придётся просить пощады. Две старых затинных пищали, имевшиеся в крепости, не могли идти ни в какое сравнение с медными пушками, бившими на целую версту.
Козыревский в это тревожное время не находил себе места: так опростоволоситься! Новая изба, поставленная им к зиме с помощью брата и всей команды Анцыферова, слуги, купленные на прибыток, полученный в походе на реку Жупанову, несколько сороков соболей, повешенных в амбаре за домом, и даже Завина, которая была ему дороже целого света, — всё это теперь могло стать добычей Атласова, не говоря уже о том, что его собственная жизнь будет целиком в руках головы.
День за днём Анцыферов с Козыревским ломали голову, как избежать опасности, решив в конце концов уйти, в случае подступа Атласова к крепости, на острова к курилам, — может быть, им удастся даже отыскать ту самую благодатную землю, которая лежала на полдень в океане.
В феврале в крепость приехал на собаках гонец от Фёдора Ярыгина. Гонцом этим был Семейка, решивший воспользоваться удобным случаем, чтобы навестить своих друзей в Верхнекамчатске и заодно заставить порастрясти лишний жир Кулечу, который был у него за каюра. От Семейки узнали, что острог Атласову нижнекамчатский приказчик не сдал и что Атласов живёт не у дел в своём новом доме с той самой камчадалкой, промышляя одной торговлей. Ярыгин признавал камчатским приказчиком Семёна Ломаева, Атласова просил оставить пока на свободе — пусть-де с ним разберётся новый приказчик, который приедет из Якутска с командой на следующее лето и успеет получить у воеводы указания относительно Атласова, на которого в Якутск послана челобитная.
Верхнекамчатские казаки успокоились. Жизнь в остроге сразу вошла в спокойные берега.
«Зачем печалишься, душа моя? Зачем смущаешь меня?» И ещё: «О, владычица богородица! Отними от сердца моего бедного гордость и дерзость, чтобы не величался я суетою мира сего», ибо «кроткие унаследуют землю».
Минуло три года с тех пор как Атласов, бежав из-под стражи, добрался до Нижнекамчатска. Ярыгин отказался сдать ему командование, и это разрушило все его планы. Пришлось жить не у дел, утешая себя изречениями из псалтыри, радуясь тому, что хоть голова цела.
В январе 1709 года из Якутска прибыл новый приказчик Пётр Чириков с пятьюдесятью казаками, а в августе следующего года на смену Чирикову явился с отрядом служилых Осип Липин. Ни Чириков, ни Липин не привезли никаких распоряжений Атласову от воеводы. Липин сообщил только, что о разногласиях Атласова с казаками, которые лишили его командования, воеводская канцелярия отписала в Москву, судье Сибирского приказа.
Поскольку воевода, ожидая решения Сибирского приказа, не присылал указания лишить Атласова прежних полномочий, к началу 1711 года на Камчатке оказалось сразу три приказчика: Чириков, который готовился отбыть в Якутск с собранной им соболиной ясачной казной, Липин, принявший у него командование острогами, и Атласов — приказчик только по названию.
«Помилуй мя, боже, ибо попрал меня человек; всякий день нападая, теснит меня. Попрали меня враги мои, ибо много восстающих на меня свыше...» Псалтырь утешала мало. Атласов зорко следил за событиями в обоих острогах, ожидая, что настанет и его час: Чириков с Липиным успели столько попортить крови казакам и камчадалам, что на Камчатке остро попахивало бунтом.
День за днём росла и копилась вражда между казаками камчатских гарнизонов и служилыми отрядов Чирикова и Липина. Обоим отрядам предстояло отбыть в Якутск для охраны ясачной казны в пути от немирных коряков. Пользуясь краткостью своего пребывания на Камчатке, чириковские и лишгаские казаки, поощряемые примером своих начальников, вели себя по присловью — «После нас хоть трава не расти» — и обирали без зазрения совести камчадальские стойбища. С камчадалов вместо одной-двух, положенных по ясачному обложенью, соболиных либо лисьих шкурок, требовали по три, по четыре, а то и по пять.
Казаки, постоянно служившие на Камчатке, видя, какое недовольство среди камчадалов вызывают действия чириковской и липинской команд, не хотели долее терпеть самоуправство пришлых служилых, ибо понимали, что им безвинно придётся пожинать плоды пробудившегося в камчадальских стойбищах озлобления.
Если Чириков на упрёки в лихоимстве ссылался на указания воеводы увеличивать ясачные сборы, то Липин и вовсе не желал давать никаких объяснений, высокомерно приказывая гнать жалобщиков за дверь, а особо упорствующих кидал под батоги.
Ни Чириков, ни Липин не выплачивали камчатским служилым положенного им денежного жалованья. Если Чириков вместо денег хотя бы выдавал товары, заставляя расписываться в получении самих денег, то Липин даже товарами расплачиваться не желал, указывая на то, что камчатские служилые и так живут в довольстве на обильной рыбой и всяким зверьём Камчатке. Камчадальские стойбища Липин обирал без всякой жалости — куда до него было Чирикову!
Гарнизонные служилые, опасаясь всеобщего восстания камчадалов, люто возненавидели Липина. Казалось, достаточно крошечной искры, чтобы на Камчатке разгорелись невиданные дотоле страсти...
Атласов чуял, что терпению камчатских служилых пришёл конец. В случае казачьего бунта он надеялся снова оказаться в седле — пока в Москве судят да рядят, как с ним быть, он успеет ухватить поводья без помощи Сибирского приказа. Действия обоих приказчиков были столь наглыми и возмутительными, что он сам, будь у него в руках власть, поддержи его казаки, не замедлил бы взять обоих приказчиков под стражу.
И вот теперь, когда события развивались так, что он готов был принять сторону казаков и защитить их от самоуправства приказчиков, кто из служилых поверил бы в искренность его намерений? Было бы чудом, если бы казаки решились обратиться к нему в поисках защиты.
Однако если чудеса сами не хотят свершаться, надо уметь помочь им произойти. Несколько раз, сидя в ясачной избе, где казаки собирались вечерами играть в карты и зернь, Атласов в разговорах поддерживал их возмущение действиями Липина и Чирикова. Вначале казаки относились к его словам с недоверием, потом он заметил, что они всё более жадно слушают его рассуждения. Лед отчуждения между ним и нижнекамчатскими служилыми постепенно начинал таять. Некоторые из них уже первыми здоровались с ним. Это был добрый знак. Должно быть, казаки вспомнили, что он такой же приказчик, как и Липин с Чириковым, а обиды, какие он им когда-то нанёс, постепенно забылись и не шли ни в какое сравнение со свежими обидами на Липина и Чирикова. Однако им всё ещё не приходила в голову мысль попросить Атласова взять командование Камчаткой на себя и наказать обидчиков. Сам же Атласов решил но торопить события, ибо всякий плод созревает не ранее положенного времени.
Февраль 1711 года начался в Нижнекамчатске оттепелью. Несколько дней кряду дул сырой юго-восточный ветер, мела пурга, потом установилась мягкая солнечная погода. Днём капало с крыш, оседали глубокие, до полутора саженей, сугробы, ночью подмораживало и снег твердел. Едва всходило солнце, чистый снежный наст, покрытый тонкой, как слюда, ледяной корочкой, сиял до рези в глазах. Случалось, в феврале и марте от белизны слепли люди.
Однажды около полудня, когда с крыш уже капало и снег на солнце блестел нестерпимо, Атласов, сидя на крыльце своей избы, кроил из бересты для себя и Стеши наглазники с узкими прорезями для зрачков. Берестяной лист, положенный на кроильную доску, которая покоилась у него на коленях, мягко поддавался под острым жалом ножа. Рука у него, слава богу, была по-прежнему тверда, глаза остры, и обе берестяные маски получались плавно закруглёнными, повторяющими по форме восьмёрку, словно выписанную грамотеем на бумаге. Теперь Стеша обошьёт бересту мехом, приладит завязки, и наглазники будут готовы. В наглазниках они с ней станут похожи на святочных ряженых, изображающих разбойников.
Стоит Атласову только подумать о Стеше, как лицо его сразу же светлеет. Ощущение чуда, остро пронзившее его в тот миг, когда он впервые увидел её, всё ещё не исчезало. Жизнь с нею была легка, словно полёт на крыльях. Мартиан, помня прежние обиды, отказывался обвенчать их, но они были счастливы и без венчания. Стеша даже не понимала, какое это может иметь для неё значение, Атласов же, несмотря на чтение псалтыри, к которому пристрастился в последние годы от безделья, тоже относился к церковным обрядам без излишнего трепета — как и многие казаки, родившиеся и выросшие в дикой Сибири.
Атласову приятно было мастерить что-нибудь для Стеши, ему всякая работа в их с нею доме нравилась и казалась лёгкой. Якутск, отписав об Атласове в Москву, кажется, совсем забыл о существовании казачьего головы. Атласову не высылали ни денежного, ни хлебного жалованья.
Приходилось самому заботиться о себе. Вначале его выручил Крупеня. Вернувшись на Камчатку, Атласов нашёл князца в числе аманатов, сидевших в Нижнекамчатске, и сразу же велел выпустить его из заложников. Памятуя о старой дружбе, о помощи в разгроме Шантала, а также в благодарность за то, что Атласов отпустил его из аманатской неволи, князец слал своему избавителю то соболей, то сушёную икру и коренья, а главное, подарил двух слуг, камчадальских ребят лет по шестнадцати, Щочку с Чистяком, взятых в качестве военной добычи ещё в те дни, когда шла война с Шанталом.
У Атласова сохранилась часть подотчётной подарочной казны: бисер, олово и медь, которые пользовались у камчадалов большим спросом, — бисером и медными бляшками они, как и все таёжные племена, любили украшать свою одежду. Атласов решил пустить подарочную казну в дело, надеясь отчитаться за неё, когда придёт время, вырученными от торговли с камчадалами соболями и лисами.
С полпуда олова и меди он переделал в винокуренную посуду и завёл винный курень. На Камчатке по-прежнему не было царёвых кабаков, и вновь прибывшие приказчики, как и он сам когда-то, смотрели сквозь пальцы на то, что казаки сидят и курят вино. Сушёную сладкую траву для приготовления браги присылал Атласову тот же Крупеня. Брагу Атласов перегонял в крепкое вино — раку. Раку у него охотно покупали не только казаки, но и сами Чириков с Липиным.
В доме скоро завёлся достаток во всем, и Атласов наслаждался покоем и семейным счастьем. Но будущее его не было прочным. Он не знал, какое решение примет по его делу Москва. Если известие о том, что казаки лишили его командования, достигнет ушей государя, Пётр, чего доброго, ещё прикажет повесить опростоволосившегося казачьего голову, который вместо того, чтобы толково отслужить вину за прежний разбой, довёл казаков до смуты, выпустил из рук вожжи и тем самым причинил казне убыток.
Оставаться в бездействии теперь, когда приказчики дошли до самого бессовестного произвола, было нельзя. Он должен вмешаться в события. Пожалуй, пора сходить к Ярыгину, предложить ещё раз, чтобы тот сдал ему командование острогом. Ярыгин тоже натерпелся от Чирикова с Липиным, но сам предпринять что-нибудь против них никогда не решится. Если казаки доверят ему свою защиту, они увидят нового Атласова, решительного, но справедливого. Тюремная озлобленность, сослужившая ему столь дурную службу, давно прошла, он стал спокойнее, у него было время подумать о многом. Да и псалтырь не зря он читал. «Если не простите прегрешения брату, то и вам не простит отец ваш небесный». Это то, что он скажет казакам. А для себя он приберёг другое изречение: «Уклонись от зла, сотвори добро, найди мир, и отгони зло, и живи во веки веков».
Так размышлял Атласов в тот день, сидя на крыльце и в задумчивости отложив нож и бересту. От этих размышлений его отвлёк собачий лай. Мимо крыльца к въезжей башне острога пронеслось несколько собачьих упряжек. Седоки были в кухлянках, торбазах из собачины и меховых малахаях. Если бы не ружья, стволы которых торчали из санок, седоков можно было бы принять за камчадалов — казаки за последние годы так вжились в местные обычаи, что даже кафтаны и шубы сменили на камчатскую одежду.
Последняя упряжка круто свернула к избе Атласова. Подлетев к крыльцу, седок остолом затормозил бег санок и соскочил на снег. Едва он снял меховые наглазники, как Атласов узнал Щипицына. Узкое, словно вырезанное из дерева, лицо казака совсем потемнело от загара, должно быть, Щипицын возвращался с казаками из поездки в какое-нибудь из дальних камчадальских стойбищ. Острая, сверкающая сединой, как обоюдоострое лезвие, борода его по-прежнему воинственно торчала вперёд.
— Здоров будь, атаман! — весело, словно не было между ними давнего холодка, прокричал Щипицын. Взбежав на крыльцо, он сел без приглашения на перильца напротив Атласова, дружелюбно оскалив в улыбке мелкие острые зубы, крепкие и чистые, как у молодого пса.
— Будь и ты здоров, есаул! — насмешливо отозвался Атласов. — Откуда ты припорхала, перелётная пташка?
— Откуда я, птаха малая, припорхала, про то лучше не спрашивай, — не обиделся на насмешку Щипицын. — Спроси-ка лучше, какие вести на хвосте принесла твоя пташка.
На слове «твоя» бывший есаул сделал ударение, и Атласов удивлённо приподнял брови:
— Что-то не замечал, чтоб эта пташка была моей. В последние годы она другим свои песенки пела.
— Пташка она и есть пташка, — без всякого смущения заявил Щипицын. — Поёт там, где теплее.
— Это что ж, значит, возле меня нынче тепло стало?
— Переменился ветер. У твоего крыльца скоро снежок растает, травка-муравка зазеленеет и всякий цвет зацветёт — вот что чует твоя пташка.
— И какие же вести у этой пташки на хвосте? — уже всерьёз заинтересовался Атласов.
— Я вот тебя не шутя атаманом назвал, а ты меня есаулом — в шутку. Однако шутки бывают разные. Вон господь бог тоже шутил, шутил да на шестой день взял и нешуточного человека сотворил. Дашь ли мне опять есаула?
— Я ведь не господь бог.
— А если станешь им? — прищурил свои плоские глаза Щипицын. Смотрел он пристально, с напряжённым ожиданием.
— Ну, для начала я всыпал бы тебе плетюгов за то, что ты тогда от меня в Верхнекамчатске откачнулся.
— Старый друг лучше новых двух, — напомнил Щипицын.
— Ладно, будь я богом, то после плетюгов по старой дружбе сделал бы тебя казачьим десятником.
— Пятидесятником! — потребовал Щипицын. — А на плетюги я согласен, на мне шкура быстро заживает.
Ого! Щипицын торгуется! Значит, и впрямь у него важные вести, значит, и впрямь ветер переменился.
— А на какой глине мы тебя замесим? — важно, словно и впрямь стал богом, спросил Атласов, внутренне подобравшись.
— Глина самая подходящая, — улыбнулся Щипицын, увидев, что Атласов скоморошничает и, значит, не таит на него больше обиды. — Помнишь, в Енисейске ты поверстал меня на казачью службу с десятью моими товарищами?
— Как не помнить твоих дружков? Ведь они изрядно постарались, чтоб нам с тобой в якутскую тюрьму угодить.
— Так вот, все эти десять святых угодничков по-прежнему за меня держатся. Считай, с тобой да со мной — нас двенадцать апостолов.
— Маловато, чтоб мять глину. Будет нас не двенадцать угодничков, а двенадцать разбойничков, по которым начнут виселицы плакать.
— Это ты, Владимир, зря. Нынче моим ребяткам цены нет. Вот тебе весть, от которой, думаю, взыграет в тебе сердечко — на Камчатке было три приказчика, а сейчас полтора осталось!
— Как так?
— А так. Казаки на пути из Нижнего острога в Верхний Липина зарезали!
Новость не произвела на Атласова того ошеломляющего действия, на какое рассчитывал Щипицын, должно быть, Владимир предчувствовал, что казаки выйдут из повиновения. Он даже не обрадовался этому известию, наоборот, нахмурился, погрузился в непонятную задумчивость.
Опоздал! — вот что понял Атласов. Пока он, наблюдая развитие событий, колебался, выжидая подходящего момента, чтобы вмешаться и обуздать приказчиков, казаки решили по-своему — и так круто, что теперь долго не быть миру на Камчатке. Это не удача для него, но скорее предвестие катастрофы, даже если он и возьмёт теперь власть в свои руки.
— Чьей команды казаки? — спросил он.
— Данилы Анцыферова.
Опять Анцыферов! Серьёзный противник. Вначале он подставил ножку ему, Атласову, теперь кинулся на Липина. Что ж, Липину поделом!
— А Чириков где?
— Чирикова казаки тоже хотели порешить, но он упросил их ради Христа дать время на покаяние. Казаки оковали его и повезли в Верхнекамчатск. Тамошние служилые Анцыферова поддержат. Считай, конец Чирикову. Скинем со счёта эту половину приказчика, и стало быть...
— Стало быть?
— Один ты целый и настоящий приказчик на Камчатке остался.
— Поэтому ты и припорхал ко мне?
— Поэтому и припорхал, — нахально глядя в глаза Атласову, согласился Щипицын. — Думаю, на этот раз Фёдор Ярыгин поспешит сам сдать тебе командование острогом. Они ведь с Анцыферовым приятели, и сечь приятелю голову за бунт Ярыгину будет тяжко! Он с удовольствием предоставит эту возможность тебе. А заартачится, не захочет острога тебе сдавать, тут мои святые угоднички и сгодятся, помогут уговорить его. Только, сдаётся мне, что он артачиться не станет. Ты эдак через часик-другой наведайся к Ярыгину. Мои ребятки сейчас у него, про бунт докладывают.
— А если нижнекамчатские казаки примут сторону Анцыферова? — думая о своём, спросил Атласов. — Они ведь тоже натерпелись от Чирикова с Липиным.
— Ну, тут ты ошибаешься, — усмехнулся Щипицын. — Иль ты здешних служилых не знаешь? Народ они степенный, зажиточный. Против законной власти они никогда не пойдут, хоть верёвки из них вей. Наоборот, большинство из них станут против бунтовщиков, чтоб перед Якутском выслужиться. Да и сам Ярыгин тоже верный воеводский служака. А вот в Верхнем остроге служилые — те народ беззаботный, по большей части головы отчаянные. Те за Анцыферова станут. Придётся тебе подступить к Верхнекамчатску с пушками. Там ведь пушечек-то нет. На этом Анцыферов и просчитается... Ну, так как же? Буду я пятидесятником?
— Я ведь ещё не приказчик на Камчатке.
— А через часик-другой и станешь им. Я сейчас тоже к Ярыгину наведаюсь, растолкую, что к чему и какой линии ему нынче выгоднее держаться, чтоб и друга не казнить, и перед воеводой чистым выйти.
— Ладно, выйдет по-твоему — похлопочу перед воеводой, — пообещал Атласов.
У Щипицына жадно заблестели глаза. Он, должно быть, не рассчитывал на столь лёгкое примирение с Атласовым. А тут ещё и обещание выхлопотать высокий казацкий чин вырвал!
— Через часик-другой, атаман! — напомнил он Атласову, прыгая в санки.
Собаки, визжа, сорвались с места, и упряжка, минуя избы посада, унеслась в острог.
Атласов, обхватив голову руками, остался сидеть на крыльце. Что ж, этот пройдоха Щипицын правильно рассчитал. Ярыгин сдаст командование, деваться ему некуда. Он, Атласов, теперь опять на коне, и поводья у него в руках. Но как коварно распоряжается его жизнью судьба. Едва вознесёт — тут же выкопает яму. Вначале опоила его хмелем — и он полетел в яму, потом околдовала его красотой Степаниды — и опять яма. Теперь возносит ещё раз, но впереди уже маячат сабли взбунтовавшихся казаков. Так просто они ему не дадутся, и неизвестно ещё, кто кого свалит — он ли Анцыферова пли Анцыферов его. Как найти путь мирно договориться с Анцыферовым? Он мог бы за убийство Липина наказать анцыферовских казаков батогами и отправить отслуживать вину приисканием новых земель на море, а о причинах убийства Липина сообщить в Сибирский приказ правду: убийство совершено доведёнными до отчаяния служилыми. Такие случаи уже бывали, и Сибирский приказ не всегда брал сторону приказчиков. Москве важно, чтобы ясак шёл исправно.
Но поверит ли Анцыферов ему? Что, если отправить к Анцыферову с этим предложением Семейку Ярыгина? Анцыферов с Козыревским любят паренька и выслушают его внимательнее, чем любого другого посланца от Атласова.
Если же Анцыферов откажется повиноваться, тогда... Атласову кажется, что за спиной у него возникает государь и смотрит на него нестерпимо тяжким взглядом. И взгляд этот повелевает ему: тогда сечь головы!
Ках! Ках! Упряжка несётся так, что в ушах свистит ветер. Семейка приказал Кулече не жалеть собак, и тот погоняет их изо всех сил, колотя ленивых по спине остолом.
Лёжа в санках позади Кулечи в меховом мешке, Семейка всё время оглядывается назад — нет ли там погони. Но позади нет пока ничего, кроме снежного праха, летящего из-под полозьев, пустынной колеи, накатанной до блеска, и вечереющих сопок, поросших берёзой, елью и лиственницей.
Всего лишь час назад узнал Семейка о том, что казаками Анцыферова убит Осип Липин — узнал из случайно услышанного разговора Атласова с дядей. Притаясь за перегородкой, он скоро понял, о чём договариваются Атласов с дядей: о передаче Атласову командования!
Поняв, какая опасность нависла над его друзьями, Семейка велел Кулече запрягать собак, и они тайком выехали из острога, несмотря на то, что был уже вечер. Если об их отъезде узнает Атласов, он сразу сообразит, куда они поехали, и вышлет погоню. Но Семейка рассчитывал, что их хватятся не раньше утра, а тогда уже будет поздно, погоня не настигнет их и они успеют вовремя предупредить Анцыферова с Козыревским.
Меняя по дороге собак, они сумеют домчаться до Верхнекамчатска за неделю. Казаки Анцыферова успеют приготовиться к обороне, Атласову не удастся взять их голыми руками.
На крутом повороте санки занесло, и Семейка едва не вывалился в снег. Огибая сопку, Кулеча гнал так же, словно они ехали по прямой дороге. Молодец, каюр он знатный, собаки слушаются его хорошо.
За поворотом неожиданно врезались в чью-то встречную упряжку, и Семейка полетел-таки в снег. Пока он барахтался в сугробе, вылезая из мехового мешка, на дороге всё смешалось. Десятки собак грызлись и визжали, путаясь в постромках, множество санок окружало Семейку, между санками с криками носились люди, разнимая собак. Кто-то орал на Кулечу, виновника всего этого переполоха, столь неосторожно врезавшегося во встречный собачий поезд.
— Ба! Да это ж Семейка Ярыгин! — прокричал над ухом оглушённого падением паренька знакомый голос, и Семейка узнал Григория Шибанова. Через минуту его окружили уже Анцыферов, Козыревский, Березин, Дюков с Торским — здесь были все его друзья, а с ними ещё три десятка казаков.
Семейку чуть не задушили в объятиях.
— Куда так спешил, что чуть не передавил всю мою команду? — спросил Анцыферов весело.
— Да к вам и спешил. В Нижнем остроге уже знают, что вы Липина убили, а Чирикова оковали. Дядя мой сдал командование Атласову. Потому я сразу и помчался вас предупредить, чтоб береглись Атласова.
— Чёрт! — переглянулся Анцыферов со своими казаками. — Не зря мы спешили. Чуяли, что Атласов возьмёт командование, да не знали, что весть о бунте так скоро дойдёт до Нижнего острога. Как же быть теперь? Оглобли назад поворачивать?
— Надо добраться до Атласова! — упрямо сказал Березин, поглаживая безобразный багровый шрам на скуле.
— Теперь его голыми руками не возьмёшь. Если б Ярыгин ещё не успел сдать ему острог... — осторожно напомнил Торской.
— А ворваться с ходу да и взять его в сабли! — предложил Шибанов.
— Точно! С ходу и в сабли! Они там и глазом моргнуть не успеют! — поддержал Шибанова Дюков.
— А если он против наших сабелек пушки выставит? Он казак не промах. Поди, на въезде в посад и то расставил уже караулы.
— Торской прав, — вмешался в разговор Иван Козыревский. — Налетим кучей — там и оставим головы все до одного. Надо ночью в дом к Атласову пробраться в малом числе, втроём либо вчетвером. Это не привлечёт особого внимания крепостных караульных.
— Да разве ж он нам двери откроет? Что он — дурак последний? — усомнился Торской, кусая вислый ус и с удивлением глядя на Козыревского. — Иль есть у тебя, Иван, ключи от запоров?
— Есть у меня ключи, — невозмутимо подтвердил Козыревский. — Сейчас я напишу Атласову письмо, якобы от Верхнекамчатского начальника острога. С тем письмом, как настанет ночь, наши люди и отправятся в дом Атласова. Сам двери откроет.
— То дело! — поддержал Торской.
— Добро, Иван, пиши, — согласился и Анцыферов.
Едва письмо было готово, собачий поезд тронулся к Нижнекамчатску. Ночью остановились в версте от острога.
— Кто с письмом пойдёт? — спросил Анцыферов.
— Я! — откликнулся сразу Березин.
— И я! — предложил Шибанов. — Мы с Березиным всюду вместе ходим. Где его сабля не достанет, там моя не промахнётся.
— И я!.. И мы тоже!
Анцыферов отобрал четверых, назначив Шибанова старшим. Семейке тоже надлежало отправиться с ними, чтобы успокоить караульных, если они выставлены на въезде в посад. Прибытие в крепость малого числа людей не могло никого особенно встревожить, на этом и строился весь расчёт. Когда с Атласовым будет кончено, Семейка должен был лететь на своих быстрых собаках обратно к отряду. Тогда уж и вступят в крепость все сразу, пока острог спит. Узнав о гибели Атласова, крепостные казаки не посмеют артачиться, тем более что Фёдор Ярыгин всеми силами будет уклоняться от сражения с друзьями.
Атласов проснулся от неясной тревоги, щемившей грудь. Вечером, когда он уже вступил в командование острогом, в его доме дым стоял коромыслом — пили с Щипицыным и его «угодничками» за удачу Атласова, за новый его взлёт. Щочка с Чистяком едва успевали подавать вино и закуски. Перепились так, что казаки убрались из дома, едва держась на йогах. Атласов же со Степанидой выпили ещё по нескольку чарок — Стеша уснула прямо за столом, и он на руках перенёс её в горницу. Сам он просидел ещё около часа за чаркой, перекатывая тяжёлые мысли, всё ещё не приняв решения — то ли сразу двинуться силой на бунтовщиков, то ли послать к ним человека на переговоры.
Решив принять решение завтра, на свежую голову, он кинул на лавку шубу и улёгся прямо в столовой, чтобы не тревожить Стешин сон.
Проснувшись, он лежал, прислушиваясь к скрипу половиц в коридоре — не мог понять, кто там ходит. То ли кто-то из щипицынских казаков улёгся там спать, то ли Щочка с Чистяком возятся. Голова у него была тяжёлой от хмеля, как валун, казалось, никакими силами не поднять её с лавки. В колеблющемся пламени плошки, освещавшей столовую, прыгали чёрные пятнышки, более ясные и отчётливые, чем само пламя. По столовой словно дым плавал, мешая видеть стены и потолок. Тревога продолжала давить его грудь. «Берегись! Берегись!» — шептал ему какой-то голос. Но чего беречься и почему, он не знал. Тревога эта была как печаль, как сожаление о самом себе, словно он только что умер и стоит над собственным телом. «Зачем печалишься, душа моя? Зачем смущаешь меня?» — назойливо повторялось в ушах. Кто это говорит? Или он сам над своим собственным телом, которое стало пустым, неживым? «Придите ко мне все страждущие и обременённые, и я успокою вас. Возложите бремя своё на меня и научитесь от меня кротости и смирению, и обретёте покой душам вашим». Кто читает ему евангелие? Не Мартиан ли пришёл это? Вон он появляется из дверей и подходит к лавке. Явился на поклон, как только узнал, что Атласов снова стал приказчиком. Полно, Мартиан, виниться, я ведь сам простил всем свои обиды, и тебе, и казакам. Завтра я пошлю к Анцыферову племянника Фёдора Ярыгина на мирные переговоры — я буду уступчив, мне крови не надо. Я не хочу крови, Мартиан. Ты понял?
Поняв, что он и в самом деле принял окончательное решение, что решение это правильное, Атласов испытал облегчение, и тревога и печаль отпустили его.
Иди, Мартиан, с миром.
Завтра ты обвенчаешь нас со Стешей, а сейчас я хочу спать... спать...
Ну почему ты торчишь надо мной? Мешаешь мне спать? Зачем у тебя такой страшный рубец на скуле? Откуда у тебя этот пышный чуб?..
А! Ты не Мартиан вовсе, ты оборотень! Нет, ты... ты... Березин!.. Березин!!!
И голова его сразу стала лёгкой от ужаса, и в глазах прояснело — и нож в руках Березина блеснул так ярко, что вспышка отдалась в затылке, и в горле его заклокотало что-то горячее.
«...и обретёте покой душам вашим», — прозвучал издалека, из пустоты, ничей голос, и Атласов уснул.
Утром Щочка с Чистяком, найдя хозяина мёртвым на лавке, с воплями побежали будить Степаниду.
— Там! Там! — указывали они в страхе на двери столовой.
Она пришла и, увидев, что он мёртв, не вскрикнула, не пролила ни слезы, но словно окостенела, и щёки её стали белыми, как февральский наст. Казалось, она умерла тоже.
Она села над ним и просидела беззвучно целый день; и сидела над его телом, когда его уже обмыли соседи, всю ночь, не притрагиваясь к пище и воде; затем — ещё двое суток, пока тело его не опустили в землю.
Потом, когда все уже ушли прочь от его могилы, она сидела над его телом, которое было зарыто в землю, и обнимала мёрзлые комья.
На другой день после похорон кто-то из казаков увидел, что она всё ещё сидит на могиле, удивился, покачал головой и заспешил дальше по своим делам.
Утром 22 мая 1711 года к вновь построенному казачьему укреплению на Большой реке приплыло на батах камчадальское и курильское войско. Птичьи и рыбьи кафтаны соседствовали здесь с кухлянками из оленьих кож и собачины, нерпичьи и бобровые шапки перемешивались с медвежьими и пыжиковыми малахаями. Из батов густо торчали чекуши, копья и дротики с костяными и каменными наконечниками.
Высадившись на берег, неприятельские ратники обложили крепость подковой, отрезав стоящий на берегу острог от тундры, чтобы казаки не могли убежать в горы.
Осаждённые насчитали до пяти сот воинов, ни мало ни много по полтора десятка на каждого защитника крепости. Весь день камчадалы стояли в тундре, за полверсты от укрепления, не предпринимая никаких военных действий. Ночью огненной дугой запылали в тундре костры и казаки не спали в ожидании нападения.
Всего месяц минул, как после трёх с половиной лет жизни в Верхнекамчатске партия Анцыферова снова пришла на Большую реку. За этот месяц казаки не успели ещё поставить стены из брёвен, и острог был опоясан только земляным валом высотой до сажени. Вал этот возвёл ещё Кушуга, казаки только подновили его, подняв на аршин выше прежнего, чтобы можно было стоять за ним в рост, не опасаясь неприятельской стрелы. Вал защищали две медные пушечки и три десятка казаков, вооружённых ручными пищалями.
Карымча был убит, а Кушуге с Каначем удалось уйти. Несколько князцов, дав согласие платить ясак, как это было до сожжения Большерецка, оказались в числе аманатов.
Теперь роли переменились и казакам предстояло отбивать нападение неприятеля в том же самом укреплении.
Внутри укрепления располагались две земляные камчадальские юрты — каждая из них могла вместить до пяти десятков жильцов — и несколько небольших землянок, в которых поселились семейные казаки. В одну из таких землянок — казёнку — поместили заложников.
Однако заложники, как теперь стало ясно, не смогли обеспечить казакам спокойствие. Оставшиеся на свободе Канач и Кушуга собрали за месяц воинов всех пяти камчадальских родов, обитающих на Большой реке и её притоках, и привели их к казачьей крепости. Кроме того, они сумели призвать к себе воинов и с других рек.
Идти на приступ камчадалы не спешили. Кроме угрожающих криков, доносившихся от костров, неприятельские воины пока никак себя не проявляли. Понимая опасность ночного нападения, казаки решили нести посменный караул на валу.
В первую смену заступил есаул Иван Козыревский с пятнадцатью казаками. Ночь выдалась тёмная и холодная. Согреваясь у разведённых под валом костров, казаки коротали время за неспешными разговорами и воспоминаниями.
Подойдя к костру, за которым Дмитрий Торской рассказывал об убийстве Атласова двум другим казакам, приставшим к партии Анцыферова только перед выходом на Большую реку, Козыревский сел на берёзовую колоду, прислонился спиной к земляному валу и, закутавшись поплотнее в толстую меховую шубу, стал внимательно слушать, не вмешиваясь в разговор и в то же время словно заново переживая всё, о чём говорил Торской.
— Ну, обоих приказчиков, и Чирикова, и Липина, мы порешили ведомо по какой причине, — неторопливо начал рассказ Торской. — Якутский воевода каждый год шлёт на Камчатку нового приказчика с партией служилых. Так? Знамо, так. Заберёт этот приказчик ясачную казну, которую мы, служа тут, собираем для государя, и глядишь — тю-тю — отбыл на другой год со своей партией обратно в Якутск. Какая, спрашивается, у него забота? Забота у него одна: набить свою мошну на Камчатке, довезти благополучно ясак да уберечься от коряков и чукчей, которые подстерегают на обратном пути. А до нас такому мытарю дела нету. Ни Липин, ни Чириков жалованье ведь нам не выдали. Наоборот, побоями да угрозами пожитки у казаков вымучивали. Вот и кончили мы их, Чирикова с Липиным, потому как терпение наше кончилось. И решили мы править Камчаткой сами до той поры, пока обиды наши до Якутска не дойдут, пока не достигнут ушей воеводы. А могли мы сами тут править, пока третий приказчик, Атласов, воеводой не был устранён от управления Камчаткой? Он ведь обрадовался даже, что мы Чирикова с Липиным порешили. Теперь он опять себя за главного мог считать, пока нового приказчика на Камчатку не пришлют. Вот он и стал сколачивать партию, чтоб с нами разделаться и править, как ему самому хочется. Чуете, какое сусло забродило?.. Ну, мы и упредили его!
— А как дело-то было? — подавшись грудью вперёд, спросил горбоносый казак с прямыми, что у таракана, усами, одетый в дырявый, прожжённый у походных костров кафтан. — Он ведь не дурак. Как вы к нему в избу-то пробрались?
— В избу я не пробирался, — усмехнулся Торской, пощипывая по своей привычке сивые моржовые усы. — Про то надо Гришку Шибанова с Харитоном Березиным спросить. Березин на Атласова дюже зол был. Помните, как голова его чуть не убил, уходя из-под ареста с помощью этой камчадалки? Ну, Шибанову тоже Атласова не за что любить. Вот они и вызвались первыми обласкать его ножичком.
— Стало быть, не знаешь ты, как самое главное-то было? — разочарованно распрямился горбоносый.
— То есть как не знаю, — насмешливо глянул на него Торской. — Очень даже знаю. Да только тороплив ты очень. До самого главного мы ещё не добрались... Тут, вишь, такая штука вышла, что мы могли и вовсе до самого главного не добраться. Липина мы отправили на суд к господу богу, как сейчас помню, нынешнего января двадцать третьего числа... А потом, помните, какая пурга началась в конце января? Полмесяца ведь свету белого не было видно. И вот мы по этой-то пурге и выехали из Верхнего в Нижний острог. Чуть в пути богу душу не отдали, вместо того чтобы вынуть её у Атласова, у душегуба этого... Век той пурги не забуду. До сих пор на ногах помороженные пальцы ноют... Выехало нас тридцать семь человек, а до Нижнего острога добралось тридцать пять... Вот тем двум замерзшим казакам и скажите спасибо, что Атласов не вьёт сейчас верёвки из нас, не растягивает жилочки наши на гужи... Потому как опоздай мы тогда на один только день, Нижнекамчатск встретил бы нас пушками, которые открыли бы пальбу во славу Атласова и его присных, как говорит Мартиан.
— Атласов, дело известное, мужик был крутой, — согласился горбоносый. — Помню я, как он Беляева при всем честном народе саблюкой зарубил.
— Ну и вот, — продолжал Торской, — числа десятого нынешнего февраля подъехали мы к Нижнему острогу. Остановились в распадке, но доезжая версты две до крепости, и стали думу думать, как в дом к Атласову попасть. Тут есаул наш, — кивнул Торской в сторону Козыревского, — и решил сочинить письмо к Атласову, чтоб наши люди, будто с письмом приехали, в дом к нему могли пройти. И как только он то письмо начнёт читать — на него и кинуться.
Козыревский поднялся, чтобы проверить караулы. Когда он, обойдя вал, вернулся к костру Торского, казак уже заканчивал свой рассказ:
— ...повезло нашим, дом у Атласова был не заперт. Потом уж мы узнали, что как раз в тот вечер он устроил пир. Да вот Щипицын может подтвердить, он на том пиру был. Крепко хлебнули, верно? — с усмешкой посмотрел Торской на молчаливо сидящего у костра Щипицына.
— Отвяжись, — зло огрызнулся Щипицын. Смерть Атласова спутала все его планы, уплыл и обещанный чин пятидесятника. Пристав к команде Анцыферова, он надеялся, что его выберут есаулом, как выбрали Козыревского и ещё нескольких казаков. А там неизвестно, как дело повернётся. Анцыферов собирался на море, отыскивать новые земли. Повезёт — так будут и чины. Ведь он-то в убийстве приказчиков не замешан. Да и прибыток с новых земель приплывёт в руки — первым всегда достаётся больше, тут надо не зевать. О том, что он был близок с Атласовым, Щипицын предпочитал держать язык за зубами. Казаки даже не догадывались, какие планы они с Атласовым строили перед тем пиром.
Сам он объяснял, что очутился там случайно. Все ведь знали, что в последние годы они были с казачьим головой в ссоре.
— Вот и заснул Атласов, забыв двери запереть, — продолжал Торской, не обижаясь на сердитый ответ Щипицына. — А слуги его домашние, Щочка с Чистяком, тоже вина отведали да и завалились спать раньше хозяина. Жена его, красота небесная, как наш Мартиан говорит, и та до утра ничего не учуяла, пока её слуги не разбудили.
— Сонного, значит, застали?
— Угу, — подтвердил Торской и на минутку умолк, задумавшись о чём-то. Потом помотал головой, словно стряхивая какие-то видения, вздохнул: — Один бог знает, где каждого из нас ждёт скончание... На другое утро завели мы в крепости казачий круг, звали к себе нижнекамчатцев. Тридцать пять казаков к нам пристало. Данилу Анцыферова атаманом выбрали, Козыревского Ивана — есаулом.
— А Фёдор Ярыгин что?
— А Фёдор Ярыгин к нам не пристал, но и против нас не пошёл. Это я говорю «против не пошёл» к тому, что не мешал он нам круги заводить. А так он был против того, чтобы править Камчаткой вольным казачьим кругом. Привык он порядку служить и жизни иной не мыслил. За ним больше казаков стояло. У нас ничего и не вышло. Тогда собрались мы на Большую реку, чтобы усмирением изменников и приисканием государю новых земель и доходов вину свою полностью отслужить.
— А камчадалка?
— Какая камчадалка?
— Ну, жёнка Атласова, Степанида. Ведьма, говорят, была. Такой красоты без колдовства на земле не родится... Куда она делась?
— Ведьма ли она, про то я не знаю, — передохнул Торской. — А только красота и впрямь такая — век гляди, не наглядишься. Из-за неё промеж нас распря вышла. Как делили мы слуг и пожитки Атласова, всё мирно было. А как её поделить — не знали. Всяк хотел себе взять. Кинули жребий — Мартиану досталась.
— А Мартиан что же, сразу к вам пристал?
— А чего ему было к нам не пристать? У него обид на Атласова не перечесть.
— Ну, и что же, он её в Нижнекамчатске оставил, а сам с вами на Большую реку пошёл?
— То-то и оно, что не оставлял он её в Нижнекамчатске.
— Как так?
— А так. Замёрзла она.
— По дороге в Верхнекамчатск?
— Эх... дурень ты, дурень. Ничего ты в любви настоящей не понимаешь. Она ведь Атласова одного и любила. И жить без него не захотела. Мы жребий на неё кидали, а она в это время на могиле его сидела, замерзала. Когда Мартиан за ней пришёл, она была уж вся из льда изваяна. Так и зарыли мы её рядом с Атласовым.
— Вот оно как! — удивился горбоносый и тут же убеждённо заключил: — Стало быть, не ведьма была. Ведьмы так любить не умеют.
Козыревский поднялся на вал и долго смотрел в сторону неприятельских костров. Зловещий огненный круг, опоясав крепость, словно отгородил её стеной смерти от всего остального мира. Один бог знает, где каждого из нас ждёт скончание, вспомнил он слова Торского. Может быть, и его завтра ужалит неприятельская стрела, и будет обидно умирать, когда он был так близко к цели.
Повернувшись спиной к чужим кострам, он стал смотреть на юг, во тьму — туда, где был край Камчатского Носа, за которым в океане видел он мысленно острова и большой, солнечный материк.
Нет почти никакой надежды, что Якутск им простит убийство приказчиков, а убийства Атласова никогда не простит государь. Путь спасения был один — укрепиться здесь, на Большой реке, возвести новый острог, замирить здешних камчадалов, чтобы затем, обеспечив надёжный тыл, отправиться на поиски этой неведомой земли, где можно будет не бояться, что тебя достанут длинные руки воеводы. Он полон веры, что землю эту они найдут. А тогда пусть казаки решают, жить ли на новой земле самим по себе или возвращаться под тяжёлую воеводскую руку, под кнуты да батоги приказчиков.
И опять Иван смотрит в сторону неприятельских костров. Что сулит ему и всем казакам грядущее сражение? В победе он не сомневался, но какой ценой эта победа достанется?
Иван вспоминает, как около полудня, узнав, что камчадалов привёл Канач, Семейка Ярыгин стал кричать с вала, чтоб тот вышел на переговоры. Камчадалы ответили ливнем стрел. Ясно, что Канач пришёл сюда с такой большой ратью не для переговоров.
Хуже всего, что камчадалы не пошли сразу на приступ. Должно быть, они решили отсиживаться вне досягаемости ружейного огня, пока голод не заставит казаков выйти за вал. Что ж, Канач рассчитал правильно. В укреплении нет ни съестных припасов, ни воды. Если утром камчадалы не двинутся на штурм, казакам придётся выйти за вал, чтобы дать бой неприятелю в открытом поле.
После полуночи Козыревского сменил Анцыферов.
— Не шумят? — спросил он, вставая на валу рядом с Иваном.
— Никакого движения, будто и нет у костров никого?
— Вот ещё беда нам с этим мальчишкой, — буркнул Анцыферов, подразумевая под «мальчишкой» Канача.
— Да теперь он уж и не мальчишка. Больше трёх годов ведь прошло с той поры, когда он захаживал к нам с Завиной в гости. Он и тогда уже был не глуп.
— Думаешь, будет держать нас в осаде, не пойдёт на приступ?
— Боюсь, что так. Если утром не зашумят, придётся самим устраивать вылазку.
— Что ж, иди спать, — сказал Анцыферов. — Пусть казаки не раздеваются и кольчуг не снимают. Мало ли что может стрястись ночью.
В землянке у Завины горела плошка. Возле неструганного, сколоченного кое-как стола сидели Семейка с Кулечей. Отдуваясь, пили чай из оловянных кружек. В углу, на лавке, зевая и крестя бороду, полудремал Мартиан.
При появлении Козыревского все сразу оживились, ожидая от него новостей.
— Что там наверху? — первым подал голос Мартиан.
— То же самое, — с досадой ответил Иван. — Сидят себе тихо, нас стерегут.
— Говорила же я, чтоб убил его! — воскликнула Завина, сердито глядя на Семейку. — Вот он теперь пришёл!..
Семейка покраснел, обиженно отставив кружку.
— Кто ж его знал, что так выйдет? — в голосе Семейки с некоторых пор прорезался басок, и когда он обижался и говорил тихо, как сейчас, голос его казался густым, взрослым.
— Будет, будет, Завина! — вмешался Иван. — Канач ведь тоже не убил его. Друзья были, надо понимать... А теперь что ж... Не Канач, так другой вожак у здешних камчадалов нашёлся бы. Липин с Чириковым так озлобили здесь все стойбища, что нам о мире с ними всё равно не договориться.
— Истинно так, Иване, — подал голос Мартиан. — Всякое стадо находит своего пастыря. Рассеем с божьей помощью неприятеля.
— Попробую завтра утром ещё раз Канача вызвать на переговоры, — сказал Семейка.
— Попробуй, — согласился Козыревский. — Только не очень надейся. Канач ведь сын Карымчи. А тот и Большерецк сжёг, чтобы ему тут насильничать было вольготно. Канач, как и его отец, надо думать, копью своему молится. Теперь он, приведя такую тучу воинов, считает нас лёгкой добычей и ни за что не согласится на мир.
Семейка должен был стоять на карауле в смене Анцыферова. Поэтому, допив чай, он поднялся из-за стола, солидно пробасив:
— Ну, бывайте!
За ним сразу поспешил Кулеча. Мартиан тоже не стал задерживаться.
— Всяк, кто веру имеет и крестится — спасён будет, — сказал он на прощанье. — Не страшись, Иване, завтрашнего дня. Стрелы язычников господня рука разнесёт прочь, как ветер разгоняет тучи. Думаю, крест сей не одного язычника обратит в бегство.
Увидев в дюжей руке Мартиана тяжёлый, фунтов на двадцать, медный крест, Козыревский улыбнулся:
— Серьёзное оружие. Не только язычника, но и быка испугает.
— На сей щит мой и меч всё моё упование в завтрашнем бою, — подтвердил Мартиан. — Иного оружия не признаю.
Семейка с Кулечей, выйдя из землянки, долго шептались о чём-то, после чего Кулеча перебрался через вал и исчез в ночной тундре. Каким чудом было бы, если бы их с Кулечей план удался, думал Семейка, заступая на свой пост рядом с Анцыферовым.
Утро не принесло никаких изменений. Камчадалы по-прежнему стояли в тундре, держась в недосягаемости для ружейного огня.
Семейка, взобравшись на вал, попытался опять вызвать Канача на переговоры, но, когда возле его уха просвистела стрела, соскочил с вала внутрь укрепления. Наверняка стрелу эту послал Канач. Семейке было известно, какой он замечательный стрелок из лука. Вряд ли кто другой мог послать стрелу на такое расстояние. «Кулеча, ну что же ты, Кулеча!» — тоскливо думал Семейка. Неужели их план не удался? Неужели Кушуга так запуган Каначем?
После скудного завтрака — казаки доели остатки рыбы и выпили последнюю воду — Анцыферов велел Мартиану служить молебен. Следовало немедленно идти на вылазку, пока казаки не ослабели от голода, не измучились в ночных караулах.
Молебен отстояли с обнажёнными головами. Ветер с гор, нёсший редкие белые облака и суливший хорошую погоду, развевал волосы казаков — русые и тёмные, рыжеватые и совсем белые, как лен, выгоревшие на солнце.
Прочитав краткую молитву о даровании победы, Мартиан закончил так:
— Братья-казаки! Идя в сражение, будьте тверды духом: все грехи ваши отпущены, и не смерть пусть страшит вас, но всякое колебание прийти на выручку попавшему в беду товарищу, всякая мысль обратиться вспять, ибо если нынче дрогнет один — погибнут все. Тот, кто дрогнет, проклят мной заранее! Аминь.
Суровая эта речь произвела на казаков своё впечатление, они почувствовали себя ещё крепче связанными «руг с другом.
После молебна решено было оставить на валу только пушкарей и троих казаков с тяжёлыми пищалями. Остальные готовились выйти в тундру, чтобы двинуться цепью в сторону неприятеля, прикрываясь щитами. Пищали свои они при этом оставляли на валу, ибо Анцыферов выходом в тундру решил лишь раздразнить неприятеля, заставить камчадалов кинуться на горстку казаков, которым надлежало тут же изобразить панику, прикрыть спину щитами и бежать в крепость, увлекая за собой воинов Канача под дула пушек и пищалей. И только после того как пушки и пищали рассеют камчадалов и приведут их в ужас, одетые в кольчуги казаки собирались выйти в поле по-настоящему, чтобы дать бой тем, кто ещё будет способен оказывать сопротивление.
План этот был одобрен всеми. Казаки выползли на вал, чтобы по знаку Анцыферова выйти в тундру.
«Кулеча, Кулеча, Кулеча!» — как заклинание, твердил Семейка, до рези в глазах всматриваясь в сторону неприятельского лагеря.
— Ты останешься на валу, — приказал ему Анцыферов.
— Хорошо, — без всякой обиды вяло согласился он, с отчаянием понимая, что все его надежды рухнули, что сражение неизбежно, а Кулеча, быть может, погиб.
В тот миг, когда Анцыферов уже стал подымать руку, чтобы подать казакам знак о выступлении, Семейке вдруг почудилось какое-то смутное движение в неприятельском лагере. Солнце било в глаза, мешая рассмотреть получше, что там происходит, но походило это на какую-то военную схватку. «Кулеча!» — радостно подтолкнуло его что-то изнутри, и тогда он вскочил на ноги, вцепился в руку Анцыферова.
— Стойте! Стойте! — звонко и ликующе разнёсся его голос над укреплением. — Смотрите туда! Сейчас произойдёт что-то хорошее.
Анцыферов с Козыревским, как и все казаки, вначале с недоумением уставились на Семейку: уж не спятил ли хлопец, но потом, повинуясь его настойчивым призывам, стали всматриваться в сторону неприятельского лагеря.
Там действительно происходило что-то непонятное: в центре подковы словно бы кипел бой. И туда, к этому центру, с левого и правого крыла густо двигались неприятельские воины. И вот, когда почти все камчадалы и курилы стянулись к месту схватки, бой постепенно стал затихать.
— В чём дело? — подступили казаки к Семейке. — Что там происходит?
— Там Кулеча! — с горящими глазами ответил он, словно одно это имя должно было всё объяснить сбитым с толку казакам.
— Как там оказался Кулеча? — удивлённо спросил Козыревский.
— Я его послал туда сегодня ночью.
— Зачем?
— Там же ведь Кушуга и другие князцы с ближних рек, которые никогда не хотели войны.
— Как это Кушуга не хочет войны, если нам пришлось брать с боем его укрепление? — спросил горбоносый казак.
— Да потому и е боем, что у него в укреплении в то время гостил Карымча, которого все боялись. Вот Кушуга и не осмелился миром принять нас. И курильские воины там уже другие. Тех, кто был недоволен, что мы установили мир в тундре, смыло волной при моретрясении. Там теперь многие боятся наших пушек, про которые уже, наверное, знает вся здешняя тундра. Войны хочет один Канач и его ближние.
— Так, так, так, — теперь уже с напряжённым интересом проговорил Козыревский. — Ты послал Кулечу к Кушуге, как я догадываюсь.
— Конечно! Канача уже не так боятся в тундре, как боялись Талвала с Карымчей. Я велел передать Кушуге, что мы готовы забыть все обиды, если они выдадут нам Канача и согласятся платить ясак, как и прежде. Кроме того, — вдруг смутился Семейка, — Кулеча передаст Кушуге, что мы не будем держать его в аманатах и он станет главным князцом Большой реки...
— Глядите-ка! — весело приподнял брови Анцыферов. — Казак Ярыгин уже решает за меня с Козыревским отрядные вопросы!
Семейка покраснел до ушей.
— Ну будет, будет! — положил ему на плечо руку Анцыферов. — Что краснеть, как девица. Ещё неизвестно, что там происходит у них в стане. Если дело твоё выгорит, отпустим мы Кушугу с миром да ещё в ноги тебе с Кулечей поклонимся. Верно я говорю, братья-казаки?
— Верно говоришь, атаман! — подтвердили казаки, у которых после Семейкиных разъяснений затеплилась радостная надежда на мирный исход событий.
В неприятельском стане между тем бой совсем утих, и казаки с напряжением всматривались в ту сторону, ожидая, что произойдёт дальше. Ожидание это оказалось утомительным и длинным, и кое-кто уже стал терять веру в удачу Семейкиного замысла. Но вот от густой толпы камчадалов отделилась кучка воинов и двинулась в сторону укрепления. Когда они подошли ближе, удалось разглядеть, что передний воин держал в руке высоко поднятое копьё, на древке которого болтался пук белых перьев — знак мира.
Анцыферов стиснул Семейку в объятиях.
— Ну, хлопец, по гроб жизни мы все тебе обязаны!
— Подрастёт да заматереет — быть ему казачьим головой, — убеждённо проговорил горбоносый казак.
Козыревский только дружески хлопнул Семейку по плечу и весело подмигнул ему, дескать, мы знаем, что ещё и не в таких переделках побывали.
В середине камчадальского шествия несколько воинов несли что-то тяжёлое, завёрнутое в шкуру. Слева от копьеносца Семейка разглядел улыбающегося Кулечу и весело помахал ему рукой. Кушуга важно выступал справа от копьеносца, лицо у него было несколько настороженное, как, впрочем, и у многих других камчадалов и курил, среди которых большинство составляли князцы.
Приблизившись к валу, воины вытряхнули из шкуры связанного Канача.
Переговоры с князцами вели Анцыферов и Козыревский, а Семейка, подойдя к распростёртому на земле Каналу, опустился возле него на корточки. Перед ним лежал настоящий богатырь с полуприкрытыми, потухшими глазами. Видно было, что он узнал Семейку, но не выказал при этом ни удивления, ни ненависти.
— Канач, — сказал Семейка, — ты первый предал нашу дружбу. А разве плохо нам с тобой было, когда мы жили мирно?
— У тебя всё ещё слишком мягкое сердце, как у ребёнка, — равнодушно, с оттенком презрения и превосходства, отозвался Канач. — Мир нужен этим трусливым собакам, которые предали меня, а не великим воинам. Если ты настоящий воин, убей меня. Мне теперь всё равно.
— Ну уж нет, — поднялся Семейка на ноги. — Поверженных мы не убиваем. Посидишь в аманатах, пока в сердце твоём не растает жестокость. И тогда ты поймёшь, что милосердие выше жестокости.
— Этого никогда не будет, иначе я убью себя сам, — убеждённо отозвался Канач. — Тот, кто рождён с сердцем великого воина, обязан умереть, когда сердце изменяет ему.
Несколько казаков по приказу Анцыферова унесли Канала в аманатскую землянку. «Ничего, — думал Семейка. — Посидит годика два в аманатах, может, и мысли переменятся, жить всем хочется по-людски».
Переговоры завершились полным успехом. С князцов взяли шерть, богато одарили из государевой подарочной казны и отпустили в стан с тем, чтобы отряды могли сняться ещё до полудня.
С вала было видно, что благополучное возвращение князцов встречено в камчадальском стане всеобщим ликованием.
Большинство камчадальских и курильских воинов погрузились на баты и отплыли в верховья и низовья Большой реки. Остальные отряды ушли пеше.
— И рассеялась злая туча, аки наваждение, — проговорил Мартиан, оглядывая с вала опустевшую тундру.
Весь остаток этого дня Кулеча ходил сияющий, ибо теперь он считал свою вину перед казаками полностью искупленной.
Анцыферов с Козыревским, понимая, что теперь мир в здешней тундре установлен надолго, если не навсегда, уже прикидывали сроки выхода на юг, на поиски столь желанной земли в океане. Путь туда теперь был свободен.
У Семейки с неделю после снятия осады в глазах стояли слёзы.
Он только теперь по-настоящему оплакал гибель своего отца.
«Державный царь, государь милостивейший! В нынешнем 1711 году в Верхнем и в Нижнем в камчадальских острогах прежде бывшие приказчики от нас, рабов твоих, побиты...»
На столе горит плошка, освещая стены новой, поставленной летом избы, третьей по счёту избы их с Завиной. Первую сожгли камчадалы. Вторую — в Верхнекамчатске — пришлось оставить самим. Эта третья во всем похожа на первую — так они с Завиной хотели, так он её и срубил. Оружие на стенах развешено там яке, где висело четыре года назад, спальный полог — в том же углу, и даже стол занимает прежнее место — у окна, затянутого лахтачьим пузырём. Вторая половина дома опять отдана слугам. И Завина спит в пологе, и он склонился над бумагой так же, как в то мерное утро, когда на Большерецкий острог упали пепел и сажа. Иван чувствует себя как заблудившийся в лесу путник, который проделал по дебрям полный отчаянья круг и вышел, к счастью, на прежнюю стоянку. Выхода из дебрей ему уже не найти — он знает это, — но, слава богу, хоть стоянка отыскалась: здесь есть крыша над головой, и пища, и тепло очага. Но в отличие от этого путника у него есть ещё и Завила, и верные товарищи.
«...И за такую свою страдничью вину пошли мы, рабы твои, выше писанного месяца из Камчадальских острогов служить тебе, великому государю, на Большую реку, усмирять изменников, которые в 707 и 710 годах тебе, великому государю, изменили и ясачное зимовье и острог на Большой реке сожгли, а твою, великого государя, сборную ясачную казну разграбили, и приказчика со служилыми людьми побили, и с того вышеписанного 1707 году по нынешний 711 год повсягодно многих служилых людей побивали ж, а твою, великого государя, подарочную казну и пищали побитых служилых людей отбили ж».
Козыревский обдумывает каждое слово — от этого и только от этого зависит теперь жизнь или смерть его самого и всех его товарищей. Бумага должна дойти до царя Петра. Известие о том, что казаки побывали на островах, где ранее не приходилось бывать русским людям, известие о том, что путь в Японское государство лежит через эти острова, должно привлечь внимание государя. Есть ли надежда на то, что царь простит им самоуправство и убийство приказчиков, особенно Атласова? Никто не может поручиться за это. Однако казаки надеются на него, на отписку, которую он составит. И он пишет обо всем подробно и правдиво, стараясь, однако, чтобы заслуги казаков не потонули в тумане слов, чтобы мужество, проявленное ими, их страдания произвели на царя впечатление.
«И будучи мы, рабы твои, на Большой реке, апреля 23 числа, лутчего иноземца Кушугу с родниками ласкою и приветом под твою царскую высокосамодержавную руку с ясачным платежом из острогу его вызывали и вызвать не могли. И ныне от нас, рабов твоих, тот его Кушугин острог крепким приступом взят; и на том приступе нас, рабов твоих, многих насмерть переранили, а иных каменьем увечили, трёх человек служилых убили, а лутчего иноземца Канача из-за бою в аманаты взяли, а ныне из-за того аманата с родников его ясак тебе, великому государю, сбирается. И на том их месте мы, рабы твои, ниже прежнего ясачного зимовья острог земляной построили, а в нём ясачное зимовье, а вкруг ясачного зимовья острог стоялой бревенчатый поставили».
Написав последние слова, Иван почувствовал, как у него сразу заныли плечи и спина. Леса возле нового укрепления поблизости не было, пришлось сплавлять с реки Быстрой. Больше месяца после нападения Канача казаки потратили на заготовку брёвен, на то, чтобы пригнать плоты к укреплению и поставить стены крепости, а за стенами — казарму, две избы, одну из которых отдали Козыревскому, а другую Анцыферову, несколько амбаров и небольшую часовенку с пристроенной к ней кельей для Мартиана. Крепость придётся ещё достраивать. Несколько семейных казаков по-прежнему живут в землянках. Но главные трудности теперь позади. У них есть укрепление, защищённое стенами и пушками. В случае чего можно не только от камчадалов отбиться, но и от нового камчатского приказчика, если он надумает подступить силой к острогу.
И снова гусиное перо бежит по бумаге:
«И будучи служилые люди в Курильской земле, от Курильского острогу видели за переливами землю по Пенжинскому морю, на той земле не были, и какие люди там пребывают, и какую битву имеют, и какими промыслами они промышляют, про то они в достаток, служилые люди, сказать не знали. А в нынешнем, государь, в 711 году мы, рабы твои, с Большой реки, августа с 1 числа, в ту Курильскую землю край Камчадальского Носу ходили; а где прежде сего служилые люди у Курильского острогу были, а от того их места до самого краю Камчадальского Носу 2 дни ходу, и с того Носу, мы, рабы твои, в мелких судах и байдарках за переливами на море на островах были...»
За окном слышен ровный тихий шорох дождя-мелкосея — холодного, осеннего. В тот день, когда Анцыферов и Козыревский с двенадцатью казаками — остальных пришлось оставить для охраны отстроенного Большерецка — добрались до южной оконечности Камчатки, так же, как сейчас, сеял дождь, и казаки больше суток прождали, пока он кончится. И едва небо очистилось, они увидели в море прямо на полдень, вёрстах в восьми от берега, гористый остров, а правее — оснеженный конус ещё одного острова, который Кулеча, шедший с казаками за толмача, назвал Алаидом. На Алаиде никто не жил, зато на первом острове, по уверению Кулечи, обитало до сотни курильцев. Что было дальше в море, Кулеча не знал.
Погрузились в захваченные у обитателей Курильской Лопатки байдары. На этот раз с Козыревским была Завина, которая ни за что не хотела оставаться одна в остроге. Козыревский взял её с собой ещё и потому, что было неизвестно, вернётся ли он в Большерецкий острог. Они договорились с Данилой, что, если достигнут неведомой солнечной земли, Иван останется там с большинством казаков строить укрепление, тогда как Данила с несколькими людьми повезёт на Большую реку и в Верхний и Нижний остроги весть о новой земле и будет звать туда всех казаков, которые надумают поселиться с ними на вновь проведанных землях.
Едва байдары отчалили, как вода в проливе хлынула вдруг бешеной рекой, переливаясь из океана в Пенжинское море. Пришлось вернуться. Вскоре по проливу заплясали уже целые водяные горы, и казаки радовались, что успели догрести до берега. Казалось, остров, к которому они стремились, решил отгородиться от них грозивши водоворотами, словно предостерегая их приближаться к нему.
Выждав, когда вода в проливе успокоилась, казаки рискнули ещё раз отчалить. На этот раз им повезло. Все три часа, пока перегребали до острова, море оставалось спокойным.
Остров был низменный, с множеством болот и мелких застойных речушек. Никакого лесу, кроме ёрника и стелющегося по пологим сопкам кедрача, на нём не росло.
Оставив байдары сохнуть на песке, казаки двинулись западным берегом на полдень. К вечеру в юго-западной изголови острова разглядели юрты. Семейку с толмачом и двумя казаками отправили вперёд, поручив вступить с обитателями стойбища в переговоры. Вместе с Семейкой пойти на переговоры напросился Щипицын.
Казаки разожгли на берегу костры, поставили палатки и стали ждать возвращения посланных вперёд товарищей, которым Анцыферов с Козыревским поручили склонить обитателей острова к миру, для чего Семейку снабдили подарками — бисером и ножами.
В сумерках со стороны стойбища послышался выстрел, и в походном лагере поднялась тревога. Казаки хотели уже выступать на выручку посланцев, когда те вернулись сами.
Семейка в срыве переговоров обвинил Щипицына, который ни с того ни с сего выпалил по обитателям стойбища из ружья.
— Врёт щенок! — озлобленно закричал Щипицын, видя, сколь угрюмо и недоброжелательно глядят на него казаки. — Мальчишка не заметил, как один иноземец целился в нас из лука! Я упредил его.
— Упредил, говоришь? — выступил вперёд Торской. — А кто, как не ты, Щипицын, вёл с казаками подстрекательские разговоры, чтоб самим напасть на островитян. От мира-де с островитянами никакого прибытка не дождёшься. Не переговоры тебе нужны, а грабёж, чтоб барахлом разжиться! Я предупреждал тебя, чтоб выкинул такие мысли из башки. Так нет, ты решил добиться своего!
— Кончить его! — крикнул Шибанов, хватаясь за саблю. — Дурной волк нам не товарищ!
На крайние меры Анцыферов не решился: в отряде было ещё четверо щипицынских дружков. Щипицына только обезоружили, чтоб не учинил в отряде междоусобицу, предупредив, что, если повторится подобное, пусть пеняет на себя.
Однако выстрел Щипицына оказался роковым. Островитян на мирные переговоры ни на следующее утро, ни через день не удалось склонить. Около полусотни воинов стояли, изоружась, против казаков, и пришлось дать несколько выстрелов из пищали, прежде чем они сложили оружие.
Смиренные силой, островитяне, которые были из знакомых уже казакам по своему облику мохнатых курильцев, населявших южную оконечность Камчатского Носа, согласились принять государеву руку и платить ясак шкурами каланов и других морских зверей — соболи на острове не водились.
За островом, который сами курильцы называли Шумшу, всего вёрстах в двух мористее, открылись глазу окутанные туманом горы. Там была ещё одна земля. Сердце Козыревского сжалось от предчувствия немыслимой удачи.
Однако все его надежды вскоре рухнули. Земля эта также оказалась островом, намного более обширным, чем первый из посещённых, но тем не менее всего только островом, почти столь же унылым, как и Шумшу. Растительность здесь была не намного богаче. Лишь горы, сопки да прибрежные скалы разнообразили природу второго острова.
Однако его даже осмотреть как следует не удалось. Несколько курил с первого острова успели добраться сюда и предупредить, что пришли насильники. Когда дорогу казакам преградило войско копий в полтораста, Анцыферов так глянул на Щипицына, что тот поспешил спрятаться за спины казаков.
Островитяне обильной волосатостью походили на курил, но было в их облике нечто совершенно поразившее Козыревского — малая скуластость и прямой разрез глаз. Многим казакам, как и Козыревскому, почудилось, что они встретили своих братьев. Островитяне также смотрели на пришельцев с удивлением и даже радостью, казалось, ещё мгновенье, и они кинутся обнимать казаков. Но наваждение первой минуты прошло, островитяне вспомнили, что перед ними насильники, и угрожающе подняли копья.
Двое суток стояли казаки на Ясовилке-реке лицом к лицу с островитянами, склоняя их под государеву руку, но те оставались непреклонны, заявляя, что ясак никому не платили и не собираются впредь. Однако сходство во внешнем облике сослужило всё-таки казакам добрую службу. Вождь не отказывался от бесед с Козыревским, и тому удалось выяснить, что за вторым островом, который здесь называли Парамушир, простирается в полуденную сторону ещё целая цепочка островов, на которых живут их братья по крови, а далее стоит остров Матмай, занятый насильниками, прогнавшими островитян. Матмай, как знал Козыревский, это уже Япония. Ни о какой другой обширной земле островитяне не знали. Значит, обширная земля оказалась выдуманной, а сами островитяне были почти теми же мохнатыми курильцами, только без примеси камчадальской крови. Язык у них тоже отличался от языка жителей первого острова, и Козыревский с трудом вёл беседы с вождём через толмача.
Цепочку островов вождь изобразил с помощью различных по величине галек, и Козыревский записал название некоторых островов числом до двадцати двух, а также начертил на память их расположение.
По причине того, что островитяне не соглашались пропустить их через свою землю на другие острова, Анцыферов с Козыревским решили возвратиться в Большерецк. Всё-таки они оставили вождю и его приближённым несколько корольков бисеру и десяток ножей в подарок, надеясь, что эти знаки дружбы смягчат островитян и в следующий раз они примут казаков более радушно.
Козыревский вздыхает и продолжает писать. Пусть неизведанная земля оказалась выдуманной, зато они первыми проведали острова за Камчатским Носом. Что ж, в случае опасности со стороны воеводы можно будет отсидеться и на островах. Не так уж всё и плохо.
В пологе послышалось движение.
— Иван, почему ты не спишь всю ночь? — Завина удивлена. Завина встревожена. — Что ты там поделываешь? Зачем царапаешь пером по бумаге?
— Поделываю я, Завина, письмо государю, — улыбнулся Козыревский.
— Большому огненному вождю?
— Я тебе уже объяснял, откуда у нас огненное дыхание вылетает. Царь такой же человек, как и я, только, может, поумнее. Ты спи.
— Ладно, сплю. А ты у меня всё равно огненный человек.
— Огненный, если тебе так хочется, — согласился, продолжая улыбаться, Козыревский. — Только ты спи.
— Уже совсем заснула, — сонным голосом сказала Завина, и вскоре, прислушавшись к её дыханию, он понял, что она и в самом деле спит. Что ж, она чувствует себя спокойно за его спиной, а в свои тревоги Иван старается её не посвящать. Зачем ей знать о том, что он, как и все казаки, ждёт расплаты за убийство приказчиков.
Когда Козыревский подписал бумагу: «Вашего величества нижайшие рабы (перечисление имён)... нынешнего 711 году сентября в 26 день», — за окном уже рассвело.
Перечитав челобитную и оставшись доволен, Иван стал рассматривать чертёж Камчатского Иоса, который он собирался приложить к челобитной. Чертёж этот он делал долго по расспросам казаков и камчадалов. Теперь на него были нанесены и острова курильцев, те, на которых казаки побывали, и те, которые он нанёс на чертёж со слов вождя. Чертёж совсем не плох. Если он дойдёт до государя, Пётр, быть может, и простит казакам крамолу.
Задув плошку, Козыревский вышел из избы подышать свежим утренним воздухом. Дождь кончился, но утро стояло туманное и сырое. Поднявшись на берег реки, он услышал внизу, у воды, голоса казаков. Там Семейка Ярыгин с Григорием Шибановым и Кулечей спускали на воду баты.
— Куда собрались? — крикнул Иван.
— На реку Начилову, за жемчугом! — отозвался снизу Семейка.
У Семейки каждый день новые открытия. То траву целебную найдёт, то неведомую рыбу выловит и показывает казакам, то привезёт с ключей воду, от которой у казаков перестаёт болеть желудок. Замирённые камчадалы всюду принимают его как самого желанного гостя — он даже заступается за них перед Анцыферовым.
Проводив глазами скользнувшие в туман баты, Козыревский позавидовал Семейкиной беззаботности. Паренёк своей жадностью к жизни и любопытством заражает всех. В каком-то стойбище в низовьях Большой реки он углядел среди украшений на камчадальской кухлянке жемчуг и тут же допытался, что жемчуг достают в реке Начиловой из раковин. И вот теперь подговорил, должно быть, Шибанова, чтоб искать тот жемчуг вместе. Этак, чего доброго, хлопец вскоре найдёт где-нибудь и золото.
Козыревский медленно шагает к своей избе, погрузившись в задумчивость. Что сулит ему и его товарищам будущее?[113] Казнь или царскую милость?
Сегодня казаки подпишут челобитную, над составлением которой он просидел всю ночь. Если они найдут, что бумага составлена удачно, как это кажется ему, — быть в остроге веселью.