Сидя в летящем над Уралом вертолете, он почему-то подумал о смерти: будто лежит он мертвый в ледяной реке, а из чащи за ним медведь подглядывает… чепуха какая-то! Ведь не умирать он летел, а отдыхать — ловить рыбу, рисовать, спать в палатке… Он улыбнулся и опять — мысленно — увидел своих коней на лугу — высокая трава в цветах перекатывается волнами — жара — поют кузнечики — кони невдалеке кланяются тонкими головами — взмахивают хвостами — он — Семенов — маленький мальчик — лежит в траве на спине — раскинув руки — смотрит в белые бегущие облака… В детстве жили они под Москвой на даче, и он часто бегал в колхозный табун: носил пастухам выдаваемые матерью хлеб, колбасу и трешки на водку, а за это учился ездить верхом, купал высоких коней в реке, сидел в ночном у костра… Вот уже полвека прошло, а он все еще видит это, когда ему хорошо на душе… Семенов опять посмотрел в иллюминатор вертолета: внизу громоздились горы, лысые верхушки почти на одном с ним уровне. Когда вертолет накренялся, громады гор падали, казалось: вот-вот раздавят… Внизу — у поросших тайгой подножий — петляла зажатая подножьями гор голубая река Вангыр — цель полета. Она начиналась неподалеку отсюда, в цирках Приполярного Урала, и текла на запад, чтобы влиться на равнине в более широкую реку Печору, которая впадает в Ледовитый океан. Там — на равнине — тундра, однообразие… А здесь узкие берега горного Вангыра, то ярко-зеленые в траве, то космато-темные от подступивших елей и пихт, то ядовито-рыжие в болотах, то ярко-желтые от песка и серые от камней. Голубая полоса реки перехвачена белыми, зубчатыми бантиками порогов: пена воды. Отсюда — с высоты — пороги казались застывшими и немыми, но не было в них ничего таинственного. Ночью же — в тайге на берегу реки — рев невидимых порогов часто пугал Семенова. Да что там рев порогов! — мало ли пугали его по ночам своими криками выпь и филины. Даже камни — падая с гор. Звук был для него загадочнее света. Не потому ли, что он — художник — всегда занимался только великой троицей: свет — тень — цвет, в которой главным был свет. Ему, правда, удавалось иногда передать и движение, но никогда — звук…
Сейчас этот всепоглощающий звук — рев вертолета — был вовсе не загадочным, а ясным и надоевшим до нестерпимости — даже уши заложило — а мелькавший снаружи мир был все еще как немое кино.
Вертолет «МИ-8» заходил на второй круг: выбирал место, где бы сесть. Было шесть часов утра, солнце над верхушками гор только еще взошло, еще цеплялись кое-где за лохматые таежные склоны клочья ночного тумана. Река, где над ней кружил вертолет, выбегала здесь из тайги на свидание с цветущей поляной: все время убегая от поляны, река ни на миг с ней не разлучалась. С трех сторон поляну ограничивали горы, с четвертой стороны была река, а за ней низкие холмы и открытое небо, откуда прилетел вертолет. Лысые вершины гор смотрели на прилетевший вертолет презрительно, как смотрят осенью на всех мух и комаров.
Летчики нацелили машину на середину поляны, и вертолет стал снижаться на нее как-то боком, словно боялся там чего-то невидимого. Единственный пассажир в брюхе «МИ-8» — художник Семенов — прильнул коричневым носом и короткой белой бородой к стеклу иллюминатора. Он тоже заметил, как нехотя снижается ревущий вертолет. Это на мгновение удивило его. «Может, от ветра», — подумал он. За круглым желтым стеклом мелькали темные лиственницы, светлые березы, берег реки, мокрые — блестевшие на солнце — валуны в белой пене порогов. Все это быстро увеличивалось в размерах, приближалось, убегая назад. И все еще не было иных звуков, кроме рева вертолета.
Внизу, на трепетавшей в ветре поляне, было пусто.
Он опять услышал этот мир, когда вертолет коснулся колесами земли, и заглох двигатель, и когда Семенов спрыгнул из вертолетного брюха в траву. Он услышал голос реки, и птичий щебет, и лепет берез, стоявших неподалеку, на кромке берега, и даже звон ручья, впадавшего под ними в реку. Но главным все же был голос горной реки. Он давно знал его и любил.
Он сделал несколько шагов — от вертолета к реке — по густой траве, доходившей ему до колен, — она еще не распрямилась, придавленная вертолетным ветром. Он погладил, нагнувшись, ее спутанные склоненные стебли: руке сразу стало мокро и холодно. Он провел рукой по лицу и так стоял — коренастый, с широкими, тяжелыми плечами, в защитной рыбацкой робе, в кирзовых сапогах, утонувших в траве. Ногам в заиндевелых корнях травы было прохладно, а лицу — на солнце — уже становилось тепло. Волосы, короткая борода и усы Семенова были совсем белыми, словно и на них иней лежал или даже снег, а лицо коричневое от постоянного давнишнего загара. Бледно-голубые глаза прищурились в сети морщинок.
Он смотрел на залитые солнцем горы и редкие облака, цеплявшиеся за лысые верхушки, на пеструю от цветов поляну, на голубую воду с гребнями пены, на блестящие в осенних лучах валуны. Он радовался бесконечно! «Хоп! — сказал он сам себе. — Наконец-то я здесь».
Словечко «хоп» было одним из его любимых. Оно осталось с ним навсегда после Узбекистана. По-узбекски это значит: хорошо, ладно, так и быть, или просто вздох удовлетворения. Он любил это слово за его благожелательную многозначность…
И вдруг он услышал в шуме реки тот самый московский телефонный звонок! Вчера, когда он укладывал рюкзаки, раздался вдруг этот неожиданный звонок, всколыхнувший далекое прошлое.
— Петя, узнаешь меня? — услышал он в трубке женский голос.
Этот голос сразу показался ему странно знакомым, хотя он не слышал его уже лет тридцать, — да, ровно тридцать лет!
— Кто говорит? — спросил он неуверенно.
Он еще не решил — узнавать ему этот голос или нет…
— Неужели не узнаешь — это же я!
Она была уверена, что он не может не узнать, — и он узнал ее — натурщицу Монну-Лиду, как он прозвал ее в шутку, позировавшую в Самаркандском художественном училище, где он тогда учился. Героиня юношеского романа… Ему стало не по себе — он не любил теней своего прошлого, — да и это «ты» покоробило его… Этого еще не хватало! Он женат, у него дети…
— Ах, это вы, — сказал он наигранно-равнодушно. — Чем могу служить?
— Не «вы», а «ты», — сказала она с горьким упреком. — Как ты там, Петя, хотелось бы тебя повидать.
— Я ничего, вашими молитвами, — не сдавал он позиций. — Инфаркт недавно перенес… знаете такое слово?
— Почему же не знаю? — обиделась она. — Тоже грамотная…
— А вы как поживаете? — перебил он.
— Я ничего, пока держусь… Сына вот вырастила и дочку, в институт уже ходят.
«И на кой черт мне это все?» — с раздражением подумал Семенов.
— Откуда вы узнали мой телефон? — спросил он, чувствуя, что это «вы» все-таки не к месту, но не мог, вернее — не хотел иначе.
— Купила о тебе книгу, с твоими картинками, — сказала она. — Сперва сомневалась — ты ли, а потом увидела в ней твой портрет и узнала… разревелась я, Петя… читаю книгу и реву… муж спрашивает: «Чего ревешь то?» — показала твой портрет — он узнал… Помнишь его?
— Нет, — соврал Семенов.
— А он тебя помнит! — опять упрекнула она.
«Ну, это уж вовсе бестактно!» — разозлился Семенов. Он не знал, что ответить. Помолчали. Семенов услышал в трубке тихие всхлипывания.
— Мне сказали, — услышал он, — мне сказали, что ты был в Самарканде, разыскивал меня…
— Да, я был там в прошлом году, в командировке… Откуда ты узнала?
— Люди сказали… ты меня разыскивал… правда?
— Я тебя не разыскивал, — ответил он жестко, вдруг сбившись на «ты». — Просто в командировке был… в Самарканде, и в Караганде тоже… Телефон-то мой вы как узнали? — он опять перешел на «вы».
— В Союзе художников… Повидаться бы надо, Петя… Я ведь тоже в Москве живу.
— Улетаю я, — сухо сказал Семенов. — И вообще: незачем нам встречаться. У вас своя жизнь, у меня своя… Все давно в прошлом.
— Да ты не подумай чего такого, — сказала она голосом, полным слез. — Я ведь все эти годы думала о тебе… Бывает, что в молодости совершаешь ошибки, а потом всю жизнь за них расплачиваешься!
«Ах, вот оно что! — про себя обиделся Семенов. — Она считает, что это ее ошибка, а не моя! Это оттого, что я потом приходил к ней, когда она уже замужем была за этим типом… Ну и история!»
— Нет, — сказал он твердо. — Видеться нам ни к чему. Совершенно ни к чему. Зачем бередить старое? Всего вам наилучшего! — и положил трубку.
Весь день потом он думал об этом звонке. Особенно задели его ее слова об ошибках…
— Никакой тут не было ошибки! — громко сказал Семенов, обращаясь к ревущей реке. — Все произошло как должно быть! Тоже мне еще — бабская запоздалая лирика… И откуда она взяла, что я ее разыскивал?
Год назад, до инфаркта, ездил Семенов в творческую командировку по местам, где прошла его юность; колхоз в степи под горой Семиз-Бугу в Казахстане — Караганда — Самарканд… Ездил вспоминать прошлое, это верно, но вовсе не ее там разыскивать…
— Ну, ладно! Хватит! Забыть надо здесь все это! И ты мне поможешь! — сказал он реке…
Семенов оглянулся на вертолет: лопасти машины еще медленно вращались, останавливаясь. Летчики что-то застряли в кабине. Глубоко вздохнув, он направился к семье берез возле самой воды. Швейцарские кварцевые часы на его руке показывали 6 часов 15 минут…
Говорят часто: человек — дитя природы… «Какое там дитя, — подумал Семенов, — когда человек давно отделил себя от нее. С тех пор, как ему был дан разум. С тех пор он стал антиприродой. Сначала он сделал природу богом, потом придумал и поставил над природой другого бога, по своему образу и подобию, а потом отверг и этого бога и сделал богом самого себя. Более того: из своей среды он выделил еще больших богов. Много прекрасного создал в мире человеческий разум, — подумал Семенов, — но много и ужасного, потому что нет у него границ и не может их быть. Так же, как нет границ у природы. В конце концов природа уничтожит человеческий разум, — подумал он, — и сделает она это по каким-то своим, непонятным человеку законам, в которых, может быть, и нет никакой гармонии. Но нет и злобы… Сделает она это безразлично и бесцельно — когда-нибудь… вот это-то «когда-нибудь» и есть самое таинственное. Приход в это «наше когда-нибудь» и уход из «нашего» в другое — «когда-нибудь» и «что-нибудь»…
Он вспомнил одну старушку, тещу своего московского друга, тоже художника, очень древнюю и больную, которая уже почти не слышит и не видит. Просыпаясь утром, она каждый раз подходит к окну, вздыхает и говорит: «Надо жить дальше!» Она это говорит, потому что ей тяжело, она устала от жизни. Но разум в ней еще теплится, он еще привязывает ее к ее близким и говорит ей: «Надо жить…»
Вот так же и я, подумал Семенов, хоть я не старушка: у меня еще есть маленькие дети, которых надо поставить на ноги, и рабочие замыслы, и рыбу я еще ловить умею… надо жить дальше!
«Но почему я обо всем этом думаю, если я не старушка?» — он остановился на берегу, возле берез, и сам себе вслух ответил:
— Стенокардия проклятая, боль в груди, усталость. Но здесь все это пройдет.
Он опять посмотрел вокруг, и ему показалось, что солнце, горы, деревья, река и камни радуются встрече, глядя на него миллионами глаз.
«Блудный сын, — подумал он про себя, — заблудшее дитя природы».
Нет, это не он так подумал, а все, его окружавшее.
Вертолетчики тем временем тоже вышли из вертолета. Их было трое. Они остановились под лопастью, не видя сначала Семенова. Разглядев его на берегу, в семье берез, они весело закричали и замахали руками. Голосов их, из-за рева реки, почти не было слышно. Но Семенов — тоже увидя их — замахал в ответ и пошел к машине.
— Давайте-ка, ребята, Петровичу палатку поставим! Быстро! — сказал командир вертолета.
Палатку вертолетчики все-таки поставили — как Семенов ни отговаривал их — и за сухими дровами на край поляны сходили — и теперь присели возле палатки перед отлетом: рейс у них был, собственно, в геопартию неподалеку; своего друга они завезли сюда попутно, сделав небольшой крюк в небе.
— Я вот что хотел вам сказать на всякий случай, пока не забыл, — обратился командир к художнику, когда они с минуту помолчали, отдыхая, — может, не мы за вами сюда прилетим… Другой вертолет пришлем… Так вы вот что: остерегайтесь бичей! Далеко от палатки не ходите, а если они сами нагрянут, говорите: экспедиция. Сейчас, мол, с минуты на минуту, вертолет со всей группой ожидаю… Ну, да вы знаете!
— Жаль, не выпили — посошок на дорожку — под чаек! — больше для приличия сказал Семенов, зная, что летчики пить бы сейчас не стали.
Они уже стояли возле машины, прощаясь.
«Ишь, молодцы, — думал Семенов, глядя на вертолетчиков. — Обязательно угощу их семгой!»
Он видел свою еще не пойманную семгу, розовомясую, с оловянно поблескивавшей чешуей: драгоценный груз, который он всегда привозил с собой из этих поездок. И отец его привозил когда-то давно, в тридцатых годах, и собирались у них в доме старые большевики, объедались семужьим малосолом, спорили о мировой Революции… никого уж в живых нет. А своей теперешней семгой — которая в этот момент стоит где-нибудь в ледяной воде под камнем — накормит он жену и детей, и кое-кого из друзей-художников, и этих вот, небесных работяг. «Неплохо бы штуки две поймать, — подумал он. — Сейчас не те времена, что в моем детстве, — тогда отец привозил штук по десять, завернутых в мешковину и рядком вложенных в дощатые ящики в рост человека! Удивительно вспомнить! Старые большевики знали дело! Да и семги было завались! Ну, а мне и двух хватит… главное — это этюды», — он мельком оглянулся вокруг.
— Ну, прощайте, — протянул летчикам руки Семенов. — Спасибо вам!
— Не за что, — искренне ответил командир. — Ни пуха вам, ни пера! — добавил он, как полагается.
— К черту! — сказал Семенов.
Командир деловито кивнул и скрылся в машине, за ним взошел бортмеханик, а радист, поднявшись последним, убрал внутрь лесенку и, широко улыбнувшись, захлопнул дверцу…
Семенов отошел на несколько шагов.
Быстро затараторил, прощаясь с ним, двигатель. Выпрямляясь, стали раскручиваться лопасти винта над вертолетом. Вот они уже слились в один сплошной вихрь — невидимые в нем — от вихревого ветра поседела трава вокруг — мятущийся воздух распахнул на Семенове куртку — вертолет чуть опустил нос — приподнялся — и вот он уже висел над поляной — уносясь боком в блестящее небо… Он выходил на свою невидимую небесную тропку.
Семенов провожал его глазами, прикрыв их от слепящего солнца ладонью, — смотрел щурясь в небо, пока темная неуклюжая точка не растаяла над холмами, противоположного берега…
«Наконец-то я совсем один», — подумал Семенов. Его обняла долгожданная тишина, подчеркиваемая непрестанным ревом реки.
Он с наслаждением оглянулся: волшебное место! Так отрешенно было вокруг, что не верилось — были ли только что вертолетчики с их машиной?
Когда он летел сюда растянувшейся над земными меридианами заоблачной ночью — почтовый рейс Москва — Киров — Сыктывкар — Печора, № 2267, — он задремал, и ему приснился сон: он — маленький — на руках у матери — они идут под Москвой на даче сквозь сосны — и навстречу солнце… Где бы он потом ни был за свои полвека, этот, сон периодически возвращался к нему, как далекое детство — воспоминание о том, как он приходил в этот мир. А теперь пришли его дети: мальчик восьми лет и девочка двенадцати. Когда-нибудь они тоже будут видеть свои сны о детстве. Надо получше украсить им дни, чтоб было потом что вспоминать. Он с удовлетворением вспомнил, как они ходили недавно всей семьей на этюды — в Новодевичий монастырь. И сын, и дочь написали там очень смешные трогательные этюды акварелью, и он тоже написал свой. Его этюд был академическим, по-дюреровски завершенным, а в этюдах детей была наивная детская прелесть. Но техника уже в них была — водяной живописи — его заслуга. С каким наслаждением они писали! На другой день он купил им в награду велосипед «Орленок» — давно, кстати, обещанный.
Вчера жена и дети провожали его на московском аэродроме «Быково»: страдали, что остаются. Непременно надо взять их с собой на Север, пусть хариуса половят. Жаль, что маленькие еще, женился он поздно. Сейчас — жить и жить! Лет до восьмидесяти дотянуть надо.
— Спасибо тебе, судьба! — сказал он вдруг громко, вскочив на камень и театрально поклонившись воображаемой судьбе. — Благодарю тебя за все прошедшее!
Он еще раз поклонился — ему нравилось это кривлянье. Смешно было смотреть на кланяющегося в тайге одинокого человека. Но кто мог смотреть сейчас на него в этой глуши? Медведь? Сколько смешного теряем мы оттого, что не можем иногда неожиданно посмотреть на себя со стороны! Но Семенов об этом не думал, в своем счастливом забытьи. Он всегда был кривлякой. Настоящий художник и должен им быть. «Какой артист погибает во мне неоткрытым!» — говорил он часто, кривляясь, друзьям — особенно в грустные, в печальные мгновения. В такие минуты он особенно любил паясничать, и это многих коробило.
Но сейчас-то нет ничего грустного — все прекрасно!
— И за все грядущее благодарю тебя тоже! — крикнул он, в третий раз поклонившись, артистично отставив в правой руке воображаемую шляпу, расшаркиваясь на каменной груди…
Семенов вдруг почувствовал кощунство последнего поклона — скромно слез с камня и, посерьезнев, шагнул к палатке.
Палатка встала возле впадающего в Вангыр ручья, который в меру своих сил подпевал реке. Он тек с ледника ближней горы, был чистым и холодным, с очень вкусной водой. Возле впадения в Вангыр его журчание и клекот тонули в речном голосе, но отойдешь по нему вверх — ручей опять пел соло и хорошо слышен был в траве под деревьями. Возле палатки — куда вернулся Семенов — голос ручья опять пропадал за шумом реки…
Если стоять к палатке спиной, а лицом к реке, то справа сразу же начиналась тайга — темными елями и лиственницами, — убегая без просвета вверх по течению реки.
Слева же — за ручьем — высились пять берез. Две стояли полу-в-воде, уже немолодые, рослые, а три повыше на берегу, и были они помоложе и пониже ростом. Все вместе образовывали они одну оживленную, вечно лопотавшую листочками семью. Некоторые листики на них уже пожелтели: под порывами ветра они срывались с ветвей и падали в воду, уносимые течением. Под березами разрослись кусты краснотала и высокая сочная трава — густо-зеленая, — и в ней яркими пятнами лиловые цветы татарника, желтые клубни болотных кувшинок и розовые высокие свечи иван-чая. Еще рос тут же лиловатый львиный зев.
За семьей берез еще продолжалась поляна, а потом опять начиналась тайга, но не прямо от воды, а отступя немного за нешироким береговым обрывом, спускавшимся к реке поросшими мохом камнями. По верхнему краю обрыва опять выстроились широким полукругом березы с кудрявыми светлыми кронами, стволы их белели, как живой частокол, отгораживавший от реки темную таежную глухомань.
Далее вниз — в конце этого длинного полукруглого частокола — торчали над берегом высокие серые скалы, и река, оттолкнувшись от них, заворачивала вправо — ревела там, спотыкаясь об огромный, отколовшийся от скал камень посередине течения. Поворот этот хорошо виден был из палатки. Семенов знал, что там семужное место.
Противоположный берег начинался напротив впадения ручья круглыми разноцветными валунами, затем полого переходил галечной россыпью в кустарники, затем в лес по верблюжьим спинам холмов и кончался на переходе в небо острыми, четко вырезанными кончиками елей. Заросшие елями пологие холмы тянулись по правому берегу без видимого конца в обе стороны течения. За этими холмами и была Печора, откуда прилетел вертолетом Семенов.
Прямо напротив палатки шумел между камней широкий перекат с каменным островом посередине, делившим течение на два рукава. Здесь можно было перейти речку вброд.
С тыла на палатку смотрели горы, отроги Уральского хребта. Подножья гор тонули в тайге. Только вокруг палатки тайга расступилась, дав место широкой поляне, на которой и приземлился вертолет. Ручей пересекал поляну поперек — выбегая из тайги и впадая в речку. Поляна весело зеленела космами травы, пестрела цветами. В середине ее присели на корточки кусты багульника с отцветающими бело-желтыми цветами, еще распространявшими в осеннем воздухе свой дурманящий запах. Почва поляны была сухая и ровная. Только в устье ручья, под пятью березами, было топко и мокро.
«Здорово ребята палатку поставили! — подумал Семенов, залезая в нее. — Ни одной морщинки в брезенте!»
Он тщательно закрыл за собой входную полость, обшитую марлей — от комаров. Идеально натянутые потолок и стены брезентового домика светились теплой зеленью от солнечных лучей и уже заметно нагрелись от них. Маленькое марлевое окошко в противоположной от входа стене пропускало мало воздуха, и оттого было душновато. На сетке окна сидели снаружи три комара.
— Сидите, сидите! — ехидно сказал Семенов. — Сюда вам не забраться! А проникнете входом — все равно убью!
Но комаров сейчас, в начале августа, было мало: последние. «Настолько мало их, — подумал Семенов, — что с ними даже можно разговаривать… Поговори-ка с ними в июле, когда их миллионы!»
«Ночью-то здесь хорошо будет, тепло, — Семенов сидел по-узбекски, скрестив ноги, развязывал набитый барахлом рюкзак, стараясь не задевать головой за косой потолок палатки. — Высплюсь ночью от души!»
Семенов отвязал от рюкзака свернутый жгутом спальный мешок, сунул руку в рюкзак и вытащил лежавший поверх всего надувной матрац. Уложено все было с умом, не первый раз ездил в тайгу.
Развернув резиновый матрац, он стал надувать его, глубоко набирая в легкие воздух.
Вещей у него было, как всегда, много: два набитых доверху рюкзака, алюминиевый кан и брезентовый чехол со спиннингами. Возил он сюда, как правило, всегда более шестидесяти килограммов, за что приходилось, конечно, доплачивать в самолете. Но сейчас оставшиеся снаружи рюкзак и кан были уже полупустыми: в них Семенов привозил подарки летчикам — апельсины, шоколадные конфеты, колбасу салями — это женам, а мужикам — голландское пиво в банках, виски «Белая лошадь», сигареты. Все было уже роздано. В рюкзаке остался только этюдник с акварелью, три блока бумаги, кисти да кое-какие продукты, взятые Семеновым для себя. А в кане осталась только соль на дне, завернутая в мешковину. К сроку все это должно заполниться: в кан должны лечь рядками просоленные и обезглавленные тушки хариусов, а в продуктовый рюкзак — малосольная семга… Но — ни пуха ни пера! К черту! Вот именно…
Надувая матрац, Семенов вдруг почувствовал привычную боль в груди — словно кто-то сжимал ему ребра. Боль эта почему-то отдавалась в локти… Противно: несчастный матрац надуть — и то трудно!.
Семенов достал из нагрудного кармана стеклянную колбочку с нитроглицерином, выкатил на ладонь три белых зернышка, закинул их под язык — надо было переждать немного, прежде чем дальше надувать…
…И опять зазвенел звонок в тишине палатки — настойчиво, требовательно, — и он увидел ее лицо с телефонной трубкой в руке… не сегодняшнюю ее он увидел, а ту, далекую, девятнадцатилетнюю, какой она была в Самарканде его юности. «Сейчас, наверное, седая старуха, как и я — старик, — подумал он. — Ну, ладно! Какого черта!»
Год уже, как он выписался из больницы, а ему все казалось, что это было вчера…
Он считал, что попал туда случайно, из-за этих перестраховщиков в поликлинике. Его поликлиника была особая, ведомственная — прикреплены к ней были художники, аппаратчики Союза, да еще кое-какие товарищи из смежных организаций. Врачи, конечно, тоже особенные были. Но не в смысле медицинских знаний — как это ни странно! — а в смысле знания всех хитросплетений жизни пациентов, особенно знаменитых, ибо знаменитые всегда на виду. Об этих знаниях все вокруг знали, все об этом говорили, осуждали, конечно, но сами же во всех этих сплетнях участвовали. Миновать этой игры просто невозможно было…
Семенов стал опять надувать матрац…
Приходит он, например, к невропатологу со странной фамилией Вальдшнеп (он же и психиатр), а тот говорит:
— Добрый день, милейший Петя (все врачи там были нежнейшими друзьями больных)! Садись! Знаешь — я опять себя плохо чувствую!
— Что с вами? — участливо спрашивает Семенов.
— Голова просто разламывается! Всю ночь новую поэму Иваненки переписывал… чудо, что за вещь! Нигде не напечатана! И не будет!
— Это… (Семенов называет поэму.) Так она же выходит!
— Не выходит! — важно парирует доктор. — И никогда не выйдет, уверяю вас!
(Потом она, конечно, вышла, и ее вскоре забыли.)
— А последний рассказ Юрия Карпова читали? — продолжает доктор Вальдшнеп и переходит на шепот: — Страшно!
— Неужели?
— Уверяю вас! Мрак души человеческой! Куда там Достоевскому!
— Гений! — шепчет Вальдшнеп. — Ну, а вы, Петенька, чем обрадуете нас на следующей выставке?
— Да так… — уклончиво отвечает Семенов. — Пишу.
— Я тоже пишу, — вздыхает доктор.
В его вздохе усталость и многозначительность.
— Роман? — вежливо интересуется Семенов.
— Что вы! Картины я сейчас пишу! Живопись. Меня последнее время все тянет к холсту, и я пишу, пишу, пишу — словно кто водит моей рукой! Но вот что странно: последнюю картину вчера закончил, поставил сушить, забыл — я всегда так делаю, а вы? — поставил, забыл, сегодня смотрю: непонятно что-то! Не могу понять, что, собственно, выразил! Так смотрел — эдак: никак не уразумею… Тогда я ее случайно вверх ногами перевернул — убрать хотел, — и все ясно стало! — доктор просиял. — Вы понимаете? Все встало на место! Гениальная картина…
— И о чем же она, позвольте спросить?
— О, на это трудно ответить! Невозможно! Ведь это не литература, не какое-нибудь там «Иван Грозный убивает своего сына»! Это живопись! Вы меня, Петя, понимаете! — торжествующе заканчивает он и тут же добавляет, без всякой связи: — Вот тоска по вечерам еще мучает… У вас бывает, Петя, передвечерняя тоска?
«Странные все-таки у нас взаимоотношения! — подумал Семенов, кончив надувать матрац. — Я его уже пять лет Юрием Ивановичем величаю, а он меня — известного художника — Петей! И ведь младше меня на два года!»
Опустив матрац на брезентовый пол палатки, Семенов расстелил поверх него спальный мешок и стал доставать из рюкзака теплые вещи, складывая их возле изголовья.
— Так бывает у вас тоска, Петя? — переспрашивает доктор.
— Бывает, — успокоительно кивает Семенов. — Это бывает…
— Тоска страшная, передвечерняя… отчего бы, а?
— Раздавили бутылочку на сон грядущий? — подмигивает Семенов.
— Что вы, Петя! — важно удивляется врач. — Не пью. Уже десять лет.
— О живописи думали? — в свою очередь важно, таинственно шепчет Семенов. — О потоке сознания в цвете?
— Думал!
— Об ассоциациях, связанных с обилием информации двадцатого века? И опять же в цвете?
— Думал! — радуется врач. — Откуда вы знаете?
— Вот то-то и оно! — загадочно говорит Семенов.
— Что — оно? — пугается врач.
— А то, мой друг, что в слишком сложное время живем! Обилие информации захлестывает нас! Все эти картины, романы, поэмы! И телевизор! Отсюда и тоска…
— То есть — как?
— А так! Всякое может быть…
— Боже мой! Боже мой! — Вальдшнеп охватывает голову короткими ручками, в одной зажат медицинский молоточек. — В какие времена мы живем!
— Времена вовсе уж не такие, — успокаивает его Семенов. — Бывали посложней. Так что не волнуйтесь. И запомните: волноваться надо только до тех пор, пока в этом есть смысл!
Невропатолог-психиатр совершенно убит последним доводом Семенова.
— Волноваться только до тех пор, пока есть смысл? — медленно повторяет он слова Семенова.
— Именно.
— Но… но как узнать: когда кончается смысл?
— А когда уже все пропало! Когда конец — понимаете?
— Понимаю, — в страхе шепчет бедный доктор.
— Ну, мне пора, — встает Семенов. — Поговорим в другой раз…
— Но что же мы напишем вам в истории болезни, Петенька? — спохватывается врач.
— А все слава богу… Так и пишите: слава богу!
— Ну, спасибо вам, Петенька! — Вальдшнеп искренне трясет руку Семенова. — Спасибо за все! С вами, знаете, как-то легче… как-то ясней все… хотя эту мысль — насчет волнения — еще надо бы прояснить… так что заходите! Вскорости же, ладно? Можете даже без записи, я вас без очереди приму! Очень прошу!
— Надо чайку попить, — сказал сам себе Семенов. — Схожу-ка я по воду.
Это выражение — «по воду» — он заимствовал у хохлов, с которыми жил во время войны в казахском колхозе. «За водой пойдешь — не воротишься!» — вспомнил он украинскую поговорку. Над ним там всегда жестоко смеялись, когда он говорил «за водой».
— Схожу-ка я по воду, — с наслаждением, вслух повторил он, вылезая из палатки; и опять повторил: — Надо чайку выпить.
В этом громком говорении вслух было наслаждение долгожданным одиночеством. Наслаждение усталого от жизни и работы человека, разрешившего себе этот отдых с задумчивыми разговорами — с самим собой и вслух.
Семенов достал из-под навеса палатки закопченный в прошлых странствиях котелок и пошел не спеша к семье берез, чтобы набрать вкусной воды в ручье. В самой реке вода тоже хороша была, но в ледниковом ручье еще лучше…
— Поговорю, повспоминаю, отдохну, — сказал он, глядя навстречу реке, — она ревела все громче по мере того, как он к ней приближался. — Надо наслаждаться жизнью… Не так-то уж много осталось…
И он опять вспомнил врачей в поликлинике…
Все они, в сущности, одинаковые, с некоторыми вариациями конечно. Психиатр Вальдшнеп — немного чокнутый, запуганный какой-то, дохлый. Но есть и бодрые, хотя и от них толку мало — в смысле медицины. Врачи-женщины — те почти все лирики. Лечащий врач художника Семенова, полная цветущая дама с бриллиантами на жирных пальчиках, говорит ему часто:
— Не тот счастливый дом, в котором деньги, а тот, где цветы на столе! Вы со мной согласны? — и строит глазки.
И Семенов приходит к ней на прием с букетами, почти всегда.
Она любит рассказывать о своих турпоездках вокруг Европы:
— Ради этого и живу, Петр Петрович! А что еще остается? Побегаешь по какой-нибудь Италии, насмотришься, накупишь проспектов (тряпки мне не нужны!), вернешься совершенно без ног и без денег! Зато заваришь вечером кофе, сядешь с мужем (детей у нее нет), разложишь все эти брошюры, открытки, виды — и вспоминаешь! И снова мир перед глазами! Капри! Париж! И наслаждаешься жизнью! А для чего еще жить, дорогой Петр Петрович?! Вы со мной согласны? Для того и вкалываю на сверхурочных…
А еще она, например, говорит:
— Этот ваш носатый… ну, академик! Милый такой, на «М»… вы знаете, о ком я… жена у него в прошлом месяце умерла… Так теперь он жених! Вы себе представить не можете — отбою нет от невест! Приходил вчера, жаловался: «Дорогая, говорит, Роза Иосифовна! Не знаю, говорит, что делать. Одна красивее другой! Но им ведь, наверное, только квартира моя нужна… и дача! Просто ужас, говорит. Отдохнуть, говорит, не дадут. Их бы, говорит, всех ко мне, когда мне было лет двадцать, — а тогда, как назло, никого не было. Испокон веков, говорит, донжуаном не был. И сейчас вот — тихой жизни хочу, боюсь их, а они покою не дают…»
— Жалко ведь старика, Петр Петрович! — говорит она. — Делать ему с ними действительно нечего. Ну, как — выпишем вам бюллетень?
Если Семенов, при входе в кабинет, не целовал ей руку, она обижалась. И про Италию тогда не рассказывала. Самое же грустное, что лечила она его, к сожалению, не всегда от чего нужно, хотя была страшной перестраховщицей и выписывала лекарства пудами. В проклятый инфаркт свой он влетел, как ему казалось, благодаря ей.
Зашел он как-то с букетом к ней провериться — стенокардия замучила, — кардиограмму сделал, она ему говорит: подождите. Провела в отдельную комнату, велела прилечь на клеенчатую белую койку, сестру рядом посадила. Семенов лежал, еще ничего не понимая, а докторша темнила, мило и вместе с тем загадочно улыбалась, жалостливо смотрела на него, склонив голову набок, — все это он только потом осмыслил — понял только, когда в комнату вдруг вошла плачущая жена… Инфаркт! «Да бросьте вы! — рассердился Семенов. — Мне картину кончать надо! В Болонью надо ехать, на симпозиум!» — но ему ни встать, ни говорить не дали. «Скорая» была уже тут как тут. Велели перелечь на носилки — черт знает что! Ехал он в Боткинскую вместе с женой и всю дорогу злился, сердился на всех вообще врачей. Так и положили его, возмущенного, в больницу, где он долго лежал сначала в коридоре, глядя на окружавших его действительно еле дышащих доходяг, и все не мог успокоиться, все думал об остановившейся работе, о симпозиуме, где его ждут западные коллеги, — казалось, что вся его жизнь вдруг бессмысленно остановилась! И всем существом он отказывался это принять.
Он и сейчас еще толком не знал — был у него в действительности инфаркт или нет. Его доктор в Боткинской сказала вскоре: «Видите ли, Петр Петрович, инфаркт у вас маленький… но все же есть. Хоть и не такой страшный». А совершавший в первую же неделю обход профессор, остукав, рассердился: «На спине все лежите? Вам надо нормально лежать! И на левом боку надо лежать! И ходить надо!» — он так все это выпалил, что Семенов почувствовал себя симулянтом. Зато другой профессор — за месяц лежания их появлялось несколько — другой мягко сказал: «Инфаркт у вас есть-таки, мой милейший. Странно, как это он у вас при занятии живописью… Но главное — сосуды! Спазмы сосудов. Так что лежите вы здесь на всех законных основаниях. И успокойтесь».
«Так какого же черта! — возмущенно реагировал на все это Семенов. — Пойми их попробуй! Халтурщики!»
Но жена ему потом сказала — когда вышел, а ей он верил больше, чем всем профессорам, вместе взятым:
«Твои спазмы сосудов — это действительно плохая штука, и ты уж о них никому не говори…» И он молчал. Молчал и в поликлинике, перед отъездом сюда, хотя чувствовал себя неважно.
Он сидел на сухом дереве возле потрескивавшего огня и ждал, когда закипит вода в котелке.
В палатке он уже все уютно устроил — даже пепельницу поставил в изголовье постели. «Формалист немецкий!» — сказала ему жена, когда он укладывал в рюкзак пепельницу. «Действительно, — улыбнулся он сам себе. — Пепельницу не каждый в тайгу возьмет»…
— Выпью сначала чаю — в тишине, в первоодиночестве, — сказал он вслух, убеждая себя. — А потом пойду к рыбам, навещу их наконец. Заждались небось…
Но в мыслях была нетерпеливость: ему хотелось пойти сразу же…
Ветерок — откуда-то с гор — задувал временами на поляну, шевелил высокую траву, пытался сорвать с побелевших углей пламя. Семенов посмотрел за реку, куда улетели вертолетчики, — там, над поросшими лесом холмами, еле угадывались перламутровые разводы зарождающихся акварелеподобных то ли облаков, то ли туч.
Над самой высокой горой позади палатки — тоже увидел он, обернувшись, — нахально торчала синяя тучка. «Не быть бы дождю!»
Вода закипела. Он осторожно снял с огня котелок, всыпал в дымящуюся воду горсть чаю, сразу всплывшего кверху густой коричневой пеной. Подождав немного, Семенов помешал в котелке ложкой и зачерпнул треть кружки: он всегда так пил — треть кружки, треть стакана, треть чашки — как в Узбекистане пьют: треть пиалы. После Самарканда привычка осталась, так пить не столь горячо.
Он вынул из продуктового рюкзака полиэтиленовый мешок с хлебом, отрезал ломоть черного, потом развернул завернутое в тряпочку сало и тоже, отрезал кусок, вернулся к потухавшему костру и стал с аппетитом жевать, запивая чаем… и тут у него опять заныло в груди и в локтях.
«Надо отдохнуть, — решил он. — Рыбы подождут».
Он залез в палатку, лег спиной на спальный мешок. Боль постепенно отходила.
О прошлой его жизни сейчас мало кто знал, разве что жена, остальные только догадывались, да и то не все.
А все знали его сегодняшнюю жизнь — богатую, интересную, даже счастливую… Но была ли его жизнь действительно такой счастливой? Это знал только он один, потому что только он один знал всю свою жизнь — все ее проспекты, улицы и переулки, все тупики, все ее воздушные дворцы и глиняные трущобы. Сейчас он был для окружавших его знаменитым мастером, лауреатом разных больших и маленьких премий, автором знаменитых картин.
Тут его вдруг обняла усталость. «Вздремну чуток», — подумал он. Но спокойного сна не получилось… опять явился этот мертвец! Откуда он взялся, Семенов толком не знал. Но мертвец был, и был топор — весь в крови, — и сани были, и пара взмыленных лошадей… и Семенов был один.
«Хорошо, что я один, — подумал Семенов. — Никто ничего не видел. А теперь надо гнать лошадей…»
Он сидел в санях боком — это были розвальни, ноги свесились над снежной колеей, — держал в руках вожжи, чмокал — лошади ровно бежали вперед…
Много раз приходил к нему этот сон, как приходили наяву дикие мысли — при виде топора. И вот он опять, его зарезанный, — в санях, под соломой…
Бегут лошади — взмахивают головами, потряхивают сбруей — из ноздрей у них рвется пар, оседает на мордах, на спинах морозным инеем — шипят в снегу сани — день мглистый, низкие тучи обгоняют лошадей. Дорога вихляет по высокому холмистому берегу — слева заснеженная, непролазная тайга, справа, внизу, — белая лента замерзшей реки. «Вангыр», — узнает речку Семенов.
Он завалился в сани боком, держит в покрасневших от холода пальцах обледенелые вожжи, дергает ими, понукая лошадей. Бедром он ощущает сквозь тулуп — под соломой — жесткую голову топора, а левым локтем — живот мертвеца, еще мягкий.
Куда он скачет? Куда несут его лошади? Куда он повезет этого мертвеца? А черт его знает — куда! Надо бежать — вот это он знает… пока не поздно… Бежать, бежать…
— Но-о-о! — кричит Семенов замерзающим голосом и думает: «Подальше уехать надо… Где-то спустить его в прорубь».
«Эх, заехать бы спокойно в село, заявить в милицию! — тут же думает он мучительно. — Чем в прорубь-то опускать… Сказать: так, мол, и так — зарубил человека! Уж простите! Давно это было, да и человек плохой, никчемный совсем человек. Мне бы награду за это убийство дать, а не судить. Хотя не надо мне награды, отпустите только с богом, оправдайте. И — дело с концом! И — забудем! Он-то мертвый, а я живой еще! Мне еще работать надо, для будущего, для нашего общего дела…
Да и не я его убил в общем-то! Верите? Вовсе не я! Подсунули мне его — это правда, — а убили другие. Я видел, потому что рядом стоял. Они потом убежали, оставили меня с ним… Да я толком ничего-то и не помню: давно это было! Поймите меня, отпустите с богом, ведь понять — значит простить. А я вам тогда еще много чего расскажу, более важного, страшного — мысли свои разные… ведь мысли страшней поступков. Я вам все расскажу, вы только простите! Я ведь хочу, чтобы все хорошо было, чтоб никаких больше сомнений, обид — никаких — никаких подозрений — чтобы все ясно стало раз и навсегда! Да и не человек это вовсе — в санях — разве не видите? Посмотрите сами: разве это человек? Это мысли мои, которые я убил! Не мог иначе… а я ведь не хотел убивать, от этого мне еще тяжелее, невозможно просто…»
— Тпррр! — он остановил лошадей, встал на рыжий снег возле саней.
«Посмотреть надо, — подумал он. — Может, живой еще…»
Семенов нагнулся, разворошил с краю солому — топор блеснул сквозь красную ледяную корочку матовым блеском. Семенов вздрогнул, быстро прикрыл топор соломой, оглянулся — дорога позади терялась в густом холодном воздухе — там, над самым горизонтом — откуда спешили, возникая и разрастаясь вширь, тяжелые тучи, — чуть светилось перламутром в просветах между черными верхушками тайги по холмам. Никого не было. Он опять наклонился, разрыл обеими руками шуршащий ворох соломы: мертвец взглянул на него широко раскрытыми остекленевшими глазами… Семенов в ужасе увидел свое застывшее белое лицо, свои снежные усы и короткую бороду, кровавые волосы на голове примерзли концами к рассеченному лбу…
— Ах, боже мой! — пробормотал Семенов. — Боже мой! Кончено все!
Он быстро закрыл труп соломой, оглянулся на пустую дорогу, бухнулся в сани, крикнул на лошадей — те понесли…
«Удирать надо! — опять подумал он с тоскливым страхом. — Ведь заберут, как пить дать! Хоть самого себя убей, им все одно! Все равно расстрел! А не убивать я тоже не мог. Нельзя было не убивать! Ибо эта моя откровенность — воспоминания эти, мысли — хуже убийства! Нет, бежать надо, заехать в тайгу подальше, спустить его в прорубь…»
Он глубоко вздохнул.
Лошади уминали брызжущий снег копытами, тяжело дышали морозным паром. Суетливо мелькали слева занесенные ели, замерзший Вангыр красиво и плавно петлял справа — под берегом. Вон и палатка стоит, покрытая снегом, — на белой поляне, где он осенью рыбу ловил… Странно, однако: почему палатка все еще тут, на замерзшей реке? Разве он не уехал отсюда вместе с палаткой — тогда, в августе? Может, чужая это палатка? Нет — его палатка! Точно на том же месте стоит. Возле пяти берез, только березы голые… Там — под ними — ручей должен быть, сейчас его под снегом не видно. А вон и скалы знакомые… Странно!
Палатка медленно скрылась за поворотом реки. Опять потянулись пустые заснеженные берега, мелькала стволами и сучьями тайга.
Вдруг Семенов с удивлением увидел впереди высокий монастырь — зубчатая красная стена изгибалась по склону холма к реке, над ней уходили вверх серые строения — таяли в небе — золотые купола ушли крестами в тучи. «Это еще ничего — забытый монастырь! — пронеслось в голове. — Да и все равно — деваться-то некуда!»
Через минуту он остановился возле каменных ворот — заглянул в них и понял — в монастыре живут: снег во дворе утоптан, его пересекают темные тропинки, порхают под карнизами голуби, а вон и окошко слабо светится дрожащим светом… неужто монахи?
Какой-то высокий старик шел, прихрамывая, наискосок через дорогу — вверх от реки.
— Дед! — крикнул Семенов.
Старик подошел. Он опирался на палку: худой, длинный, с клочковато-рыжей бородой, цвета куполов. Глаза смотрели подслеповато-слезяще.
— Монастырь тут, что ли? — спросил Семенов.
— А как видишь! — ответил старик тоненько.
— Монахи живут?
Старик захихикал:
— Какие те монахи? Монахи давно не живут!
— А свет вон — в окошке? — Семенов указал кнутовищем в ворота.
— Так то ж учреждение! — строго сказал старик. — Милиция тута.
«Вот те на!» — внутренне охнул Семенов.
А старик вдруг посмотрел на него пронзительно: куда слепота подевалась!
— Что везешь-то?
— Да так, — с замиранием сердца, нехотя ответил Семенов, стараясь сказать это по возможности безразлично, и тронул вожжи.
— Стой! — завопил старик.
Семенов со всей силы хлестнул коней — снег взвился — помолодевший старик сразу отстал в метели — но все еще бежал следом, кричал: «Стой! Держи его! Убивец!»
Оглянувшись, Семенов увидел, как вдоль ограды монастыря забегали тени, какие-то фонари — или факелы, — коптя, сгущая сумерки, заколыхались ему вдогонку…
Он колотил и колотил коней, уносясь в наступающую ночь, понимая, что теперь ему все равно конец…
Тут он всегда просыпался, радуясь в первый миг, что это только сон. Лежа в кровати, усталый и разбитый от этой погони во сне, Семенов понимал, что зарезанный — это он сам, его двойник, его второе, правдивое «я»… Все сомнения, которые он мечтал высказать людям, все вопросы, которые мучили, — о самом тайном, сокровенном, правдивом, о всей жизни — своей и других. Но хоть сон и кончался, а страх перед мертвецом не проходил — словно еще кто-то видел этот сон и понял его… Да и сон-то уходил, а проклятые вопросы оставались!
Всю жизнь преследовал его этот сон — в разных вариантах: то вместо подводы удирал он со своим трупом на поезде — то на лодке через огромное пустое озеро — то пешком, таща труп на спине, — но всегда в конце была милиция… и всегда он ускользал от расплаты, просыпаясь…
Семенов лежал поверх спального мешка на спине и смотрел в брезентовый потолок, по которому дождь барабанил. Он повернулся на бок… и тихо открылась дверь в полутьме комнаты, и вошла натурщица Лида — самаркандская.
Лицо у нее было вполне обыкновенное — круглое, курносое, в прыщиках, — но когда она снимала ситцевое платье и всходила на помост перед мольбертами — тогда лицо этой простой русской девушки забывалось, она становилась богиней! Это была даже не Лида-натурщица, это была Вечная Женственность! Само Совершенство!
— Откуда ты, Лида? — спрашивает Семенов. — А училище?
— Не пошла сегодня, — говорит Лида. — Скажусь больной.
— Хочешь — большой свет включу, порисую тебя? — говорит он обрадованно. — Тройка у меня по натуре, надо бы поупражняться.
— Упражняйся, если хочешь, в кровати, — отвечает Лида. — Устала я. Спать хочу. Но поесть сперва надо… что у тебя найдется закусить-то?
— Кусок лепешки только, — говорит он смущенно. — Да вода вон… свежая… Скоро стипендия будет.
— Ох, надоели вы мне, студенты! Как вы только существуете? И все-то тебе рисовать меня надо! Будто скульптура я, а не живой человек! — она возмущенно снимает с себя тонкое ситцевое платье.
Она всегда так ходит — в одном платье на голое тело — благо жара… да и промозглой самаркандской зимой она тоже в этом платье. Закаленная. Разве что платок накинет.
— Красивая ты! — любуется он. — Венера Милосская! Дай — порисую!
— Жестокие вы люди — художники! — мрачно говорит Лида, ныряя к нему в кровать. — Уйду я от тебя… между прочим: там у меня в кармане три рубля, — добавляет она. — Возьми утром.
— Я ж тебе растолковывал, — обижается он. — Пойди куда-нибудь к подругам, поешь… у меня пусто… стипендию жду… А рисовать мне всегда надо, такая уж моя жизнь!
— Не жизнь это, — говорит она и сразу засыпает.
Он лежит рядом и думает: у кого бы денег занять? Перебирает в уме однокурсников… нет, никто не даст. Кто может, те уже дали. «Вот положение! — думает он. — Есть Богиня, так прокормить ее нечем!» Он откидывает одеяло и смотрит, как она спит. Ровно колышется идеальная грудь… Идеальный живот… Идеальные ноги…
Эта Лида живет как птица небесная. Он часто, лаская, называл ее кукушкой. Кукует то у него, то неизвестно где. Ревности у него не было, ревность денег стоит. Подло это, конечно, — что ревности нет, — но такой уж он человек, и она это знает. Если ревновать, то надо училище бросать, идти работать, вить гнездо… Не здесь же ему вить гнездо — в Самарканде, — он здесь птица перелетная — его гнездо на Севере. В Москве его гнездо, правда, пустое, разоренное, но он еще туда вернется! Он в это верил свято. А еще он верил, что главное для него — живопись… И Лида для него тоже — живопись.
Он смотрит на ее божественное тело — и от этой красоты просыпается… барабанит дождь по палатке.
— Надо же, — проворчал Семенов. — Никуда, видно, от нее не денешься!
И звонок опять зазвучал — будто рядом, в палатке стоял телефон. Звонок настойчиво звал его назад — на среднеазиатские дороги его молодости…
Семенов протянул руку, чтобы закурить.
— Спи, — бормотал снаружи дождь. — Ну, чего проснулся? И курить не надо! Вот кончу лить — пойдешь к своим рыбам.
— А ты не очень-то хлюпай, — ответил дождю Семенов. — Все равно ловить пойду, хоть и в дождь!
«Напряженный я какой-то, — подумал он. — И спать хочу — и не могу. Сказался, видно, перелет из Москвы: восемь часов летели, да еще тут — вертолетом…»
Он сел в пасмурной полутьме палатки, прислушиваясь к лепету дождя. Капли то редкие, тяжелые, то мелкие, частые… Вдруг солнце откуда-то блеснуло — невидимое! Тучевая и солнечная кутерьма за стенами. Всегда здесь так, в горах. Но выглядывать из палатки не хотелось: он все еще думал о натурщице… Он понял, что ему хотелось о ней думать… Он опять лег.
Лиду он нашел на Самаркандском базаре. Виноват был во всем преподаватель живописи и классный руководитель Айзик Аронович Гольдрей:
— Ви би сходили на базар, Семенов, — сказал он как-то на перемене. — Достали би натурщицу.
Гольдрей произносил «и» вместо «ы». Всех студентов он называл на «вы» и только по фамилиям.
— Как это я вам натурщицу достану? — смеется Семенов. — Что они там — продаются?
— Вы не говорите глупостей, Семенов! — сердится Гольдрей. — Там полно натурщиц! Они только не знают, что они — натурщицы… А вы объясните им это! Только смотрите, чтобы фигура была… и скажите ей, что она будет зарабатывать сто рублей в месяц…
Смешной человек — Гольдрей! Говорит «ей», как будто натурщица уже у него в кармане! Но на базаре Семенов теперь не просто виноград покупал, да лепешки, да тутовниковую халву и в чайхане там не просто так сидел, чай прихлебывая, — он присматривался к девушкам… Девушек на базаре хватало — речь идет, конечно, о русских — ибо об узбечках и заикаться бессмысленно: это особый мир, они уж никак не годятся в натурщицы. Но и с русскими у Семенова ничего не получалось — робок был бесконечно: сам как девушка. Ему казалось, если он заикнется какой-нибудь незнакомке о том, чтобы позировать обнаженной, — она его просто к черту пошлет… Так Семенов приглядывался, желая угодить Гольдрею и страдая от собственной неполноценности, пока не представился случай.
Как и все бедные студенты Самаркандского художественного училища, студент Семенов мечтал иногда о любви. Он, конечно, мечтал о любви высокой, беззаветной, вечной. И о мимолетной тоже мечтал. «Хотя бы мимолетная, — думал он, — если уж вечной пока нет». Но и мимолетная любовь от него отворачивалась.
Лучший друг и однокурсник Семенова — Кошечкин — разбитной малый и такой же бедняк — утверждал, что для успеха в любви необходимы хорошие шкеры и корочки. «Шкеры» — это значит штаны, а «корочки» — туфли. Так они тогда выражались на своем студенческом жаргоне. Главное, говорил Кошечкин, это конечности. Когда конечности гениально оформлены — ноги, руки, голова, — тогда у тебя вид! От этого вида все девушки просто таять будут.
Голова их не особенно мучила, потому что ходили они там без головного убора. По перчаткам тоже не тосковали. Шляпу и перчатки вполне могли заменить красивая прическа и чистые руки. Но ноги — тут необходимы были корочки — не босиком же за девушками ухаживать!
Кошечкин даже процитировал известное изречение Чехова: «В человеке должно быть все прекрасным: и лицо, и одежда, и душа, и мысли». Что касается лиц, душ и мыслей, то они с Кошечкиным были на высоте. Были молоды, красивы, водку не пили — денег не было, — питались воздержанно, грызли гранит науки, думали о живописи, мечтали о высокой любви… но одежда! Вот в чем была трагедия.
Как раз в то время — на первом курсе — писал Семенов вывеску для одного старика узбека, продавца фруктов на базаре. Самаркандские узбеки были в этом отношении замечательными людьми: они любили заказывать студентам художественного училища вывески. И не только вывески: они иногда даже покупали этюды. Сидишь, например, перед мечетью Биби-Ханым или перед гробницей Улуг-Бека и рисуешь себе. Тут подойдет какой-нибудь хозяин близлежащего ларька, тихо сядет позади тебя на корточках в пыль и долго молча смотрит. Если этюд ему понравится, он говорит: «Эту мечеть (или гробницу) ты хорошо взял! Я видел, как это брал большой художник Герасимов. Но и ты хорошо взял, молодец! Продай — я тебе два кило винограда даю (или яблок, или груш)…» Ну ты, конечно, делаешь вид, что этот этюд тебе самому очень нужен. А узбек тогда делает вид, что этюд ему в общем-то не очень нужен. Но все это говорится только для приличия. Так вы некоторое время торгуетесь, ибо не торговаться там просто нельзя. Тогда тебя могут посчитать за дурака или решить, что этюд плохой, и сделка не состоится. А поторговавшись несколько минут, получаешь за обыкновенный этюдик два-три килограмма отличнейшего винограда без косточек! Это было для студентов большим подспорьем. В основном-то они и питались фруктами, овощами да хлебом: самая дешевая еда. Должен еще добавить, что самаркандские узбеки стали такими ценителями живописи неспроста: во время войны в Самарканде находилась Ленинградская Академия художеств, она-то и привила самаркандцам любовь к живописи. Стихийно. Так что город этот был для студентов-художников действительно благословенным городом: ходишь на пленэр да еще за это гонорар получаешь! Получали студенты плату натурой и за вывески, которые писали по заказу. Были это те же натюрморты, только на них еще требовалось написать несколько слов, например: «Фрукты и овощи. Колхоз такой-то, район такой-то» — по-узбекски. Работа эта была с авансом: сначала получали энное количество плодов, чтобы поставить натюрморт и написать его — на фанере или железе — масляными красками, потом этим натюрмортом питались, пока картина сохла, а под конец получали за работу еще… восточная сказка!
Ну, так вот… Кончил Семенов очередную вывеску, съел натюрморт и, когда работа высохла, понес ее сдавать в базарный ларек знакомому старику узбеку, который уже не раз покупал у него этюды. Подходит к ларьку — было их в Самарканде тьма, и на самом базаре, и в улицах-проулочках, и все почему-то небесно-голубого цвета, — подходит Семенов к ларьку, а там вместо старика молоденькая девушка сидит! Да еще к тому же русская! Вот тебе и натурщица! — подумал Семенов. Этакая милая курносая красавица (ему тогда почти все девушки казались красавицами). «Где ака? — спрашивает Семенов. — Я тут вывеску принес». — «Скоро, — отвечает, — придет… подожди». А сама сидит возле весов и так задумчиво и грустно в самаркандское жаркое небо смотрит, подперев щеку маленьким кулачком… А вокруг нее на широком прилавке горы винограда — янтарного, черного, красного, горы яблок, слив, груш, гранатов, персиков… тьфу ты, черт возьми, даже слюна во рту сбежалась! «Франса Гальса бы сюда! — подумал он. А потом подумал: — А я разве не Франс Гальс? Я тоже Франс Гальс! Да что там Гальс — я Дюрер! Я бы сам мог ее написать, такую девочку с виноградом… Щеки — персики, глаза — маслины, волосы — спелая рожь…» Стал он ее разглядывать. И все больше она ему нравится. И все больше ему ее жаль становится.
«Вот, — думает, — попала бедняга к этому старику! Небось не от хорошей жизни… Откуда-нибудь из России приехала на дешевые харчи. Родителей, наверное, нет… тоскует, как и я…» — разные мысли в голове завертелись. А сам все разглядывает ее, разглядывает. По всему видно, что она на одной, так сказать, ступеньке с Семеновым стоит. Платье на ней самое что ни на есть дешевенькое, ситцевое, стираное-перестиранное, и пожалуй что на голое тело надето… Ну, а что касается конечностей, то и они не лучше семеновских. Ноги ему, правда, не видны были, а руки — маленькие трогательные руки — пригляделся он — с грубой, потрескавшейся кожей, ноготочки обкусаны. И голова — хоть и пышные волосы цвета ржи, но плохо промытые, спутанные. Зато — глаза! Большие, коричневые! Брови черные, губы — гранат раздавленный… и «как синие птицы, трепещут ресницы»…
— «Освежи меня яблоками, ибо я изнемогаю от любви!» — это Семенов вслух сказал, цитату из «Песни песней». Он в те годы много читал и часто огорошивал людей цитатами…
Красавица удивленно колыхнула ресницами — и протягивает ему яблоко! Она подумала — он есть хочет! И тут он — естественно — загадал! Он загадал: если яблоко будет кислым — тогда ничего не получится (сами понимаете — что!), если же сладкое или кисло-сладкое, все будет хорошо!
Надкусывает яблоко — сам смотрит на нее, смотрит! — жует: яблоко кисло-сладкое! «Ну, наконец-то! — радостно подумал Семенов. — Будет и на нашей улице праздник!» Ему вдруг жарко-жарко стало, кровь к сердцу прилила, в висках застучала… «Будь, — думает, — что будет!»
— Я, — говорит ей, — художник!
А что она натурщицей быть должна — совсем забыл!
Она молчит, смотрит только сочувственно.
— Вывеску вот принес, — говорит Семенов.
(Черт бы ее взял, эту вывеску, — зачем она ей?)
Она улыбается.
— Знаешь что, — отчаянно решился Семенов, — пойдем вечером в Комсомольский парк, погуляем… не на танцы, а просто так? А?
(На танцы, — подумал он, — ни ей, ни мне идти нельзя: из-за этих проклятых неоформленных конечностей!)
— Ну, так как? Придешь вечером в восемь к фонтану?
(Сердце бьется! Яблоко-то кисло-сладкое! — вертится в голове.)
Он заглянул ей прямо в большие коричневые глаза под ресницы…
Она слегка кивнула.
— Без обмана? — шепнул он отчаянно и жарко.
— Без обмана! — сказала она тихо.
В глубине ларька скрипнула дверь, и появился хозяин. Ему было уже лет под семьдесят, жилистый, коричневый, с классической черной тюбетейкой на серебре стриженых волос. Семенов заметил, как он стрельнул острыми глазами на него и девушку, что-то быстро каркнув ей по-узбекски. Она встала и вышла. Семенов сдал, не торгуясь, вывеску, взял свой заработанный куль винограда и побежал в училище…
Там — во дворе — стояла его койка под толстым раскидистым карагачом. Возле койки табуретка, под койкой — деревянный сундучок. Южная комната, так сказать, — без стен и потолка. Рядом под деревьями стояли еще койки — других студентов. Уже была осень, но все еще предпочитали спать под открытым небом: тепло! Сейчас во дворе никого не было, все разбежались по делам — кто куда, — только Кошечкин лежал на соседней с семеновской койке, заложив руки за голову, — смотрел вверх, ждал Семенова с виноградом. Они с ним всегда всем делились. Завидя Семенова, Кошечкин весело вскочил, и они стали хлопотать над ужином: лепешки, виноград… вода из колонки весело полилась в кружки, перехлестывая через край… Семенова тоже перехлестывало через край, и он все сейчас же рассказал Кошечкину.
«Ну и ну! — удивился Кошечкин. — Та самая, что в ларьке возле входа на базар?» — «Та самая». — «Знаю, я сам не раз у нее покупал… красивая! Да не про нас, пожалуй: старик не отдаст! Она же со стариком живет…» — «А я и спрашивать не буду! Уведу, и все!» — «Молодец! — поражался Кошечкин. — Я и не знал, что ты такой… Вот Гольдрей-то обрадуется!» — «Ну, уж нет! — возразил Семенов. — Она вовсе не для этого. Я ее в натурщицы не отдам». — «Почему?» — «Так…» — «Понимаю… собственник ты!» — «А ты на чужой каравай рот не разевай!» Они уплетали виноград с лепешками, запивая водой. «Ну, хоть портрет», — сказал Кошечкин. «И портрет не будем… может, когда потом. Она тебе не для рисования». — «Ну, ладно, — сказал Кошечкин. — Я тебя понимаю… ну, хоть виноград-то она нам будет доставать? Бесплатно?» — «Это можно», — согласился Семенов. «И груши! И помидоры!» — «Все! — сказал Семенов. — Все из фруктов и овощей! Это я тебе обещаю!» — «Прекрасно! — обрадовался Кошечкин. — Теперь мы с тобой обеспечены. Будем спокойно учиться. И поменьше халтурить». — «Эта так», — кивнул Семенов, набив рот виноградом. «Ты только береги ее!» — сказал Кошечкин, тоже набив рот. «Уж как-нибудь!» — гордо кивнул Семенов. «Защищай ее! И я помогу, в случае чего… за это я отвечаю!» — «Спасибо». — «От узбека ее заберем!» — «Заберем! — согласился Семенов. — Только куда?» — «Там увидим, — сказал Кошечкин. — Может, уборщицей в училище устроим?» — «Ты просто гений!» — обрадовался Семенов. «Снимем вам комнатку — на двоих…» — «О! А деньги?» — «Придется все же подхалтурить». — «Придется», — согласился Семенов. «Можешь рассчитывать и на мой заработок», — великодушно сказал Кошечкин, опорожняя кружку с водой. «А ты как же?» — спросил Семенов. «Я к вам буду в гости приходить!» — «Само собой!» — Семенов тоже опорожнил кружку. «Этюды вам дарить буду! Развесим по стенам — красота!» — «Конечно, красота! — согласился Семенов. — Ты обязательно заходи! Каждый день!» — «Может, она и мне какую-нибудь подружку найдет?» — «Найдет, — сказал Семенов уверенно. — Не сомневайся! Она, знаешь, у меня — такая решительная! И самостоятельная!» — «Ну, и отлично! — обрадовался Кошечкин. — А теперь давай готовиться. Штаны твои грязноваты — почистить надо. И куртку тоже… Раздевайся! Я чистить буду, а ты мойся, у колонки. Голову мой, шею… Эх, жаль, одеколона нету!»
Они принялись за дело. Семенов разделся и побежал в одних трусах мыться под краном в середине двора. А Кошечкин взял кастрюлю с водой, тряпку и стал чистить его костюм, разложив на койке. Время неумолимо двигалось к восьми. Семенов волновался. В глубине души он стал вдруг сомневаться в успехе. А может, она не придет? Старик не пустит… Мало ли что может быть… Но Кошечкину он о своих сомнениях не сказал.
Наконец Семенов оделся. «Холодновато, — сказал он. — В мокром-то костюме». — «Ничего, — ободрил его Кошечкин. — Мокрый чище выглядит. Когда он высохнет, опять грязным станет. А сейчас — видишь: стушевались все пятна… Скажешь, под дождь попал…» — «Дождя-то нет…» — «Скажешь, у нас дождь был… Ну, жми! Время! Я сейчас в училище бегал — уже полвосьмого. Ни пуха тебе, ни пера!» — «К черту!» — ответил Семенов и пошел.
Солнце уже село — где-то там — за тополями, карагачами, каменными и глиняными домами, минаретами, виноградными полями… Стало быстро темнеть. «Это хорошо, — пронеслось в голове, — ночью всю кошки серы». Семенов не спешил — до парка было недалеко, — медленно шел вдоль арыка, сопровождавшего его своим журчанием от дерева к дереву. В каменных плитах тротуара отражалось темнеющее синее небо — они только что политы были худым поливальщиком в закатанных до колен белых подштанниках и белой рубахе: он бегал босой, зачерпывал в арыке полное ведро и с криком: «Э-э, бргись!» — выплескивал веером воду. Белая фигура поливальщика в вечернем лиловом воздухе — под черной листвой с бледными просветами — между коричневыми стволами деревьев и охристыми стенами домов с оранжевыми окнами — на блестящих, словно стекла, плитах — это было красиво… «Надо написать такую картину: «Поливальщик», — думал Семенов. — А спешить нечего, лучше чуть позже прийти, чем раньше…»
У входа в осенний парк было многолюдно, горели еще бледные фонари, тянуло из-за деревьев шашлычным запахом. В воротах Семенова обогнал преподаватель старшего курса Виктор Христианович Грюн: он быстро прошел вперед под ручку со своей костлявой женой. Сделал вид, что не заметил Семенова. И Семенов сделал вид, что не заметил: Грюн с женой спешили в ресторан, это он знал точно. Был канун ноября, и Грюн со своей бригадой только кончил оформление парка к праздникам. Всюду — у входа и в глубине, по аллеям — висели лозунги, панно, портреты. Судя по их обилию, куш Грюн оторвал немалый. После такого куша он всегда бежал с женой в ресторан, там они наедались до умопомрачения, а потом болели несколько дней, и Грюн не приходил на занятия. Грюн с женой были странными обжорами. Все в училище давно это знали, смеялись над Грюном, но и завидовали его лукулловским пирам. Но Семенов сейчас не завидовал: «Каждому свое, — думал он весело, — Грюну шашлык, а мне — девушка…»
Он уже был возле фонтана. Разноцветные струи воды шумели, поднимаясь к зацветающим звездам и падая обратно к своему подножию. Вокруг бетонного озерца вертелась нескончаемая пестрая толпа. Воздух над ней наполнен был водяной пылью. Она незримо ложилась на и без того мокрый костюм Семенова. Из глубины парка доносилось мелодичное танго с танцплощадки, резкие звуки кино под открытым небом, из которых ничего нельзя было понять, блестело между деревьев Комсомольское озеро — дрожащими отражениями фонарей… там орали на лодках песни. Еще слышал Семенов гулкие удары своего сердца. Он кружил в этом гуле, ища глазами ее лицо…
…Нежные пальцы тронули его сзади за локоть… он обернулся… большие глаза смотрели взволнованно, темный рот влажно улыбался… «Какая красивая, однако, — подумал Семенов. — И фигура!»
— Ну, вот, — сказала она. — Я пришла. Немного опоздала. Надо было от старика удрать…
— Молодец, — сказал он с колотящимся сердцем и взял ее за руку.
— Ты какой-то мокрый, — сказала она.
— Дождь, — сказал он глупо. — Я попал в дождь…
— От фонтана?
— От фонтана, — сказал он.
— Наверно, ветер был…
— Ну да. — Семенов облегченно кивнул, — Ветер как дунул — и весь фонтан на меня…
— Ты давно ждешь? — спросила она.
— Да нет… не очень…
Они шли от фонтана по оживленной аллее. Народу полно было: брели навстречу, обгоняли, стояли в очереди возле шашлычной.
— Куда пойдем? — спросил он.
Он не знал, что с ней теперь делать. Ходить просто так как-то глупо было. Семенов подумал о Грюне с женой, но денег на ресторан у него не было. В кармане мелочь: хватило бы только на кино.
— Может, в кино?
— В кино не хочу, — сказала она. — И на танцы тоже. Я в рабочем платье…
«Тактично не сказала, что другого нет», — подумал Семенов. Его рука во влажном рукаве согрелась от ее руки… Ему вдруг дико захотелось схватить ее, поцеловать, обнять, прижаться к ней, зарыться лицом в ее волосы, в грудь… и она вдруг прижалась к нему…
— Пойдем туда, — шепнула она, кивнув на темные заросли в стороне — за Летним театром. — Пойдем, посидим… посидим одни…
Она потащила его за руку… они пролезли сквозь кусты на краю аллеи, вступили на траву под деревьями. Здесь было уже совсем темно. Это была окраина парка: серела стена. Никакие звуки почти не доносились сюда. Она выпустила его руку, пошла вперед и уселась под деревом. Семенов сел рядом. Он был вне себя. «Ну, что ж ты, — сказал он себе мысленно. — Ну, что ж ты…»
— Что-то холодно, — сказала она вдруг.
— Холодно?
— Ну, да… осень ведь уже. Земля холодная. И ты — мокрый…
И тут Семенова осенило!
— Это мы сейчас наладим! — быстро сказал он, вставая. — Надо фуфайку принести! Как это я не подумал!
Ее глаза в темноте засветились удивлением.
— Фуфайку принести! — повторил он, осененный своей гениальной мыслью. — Это рядом… я сбегаю! Пять минут! Ты подожди!
Семенов нырнул в кусты и помчался по аллее. Все больше становилось людей, он вилял между ними как вихрь. Мгновение — и Семенов очутился за воротами. На улице было совсем пусто, и он понесся еще быстрее…
— Кошечкин! — влетел Семенов во двор училища. — Ко-о-шечкин!
Кошечкин испуганно вскочил с койки.
— Фуфайку давай! — заорал Семенов. — Холодно! Ей нужна фуфайка! Жди меня скоро!
Выхватив из-под Кошечкиной подушки фуфайку, Семенов помчался в обратный путь… мокрые плиты — арык — ворота — гравий хрустит под каблуками — фонтан — Семенов летел в черную глубину… вот это место! Он нырнул в кусты, прижимая к себе фуфайку… пробежал еще несколько шагов к заветному дереву… что такое? Под деревом никого не было! Темно и пусто… темно и пусто… вот тут же она сидела, вот тут, еще трава примята — Семенов потрогал рукой траву, и она показалась ему теплой… Он оглянулся: темные стволы деревьев молча окружали его, и ему показалось, что они улыбаются… Сквозь черную листву просвечивали подмигивающие звезды… Сердце Семенова упало куда-то в ворох осенних листьев… он потерял его… сердце потерял…
«Как ее звать-то? — спохватился Семенов. — Не знаю, как звать!»
— Эй! — позвал от тихо. — Тут фуфайка…
Ответа не было…
— Охламон! — шипел Кошечкин, когда Семенов вернулся. — Зачем ты за фуфайкой-то побежал? Дело в шляпе, а ты за фуфайкой… Надо было на месте оставаться и действовать… Тем более — в темноте! Балда ты! Ни натурщицу не достал, ни просто бабу!
— Ты только не говори никому, — попросил Семенов.
— Ладно уж… Найдем ее завтра, сходим в ларек… я за это отвечаю!
Но ни завтра, ни послезавтра они ее нигде не нашли. Или выгнал ее старик узбек, или спрятал, или она сама ушла — неизвестно. Узнать они ничего не смогли, потому что старик перестал с ними разговаривать.
Семенов щелкнул зажигалкой и раскурил трубку, глядя в потолок палатки, по которому все еще дождь постукивал. Посмотрел на часы, в прошлом году в Швейцарии купленные, в загранкомандировке: 8 часов… Он вспомнил, как покупал эти часы в маленьком уютном магазинчике. Художник-башкир, который был с ним вместе в делегации, ужаснулся цене часов — четыреста франков! «Ведь четыре пары сапог можно купить! А сколько рубашек!!!» — «Мне нужны лучшие в мире часы, — возразил ему Семенов. — И теперь они у меня есть». Семенов любил хорошие вещи: после долгих лет нищеты. Но об этом он ничего не сказал башкиру… На другое утро, за завтраком в гостинице, башкирский художник сказал Семенову: «Я всю ночь о ваших часах думал… и знаете что: я решил, что вы правильно поступили, купив их. Вы большой художник, наш советский классик, и вы здесь всюду ходите и смотрите на часы, и вам не годится по дешевке время сверять… Пусть швейцарцы видят! Я это понял».
«Хороший парень этот башкирец!» — улыбнулся Семенов. Он затягивался сладким дымом, следя за синими струйками, поднимавшимися к потемневшему, намокшему от дождя потолку…
«И трубка тоже прекрасная, — подумал Семенов, любовно оглядывая ее. — Тоже лучшая в мире».
Это был английский «Данхилл», ее он в Лондоне приобрел.
— Да, поездил я в последние годы немало! — сказал он. — Знают меня в мире… Имя я себе сделал, теперь только работать.
Он вспомнил, как в начале карьеры, когда он окончил институт, знакомый поэт-переводчик Фима Гробнер, муж первой семеновской любви — не Лиды, а совсем другой женщины, с которой он в начале войны расстался, а потом опять встретился, когда она уже за Фимой замужем была, — так этот Фима говорил ему: «Имя тебе надо сделать! Это в искусстве главное!» Этот Фима считал, что у него-то оно есть, это имя. И страшно воображал. Но Семенов еще тогда понимал, что никакого имени у Гробнера нет и не будет… Его, конечно, знали в писательских кругах, но был этот Фима плохим поэтом и плохим переводчиком: ни одного языка не знал, переводил по подстрочникам… «Это все равно что я копировал бы картины с закрытыми глазами, — подумал Семенов. — Халтурщик он, этот Фима! Имя мне тоже! Фима — Фима и есть!»
Семенов засмеялся злорадно. Сейчас Фима совсем на нет сошел, переводит, правда, как электронная машина, и денег кучу заколачивает — но никто его всерьез не принимает. И жену Гробнера — первую семеновскую школьную любовь — тоже смешно звали: Сима… «Сима и Фима — два сапога пара!» — подумал Семенов. Имел он против них многое, да ладно, неохота вспоминать…
Он положил горячую трубку в пепельницу возле изголовья постели — переменил положение — лег головой на правый локоть, ноги поджал — и опять задремал под усыпляющий звон капель. В последнее мгновение он подумал о том, что надо бы занести в палатку пару полешек — от дождя, — но тут же забыл об этом…
Рядом с ним, по длинному полутемному коридору, шел Альбрехт Дюрер — великий немецкий художник. Дюрер был и выше, и стройнее, и казался моложе Семенова, хотя был старше на два года. Не говоря уже о тех веках, которые прошли после смерти Дюрера. На нем был коричневый камлотовый кафтан, отороченный черным бархатом и блестящими собольими шкурами, на голове красный берет с белым страусовым пером, колыхавшимся от ходьбы. И волнистые локоны из-под берета тоже колыхались, падая на широкие плечи, отливая золотом. Горящие глаза Дюрера и его «четырехугольный» — как выражались древние — нос смотрели вперед, куда они оба шли.
С одной стороны коридора были полукруглые окна в глубоких нишах, стены толщиной в метр. И оконное стекло было толстое, зеленоватое, сквозь него ничего не было видно, только струился снаружи рассеянный мягкий свет. Окна напоминали пчелиные соты из-за частых металлических переплетов. С другой стороны вздымались — через равные промежутки — высокие двустворчатые двери, и стояли меж ними, прислоненные лицом к стене, холсты на подрамниках.
«Мастерские, — понял Семенов. — Огромный, видать, дом. Как у нас в Москве на Масловке».
Проходя мимо полуоткрытой двери, Семенов мельком заглянул в нее — мелькнула темная фигура у мольберта, коричневые пейзажи на стенах…
— Хороший художник? — спросил Семенов.
— О, да! — громко ответил Дюрер. — Очень! Очень хороший художник!
Он произнес эти слова отчетливо, почти по слогам. Но когда они миновали эту дверь, а до другой оставалось еще много шагов, Дюрер наклонился к уху Семенова и быстро прошептал:
— Отвратительный художник! Бездарь! — и опять пошел вперед как ни в чем не бывало, с беспечной улыбкой на губах.
«Как мало изменилось за эти века!» — тоже улыбнулся Семенов.
Они остановились перед темной дубовой дверью, за которой тускло светился медью знак Дюрера, каким он подписывал свои картины, вот так:
— Я не помешаю? — на секунду замешкался Семенов.
— Прежде всех и во всякое время, любезнейший Семенов! Вы можете доставить мне одно только счастье! — Дюрер широко распахнул дверь. — Разопьем, по-дружески, бутылку рейнвейна!
Они вошли и присели к огромному столу посреди комнаты. На голой, грубой поверхности его стояли вазы с кистями, плошки с растертыми красками, лежали листы толстой бумаги с набросками карандашом. Еще на столе стояла темная бутылка вина и два бокала. В комнате был все тот же рассеянный свет. Окно было справа, на противоположной стене за длинным столом темнели картины в золоченых рамах. Шкафы и мольберты нежно тонули в глубине комнаты. На стене слева от себя Семенов узнал Носорога в узкой раме. Семенов любил этого Носорога…
Дюрер налил тягучего красного вина в гравированные хрустальные бокалы и, широко улыбнувшись, поднял свой — Семенов подивился изящным пальцам Дюрера, — они чокнулись и выпили.
— Как это странно — что мы дружим, а вместе с тем вы мне только снитесь! — сказал Семенов. — Я вам, интересно, снюсь или нет?
— Вы мне не можете сниться, — вежливо сказал Дюрер, и в голосе его звучало глубокое сожаление. — Живой из нас — физически — только один: вы, и поэтому только вам мы оба и можем сниться. — Дюрер и не думал упоминать слово «умер». — За эти сны я вам сердечно благодарен, маэстро! — продолжал он. — Но не все ли равно, кто кому снится: важно, что я вижу вас в вашем сне и что мы оба вместе! И разговариваем! И мне не так скучно, дружище!
— Это верно, — кивнул Семенов. — Но вы жили пятьсот шесть лет тому назад… как все-таки возможна наша дружба? И свидание?
— А потому что в вашем сне и проходит вся эта разница лет! — рассмеялся Дюрер. — Очень просто!
— Действительно, — сказал Семенов. — Но в дальнейшем-то…
— А черт с ним, с дальнейшим! — махнул рукой Дюрер и тут же быстро перекрестился. — Живите мгновением, мой друг, но работайте для вечности!
Они опять чокнулись и выпили.
— Между прочим, — таинственно сказал вдруг Дюрер, наклонившись из кресла к Семенову и глядя на него пристально — обеспокоенным взглядом. — Между прочим, и я часто вижу сны… которые меня очень мучают… Я их тогда зарисовываю, чтобы они меня не так мучили, вот — взгляните…
Дюрер взял со стола и протянул Семенову продолговатый лист бумаги. Внизу что-то было написано мелким готическим шрифтом, от руки, а сверху был зеленоватый пейзаж акварелью — пологие пустынные холмы с редкими домиками в зелени деревьев и надо всем этим какой-то темный столб, уходящий в небеса, с растекающимся клубами по земле основанием… вокруг были еще столбы, идущие сверху и не доходящие до земли, наподобие гигантских сосулек…
— Вчера ночью я видел этот вот сон, — сказал Дюрер. — Нарисовано точно…
— Атомный взрыв? — удивился Семенов.
— Вода, — сказал Дюрер. — Я видел, как хлынуло с неба множество воды. И первый поток коснулся земли в четырех милях от меня с великой силой и шумом, и расплескался, и затопил всю землю… Вода низвергалась с такой высоты, что казалось, она течет медленно. Но как только она коснулась земли и стала приближаться, она стала падать с такой быстротой, и бурлением, и ветром, что я страшно испугался и задрожал всем телом… тут я проснулся от страха. Когда я встал утром, я все это точно зарисовал, — он опять перекрестился. — Боже, обрати все к лучшему!
«Крестится не по-нашенски», — отметил Семенов, внимательно разглядывая рисунок.
— Это атомный взрыв, — повторил Семенов свою мысль. — И нарисован он совершенно точно! Конец света, который вы ожидали в тысяча пятисотом году, наступит, очевидно, в двадцатом веке… вы пророк, Дюрер!
— Ну а что это такое, если не вода? Какой взрыв? — спросил Дюрер со страхом. — Разве он уже был?
— Первую атомную бомбу взорвали американцы над Японией в 1945 году. Это только прелюдия… о принципе атомного взрыва я могу вам рассказать потом, не в этом дело… Дело в том, что таких бомб сейчас у человечества десятки, и весьма возможно, что в них и скрыт пресловутый «конец света»… и вы предугадали все это! Поразительно!
— Отвратительно! — сказал Дюрер. — Счастье, что я до этого не дожил, но все равно отвратительно! — Он сунул рисунок в кипу бумаг. — Не будем об этом говорить.
— Не будем, — согласился Семенов. — Тем более что я давно хотел попросить вас об одолжении…
— Охотно исполню, — откликнулся Дюрер. — Если это, конечно, в моих силах…
— Я хотел бы, чтобы вы подарили мне одну из ваших кистей, которыми вы пишете локоны…
— О! — улыбнулся Дюрер. — Пожалуйста!
Он встал и, протянув обе руки к вазе с кистями, вынул их и протянул Семенову.
«Какую же взять, — подумал Семенов. — Все кисти прекрасны!»
— Что это за волос? — спросил Семенов.
— Куница. Красная куница, как раз для писания волос, — пояснил Дюрер и тут же добавил: — Возьмите любую, даже две… но не в этом дело. Каким бы волосом ни писать волосы, — улыбнулся Дюрер, — необходимо еще кое-что…
— О, разумеется! — тоже улыбнулся Семенов. — Но хорошая кисть — это вещь! Я возьму две… — он выбрал две кисти — круглую и плоскую — и продолжал слушать Дюрера, держа кисти в руке.
— Вы берите на кисть сразу несколько красок, — говорил Дюрер, отставив вазу на стол. — Подбирать тон на палитре и класть потом на холст все время не следует. Вы старайтесь писать свет живописным тестом, смешивая краски на холсте… или на бумаге, если хотите… Вы, кажется, любите акварель?
— Люблю, — кивнул Семенов.
— Тогда смешивайте краски на бумаге, но берите их на кисть раздельно… И здесь краски в дальнейшем как бы спаиваются, входят одна в другую. Каждый мазок и все мазки в целом приобретают единство. Вот еще интересно: цвет картины со временем изменится, достигается единство большого цвета, его мощное, материальное звучание… краски живут! И мочите бумагу, работайте на мокрой, впитавшей влагу бумаге. Больше воды! Ну, а теперь выпьем!
— Давайте! — согласился Семенов.
Он протянул руку с бокалом, чтобы чокнуться, и вздрогнул… перед ним был вовсе не Дюрер в его шикарном камзоле, а преподаватель живописи Гольдрей — в грязной, помятой клетчатой рубашке с закатанными на волосатых руках рукавами, в тюбетейке на лысой голове. На красном выпуклом лбу Гольдрея блестел знакомый лиловый блик. Откуда-то доносился плач муэдзина, в большое окно заглядывали узорной тенью виноградные лозы. После тяжелой лихорадки, которой заболел Гольдрей, Семенов перетащил его к себе, и они временно зажили вместе…
Айзик Аронович Гольдрей — старый ребенок, он красен, как новорожденный, хотя ему уже шестьдесят лет. Такой красный он оттого, что постоянно пьет гематоген — концентрат бычьей крови, продающийся в аптеке. Семенова поражает это пристрастие к бычьей крови. Но Гольдрей хочет быть здоровым, тем более что у него никого нет и заботиться о нем некому: он старый холостяк. Лицо Гольдрея выражает безграничную мировую скорбь. Он окончил Ленинградскую Академию художеств, преподавал в ней, а в начале войны эвакуировался с академией в Самарканд. Когда академия опять уехала, он стал преподавателем Самаркандского училища. В Самарканде солнце, тишина и отрешенность. Запад опротивел Гольдрею, он не хочет туда возвращаться. В свободное время Гольдрей пишет композицию — как немцы повесили на оккупированной Украине его мать и сестру. Уже несколько лет пишет и никак не кончит. Семенов думает, что Гольдрей ее никогда не кончит. Так и уйдет со своей композицией в могилу.
— Вы опять разговаривали во сне с Дюрером, — осуждающе говорит Гольдрей. — Лучше поговорили бы с Рембрандтом, вам это было бы полезнее… Но вы же любите Дюрера.
— Люблю, — соглашается Семенов, садясь в одних трусах на кровати.
Гольдрей переступает перед ним с ноги на ногу. Он всегда переступает с ноги на ногу — и в классе, и дома, и когда его на улице встретишь. В этом раскачивании есть какая-то нерешительная решительность. И еще этот театральный жест.
— Вы опять проспали, Семенов, — говорит Гольдрей, указывая жестом на осенний натюрморт на столе. — Я не хотел вас будить, но освещение скоро уйдет…
— Что вы, Айзик Аронович! Я готов!
Семенов вскакивает, натягивает штаны и рубаху, залезает ногами в брезентовые туфли.
Они уже неделю пишут по утрам натюрморт — с шести часов утра до занятий в училище. Натюрморт поставлен обильный, как это любили малые голландцы. И Гольдрей тоже любит. Чего только нет в этом натюрморте: ваза с красными и белыми астрами, килограммовые гроздья желтого и черного винограда, зелено-розовые яблоки, киноварные помидоры, лиловые баклажаны, репчатый коричневый лук, взломанные бомбы граната с красными зернами осенней иллюминации внутри — и перед всей этой грудой — наклоненный к зрителю чугунный казан с темной водой и перед ним две ржавые селедки; все это разбросано посреди ниспадающих сверху складок золотисто-коричневой драпировки. Соответственно красуется все это — уж вроде бы законченное — на двух огромных холстах, закрепленных на мольбертах, принесенных Семеновым из училища.
Наскоро сполоснувшись во дворе, в прохладной утренней тени виноградника, Гольдрей и Семенов усаживаются за мольберты. С вечера у них все приготовлено: вычищены середины палитр, вымыты кисти, налито масло в масленки.
Семенов искоса смотрит на гольдреевский холст, потом на свой, думая: с чего бы продолжить?
— Вы бы поели, Семенов, своей овсянки, — полуехидно, полусочувственно говорит Гольдрей.
От этих слов Семенову становится тошно: вон его овсянка — на саманной плите в углу комнаты — синяя каша в чугуне…
— Я еще с вечера сыт, Айзик Аронович. Вечером хорошо поужинал…
— Вы напрасно, Семенов, так презрительно относитесь к овсянке, — говорит Гольдрей. — Вот вы смотрите: лошади едят овес, и какие они сильные!
— Я пока подожду, — отнекивается Семенов. — И натощак я лучше цвет вижу…
— Ну, ладно! — обрывает его вдруг Гольдрей. — Давайте сосредоточимся…
И Семенов пытается сосредоточиться на лессировках — но Гольдрей сбил его своим напоминанием об этой проклятой овсянке. Нехорошо так ругать еду, но очень уж она противная — без масла. И почему она к утру становится в чугуне такой синей? Как берлинская лазурь! Ее можно есть, только когда уж совсем невтерпеж от голода, и то тошнит. Гольдрей остроумен, спору нет, и вместе жесток. Сам-то он пойдет перед занятиями в закусочную: «мустафу» трескать… Это такой густой узбекский суп, называемый «мастава», но Гольдрей зовет его «мустафа». Смешно! Гольдрей вообще любит переиначивать слова, вместо «кошма» он говорит «корчма»: «куплю я себе корчму, — часто повторяет он Семенову, — на ней очень удобно спать». На поправки Семенова Гольдрей не реагирует. Со временем и Семенов стал называть кошму корчмою, а маставу — мустафою. Да это и не важно в Гольдрее: в нем важно, что он действительно живой Бог Живописи! Это счастье, что Гольдрей заболел и Семенову удалось взять его к себе. Нет худа без добра. Для Семенова. А может быть, и для Гольдрея. Все студенты завидуют Семенову: жить с таким учителем хотел бы каждый! Но Гольдрей не стал бы жить ни с кем другим, он это сам Семенову сказал. «Вы, Семенов, культурный человек, — сказал Гольдрей, — хотя вас уже и здорово попортила жизнь. В этих ваших разных Карагандах. Но чувствуется, что у вас были интеллигентные родители. С вами, Семенов, есть о чем поговорить. Потому что вы талантливый человек…»
— Ну, и о чем же вы говорили с вашим Дюрером? — прерывает Гольдрей мысли Семенова.
— Да так, — улыбается Семенов. — О живописи говорили. И об атомном взрыве…
Гольдрей с удивлением смотрит на Семенова — его волосатая рука с зажатой в пальцах кисточкой повисает в воздухе.
— У Дюрера есть такой рисунок, — поясняет Семенов, — низвержение воды с неба. Очень похоже на атомный взрыв, и вот я…
— Удивительный вы все же человек, Семенов! — сердито перебивает Гольдрей, опуская кончик кисти на холст и колдуя над изображением воды в чугуне. — Вы мне это объясняете, как будто я не знаю этого рисунка Дюрера…
— Я вовсе не хотел… — бормочет Семенов.
— Нет, вы меня слушайте, Семенов, — говорит Гольдрей, кладя мазок на селедочный хвост, и, откинувшись назад, вертит, как индюк, головой; Семенов давно заметил, что Гольдрей похож на индюка. — Вы меня слушайте и не перебивайте! Ваш Дюрер, конечно, очень хороший мастер, но суховат… и не спорьте!
Семенов вовсе не собирается спорить. Он тоже внимательно кладет мазки на холст — на селедочный хвостик, на ржавую чешую.
— Ваш Дюрер, конечно, гений, — Гольдрей долго смотрит на селедку из-подо лба и, прежде чем положить мазок, несколько раз взмахивает кистью в воздухе. — Но вы знаете, что я не люблю немцев…
— Но Дюрер… — пытается вымолвить Семенов.
— Я знаю! — повышает голос Гольдрей. — Дюрер гений! Но он немец. А после того, как немцы повесили в оккупации мою мать и сестру — я вам показывал их портреты, — после этого я ничего не могу с собой поделать… немцы вызывают у меня… вызывают у меня…
— Я вас понимаю, Айзик Аронович, — говорит Семенов.
Ему жаль Гольдрея. И мать Гольдрея жаль. Сам он в этот же момент думает о том, что его — Семенова — матери конец тоже печален. Она умерла одна, без него — в 41-м году… Но Семенов никому о ней не рассказывает…
— Ну, если вы меня понимаете, то пишите! — сердится Гольдрей. — И вообще: за работой не болтайте! Думайте о цвете. У вас еще много работы.
Они умолкают, подбирают кистями краску на палитрах, кладут мазки — и опять молчание нарушает Гольдрей:
— Почему вы не пишете селедку, Семенов? Оставьте яблоки в покое!
— Но я не знаю, что с ней еще делать, с этой селедкой! — говорит Семенов. — Я ее, по-моему, кончил…
— А по-моему, вы ее не кончили! И вообще: что значит для вас — кончить? Я вон и то еще не кончил, а посмотрите, какая у меня селедка? А?
— У вас прекрасная селедка, — искренне говорит Семенов. — А у меня не получается…
— Это вы бросьте, Семенов! И у меня не замечательная селедка, а материальная! Это потому что я взял правильные соотношения цветов! Теплых и холодных! Видите?
Семенов кивает.
— Между прочим, ваш Дюрер, Семенов, достигал на холсте такой материальности, что возникала полная иллюзия того, что он изображал! Один раз он так тщательно написал на картине паутину, что служанка долго пыталась стереть ее тряпкой! И чем он этого добился, ваш Дюрер, как вы думаете?
— Цветом… — робко говорит Семенов.
— В том-то и дело! А в другой раз он так живо нарисовал жука, что, когда поставил картину сушить на солнце, слетелись птицы и захотели этого жука склевать! — Гольдрей торжествующе поднимает кисть. — Вот какой это был виртуоз! Но вы мне опять мешаете, черт возьми, Семенов! Пишите и не болтайте! Вы мне не даете сосредоточиться!
Опять наступает гробовая тишина.
— А в отношении — кончить, — говорит Гольдрей, — вы тоже ошибаетесь. Ваш Дюрер, например, умел писать картины без конца и всегда находил, что там еще можно сделать! А вы говорите, что вам нечего делать! Позор!
Семенов уже ничего не отвечает. Он кладет мазки на эту чертову селедку — почти бессмысленно — и только начинает тихо насвистывать…
— Ну, вот! — Гольдрей с остервенением кидает кисть в этюдник. — Теперь он свистит! Этого еще не хватало! Нет, с вами определенно нельзя вместе работать!
Гольдрей встает. Он весь красный, еще более, чем всегда.
— Ну, ладно, — успокаивается он. — Пора в училище. Я пойду вперед, мне надо еще… кое-куда зайти… А вы смотрите не опаздывайте на занятия!
Обтерев руки, он сразу же уходит. Семенов знает куда: в закусочную на базаре — есть свою «мустафу». А Семенов берет табуретку и подсаживается к плите, на которой стоит его синяя каша. Ничего не поделаешь. Он глотает медленно, запивая водой: ест, сколько может выдержать.
Завтра утром они опять будут писать. С Гольдреем кончить не так-то просто: иногда он пишет натюрморт целый месяц, уж когда и фрукты завянут… Странный человек этот Гольдрей: и кричит, и жадный — но его нельзя не любить. Семенов знает, что Гольдрей его тоже любит. Иначе он не писал бы с ним натюрморт…
— Пойду искупаюсь, — решил Семенов. — А потом уж ловить…
Он вылез из палатки: светило солнце и побрызгивал редкий дождичек. Он посмотрел на часы: 9 часов 45 минут…
— Нет, сразу же спиннинг возьму! Искупаюсь — и ловить.
Семенов вытащил чехол со спиннингом из-под крыла палатки, где он лежал в траве, развязал на чехле шнурки, вынул четыре колена, соединил их и взмахнул удилищем — оно упруго просвистело в воздухе тонким кончиком. Отличная вещь! «Мой ветеран борьбы за семгу», — подумал он.
— Сколько рыбин я им вытащил? — спросил себя вслух Семенов, хотя прекрасно знал.
В боковом кармане рюкзака лежал заветный альбом, который он всюду возил с собой: в альбоме описана была каждая пойманная семга; некоторых, особенно крупных, он зарисовывал акварелью.
— Двенадцать семг! — вслух, наизусть подсчитал Семенов. — Маловато за всю-то жизнь! Хотя, с другой стороны, и немало, если подумать, сколько я провел здесь, на Севере, месяцев… По месяцу в год — восемь лет — восемь месяцев… неплохо! Если б я всю жизнь сюда ездил, а то ведь сколько времени потеряно вдали от России! Почитай, полжизни. И вся юность. Вот так. Так что не плачь! — упрекнул он сам себя. — На этот раз поймаю тринадцатую семгу! И еще должен поймать. Надо перевыполнить план, не говоря уже о хариусах… сколько хариусов я выловил — и не подсчитаешь…
Говоря все это, Семенов оснащивал спиннинг: прикрепил катушку с леской, продел ее сквозь агатовые кольца до конца удилища, прицепил блесну. Она серебряно затрепетала, отражая солнечные лучи. Прислонив спиннинг к палатке, Семенов положил в карман железную коробку с запасными блеснами — для семги, — большой поплавок и прозрачный конверт с поводками и искусственными мушками — для хариуса, — взял в левую руку, под мышку, свернутый резиновый комбинезон и пошел по высыхающей траве к реке, неся спиннинг в правой руке кончиком вперед. Все это он проделал размеренно, хотя внутренне спешил, удерживая себя от этой спешки. Он всегда так делал: спешил, удерживая себя от спешки. В сознательные моменты, конечно. В этом была своя прелесть: во внутренней спешке, и в желании, и в тормозе, и в предвкушении того, к чему спешишь. Так и сейчас. Его правая рука уже чувствовала грядущие поклевки, мышцы невольно напрягались, сердце стучало сильней, перед глазами мерещились бьющиеся в траве хариусы, мощная спина семги над водой… круги по воде от ударов хвоста… черт возьми, скорее бы!
Река навстречу ему ревела все громче, пряча в этом монотонном реве всех своих рыб, солнце припекало в спину и уже немного сбоку — передвинулось к югу — несколько оводов ударились в лицо, защекотались комарики — но мало их было сейчас, чепуха! Сейчас и купаться-то намного проще: в июле, как только разденешься, сразу комары и оводы облепляют — страшно раздеваться и потом из воды вылезать. Сейчас, осенью, — одна прелесть!
Семенов присел возле самой воды на большой камень, положил рядом в траву комбинезон и спиннинг — прислонив его кончиком к валуну, — быстро стащил блестящие от дождевой влаги сапоги, снял штаны, трусы, куртку, рубаху — все он бросил, как попало — и побежал голый в воду — уже без тормозов! Тут тормозить нельзя было: во-первых, вода как лед, во-вторых — комары и оводы: хоть мало их, а все-таки.
Семенов перепрыгивал в ледяной воде с ноги на ногу — хотел поскорее нырнуть — уже ломило колени от холода — вот она наконец, голубая яма! Семенов нырнул в нее, глядя под водой, стараясь выдержать подольше, — у него захватило дух — он выскочил как ошпаренный и поскакал к берегу…
С трудом добежав до своего камня, уселся на него, блестя на солнце мокрой розовой кожей. Он с трудом переводил дыхание, не обращая внимания на комаров: в груди ломило. Семенов нашарил в кармане брошенной куртки ампулу, дрожащими пальцами открыл ее. Просыпав половину зернышек в траву, он закинул три под язык.
— Купальщик из меня стал никудышный! — сказал он свистящим шепотом, стуча зубами, и стал одеваться. — В этой воде никто долго не выдержит…
Он когда-то выдерживал в ледяной воде по четыре минуты. Надо бы опять достичь, постепенно…
Вместо сапог он натянул на мокрые брюки и рубаху резиновый комбинезон — доходивший до груди, — закрепил его на подтяжках и сверху надел куртку… вот так! Отдохнем немного…
Семенов смотрел на мчавшуюся по камням реку, в которой только что барахтался. Пережидая в груди боль, он искал глазами на водяной поверхности мгновенные изломы, которые, возникнув, должны быстро уплывать и таять кругами: от играющих рыб. Но таких живых трещин не было. «К погоде, что ли, не играет она», — он оглянулся на верхушки гор: остатки туч еще висели на них, но вид у них был обреченный.
Боль в груди кончилась, а Семенов все сидел, ждал чего-то. Он думал о внутреннем тормозе и внутренней спешке — о желании и о тормозе. Не только в рыбалке он себя так вел, не только в живописи — перед новой картиной, — но и в любви тоже… Любовь та же охота! Сейчас он охотится только в живописи да здесь, на рыбалке. В любви он охотиться перестал. Фима и Сима говорили: «Всегда надо в кого-то снова влюбляться. Жена женой, муж мужем, а влюбляться надо. Иначе закиснешь, работа не пойдет…» Бред какой-то! Он уже давно ни в кого не влюблялся, а работа идет — лучше не надо! Пошляки! Он любит свою жену, детей — мальчика и девочку, жаль, маленькие еще… Мать свою любит, хотя ее давно уже нет. Можно ведь любить и того, кого давно нет!
— Без любви жить можно, а без влюбленности нельзя, Петенька! — слышит он голоса Симы и Фимы — сразу обоих.
— Да бросьте вы! — отмахивается он: запоздалые комарики испуганно отлетели в сторону и закружились над ним в нагретом воздухе.
Река ревела, блестя на солнце, небо сияло широко и светло. «День будет хороший», — подумал Семенов.
— Я наоборот: без влюбленности могу жить, а без любви не могу, — ответил он своим воспоминаниям.
Сколько он в жизни искал этой любви. Взять хотя бы ту же Симу — стыдно вспомнить, как он любил ее! Давно это было, в десятом классе, в самом начале войны. Если б не война, неизвестно, чем эта любовь кончилась. Ничем хорошим, конечно. «Война все списала, и правильно сделала, — подумал Семенов. — А я ведь еще долго любил ее, там, в Средней Азии… Пока не вылечился от этого глупого заблуждения, когда опять в Москву вернулся. Поздновато вылечился…»
То, что он так долго искал, Семенов нашел совсем недавно: жену, которая сейчас в Москве его ждет. А может, это вовсе не он ее нашел, а она его? Не все ли равно! Главное — что нашли друг друга в этой жизни. И слава богу, что эта его любовь нашлась не раньше, а именно сейчас, под конец всех мытарств. Нашлась бы раньше — неизвестно, чем кончилось бы…
Да раньше он и не мог ее найти — слишком молода была… ведь девчонка совсем… Девчонка, которая росла для него. А он мужал для нее, для нее ошибался и мучился, и искал, и не находил…
Семенов взял в траве прислоненный кончиком к валуну спиннинг, встал и пошел влево, вниз по течению.
Он уже высох и согрелся на солнце. Оно сияло вовсю, тучи над верхушками гор совсем растаяли. Празднично ревела река, золотисто-белая в солнечных лучах; ослепительно сверкала пена порогов. Здесь, где он только что искупался в единственной глубокой яме, было тесно от порогов и мелко, да еще каменный, вытянутый вдоль течения остров посередине реки — кидать блесну было некуда. Семенов шел туда, где блестела ровная гладь: небольшой, но глубокий плес. Семенов решил там побросать. Два года назад — еще до инфаркта — он поймал здесь неплохую семгу: десять с половиной кило. Семенов помнил всех своих пойманных семг, недаром они в блокноте зарисованы.
Он не спеша перешел по высоко перекинутому через мелкий ручей бревну — оба конца плотно упирались в травянистые берега, — улыбнулся лопотавшим березам: «Вот ведь — вместе растут! Не расстанутся — семья!» — и вошел в густые высокие ивовые заросли с торчавшим в них иван-чаем. Тропинка совсем не видна была под ногами — так тесны были заросли, — и Семенов осторожно нес спиннинг, стараясь не задеть за спутанные ветви. Миновав это место, он ушел с тропы вправо — она поворачивала здесь налево в тайгу, — спустился через поляну к реке и пошел дальше по воде и камням. Ему не хотелось уходить от света, да и ближе здесь было: по тропинке надо было большой крюк давать — в гору и через чащу.
Берег, вдоль которого он шел, спускался к воде зеленовато-рыжими волосами мха по головам камней — вдоль верхнего края тянулся белый березовый частокол, — а внизу камни полысели, были мокрыми и блестящими от речных брызг…
Скользя подошвами по камням и хлюпая по воде, он смотрел на приближавшийся, широко блестевший плес и опять думал об училище…
В стенах Самаркандского художественного училища — как и во всяком святом месте — обитают боги. Живые и мертвые. Мертвых рисуют в классах. Это копии греческих и римских скульптур. Белые гипсовые слепки. Целые фигуры и отдельные головы, и носы, и уши, и глаза, и руки… Божественные фигуры, божественные головы, божественные носы и уши.
— Это наше детство, — говорят новичкам. — Детство человечества. Потому мы к нему тянемся и изучаем его. Рисуем, и рисуем, и рисуем…
И Семенов рисует. Он прилежно рисует этих давно умерших людей, которых, может быть, никогда и не существовало. Может быть, все они созданы воображением древних художников. Может, эти древние тоже отображали мир не таким, какой он есть, а каким он должен быть. Кто их сейчас разгадает, этих древних. Слишком уж их боги правильны, идеально красивы. Прямые носы и лбы. Линия лба переходит в линию носа совсем или почти без углубления в переносице. Крупные, как яблоки, подбородки. Четко очерченные губы, причем верхняя губа всегда чуть больше нижней, уж так полагается, потому что это красиво. Красота этих лиц математически совершенна. Если смотреть на них анфас, то расстояние от конца подбородка до кончика носа равняется расстоянию от кончика носа до переносицы — и расстоянию от переносицы до верхней линии лба… и так далее. Все эти величины студенты измеряют карандашом в вытянутой руке и переносят соотношения на бумагу. Рисуют — стирают — рисуют — стирают — опять рисуют… Постепенно бумага становится грязной, боги мало похожи… Но они должны получиться похожими, черт возьми! Семенов готов их рисовать сутки напролет. Недаром он приехал сюда, чтобы стать художником.
Основателем и вождем Самаркандского художественного училища был Павел Петрович Беньков. Когда-то, еще до революции, он учился в Париже, в этой Мекке художников. Потом вернулся, попал в Среднюю Азию и основал в Самарканде свою школу живописи. Злые языки говорили, что Беньков приехал сюда не совсем добровольно, но ничего конкретного Семенов не знал. Когда он поступил в училище, слава Бенькова уже сходила на нет; он был тяжело болен и в училище не появлялся. Семенов застал только яркую и трагичную агонию беньковского духа. Эта агония еще усиливалась тем, что сосуд духа был невидим. Бенькова даже на улице нельзя было увидеть, потому что он вообще не выходил из дому. Физически этот дух воплощен был в картинах Бенькова, которые висели в классах и коридорах. Написаны они в хлесткой эскизной манере, исходящей от импрессионизма, — но нет в них ни настоящего цвета, ни настоящего рисунка. Их и сейчас еще можно увидеть — и в музеях Средней Азии, и даже в Москве, в Третьяковке. Но в 1949 году, когда училище было закрыто и слито с ташкентским, Беньков был разруган за космополитизм, хотя ругать его за это, конечно, не стоило. Когда же туда поступил Семенов, картины эти стояли вне критики — они считались верхом совершенства. Апологетика эта была столь же провинциальной, как и обвинение в космополитизме.
Яркие халаты и тюбетейки, заросшие виноградом дворики, минареты, мечети, базары, плохо нарисованные узбекские лица в этой пестрой кутерьме — и все в намеке незавершенности. Краска на холстах нанесена очень неровно: то толстыми нашлепками, то впритирочку, а то и вовсе просвечивает между мазками серый девственный холст…
«Этим картинам цены нет! — говорят Семенову бывалые студенты-старшекурсники. — Ты только посмотри, как сияет, и льется, и блестит, и переливается, и сверкает на холстах солнце! Ослепительное солнце! А чем оно сделано?»
Студент Семенов водит носом по поверхности холста, по мазкам краски, ничего не соображая.
«Белилами оно сделано! — орут ему в ухо. — Цинковыми белилами! Ни в коем случае не свинцовыми, потому что свинцовые быстро темнеют. Цинковыми — ясно?»
Студент Семенов ощущает носом толстый мазок белил.
«А теперь отойди! — опять кричат ему в ухо и оттаскивают от картины на два-три метра. — Смотри! Видишь ты белила?»
«Вижу!» — глупо отвечает Семенов.
«Ни черта ты не видишь белил! — возмущенно орут на Семенова. — Олух ты! Ты видишь не белила, а солнце! Ослепительное азиатское солнце! Оранжевое, голубое, желтое, красное, синее! Как в спектре! А в результате оно белое! Белое солнце! Видишь ты солнце? Ну?!»
«Вижу! — орет бедный Семенов. — Я вижу солнце!»
«Ну, вот! — говорят ему торжествующе. — Вот это оно и есть — школа Бенькова!»
Новоиспеченный студент Семенов стоит потрясенный. Ему надо приобщиться к этому таинству писания солнца белилами. Как это велико и как… и как просто! А почему так просто?
«Все великое просто, — говорят Семенову. — И чем величавее, тем проще. Из чего состоит белый цвет? Из спектра основных цветов! А во что они все объединяются? Опять в белый! Потому и надо их писать белилами! Гениально просто. Живопись Бенькова правильна, потому что она верна! Ясно?»
Дойдя до середины речного плеса — дальше вниз по Вангыру опять белели пороги, — Семенов остановился. Тихо было вокруг, умудряюще тихо, если не считать шума реки. Этот шум заполнял весь мир — но странно: именно рев реки создавал эту умудряющую тишину, в которой так хорошо думалось и вспоминалось. Рев реки как бы создавал для Семенова тот первозданный музыкальный фон, который отгораживал его мозг от всего случайного и мимолетного, от привычной суеты московской жизни и позволял думать и размышлять о главном: о прошлом. Потому что главным для Семенова оставалось прошлое, его непреодолимое прошлое, с которым связан был смысл его существования, его прихода в этот мир, и которое требовало от Семенова неразрешимых ответов. Может быть, именно поэтому — а не только из-за рыбалки и пейзажей — он так любил сюда приезжать: здесь он мог спокойно сосредоточиться и думать — разрешать вопросы. Здесь он мог громко разговаривать сам с собой и со своими видениями, Река, которая была его главным слушателем, безразлично принимала его слова и мысли и безразлично топила их в шуме порогов.
Окинув глазами плес — тут совсем не было торчащих из воды камней, — он отошел в воду почти по пояс, чтобы не зацепить при забросе за деревья, — и размахнулся, и далеко бросил блесну слева направо — вверх по течению…
Крутя катушку, он подтаскивал блесну и улыбался своим воспоминаниям о Бенькове. Он нарочно посмотрел, прищурившись, в сторону солнца, висевшего над вершинами гор: на расплавленный воздух, на зеркало плеса, на все вокруг — в надежде увидеть где-нибудь хоть мазок чистых белил — их не было! Все цвета спектра были, а белил не было.
«Боже мой, — подумал Семенов, — сколько нужно было смотреть на этот мир, чтобы не увидеть в нем проклятых белил!»
Подтащив блесну к самым ногам, Семенов поднял ее на воздух и, размахнувшись, снова забросил далеко в плес — почти до другого берега, но вниз — и опять стал подтаскивать, то быстрее, то медленнее, чтобы блесна в воде веселее играла…
— Ну, что же дальше-то? — слышит он голос Дюрера. — Что вы еще расскажете мне о белилах?
— И не скучно вам со мной? — весело спросил Семенов. — Ведь я же рыбу ловлю.
— А вы ловите, — отвечает Дюрер. — Ловите и рассказывайте. Одно другому не мешает.
— Пожалуй, что так, — согласился Семенов. — Так вот… был у нас еще один своеобразный художник — совсем иного порядка. Я о нем уже мельком вспоминал — помните, когда бежал в парк на свидание с Монной-Лидой?
— Грюн, кажется? Вы еще обвинили его в обжорстве…
— Да. Преподаватель старшего курса Виктор Христианович Грюн.
— Немец?
— Да, из русских немцев.
— В мои времена, — говорит Дюрер, — в Россию уезжало много немцев. И голландцев. Как у вас, кажется, говорят: за длинным рублем. Это были в основном ремесленники… но Самарканд! В Самарканд никто не уезжал.
— В Самарканд Грюн попал во время войны… той самой, о которой я вам рассказывал. В первой половине двадцатого века. Я тоже попал туда из-за этой войны. Ее затеяли ваши соотечественники…
— Весьма сожалею. Я ненавижу войну!
— Я тоже, — сказал Семенов.
— Ну, так что же Грюн?
— Грюн был, очевидно, далеким потомком тех ваших ремесленников, которые когда-то к нам приехали. Грюн тоже остался ремесленником — и прекрасным! Хотя в этом, отчасти, было его горе: на истинного художника он не тянул. Он хорошо рисовал, но в его рисунках не было полета, души, фантазии… И живописи, как таковой, у него тоже не было — он раскрашивал свои рисунки, понимаете?
— Вполне, — отвечает Дюрер.
— В высшем смысле студенты его не уважали. И вместе с тем отдавали ему должное: он был у нас Богом Халтуры…
— Не совсем понимаю…
— А вы слушайте! — перебил Семенов. — Сейчас все поймете. Слово «халтура» занимает особое место в жаргоне художников нашего века…
Семенов все бросал, стоя в воде, — то на середину плеса, то вверх, то вниз — но поклевок не было… У него даже руки заболели. Он вспомнил, что врач, перед отъездом сюда, рекомендовала ему избегать резких движений. Он, конечно, не сказал ей, что будет спиннинг бросать. Говорил только об этюдах. «Этюды — пожалуйста! — сказала она. — Я даже удивляюсь, как это при вашей профессии вы инфаркт заработали… Живопись — это самое полезное занятие!»
«Балда! — подумал Семенов. — А нервы? Да и будто я занимался одной только живописью! Живопись была всю жизнь моей целью. Но добивался я ее разными средствами… не исключая всего резкого».
Подтаскивая в прозрачной воде нехотя вращавшуюся блесну, он увидел возле самых своих ног — на песчаном дне — небольшую золотисто-пятнистую кумжу… Он замер, перестав крутить катушку, и блесна тихо опустилась на дно, тоже возле его ног… Любопытная кумжа подплыла к блесне, понюхала ее и медленно поплыла прочь — в зеленоватую от солнечных лучей глубину воды, грациозно виляя хвостом…
Он вздохнул и вытянул блесну на воздух.
«Она приплыла из ручья, — подумал он о кумже. — Здесь, в реке, она почему-то никогда не клюет — ни на блесну, ни на мушку, ни на что-либо еще… А в ручье я ловил немало кумж — на червя… У кумжи розовато-желтое мясо, нежное и вкусное…»
Ему вдруг захотелось кумжи отведать. «Вернусь-ка я, поднимусь по ручью вверх и наловлю себе к обеду кумжи», — подумал Семенов.
Тяжело шагая в воде, он выбрался на берег и присел сначала на мшистых камнях — перекурить и отдохнуть…
Не спеша набив трубку и раскурив ее, сн опять вспомнил о своем невидимом собеседнике.
— Так вот… — сказал Семенов, пыхтя трубкой и продолжая свой рассказ уже молча, без слов. В словах они с Дюрером иногда не нуждались.
Бог Халтуры Виктор Христианович Грюн почти так же велик, и неприступен, и таинствен, как Беньков, — хотя Грюна мы видим каждый божий день. И в коридорах училища, и во дворе, где мы до поздней осени спим в кроватях под карагачами — просто живем тут. А Грюн с семьей живет рядом во флигеле, через стенку общежития. Мы все время видим его худую носатую жену. — как она отправляется по утрам на базар, или стирает, или развешивает под карагачами белье — и его маленького сына, который тут же в песке играет. Каждую минуту вы можете столкнуться носом и с женой Грюна, и с его сыном, и с ним самим — и они с вами вежливо поздороваются — и все равно остаются чужими. Они окружены полупокровом тайны.
Сам Грюн всегда изумительно, с иголочки одет — лучше всех в училище, — ходит важно, высоко подняв белобрысую лысеющую голову, и близоруко щурится вдаль, становясь от этого еще надменнее. Уходя в город, он всегда надевает шляпу и, здороваясь с вами, или снимает ее, отводя в сторону и кланяясь, или просто притрагивается к ней пальцами, чуть приподняв ее над головой. Это смотря по тому — кто перед ним… Мне его немножко жаль, за то что его не любят. И за его безвольные обжорства в ресторане, после которых он болеет. И за то, что все студенты — даже с его курса — с восторгом говорят о Бенькове или о Гольдрее — но никогда о нем. Он одинок. О нем говорят со смешанным чувством презрения и зависти.
Дело в том, что никто никогда не видел его этюдов. Зато все знают его портреты — сухой кистью на здании университета, его огромные панно в Комсомольском парке. Злословят, что и это он бы сам сделать не мог: у него бригада из четырех студентов-выпускников. Они-то якобы и рисуют все эти панно и портреты. Грюн только руководит и берет работу. То есть — эту самую халтуру. На нашем языке «халтура» означала побочный заработок. Этот заработок надо было найти и взять, и так, чтобы за него хорошо заплатили. И сдать готовую работу тоже надо уметь — так, чтобы заказчик плакал от восторга! Согласитесь, что это не каждый умеет. А Грюн все это делал виртуозно. Потому-то он и считался Богом Халтуры. Когда я с ним работал, я увидел, что он действительно таков…