— Вы работали с ним? — удивленно переспрашивает Дюрер.
— Это я потом с ним работал. С ним многие хотели работать — особенно из бедных студентов, — но он брал к себе не каждого. Он точно знал — какие лошадки ему нужны. Ведь не каждый, даже талантливый студент, может хорошо халтурить. Тут необходимы особые свойства…
— Какие же? — интересуется Дюрер.
— Аккуратность, если хотите! — громко сказал Семенов, шагая по мшистым камням назад, к ручью, вдоль берега реки. — И прилежание. И исполнительность. Ну, и работоспособность — бычья жила, как у нас говорили. Ведь халтурить надо было в основном по ночам, а днем опять заниматься в училище. И все делать так, чтобы не страдало ни одно, ни другое… Халтура не только отнимала время и физические силы: она мстила вам как художнику… Убивала со временем подлинный художественный вкус…
— Я тоже писал по заказам, — удивляется Дюрер, — и в какой-то степени это было моей халтурой — но я не изменял в ней своим вкусам…
— В наше время это невозможно! — возразил Семенов. — Тут надо уметь следовать не своему вкусу, а вкусу заказчика — в некотором смысле проституировать. Никаких новых мыслей, никакого творческого искания: есть каноны среднего обывательского вкуса — и им ты должен следовать и выполнять в этих рамках работу возможно аккуратнее и глаже… На все это у Грюна было шестое чувство… Между прочим, что меня в нем еще поражало — и даже нравилось в нем — так это любовь к вам, Дюрер! — громко сказал Семенов.
— Ко мне?! — удивляется его мысленный собеседник.
— Да! Потом я это и сам увидел, но сначала мне рассказали об этом студенты его курса. Они рассказывали, что на своих уроках он постоянно прославлял вас: за вашу любовь к геометрии, за вашу математичность, точность. Он всем рассказывал, что вы любили рисовать по клеточкам. У нас все халтурщики рисуют по клеточкам. Разобьют на клетки фотооригинал и чистый холст — и дуют по ним! Но это считалось зазорным, считалось, что надо рисовать без клеток. А Грюн отстаивал этот метод. Он показывал в классе какую-то старую гравюру, на которой изображена ваша мастерская. Вы сидите за мольбертом и пишете с натуры портрет, и между вами и натурщиком стоит на ножке проволочная сетка на раме. Вы смотрите через эту сетку и переносите натуру на холст, который разграфлен на соответствующее число клеток… Было такое?
— Было, — признается Дюрер. — Но я не понимаю, что тут плохого…
— Вот то же самое и Грюн говорил! И я не нахожу в этом ничего плохого, не думайте! Но в училище все над этим смеялись, называли это немецким чудачеством, педантизмом, недостойным великого мастера. Грюн возражал студентам, что вы могли, конечно, рисовать и без клеток, что это для вас просто подспорье, по ним вы себя проверяете… А потом, — говорил Грюн, — если вы такие гении, то нарисуйте мне портрет по клеточкам, но так, как это делал Дюрер! Можете? Не можете! Ну, и замолчите! По клеткам — не по клеткам — главное, чтобы здорово было…
— Не такой уж он плохой человек, — с сочувствием откликается за спиной Семенова Дюрер. — Жаль, конечно, что он столь много времени посвящал этой вашей халтуре… И — конечно — это его обжорство… любовь к деньгам… Но то, что он в классе про клеточки говорил, я считаю верным.
Обо всем этом они говорили молча, пока Семенов шел назад, к ручью. Не переходя его, Семенов повернул от реки и направился — в горы — сначала по берегу ручья через поляну, где ручей был широким и болотистым, а потом — войдя в самую тайгу, которая карабкалась дальше все круче вверх по склонам, стал идти прямо по каменному руслу, по которому низвергался ручей. Местами, где ручей образовывал водопады или ямы, Семенов опять карабкался берегом. Он решил подняться повыше — он знал там, в верховьях, несколько глубоких ям, где водилось много кумжи, и довольно крупной… Ее там отлично видно в воде, если тихо стоять на берегу — в тени деревьев или кустов.
— Вот в этих-то трех Богах, — продолжает Семенов свой молчаливый рассказ, — как в трех соснах — мне и надо было в те первые годы учебы не заблудиться… Надо было выбирать между Беньковым, Гольдреем и Грюном…
— И кого же вы выбрали? — спрашивает Дюрер.
— Я выбрал Гольдрея и Грюна… Вернее, я выбрал Гольдрея, а Грюн выбрал меня. Но не сразу. Он выбрал меня, когда убедился, что я именно та лошадка, на которую стоит поставить: это в смысле моих художнических наклонностей. А еще в смысле того, что я — как, может быть, никто другой в нашем училище, разве что как и мой друг Кошечкин, — нуждался в деньгах. Члены его бригады кончали училище и должны были вскорости отчалить… Я уже давно заметил, что Грюн ко мне приглядывается. То вдруг поймаешь на себе его пристальный взгляд где-нибудь в коридоре училища или на улице, то его жена со мной во дворе заговорит — спросит, откуда я да где мои родители, то Виктор Христианович вдруг зайдет к нам в класс во время урока, осмотрит бегло все холсты на мольбертах, а потом подолгу стоит за моей спиной… Все это, конечно, сразу отметили… А как противно работать, когда кто-нибудь под руку смотрит! Черт бы его взял, этого Грюна! — злился я. Хоть бы сказал что-нибудь. Но он все молчал: посмотрит-посмотрит и уйдет…
Но в то время, когда он ко мне так приглядывался и уже внутренне решил меня взять, я сам нашел себе халтуру, — конечно, смехотворную по сравнению с той, которую мог дать Грюн…
Семенов все еще медленно шел вверх по ручью, навстречу тучам. Он уже постепенно входил в них, незаметно для самого себя, потому что края этих туч были прозрачными. Поляна, и палатка на ней, и река остались далеко внизу, невидимые за толпами деревьев, особенно тесными у подножия гор, вдоль течения реки. Отсюда уже не слышно было речного монотонного рева. Таежная тишина обняла Семенова. Только шелестел ветерок, да ручей тоненько пел под ногами. Семенов шел по нему, как по каменной неровной тропе. Спиннинг он опять осторожно нес кончиком вперед, стараясь не зацепить за склоненные над ручьем космы берез да кудри лиственниц. Проход по ручью под деревьями был узок и петлист. Ручей здесь был все еще мелок, прыгал веселыми завитками по блестящим разноцветным камням. Когда в позапрошлом году Семенов ловил здесь, кумжа особенно хорошо клевала на свой собственный глаз. Но сначала надо было поймать хоть одну на червя. Семенов нес в нагрудном кармане комбинезона — в спичечном коробке — трех червяков. С трудом нашел их по дороге в мокрой земле, отвалив тяжелые валуны.
Семенов шел, глядя то вниз — куда поставить в воде ногу, то по сторонам — высматривал этюды. Про запас. Чтобы опять прийти сюда рисовать. Или по памяти сделать.
Склон горы поднимался вверх почти под 60 градусов. Вместе с Семеновым поднимались — рассыпавшись в стороны — темнохвойные лиственницы — как черные свечи, редкие светлые березы, коренастые сосны. Чем выше, тем тайга становилась реже, дальше вверх она вообще кончалась — сквозь стволы деревьев уже проглядывали широкие ярко-зеленые лужайки. Кругом сгущался туман, сырая плоть — это окружали Семенова тучи, как бесформенные привидения; он уже вошел в них. Иногда тучи вдруг рассеивались — и появлялся кусок горного склона с деревьями, голубое небо, солнце… И опять ничего не видно. Тучи всегда в горах хороводят. Семенов остановился, переводя дух. Зябко стало от этих влажных небесных привидений…
…Голова студента Семенова полна высоких идей, костюм оборван, брезентовые туфли каши просят, как и он сам. Стипендия 140 рублей 50 копеек в месяц. Это на старые деньги. Некоторые студенты получали из дому по 800 рублей, да еще продукты посылками. Ему получать было неоткуда, он был здесь перелетной птицей из разоренного гнезда…
Но что это за благодатный город — Самарканд! Недаром Семенов выбрал его себе, когда удирал из Караганды, — по слухам выбрал. Уж не говоря о лете — даже зимой здесь можно было прожить почти даром. Естественно — и здесь холодно бывает, промозгло, но терпеть можно и в легкой одежке. Морозов нету.
Весной же наступала райская жизнь. Тогда он собирал с ничейных деревьев по обочинам дороги приторно-сладкие ягоды тутовника. Летом — там же — абрикосы да яблоки. Но за ними охотиться было уже не так просто: узбеки их сами собирали, следили за ними. Особенно ревностно виноград охранялся — тут уж просто воровать приходилось. Но колхозные плантации большие, а охраны мало — получалось.
Иногда Семенов ходил на базар. Раза два в месяц скромно обедал в маленьких ресторанчиках.
В чайхану он ходил каждый день: утром, в обед и вечером. Чайник чая стоил 10 копеек. Лепешка 50 копеек. Вскоре же после поступления на первый курс Семенову крупно повезло: даже эту лепешку и чай — к тому же с сахаром! — он стал получать бесплатно. Он нашел свою собственную халтуру!
Чайхана расположилась на краю базара, рядом с училищем, — только дорогу перейти. Небольшое продолговатое глиняное здание с плоской крышей. Перед зданием росли полукругом три огромных карагача — в несколько человеческих обхватов каждый ствол — с раскидистыми кронами густой листвы. Летом пили чай в тени карагачей, на деревянных помостах над арыком. Помосты были застелены коврами и подушками. В жару здесь было свежо и прохладно.
Зимой пили чай в помещении. Вдоль одной из стен кипела в огромных котлах вода, стояла на прилавке целая армия пузатых разноцветных чайников и пиал, лежала под стеклом груда кристаллического сахара, стояли весы. За прилавком хозяйничал высокий, худой, всегда мокрый от пота чайханщик. Он ловко орудовал всеми этими котлами, чайниками, пиалами, отвешивал сахар, разносил чай посетителям. Его звали Махмуд-ака. Этот Махмуд-ака и стал добрым гением Семенова.
Надо добавить, что чайханщик еще управлял приемником: разыскивал в нем бесконечно тягучую, как азиатское солнце, узбекскую музыку. Она никогда в чайхане не умолкала. И самой любимой певицей Махмуд-аки была народная артистка Узбекистана Халима Насырова. Когда она пела, чайханщик ставил приемник на полную мощность.
Стены чайханного помещения были побелены известкой, и висели на них портреты вождей, а также плакаты — в основном об уборке хлопка.
У входа в помещение, на краю глиняной ступеньки, всегда сидела маленькая девочка в ярком платье, босая, со свисавшими на плечи бесчисленными черными косичками. Перед девочкой на тряпке возвышалась гора коричневых лепешек — она их продавала посетителям. Были лепешки простые и подороже — с тмином.
Вот и вся картина чайханы… Некоторые старики сидели в чайхане буквально с утра до вечера. Семенову никогда не забыть там одного древнего старца: он сидел там всегда — прихлебывая чай — на одном и том же месте. Он продавал какой-то табак, завернутый в газетные пакетики, доставая их из-под ковра. Представить себе чайхану без этого старика просто невозможно. Это был очень мудрый старик, всеми в околотке чрезвычайно уважаемый…
Один раз, промозглым декабрьским утром, Семенов зашел в чайхану по дороге в училище. Над Самаркандом дул холодный ветер, бежали тучи, землю покрыли смерзшиеся лужи. «Сейчас съем лепешку, согреюсь чаем… а что в обед? А завтра?» До стипендии было еще далеко…
В полупустой чайхане гремела Халима Насырова, несколько посетителей, скинув туфли, сидели на покрытых коврами возвышениях вдоль стен, тянули черный и зеленый чай из пиал, курили. Своеобразный запах витал в холодном воздухе, улетал синими струйками в окна. Неизменный мудрый старик тоже восседал на своем месте, в углу, раскачивался, как башня, с белой чалмой на голове. Он периодически говорил в пустоту: «Хоп!» — и запивал это слово чаем. Девочка с кучей лепешек прижалась к стене у входа. Семенов купил у нее дешевую лепешку, взял у Махмуд-аки полный горячий чайник и пиалу. Сняв туфли, он уселся на краю ковра, скрестив ноги. Этюдник он положил рядом.
Семенов пил горячий чай маленькими глоточками, согревая себе внутренности, и думал все о том же: где бы достать денег… взгляд, как всегда, равнодушно скользил по плакатам, по белой поверхности стен… и вдруг его осенило! Со странным предчувствием успеха Семенов поднялся и подошел к Махмуд-аке.
— У меня к тебе дело! — сказал Семенов помедленней и посолидней.
Махмуд-ака посмотрел на него с любопытством. Семенов уже год пил здесь чай, чайханщик звал его «Петя-ка», знал, где живет, где учится, — уже к нему привык. Семенов был его верным клиентом.
— Какое дело?
— Смотрю я на твои стены и думаю: «бедная чайхана»! Только старые плакаты! А где призывы? Придет начальство, увидит — будет нехорошо! Надо призывы написать. Взять из газет и написать на стенку. Придет начальство — будет очень хорошо! А я с тебя дорого не возьму…
Семенов с удовольствием увидел, как Махмуд-ака обрадовался:
— О, Петя-ка, ты большой человек! Давай пиши… а как буду платить?
— Чепуха! — успокоил его Семенов. — Там договоримся… сколько дашь! — боялся его отпугнуть.
Махмуд-ака весело и таинственно прищурился.
— Я буду платить тебе чаем! — сказал он. — Пей сколько хочешь чай! С сахаром. И с лепешками. Пока ты работаешь — в день сколько хочешь чай пей, три куска сахара ешь, три лепешки ешь… Согласен?
Семенов просиял:
— Конечно!
Они ударили по рукам.
Семенов взял этюдник, влез в брезентовые туфли и бодро пошел на занятия. Отныне он был кум королю!
В тот же день он притащил в чайхану к обеду кучу старых газет — отобрал с Махмуд-акой необходимые призывы. Вечером принялся за работу: расчертил карандашом на стене голые места и стал писать кисточкой по известке.
Каждое утро он вставал теперь веселый, не думая о куске хлеба. И учеба в училище пошла лучше. В общем — он был вполне счастлив.
И Махмуд-ака был счастлив: стены чайханы покрывались красными боевыми буквами в орнаментальных рамках. Махмуд-ака даже смотреть стал как-то веселей, с большим достоинством. Внимание всех он обращал на семеновские лозунги. Больше всего он говорил о них с постоянным посетителем — мудрым старцем. А тот кивал головой и повторял только одно слово: «Хоп!»
Теперь Махмуд-ака вдоволь поил Семенова чаем, покупал ему каждый день три лепешки с тмином, важно обсуждал с ним тематику. И где что написать. Вскоре в чайхану наведалось районное начальство, похвалило чайханщика за наглядную агитацию, благосклонно скользнуло взглядами по прилежной фигуре бедного студента — и Махмуд-ака совсем расцвел.
Время шло. Семенов писал новые и новые призывы. Работа подошла к концу.
Грустный пришел Семенов в тот вечер в чайхану: за своей последней, как ему казалось, лепешкой. Но не тут-то было! Махмуд-ака на него даже обиделся:
— Зачем такой грустный, Петя-ка?
— Да вот… Работе конец!
Чайханщик осуждающе всплеснул руками:
— Ай-яй-яй! Зачем так, Петя-ка? Будем дальше работать!
— Как — дальше работать?
— Будем эти снимать и писать новые!
Семенов вытаращил глаза: этого он никак не ожидал!.
И опять закипела работа: Семенов варил клейстер, намазывал им старые газеты, заклеивал призывы. Потом он разводил на клею мел, грунтовал заклеенные места и снова писал те же призывы, с небольшими вариациями. И опять пил чай от пуза. Закусывал лепешками. Жизнь ему улыбалась.
Солнце вставало поздно, мерзли над спущенным прудиком деревья, запоздало опадая сухой листвой, пела в приемнике Халима Насырова, старик в чалме раскачивался в такт ее песням и повторял свое «хоп!» — а Семенов все писал, заклеивал, снова писал…
В училище ему завидовали. У него была постоянная работа! Все приходили смотреть.
Некоторые из студентов хотели найти себе такую же работу. Двум-трем удалось написать в других чайханах несколько лозунгов, но дальше дело не пошло. Второго такого чайханщика, как Махмуд-ака, не было во всем Самарканде.
Один раз в чайхану заглянул и Айзик Аронович Гольдрей. Свою мудрость он проявил сразу же: предложил нарисовать на стенах персидские ковры. Радости чайханщика не было конца, а Семенов был таким образом обеспечен работой до бесконечности. Теперь Семенов сначала делал дома эскизы, потом утверждал их вместе с чайханщиком и старцем в чалме, говорившим «хоп!», потом резал трафареты для каждого цвета и уже по трафаретам набивал на стенах ковры. Семенов даже делал их выпуклыми, добавляя в краску опилки, — по совету того же Гольдрея. Плакатам пришлось немного потесниться. Зато ковры были как настоящие! Чайхана стала и вправду походить на картинную галерею.
Слава чайханы росла. В нее переходили пить чай из соседних чайхан. Халима Насырова пела все веселей. А древний старец в чалме благословлял всю эту жизнь коротким словом «хоп!». Это было великое слово!
Один раз Семенов спросил чайханщика: кто, собственно, этот старик, почему он все время говорит «хоп!»? И что это значит.
Чайханщик ответил:
— О, Петя-ка! Этот старик — очень, очень мудрый аксакал! Он прожил сто с лишним лет, он все знает, и ему очень нравятся твои ковры! Он считает тебя большим художником. На каждый твой ковер он говорит «хоп!». Это значит: «хорошо». Он не любит много говорить, потому что ему и так все ясно… Он очень мудрый аксакал!
С тех пор словечко «хоп» связалось у Семенова с успехом. Да и с неуспехом тоже. Когда случалась удача или он получал по морде — он говорил «хоп». Ибо зачем много говорить, когда и так все ясно.
Семенов стоял в брюхе облака над ручьем и ловил кумжу.
Было тихо — только слышалось легкое сипение от скользящего по земле — камням — воде — по листве деревьев — облачного тумана. Ручей растекся здесь большой водоворотистой ямой и притих, не спеша втекая в нее и вытекая. В тумане ловить было хорошо: он прятал Семенова, как прятал вокруг все на расстоянии двух-трех метров. Семенов видел только свои ноги на камне, да ветви березы, склоненные рядом, да спиннинг в руках, конец которого уже растворялся в тумане. Противоположный берег расплывшегося вширь ручья еле угадывался, и деревья на нем были как тени — в этом размытом мире солнце висело смутное, как желтая луна: где-то там — вверху над облаками — и внизу, на берегу реки, было светло и четко. А здесь Семенов не видел даже поплавка в дымящейся воде, он угадывал клев рыбы рукой, подсекая на ощупь и почти всегда вовремя. Пойманные рыбы трепыхались на поясе Семенова в нитяном садке: было их там уже штук десять. Всех он поймал на один и тот же глаз, вырванный у первой кумжи, пойманной на червя. Клевало весело. Подсекая, вываживая и опуская рыбу в садок — сам спрятанный туманом, затерянный в нем, — Семенов продолжал вспоминать о среднеазиатских днях своих. И о Лиде он думал в этом тумане — как в тумане времени, — ему приятно было о ней думать, потому что она была его молодость: бестолковая, трудная и прекрасная молодость!
Ее опять нашел Семенову Кошечкин — случайно встретил посреди зимы где-то на улице и привел в чайхану, где Семенов рисовал очередной ковер на стене…
Семенов очень удивился, что она пришла:
— Что ж ты тогда убежала-то? А теперь пришла…
— А ты что — не рад?
— Рад, — покраснел Семенов.
— Самая красивая девушка в Советском Союзе! — воскликнул Кошечкин. — И за это я отвечаю! — это его любимые слова.
— А ты чего убежал тогда? — обратилась Лида к Семенову, не глядя на Кошечкина.
— Так я ж за фуфайкой! Тут же и вернулся, а тебя уже нет…
— Я хотела подождать, — сказала Лида. — Но тут какие-то мужики появились в кустах… я и смылась. Дурачок ты, право: разве можно было меня одну в темном парке бросать?
— С тебя, Семенов, пол-литра! — сказал Кошечкин. — Я говорил, что отвечаю за находку!
— Ладно, — сказал Семенов.
«Хоть бы ты скорей ушел!» — добавил он про себя, чувствуя, что Кошечкин ему страшно завидует.
Когда они остались одни, Лида рассказала, что Кошечкин сам к ней клинья подбивал, когда встретил ее на улице.
— Но я ему сказала: найди мне того, кудрявенького! Ну, вот… Надеюсь, не бросишь меня больше?
— Никогда! — удивляясь своему счастью, опять покраснел Семенов.
— Ларек я из-за тебя потеряла… нигде не работаю… у подруги живу…
И тогда Семенов предложил ей позировать в училище. Она сначала фыркнула, обиделась, но сто рублей сделали свое дело. Да и Семенов объяснял ей, как мог, что все это очень даже прилично — ну, и так далее: об искусстве…
Через полчаса они уже разговаривали в училище с Гольдреем. Потом Лида и Гольдрей зашли в пустой класс, и когда вышли — Гольдрей спокойный, как обычно, а Лида красная, смущенная — все было решено. Ведь Гольдрей смотрел на женщин не как на женщин, а как на натуру: материал для живописи и рисунка. И студенты тоже. Семенов объяснял это Лиде вместе с Гольдреем. Когда студенты рисовали, они думали только о цвете, форме, рефлексах — секс в их чувствах отсутствовал. Он вступал в силу потом, после занятий, да и то не у всех: много было у них других забот. И Лида постепенно привыкла, стала штатной натурщицей.
Это была его победа — Семенова — признавали все, даже Гольдрей, как Кошечкин ни приписывал лавры этой находки себе. «Такой фигуры даже у нас в Ленинграде не было, в Академии художеств», — сказал Гольдрей Семенову.
Когда облачный туман, в котором стоял над ручьем Семенов, окончательно сгустился, стал вдруг накрапывать дождик, и, когда он усилился, пойдя крупными тяжелыми каплями, — стало вдруг видно вокруг: сначала Семенов увидел всю — с головы до ног — мокрую березу, стоящую рядом, потом противоположный берег ручья — камни на нем, тоже мокрые, блестящие в лучах ярко проглянувшего издалека солнца, потом тайгу на склоне горы, редеющую по мере того, как она поднималась вверх все более одиноко стоящими в ярко-зеленой траве черными пихтами: далее к вершинам гор поднимался совсем чистый зеленый луг, а за ним, на подступах к вершинам, россыпи сине-серых камней… и повсюду — разрывая пейзаж влажными разводами, словно кто-то губкой мазнул, — бродили опавшие клочья туч — и в небе были тучи — солнце только изредка прорывалось сквозь них — тучи бежали с запада, натыкались на горы, толкались между склонов и кружились, все сильнее роняя капли дождя.
«Вот пейзаж! — подумал Семенов. — Нарисовать надо — хоть по памяти, если снова такого не увижу…» — он отложил спиннинг, прислонив его к сучку услужливой березы, вынул записную книжку и карандаш, стал быстро описывать пейзаж словами, тут же набросав мягким графитом контуры гор, деревьев, туч… Он в путешествиях всегда все карандашом записывал, чтобы ненароком не смыло: написанное авторучкой всегда смоет вода — дождем ли, или если книжка вдруг в воду упадет, мало ли что…
Спускаясь вдоль ручья вниз, Семенов не выпускал из рук записную книжку и карандаш, то и дело останавливался, записывал понравившиеся виды, набрасывал их контуром, потом опять шел… засыпающая кумжа трепыхалась в болтающейся возле ног сетке.
Тучи поднимались навстречу Семенову, обмахивая тайгу оторвавшимися космами, — казалось, черные и зеленые деревья стоят в безогневом сером пожаре, как обгоревшие свечи, — клочья туч были похожи на дым.
«…серая туча налезает на лес, черно-желто-зеленый, — записывал Семенов на ходу, — к югу тучи все синее и гуще, и солнце кидает оттуда янтарные лучи в просветах, и кое-где кусочки синего неба…»
«…нарисовать Урал с горы, чтобы охватить взором наибольшие пространства, как еще Леонардо говорил. И — изучать натуру научно, не лебезить перед ней, но — берегись знания костей! (Знание костей — это натурализм!) Красота разлита в мире, — записывал Семенов вспомнившиеся ему мысли великих, — ее — неисчислимая бесконечность. Но она не всем видима — ищите в мире красоту и фиксируйте ее на бумаге!..»
Так — записывая — вернулся Семенов к палатке. За рекой — над низкими еловыми холмами он увидел растекшуюся в небе темную полосу: от нее-то и оторвались спешащие к Уралу тучи. Но сейчас над рекой опять стало светло — солнце в небе висело свободно — хотя все вокруг блестело от дождя — и Семенов заспешил к реке: почистить рыбу, чтобы зажарить ее и съесть. Полоса над холмами незаметно росла: «Кто ее знает, может, опять дождь принесет», — подумал Семенов.
Виктор Христианович Грюн встречает Семенова перед училищем — вроде бы ненароком — подчеркнуто приветливо снимает шляпу:
— День добрый… вы далеко?
— На базар…
— Проводите меня до угла…
«Вот оно!» — обрадованно вспыхивает Семенов.
— Я слышал, вы в чайхане подрабатываете?
— Подрабатываю…
— И сколько платят?
— О, чепуха! — стесняется Семенов. — Лепешки да чай…
— Но это же постыдно!
Грюн приостанавливается, приподнимает шляпу и раскланивается с кем-то встречным в шикарном драповом пальто, — видно, с каким-то дельцом. «И всех он тут знает! — удивляется Семенов. — Вот бизнесмен!»
Они медленно идут дальше — мимо окон училища по главной улице — их обгоняют студенты с этюдниками через плечо, удивленно оборачиваются: «Грюн с Семеновым, да еще под руку!» Семенов смущен. Они с Грюном сворачивают в пустынную улочку.
— Я давно к вам приглядываюсь, — говорит Грюн, щурясь в холодный воздух над лиловыми бликами и синими тенями, куда убегают вдоль домов метелки тополей с застрявшими кое-где клочьями прошлогодней листвы. — Вы мне симпатичны…
Грюн опять кланяется какой-то женщине в темном окне. Здесь европейский город, одноэтажные каменные дома с большими окнами, за которыми видны погруженные в глубокую тень обои с картинами в золотых рамах — шелковые абажуры — признаки многолетней зажиточной жизни.
— Я испытываю к вам добрые чувства, Семенов, — продолжает Грюн. — Вы талантливы. Мне нравится, как вы работаете… вы из интеллигентной, хорошей семьи… А это, — он кивает на грязный, испачканный масляной краской костюм Семенова, — это все мне очень даже понятно…
Семенов молчит.
— Я чувствую в вас своего, понимаете? — тихо говорит Грюн. — На войне вы, по-моему, не были?
— Нет, — говорит Семенов.
«Куда это он клонит?»
— Вы не шахтер, и эта Караганда — не ваша родина…
Семенов затравленно смотрит на Грюна…
— Понимаю! — спохватывается Грюн. — Простите! Не будем об этом. Да мне и все равно — откуда вы, как куда попали… Но я знаю: наше училище для вас трамплин! И хочу вам помочь! Согласны?
Семенов молчит.
— И молчите! — говорит Грюн. — Ответьте только: согласны вы со мной работать? В театре? Дело денежное…
— Согласен, — тихо говорит Семенов.
— Вот и прекрасно! — Грюн останавливается. — Но — ваша одежда… Я не могу вас в ней никуда послать…
Семенов краснеет: «О, черт возьми!»
— Поэтому вот, — Грюн достает бумажник. — Вот сто рублей: пойдите купите себе штаны, туфли… пиджак… это аванс! — взмахивает он рукой, видя смущение Семенова. — Потом отдадите… вот так… Купите все сегодня же — тем более, что собрались на базар, — а завтра, после занятий — ко мне… посидим, поговорим о работе, выпьем немножко — не так ли? Как старые москвичи… жена будет рада!
— Хорошо, — огорошенно кланяется Семенов. — Спасибо…
Грюн артистически снимает шляпу — кланяется сначала кому-то в стороне, потом Семенову — и поворачивает назад…
Семенов еще стоит некоторое время на месте. Все прекрасно — работать с Грюном он давно мечтал — тем более в театре! — но эти вопросы… «Значит, говорят обо мне… а я-то думал, что ничем не приметен… но шила в мешке не утаишь!»
Один раз в воскресенье, когда Семенов вернулся домой на рассвете после ночной работы в театре, где он писал по эскизам Грюна декорации, — Гольдрей, которого он не вовремя разбудил своим приходом, прочел ему занудную лекцию о вреде халтуры и денег.
— …Халтура убивает вкус, а деньги вообще портят человека, — бубнил Гольдрей. — Надо думать не о деньгах, а о живописи — тогда деньги к вам сами прибегут…
— Когда это они ко мне прибегут? — раздраженно спросил Семенов. — Может быть, завтра?
— Конечно, не завтра! — обиделся Гольдрей. — Но они прибегут, особенно если вы не будете о них думать… и слава к вам прибежит. И женщины, между прочим, тоже…
— Может, они ко мне прибегут, когда я уже в могиле лежать буду?
— Вы циник, Семенов! — рассердился Гольдрей. — Если вы так будете думать, из вас никогда не получится художника! Это я вам точно говорю. Вы будете обжорствовать, как этот жалкий Грюн, и иметь своих женщин — но умрете как художник! И вы будете лежать в могиле, и к вам уже никто и ничего не прибежит!
«Хорошо ему рассуждать, — подумал Семенов. — Он не гонится за деньгами, но получает зарплату преподавателя. Ему не холодно и не голодно. А я нищий студент… истина в том, что и он прав, и я!»
— И эта ваша… девушка… вы радуетесь, что вы ее берете! — ехидно сказал вдруг Гольдрей, глядя на Семенова исподлобья и искажая глубокими складками чистый лиловый блик на высоком лбу, оттого что поднимал брови. — А вы думаете — она вас не берет? Она вас еще как берет, Семенов! Я вижу…
— Ну, это уж вовсе не ваше дело! — резко сказал Семенов и вышел, хлопнув дверью.
«Ему-то женщины не нужны, старому зануде, — зло думал Семенов, шагая по узенькой улице Старого города. — Он их даже боится. Как в жратве скуп, так и в любви… Пойду выпью водки! — решил он вдруг. — Сегодня опять декорации писать придется… Говорил же Беньков, что под мухой лучше цвет виден… Лежит в земле, бедняга, и не нужны ему теперь ни деньги, ни женщины, ни его ложная слава».
Семенов вспомнил пышные похороны Бенькова, слезы, речи, восторги по поводу белильной живописи… пустота все!
Он шел возбужденный, чувствуя, что надо принять какое-то решение. Жить с Гольдреем становилось тяжело. Но и в общежитие возвращаться не хотелось, из-за Лиды — ее-то куда? А снимать комнату дорого: сейчас Гольдрей половину платит, а так самому платить надо. Спасибо Грюну — появились хоть какие деньги. Но на комнату все равно не хватит. На аванс, выданный Грюном, Семенов купил себе новые брезентовые туфли, носки, трусы, рубашку и штаны с курткой. Не ахти какой шик — зато чистое… Да, еще вигоневый свитер он купил. Странное слово: вигонь. Шерсть не шерсть, хлопчатка не хлопчатка, но все же свитер — от одного этого слова теплей становилось, — вспоминал Семенов свои тогдашние мысли. «Можно жить дальше», — как говорила впоследствии та московская старушка…
А в тот день, идя по улице по направлению к закрытому зимой Комсомольскому парку, он возбужденно думал. И хотя не спал уже третью ночь, но бодрость — подогретая спором с Айзиком Ароновичем — была необычайной. Неделю назад он купил в аптеке удивительные таблетки, обеспечивавшие сорок восемь часов бодрствования и повышенной умственной активности. Какой-то допинг, название которого он с годами забыл, потому что таблетки потом запретили. А в те годы Семенов глотал их, не думая о будущих последствиях для своего бедного сердца, — да и другого выхода, как ему тогда казалось, не было…
В то раннее утро навстречу Семенову спешили на базар узбеки в ярких теплых халатах, в высоких узких сапогах на войлоке — ехали верхом на навьюченных тюками ослах, шли пешком, неся свой груз на головах и на коромыслах через плечо. Над глухими — без окон — глиняными стенами домов и дувалов по обе стороны улицы, скрывавшими во внутренних двориках ленивую азиатскую жизнь, торчали космы голых ветвей, царапающих небо.
«Надо в Москву», — затаенно мелькнуло в голове Семенова. «Затаенно» — потому что это была его заветная мечта, о которой он никому не говорил. Один Грюн догадался, хитрец. «В музеи сходить надо, и вообще… поразведать», — дальше об этом думать не хотелось. Он боялся, что мысли тоже могли быть услышаны. Москва — его родина, колыбель, там его незабываемое прошлое, а также — как он в глубине души надеялся — также и будущее…
Он вошел в маленькую забегаловку на углу улицы. Вечерами здесь даже бывала музыка — пели под маленький оркестр «Аникушу», «Сашу», — полно набивалось народу, но сейчас было пусто. Сонный толстый узбек дремал сидя за буфетной стойкой. В ноздри Семенову ударил острый запах узбекских блюд: печеной самсы, вареных мантов, любимого Гольдреем супа «мустафа». Во всем преобладал дух баранины. Семенов подошел к буфету. За спиной буфетчика тускло поблескивали на полках вдоль всей стены зеленоватые бутылки с водкой.
— Стакан водки и маставу! — громко сказал Семенов. — И… и две самсы, — рука Семенова приятно ощутила в кармане новенькую грюновскую двадцатипятирублевку.
— О! — удивился буфетчик. — О! Утром водка! Ты — студент?
— Студент!
— Студент, а водка пьешь, — осуждающе сказал узбек, но водку в стакан налил с удовольствием…
Семенов взял стакан и решительно сел за еще девственный в этот час пластиковый стол, продолжая думать о своих проблемах: о квартире, в которой он мог бы укрыться со своей нежданной любовью, и о новом задании, которое предстояло сейчас выполнить: Грюн велел сходить на летнюю сцену театра в парке — временно закрытую — и разыскать среди сваленных там декораций какой-то задник…
Семенов еще не знал, что именно там подстерегает его тот самый Великий Счастливый Случай, который уже не раз выручал его в запутанной жизни.
У входа в Комсомольский парк сторож потребовал у Семенова пропуск — сейчас, в несезон, посторонних сюда не пускали…
В безлюдных аллеях гулял только ветер — дрожали голые деревья и кусты вдоль пустых арыков, засыпанных мокрой коричневой листвой вперемешку со снегом. Снег выпал ночью, а сейчас уже таял серой жижей — узбекская промозглая зима! Вдали вставало над городом маленькое, холодное, белесое солнце, стараясь вырваться из черной сетки карагачевых ветвей на холмах за парком. Сквозь обнаженные заросли парк просматривался насквозь — синели то тут, то там бездействующие строения павильонов, шашлычных, ларьков, с грудами желтых пустых ящиков перед заколоченными крест-накрест дверьми… Справа — в глубине — белел в кустах забор Летнего театра, куда шел Семенов, а слева — вдоль всей аллеи, огибающей парк, — блестело Комсомольское озеро, вырытое посередине парка. Там — в свинцовой воде с расплывчатым пятном солнца — мельтешило какое-то оживление — слышалось кряканье, хлопанье крыльев, плеск… утки! Там полно было зимовавших российских уток.
«Наверное, из Лидиных краев какие есть, — подумал Семенов. Она говорила ему, что приехала откуда-то с Севера: — Из Мезени на Белом море, кажется… Мы ведь с ней тоже перелетные птицы. Зимуем тут, вдали от Родины… когда будет для нас весна? Для этих уток она, пожалуй, раньше настанет…»
Проходя мимо заглохшего фонтана, Семенов вспомнил, как бегал отсюда темным осенним вечером за фуфайкой, даже рассмеялся…
Войдя в Летний театр, Семенов прошел по длинному проходу мимо рядов мокрых скамеек под открытым небом, поднялся по боковой лесенке на гулкую сцену с нависающей над ней темной раковиной, прошел в глубину — там должны были лежать декорации, среди которых Грюн велел ему выбрать задник.
В углу сцены чернел проем — какая-то птица, не разглядел Семенов, с шумом вылетела ему навстречу, когда он входил туда. Остановившись, чтобы привыкнуть к полутьме, Семенов увидел за сценой длинный коридор. Одна стена, отделявшая его от сцены, была глухой, а вдоль другой тянулись — через равные промежутки — обшарпанные двери. Семенов насчитал пять дверей. Он подошел к первой, заколоченной большим согнутым гвоздем, — легко отодвинул его в сторону — дверь со скрипом сама открылась — мутно блеснуло серое окошко — и Семенов увидел перед собой малюсенькую пустую запыленную комнатку…
«Гримуборная! — понял Семенов. — Для артистов… вот тебе и квартира! Вполне романтическая и бесплатная! Все, что нужно для любви бедному студенту…»
Несколько дней возился Семенов один в этой маленькой гримуборной — забросив училище и ничего не говоря даже Лиде — хотел преподнести сюрприз — шпаклевал щели в полу и стенах, замазывал окна, красил, навешивал замок. Все необходимое он взял в театральной мастерской, притащив оттуда же две электроплитки и заставив их гореть сутки, чтобы все мало-мальски высушить и протопить. О плате за электричество беспокоиться не надо было: стоило присоединиться снаружи прямо к голым проводам на столбе — и жги себе энергию сколько хочешь без всякого счетчика!
Наконец Семенов меблировался: поставил возле одной стены кровать, возле другой маленький столик, возле окна мольберт — и тихо переехал сюда от Гольдрея, сказав тому, что снял себе по дешевке комнату в Старом городе…
Поздно вечером того же дня Семенов сказал Лиде в училище после занятий:
— Приглашаю вас в гости! На Монмартр! Поскольку вы — Фиалка!
— Чтой-то ты, — обиделась Лида. — То Джиокондой меня обзываешь, то какой-то фиалкой…
— Фиалкой Монмартра!
— Скажи лучше: где пропадаешь четвертый день? Куда мы пойдем-то?
— На Монмартр!
— Куда?!
— В общем: «Ни о чем меня не спрашивай, не выведывай, не расспрашивай!» Иди за мной! И ждут тебя любовь и счастье… с больших букв…
«Это было потрясающе!» — вспоминал сейчас, на Вангыре, Семенов, чистя возле воды пойманную в ручье кумжу.
Дело в том, что идти в парк через ворота нельзя было: «Кудай-то ты? С девчонкой! Ночью!» — сторож не пустил бы… Да он и не знал, что Семенов поселился в парке, как не знал этого никто — кроме Лиды и Кошечкина — в ту благословенную зиму!
Семенов ходил в свою квартиру одной ему известной тайной дорогой, по которой тогда и Лиду впервые ночью повел…
Потому что была уже ночь, когда они подошли к уснувшему парку сбоку — со стороны глухой, выщербленной временем глиняной стены. Ее едва видно было в темноте под облачным зимним небом, сверху торчали над стеной кривые сучья деревьев…
— Залезай! — шепотом приказал Семенов.
— О господи! Куда?
— На стену… давай руку…
Семенов накануне выдолбил здесь ломом в стене глубокие ступеньки.
— Ай! — взвизгнула Лида. — За сук зацепилась…
— Тише! Смелей! Становись… теперь иди по стене за мной…
— Куда это мы? Хоть сказал бы…
Ее пальчики в его руке дрожали — они медленно переступали по еле видимой под ногами узкой поверхности стены — нагибали головы под ветвями деревьев — Лида прерывисто дышала, иногда совсем тихо взвизгивала…
— Стой! — тут стена осыпалась, становилась ниже. — Прыгай наземь!
— Где мы?
Они были в парке под стволами деревьев, в голых колючих кустах, за которыми смутно белело здание Летнего театра.
— Все в порядке! — весело шепнул ей Семенов. — Осталось минуты две…
А через две минуты она уже смеялась над своими страхами в теплой и светлой гримуборной. Оранжево пылали под черным окошком две электроплитки, распространяя уютный жар, на столе, аккуратно застеленном скатертью, накрыт был шикарный ужин — помидоры, огурцы, вареное мясо, хлеб…
Костер разгорался медленно, огонь лениво полизывал оранжевыми язычками дрова — светился ярче, чем утром, когда Семенов чай пил, потому что темно стало — от тяжелых туч, переваливших через холмы за Вангыром и плотно улегшихся на горы, — все небо затянули.
— Еще дождь пойдет, — пробормотал Семенов, раздувая огонь.
Он взглянул на часы: одиннадцать часов, двенадцать минут…
«Пока разгорается, быстро стол накроем», — подумал Семенов.
Сначала он вынул из бокового кармана рюкзака и расстелил в траве большую белую салфетку, положил на нее соль в этиленовом мешочке, складную вилку-нож, поставил бутылку «столичной» водки — а ведь запретили врачи пить! — складную стопочку рядом… Отойдя в сторону, он склонил седую голову набок: красив был этот никому, кроме него, не видимый натюрморт! Семенов вытащил из ножен тяжелый немецкий кинжал с костяной рукоятью и двумя мальчиками на стальном лезвии, стал разворачивать завернутый в газету черный хлеб, чтобы заранее отрезать ломоть. Он любил, чтобы — когда рыба изжарится — все готово было.
Потом он разровнял палкой красные угли, положил на них параллельно два толстых дымящихся полешка и поставил на них сковородку с кумжей. Через полминуты масло на сковороде зашкворчало, упоительно запахло сладким жареным рыбьим мясом, кумжевым соком. От огня стало жарко. Семенов отодвинулся, продолжая следить за жаревом. Снова придвинувшись, он перевернул рыбу на другой бок кинжалом…
Подождав еще пять минут, Семенов ухватил тряпкой дымящуюся и шипящую сковороду и торжественно отнес ее к своему столу в траве.
Желудок его уже лихорадочно вырабатывал сок — целых два года ждал этого мгновения! Поставив сковороду в траву возле салфетки, он уселся рядом, скрестив ноги по-узбекски, не спеша откупорил бутылку, налил складную стопку и — со стопкой в руках — прищурился в потемневшее небо…
— Ну, хоп! Выпьем! За семгу!
— Что же ты за меня дак не выпьешь? — улыбнулась Лида.
— Ну, давай — чокнемся с твоим носиком!
Семенов протянул руку со стопкой — Лида подставила носик…
— Ура! — это Кошечкин закричал. Он пришел в гости.
Они сидят втроем в гримуборной за ужином. За окном уже темно, голые ветви деревьев стучат в окно из парка.
— Разве мы с тобой художники? — иронизирует Кошечкин с набитым ртом. — Смешно!
— Просто смех! — соглашается Семенов, тоже с набитым ртом. — Живот можно надорвать!
— Ну что вы, ребята! — смеется Лида. — Что это вы болтаете?
— Халтурщики мы!
— Зарываем свой талант в землю! — восклицает Кошечкин, опрокинув рюмку.
— Могильщики! — Семенов тоже опрокидывает рюмку.
Лида уже не пьет — она выпила вначале и сейчас, раскрасневшись, только ест.
— А все могло бы быть по-другому, — говорит Кошечкин.
— Если взяться за ум, — говорит Семенов.
— Надо жить душой, а не животом, — говорит Кошечкин, подкладывая себе на тарелку мяса. — Долой мещанские радости! — он опять опрокидывает.
— Ура! — пьет Семенов.
Лида молча ест, удивляясь на друзей и мало что понимая.
— Эх, жаль, мы не в Голландии! — вздыхает Кошечкин. — Мы могли бы там поучиться у отличного мастера… у какого-нибудь Рембрандта… Но — Родина!
— Родина превыше всего, — говорит Семенов.
— Боже мой, какие в Голландии художники!
— Были, — уточняет Семенов. — Малые голландцы.
— А почему они «малые»? — спрашивает Лида. — Маленького роста, да?
— Балда ты! — говорит Кошечкин. — Малые, потому что еще большие были.
— Не поняла…
— Не твоего ума, — важно говорит Кошечкин, хотя сам не знает, почему голландцы «малые». — Ты ешь да слушай… мы творцы, а ты натура… неодушевленная.
— А ты не ругайся, — обижается она.
Некоторое время они едят молча.
— Чайку выпьем? — спрашивает Семенов.
— Непременно! — поддерживает его Кошечкин. — Без чая нельзя.
Лида ставит на стол большой и маленький чайники, сняв их с электроплитки.
— После крепкого чая я особенно остро чувствую цвет, — говорит Кошечкин, наливая себе стаканчик. — Как и после водки… Вот: какое, ты думаешь, у тебя сейчас лицо на фоне синего окна?
— Красное?
— Оранжевое! — изрекает Кошечкин. — Дополнительный цвет! А тени — голубые! Я за это отвечаю!
— А у тебя розовое лицо, — говорит Семенов. — А тени — фиолетово-зеленые…
— Это потому, что я сижу на фоне зеленоватой стены. И за это я тоже отвечаю! Абсолютно!
— Абсолютно, — кивает Семенов; ему вдруг спать захотелось.
— Мы же талантливые люди! — восклицает Кошечкин. — Какой я вчера натюрморт отхватил, а? Гольдрею понравилось.
— Гениальный! — соглашается Семенов. — Ты — гений!
— Ты тоже гений, — великодушно говорит Кошечкин. — Мне особенно нравится, как ты Лидку написал… обнаженную…
— У нее гениальная фигура, — скромно говорит Семенов; про себя он вдруг подумал: «Скорей бы ушел, залечь бы с фигурой спать».
— А знаешь ли ты, — загадочно спрашивает Кошечкин, — знаешь ли ты, как относятся к художникам в Голландии?
— Как?
— Им запрещают заниматься бытом! — Кошечкин поднимает указательный палец. — Понимаешь? Подметать — упаси боже! Варить суп — упаси боже! Только рисовать им разрешают! Только рисовать!
— Откуда ты знаешь?
— Грюн рассказывал, на днях заходил в общежитие и рассказывал о Голландии.
— А я вот все подметаю, — говорит Семенов. — И варю… да я и люблю варить…
— Напрасно, — отрезает Кошечкин. — Пусть вон она варит…
— Ну, ладно, — зевает Лида. — Совсем уж заболтались. Ни в жисть не поверю, что в вашей Голландии художники супов не варят… Пьяные вы уже, вот что. И я спать ложусь… отвернись-ка, Кошечкин, раздеваться буду…
— Ты ложись, ложись, — отворачивается Кошечкин. — Может быть — я мешаю?
— Что ты! — вскидывается Семенов.
— Сиди уж, — откликается Лида.
— Отвечаю за то, что в Голландии из меня бы вышел Рембрандт! — громко говорит Кошечкин.
— Вне сомнения, — поддерживает его Семенов.
Он смотрит в окно: деревья в парке слились с темным небом, ничего не видно.
— Из тебя бы тоже вышел Рембрандт, — говорит Кошечкин; он чувствует, что надо идти, но ему очень не хочется. — Плох тот солдат, который не мечтает стать генералом, — развивает он свою мысль. — Так Гольдрей говорил…
— Он просто идиот! — говорит Семенов.
— Кто? — удивляется Кошечкин.
— Не Гольдрей, конечно… а тот человек, который не мечтает…
— Подонок он, — говорит Кошечкин.
— А время идет, — вяло говорит Семенов; он о чем-то думает.
— Просто летит! — соглашается Кошечкин. — Надо больше работать… Искусство требует жертв…
И тут Семенова осеняет. Он даже встал с места.
— Кошечкин! — восклицает он. — Я знаю, что делать! Надо работать по ночам! Чем так сидеть и болтать… и нажираться!
— Как — по ночам?
— А так! Работаю же я ночью в театре! На этой проклятой халтуре! Так почему же мы не можем организовать ночной кружок рисования?
Кошечкин тоже встает просветленный.
— П-потрясающе! — сияет он. — Я всегда говорил, что ты — самая светлая голова!
— Так решено?
— Решено! — воодушевляется Кошечкин.
— Я Гольдрею скажу, он согласится приходить к нам на часик…
— Ну, давай выпьем! — Кошечкин делит остатки водки. — За ночной кружок!
— За ночной кружок! — громко восклицает Семенов.
— Не пора ли вам, ребята, угомониться? — слышат они сонный голос. — Ночь на дворе, завтра мне с утра позировать…
— Теперь ты будешь позировать ночью… будешь? — спрашивает Кошечкин.
— Буду, буду, — отвечает она тихо. — А теперь спать…
Все эти два самаркандских года казались потом Семенову сном, хотя он почти не спал в то время… Но именно потому, что не спал, принимая свои таблетки, и разрывался на части, и работал, как вол, и как одержимый любил, — именно поэтому вспоминалось ему то время одним бесконечным сном…
После занятий в училище бежал он в свою гримуборную перекусить, потом к одиннадцати вечера опять в училище с Лидой — там уже собирались добровольцы ночного класса — Лида царственно всходила на помост в своем обнаженном великолепии — и все начинали ее рисовать в ослепительном сиянии пятисотсвечовой лампы…
Гольдрей приходил, смотрел рисунки — поправлял, хвалил, ругал — Кошечкин орал: «Я отвечаю за эти ноги!» — когда Гольдрей критиковал на его рисунке ноги, или — когда Гольдрей критиковал руки — Кошечкин кричал: «Я отвечаю за эти руки!» — потом Гольдрей уходил — они еще рисовали часов до 2—3, и все расходились по домам, а Семенов бежал писать декорации в театр… так длилась эта карусель…
Приближалось 1-е Мая, и накануне праздника Семенов, придя в кассу училища, не получил стипендии, на вопрос «в чем дело?» кассирша сказала, что его лишили стипендии по распоряжению директора — за то, что самовольно организовал занятия в ночном классе… деньги, как всегда, позарез нужны были, а тут на тебе!
1-го Мая Семенов злой спал до обеда — не пошел на демонстрацию, — а потом они с Лидой гуляли мрачные по праздничному городу: группы поющих, расходящихся после демонстрации людей — лотки с бутербродами, сладостями и вином на тротуарах — яркое свежее солнце — журчащие арыки под бурно зеленеющими деревьями — и тут они вдруг случайно встречают директора училища Мусаэльяна…
Они столкнулись с ним нос к носу посреди мостовой, усыпанной бумажками из-под мороженого и конфет и остатками воздушных шариков…
— Спасибо вам, Семенов, что вы не пришли сегодня на первомайскую демонстрацию! — с угрожающим вызовом говорит Мусаэльян.
— Хоп! — тоже с вызовом отвечает Семенов и ведет Лиду дальше.
— Что «хоп»?! Что «хоп»?! — возмущенно кричит Мусаэльян. — Я говорю: спасибо, что вы не пришли на демонстрацию, студент Семенов!
Семенову кровь ударяет в голову. Он оборачивается, остановившись…
— Не надо! — говорит Лида, схватив его за руну.
— А вы… а вы… — заикается от накипевшей злобы Семенов. — Нижайшее спасибо, что лишили меня к праздникам стипендии! — Семенов картинно, как истый паяц, кланяется опешившему директору. — Это вам должно быть стыдно, а не мне! Вы знаете, как я живу! И как учусь — знаете! А сами лишили меня стипендии — последних крох! Да еще к великому празднику трудящихся… Стыдно, товарищ Мусаэльян! Да что там говорить… сытый голодного не разумеет…
Семенов махнул рукой, отвернулся и быстро пошел прочь, даже забыв о Лиде. Она догнала его, обняла.
— Ну, и дал ты ему, Петя! — выдыхает она. — Разве можно так! Он совсем бледный стоял, раскрыл рот, усики дрожат… выгонит он тебя!
— А ну его к черту! — решительно сказал Семенов. — Выгонят — плакать не буду… в Москву уеду. Я своего в жизни добьюсь!
— Да, ты добьешься, — тихо соглашается Лида. — Не сомневаюсь… А как же я?
— Ходят слухи, что училище скоро закроют, — говорит Семенов. — Все равно уезжать… моя дорога — на Москву…
— А как же я? — грустно повторяет свой вопрос Лида.
Но Семенов молчит. Что она думает? Он здесь останется, что ли?
Но и воскресенья у Семенова в Самарканде тоже случались. Даже свободные от халтуры, но не от любви. Тогда они лежат с Лидой в кровати сутками. Только встают иногда поесть и чаю выпить и опять лежат — до опьянения… Он опять и опять ласкает ее грудь, бедра, ноги… целует в губы, в глаза, всю ее целует — с головы до пяток… — уже нет ни Самарканда, ни Москвы — никакого прошлого — сквозь тонкие стенки гримуборной слышно, как самозабвенно щелкают соловьи, — за окном сполоснутое дождями небо — сине-зелено-белый дым весны — урюк цветет — прохладно светит солнце…
— Все стало вокру-уг голубым и зеленым, — поет Лида. — В ручьях забурлила, запела вода-а-а…
Она часто поет эту песню.
А в гримуборной жарко от двух оранжево-раскаленных электроплиток… Семенов встает голый, закуривает, опять ложится… своего тела он теперь вовсе не чувствует, ему кажется, он все еще куда-то летит… или плывет…
— С кем ты в училище дружишь? — спрашивает она, расчесывая длинные волосы.
— Да ни с кем, собственно, — нехотя отвечает Семенов.
— А с Кошечкиным?
— С Кошечкиным мы просто товарищи, не друзья… у меня нет друзей…
— Странно, а я думала — вы друзья…
На первом курсе — мельком вспоминает про себя Семенов — Кошечкин казался ему железным другом — стипендию они клали в общий котел и случайную халтуру тоже — все делили пополам, — а потом Кошечкин получил вдруг откуда-то посылку — вместе на почту ходили, принесли в общежитие — Семенов со стыдом вспоминает, как ждал этой посылки, — вскрыли — там были: колбаса, сало, домашние пышки — и тут Кошечкин отрезал Семенову всего по кусочку, а потом аккуратно закрыл фанерный ящик и спрятал его под кровать — остальное он доедал потом сам. Семенов ничего не сказал тогда Кошечкину, но на том дружба и кончилась: с тех пор они питались врозь, сохранив недоговоренно-вежливые отношения… Но Семенову не хотелось об этом рассказывать Лиде…
Он курит «Беломор» — папиросу за папиросой — глядит в побеленный известкой потолок — сам белил! — она лежит рядом, полуоткинув одеяло, — русые волосы рассыпались по плечам и груди — смотрит на него сбоку, с любопытством. Под потолком плавают полосы синего папиросного дыма — гримуборная не проветривается, а то зимой было бы холодно — окно заклеено наглухо…
— Как же так? — спрашивает она. — Без друзей…
— А зачем они — друзья? Только сокровенное им выбалтывать!
— Нелюдимый ты какой-то, — удивляется она. — Даже страшно… У тебя что — никого нет? Родителей, братьев?
— Нету, — говорит он возможно равнодушнее.
В мыслях у него мелькает родная тетка — сестра отца, — всю войну она оставалась в Москве… вообще-то он ее уже лет десять не видел. Они не переписывались.
— Никогошеньки-никогошеньки? — переспрашивает она участливо. — Мать-то небось была…
— Я ж тебя просил ни о чем не спрашивать! — сердится Семенов.
В палатке, в которой Семенов опять курил трубку, лежа на надувном матраце, стало совсем темно: солнце где-то далеко спряталось. И что-то беспокоило Семенова — но не грозовой сумрак, не исчезновение солнца… давление: голова стала тяжелой. Он приподнялся, откинул входной полог, выглянул наружу: там тоже темно стало, теребил траву ветер, небо свинцово синело…
Вылезать, смотреть на горы, не хотелось. Он опять лег на спину, посасывая трубку.
«Такая погода — тоже неплохо, — успокаивал он себя. — Можно отдохнуть, подумать… Заснуть бы!»
Семенов опять стал думать о своем колхозе, в котором он во время войны работал. Об этом времени он вспоминал более всего — слишком уж переломно было… после он и Лиде все рассказал, хотя в Самарканде этого еще делать не надо было. «Заяц трепаться не любит», — улыбнулся он своей тогдашней поговорке.
Ему всю жизнь — с тех пор, как он оттуда выбрался — хотелось об этом рассказывать. Особенно — когда выпьет. И всегда приходилось мучительно сдерживаться. Иногда его вдруг прорывало, и он все подробно рассказывал, но тем, в ком был уверен, что они дальше не разболтают: стене, например, какому-нибудь дереву в лесу или полуспящему от водки пьянице, который назавтра все позабудет… Ну, и жене, естественно…
— Странно, почему так хочется об этом рассказывать, а нельзя? — спросил он громко.
Ветер снаружи завыл и несколько раз сильно дернул за крылья палатки…
— Почему хочется, это, пожалуй, действительно понятно, — рассуждал он вслух, под прерывистый вой ветра. — А уж нельзя — потому что ненужно… нетипично это: война, а я в колхозе! А нетипично — значит странно, а странно — подозрительно…
Он повернулся на правый бок, лег на локоть, уставившись в стенку палатки: по ней полз одинокий комарик. Семенов раздавил его пальцем. Потом закрыл глаза…
Годы те — далекие, досамаркандские — и сегодня еще стояли перед его глазами, как будто это было вчера…
Жил он там и работал в бескрайней казахской степи. Над степью — куда ни пойди — господствовала высокая лысая гора Семиз-Бугу. По-казахски: «Жирный олень». День и ночь гора смотрела свысока на глиняные домики колхозной деревни на берегу реки Нуры, на ровную степь с верблюжьими холмами сопок вдоль горизонта, на небо…
Семиз-Бугу смотрела на людей круглый год, и всегда по-разному. То ее взгляд из-под насупленных морщин был тяжелым и темным. То морщины разглаживались — и гора опять смотрела легко и солнечно. Погода вокруг — приход весны и осени, снегопады, урожаи — все зависело от этого взгляда. И люди — тоже. Взгляд бывал разным, но всегда спокойным и мудрым. Он говорил: «Вот сейчас вам придется особенно тяжело. А вот теперь полегчает… вы не унывайте! Все перемелется, мука будет!»
Колхозный центр под горой был маленьким, а усадьбы его огромны — они растянулись во все стороны на десятки километров. И всюду над степью — над пашнями, пастбищами, над карликовыми лесками, над оврагами — над горизонтом — господствовала эта горбатая гора. Она видела Семенова, где бы он ни был. И он видел ее. От горы нельзя было уйти.
В этом взгляде было нечто привязывающее. Гора еще говорила: «Мир огромен! Где-то там вдали осталась твоя Москва. А за ней еще другие города. И горы. И страны. Но тебе их не видать. Во всяком случае, пока. А может быть, и навсегда. Надо работать. А не то можно помереть — и тогда ты даже меня не увидишь?» Так говорила гора не только ему, но и всем, кого она объединяла.
В те годы у подножья горы — в маленькой глиняной деревушке — поселились кудрявые носатые греки с Черного моря. Синеволосые корейцы с Дальнего Востока с узкими черными глазами. Кавказцы — с орлиными сказочными профилями. Краснолицые немцы Поволжья. Курносые украинцы. И конечно, коренные аульные казахи с тяжелыми веками на безволосых, с редкими тонкими усиками, бронзовых лицах. Всех объединила гора на время войны, чтобы всем вместе работать здесь для общего дела. А общее дело — была победа над Гитлером. Казалось, гора и это понимала.
В глиняных хатках деревни, в фанерных будках на полевых станах, в конторе колхоза и просто в степи смешались разные нации, наречия и одежды. Кавказцы ходили в огромных папахах и бурках, с кинжалами на поясах, украшенных серебряной чеканкой. Они переговаривались гортанно, как птицы. Немцы щеголяли в добротной, по сезону, одежде, потому что сами были колхозниками и знали, что такое зима. Они разговаривали отрывисто и громко. А греки даже в мороз норовили бегать в летней одежде. Они любили собираться большими группами, много кричали и спорили, и тогда Семенову казалось, что он свидетель какой-то древней одиссеи.
Среди всех выделялись, как белые вороны, горожане: в своих пальто, шляпах и пиджаках. И Семенов тоже — он приехал в модной, но никому не нужной здесь курточке на молниях, в синем берете с поросячьим хвостиком и тяжелых горных ботинках. Самыми полезными были эти ботинки. Но они скоро кончились.
И профессии людей здесь тоже смешались и перепутались. Виноградари сеяли пшеницу, учителя пахали, инженеры копали картошку, бухгалтеры возили сено. И только трактористы из поволжских колхозов были и здесь трактористами, ветеринары — и здесь ветеринарами. Лишь у Семенова не было никакой профессии. Он приехал сюда прямо со школьной скамьи. И готов был на любую работу. Конечно, на такую, с которой бы справился.
Постепенно все жившие под Семиз-Бугу обрастали новыми профессиями, привычками и одеждами. Так же, как и надеждами. И в этом смысле гора была права. Но для этого надо было разорвать и побросать все старое. А кое-что и просто потерять.
Греческий философ Сократ известен не только своими сочинениями, но и тем, что его гипсовая голова стоит во всех музеях мира. И не только в музеях, но и в рисовальных классах художественных школ. Лицо Сократа Семенов знал наизусть, потому что рисовал его множество раз. У Сократа огромный выпуклый лоб, курносый нос картошкой и хитрые глаза. Если у вас есть гипсовый Сократ, наденьте ему шапку-ушанку, приклейте усы и бороду — и вы увидите Федосея Василича Барило, семеновского бригадира, главного человека его юношеских лет.
Семенов был приписан к его бригаде. Он зависел не только от горы Семиз-Бугу, но и от этого колхозного Сократа. Куда идти, что делать, что есть и где спать — все это решал Барило.
Он понимал все, что касается природы и урожая. И знал толк в людях. Он знал, кому дать полушубок, теплые штаны и валенки, а кому не дать. Кому добавить хлеба, а кому нет. И не выпускал из рук переходящее Красное знамя колхоза.
Семенова он не любил, потому что тот не умел работать. Сейчас-то Семенов его давно простил, но в те годы ненавидел. И боялся. Это Барило решил, чтобы Семенов стал водовозом.
…Семенов сидит верхом на пустой бочке, бочка лежит на колесах, колеса бешено вертятся, бычки мчатся как сумасшедшие…
«Цобэ! Цобэ!» — кричит Семенов, то есть «налево», но бычки мчатся прямо — раз! — и правое колесо, налетев на угол глиняной хаты, срезает добрый кусок. Семенов подпрыгивает на гулкой бочке, удержавшись. «Цоб! — орет он. — Направо!» — но бычки продолжают мчаться, задрав хвосты, прямо на зияющую в земле яму для замешивания глины — два! — бычки перепрыгивают через нее, и Семенов на бочке чудом перелетает через яму и продолжает мчаться дальше…
На это зрелище смотрят столпившиеся в обозе посреди улицы: чеченцы и русские, украинцы и греки, немцы и казахи. — весь интернационал смотрит — как Семенов скачет верхом на бочке. И Федосей Василич Барило с зажатой в зубах огромной дымящейся козьей ножкой, и гора Семиз-Бугу — гора смотрит издалека, мрачно надвинув на лоб серое облако, осуждающе, хотя и с сожалением.
На полном ходу Семенов спрыгивает наземь, удержавшись на ногах, и бежит за своей бочкой, которую бычки волочат по кочкам. Впереди степь, и бычки скачут к Семиз-Бугу, навстречу ветру. Оглушительно тарахтит на гвозде под бочкой пустое ведро…
Это тарахтящее ведро нагоняет на бычков ужас, как на кошку, когда ей привяжут к хвосту консервную банку. Семенов никогда не думал, что бычки могут развить такую бешеную скорость. Но он развивает большую скорость: догоняет их, забегает вперед и повисает на бычьих мордах, вцепившись в ярмо. Бочка ударяет бычков по ногам, ярмо сползает им на рога, и они падают на колени, шумно дыша в траву. Их налившиеся кровью глаза смотрят на Семенова с ужасом.
Ведя бычков за налыгач — привязанную к рогам веревку, — Семенов возвращается в колонну. Она растянулась по улице в полдеревни. Впереди, под развернутым красным знаменем, гусеничный «ЧТЗ» тащит фанерную будку на полозьях. За будкой ползут запряженные быками брички и арбы. На них везут разный скарб: плуги, бороны, вилы, грабли, деревянные сундуки с одеждой и посудой, прикрытые тулупами и сеном, с восседающими на них людьми.
Возле колонны Семенова встречает Барило верхом на низкорослой, как он сам, лохматой лошаденке. Ругаться будет? Нет.
— Петька! — говорит он, вытащив из усов козью ножку. — Паняй в хвосте! — и едет вдоль своей армии вперед, к развевающемуся в майском воздухе знамени.
Весь этот выезд похож на фантастический парад. Барило полководец, а Семенов рядовой. Он залезает на бочку и едет в хвосте этой армии навстречу своим трудовым подвигам…
В тот день Федосей Василич разбил стадо попарно — коров с коровами, быков с быками — и закрепил их за членами бригады: кому пахать, кому боронить, кому семена возить, а кому — то есть Семенову — возить воду. Теперь, в хвосте колонны, его бычки покорно двинулись — как загипнотизированные — за ползущей впереди бричкой.
Голая деревушка постепенно уползает назад: нет в ней не то что садика — даже ни одного деревца. Глиняные хаты — немногие побелены известкой — выстроились вдоль двух параллельных голых улиц — даже палисадников нет. Кое-где по-за хатами растет серая пыльная полынь. Вдоль улиц, забегая к середине, зеленеет трава. Посреди деревни на открытом ветрам лугу возвышается ветряная мельница. Когда обернешься, она машет тебе вослед деревянными крыльями. Но потом и она скрывается из виду, потонув за степными холмами, и длинную колонну обступает серовато-зеленая весенняя степь. Лишь Семиз-Бугу продолжает маячить слева, неусыпно следя за людским движением, прислушиваясь к песням.
«Почему там — в степи — всегда так много пели?» — думает Семенов. Пели греки свое излюбленное «Калин асперан архонгес…». Пели, ставшие уже почти местными, украинцы, приехавшие сюда в тридцатых годах: «Ехали казаки из дому до Дону…» Пели немцы: «Коммт айн фогель гефлоген…» Греческие песни были всегда какие-то плачущие. Украинцы пели широко и разгульно, почти крича на всю степь. И удивительно слаженно, ровно и нежно пели немцы — их песни были сентиментальны. Но странно — песни всех были почти об одном и том же: о покинутой родине, о жестоких парнях и обманутых девицах. А в немецких песнях еще часто встречались розы — красивые коварные цветы с острыми шипами, рвущими сердце.
Впоследствии Семенову всегда казалось, что здесь и скотина пела свои песни. Надрывно пели овцы пронзительно-высокими отроческими голосами. Задумчиво, органными басами, пели быки и коровы. Даже лошади — эти особые существа — пели молча, про себя, пофыркивая ноздрями, иногда только оглашая степь сольным веселым ржанием…
Поют — каждый свое — ковыляя по степи: греки и немцы, казахи и украинцы, быки и коровы, арбы и телеги, трактор — впереди под красным знаменем, — даже пустая бочка под Семеновым напевает, трясясь по камням и выбоинам. И гора Семиз-Бугу поет — ее песню доносит издалека ветер. Только Семенов не поет. Но и у него в голове вертятся слова: «Сама садик я садила, сама буду поливать», — хотя никакого садика он здесь не садил…
Семенов вздрогнул — мир за стенками палатки с треском раскололся — полыхнула молния — на секунду даже в палатке стало светлее — и тут же ударил гром! Семенов дремал, а сейчас, очнувшись, рассмеялся: уж очень неожиданным и оглушительным был этот осенний гром с молнией — даже уши заложило.
Он сел, снова раскурил потухшую трубку, чувствуя, как веселеет: сразу легче стало дышать и голова прошла — то ли от таблетки, то ли от грома…
И сразу опять полыхнуло — одновременно с громом, — и ветер снаружи рванулся как бешеный.
— Вот те и август, — громко сказал Семенов, — гроза какая! Не унесло бы палатку ветром…
Он тщательнее затянул входную полость, придавив ее изнутри этюдником.
Еще раз оглушительно полыхнуло — и сразу же обрушился на палатку всепобеждающий ливень, заглушив последние раскаты грома и его эхо в горах — и рев реки — и многошумный шелест деревьев, — заглушил, как видно, надолго своим бесконечным рыдающим, хлюпающим гудом…
— Ну, и спасибо! — удовлетворенно сказал Семенов, ложась на матрац. — Специально хлынул, чтобы помочь мне… теперь-то я давану крепко! — и сразу заснул.
Спустя тридцать лет приехал Семенов в тот же колхоз. Подвернулся такой случай — предложили в Союзе творческую командировку «для изучения жизни», — и Семенов подал заявление поехать в Среднюю Азию — и в тот колхоз под Семиз-Бугу, не указывая, конечно, что это его колхоз, написал только, как это полагается, что там ждут его «герои будущих картин», — и поехал, со смутным сердцем, изучать свою же собственную бывшую жизнь… Много воды утекло с тех пор, как он оттуда уехал, и много было у него по свету приключений, но все эти три десятка лет тянуло Семенова именно туда — к подножию Семиз-Бугу, хотя — казалось бы — что он там потерял? — ничего! — он давно вернулся на родину, давно стал известным художником, давно превратился из «Петьки» в «Петра Петровича», а его все тянуло назад, как-то грустно и бессмысленно, — и вот он идет наконец по знакомой улице и видит вдали — над глиняными крышами, над степью, над колеблющимся весенним воздухом — странно родную его сердцу Семиз-Бугу…
Удивительно устроено наше сердце! Оно привязывается даже к тем местам, где ему приходилось страдать. Более того: оно их идеализирует. И с годами маленький поселок под горою, не теряя печального смысла, становился для Семенова все более идиллическим: вспоминались роскошные степные весны и зимы, скачки, в которых он участвовал с казахами, белые гуси на зеленой траве, бродившие по деревне, сказочно гудящая на ветру крылатая мельница, белый домашний пшеничный хлеб, который бывал, казалось, вкуснее всяких городских тортов, и песни — целая симфония песен, которые пелись в бричках по дорогам и на полевых станах, — смешно, не правда ли? И постепенно в Семенове укреплялось желание: вернуться в эту степь, побродить по ней, проскакать верхом, отведать у костра украинского каравая и казахских лепешек, услышать старые украинские, немецкие и русские песни, вспомнить былое и — конечно же! — повидать, если остались в живых, друзей и недругов. Было в этом сокровенном желании и нечто от самооправдания: хотелось увидеть тех, от которых когда-то жалко зависел, снова увидеть их, уже будучи теперь независимым, пробившимся в люди. Хотелось этой своей независимостью восстановить былую попранную справедливость, отомстить за свое прошлое унижение, победить в этом беззвучном споре на расстоянии многих километров и многих лет. Вернуться — и победить! И освободиться. Казалось, если он там не побывает вновь — то так и останется где-то в недосягаемом измерении тем самым жалким, обовшивевшим, в костюме из мешков — Петькой… С такими сложными чувствами Семенов приехал ранней весной в эти болезненно дорогие ему места — и сразу рухнула выстроенная в мыслях идиллия!
Она рухнула потому, что деревня была та — и не та. Теперь здесь был не колхоз, а совхоз. Еще издали, подъезжая не в бричке, как раньше, а в автобусе, Семенов увидел, что в начале главной улицы, где — помнится ему — торчали из земли черные саманные крыши казахской стороны — так называемый аул, — стояли теперь побеленные здания механических мастерских широким полукругом, в середине которого дремали под открытым небом похожие на фантастических животных комбайны — целое стадо, — а рядом разбрелись по двору сенокосилки, плуги и прочая механизаторская мелочь. Мастерские появились у въезда в деревню слева, а справа выросло трехэтажное здание с надписью: «Больница». И это все поражало: и то, что он приехал в автобусе, и огромный парк сельхозмашин, и больница. Удивительно было еще видеть разбитую шинами и гусеницами землю — и на подбегавшей к поселку дороге, и на самой улице поселка, и даже между домами — из улицы в улицу — там уже не росла густо полынь и зеленая травка, и не было на ней белых гусей — вся земля была вытоптана ногами и выбита машинами. И бычьих, и лошадиных упряжек Семенов не увидел ни в момент въезда в деревню, ни потом, во все дни пребывания. Лошадей он встретил позже на пастбище — по-казахски «джайляу» — диких, вольных, прекрасных животных! Это были вовсе не те военные заморыши, с которыми он когда-то расстался. И полевые станы, встречавшиеся по пути на краю огромных фиолетово-черных массивов пашен, по которым ползали под весенними набухшими тучами гусеничные трактора с сеялками, — эти станы уже не были фанерными будками на колесах — каждый раз это было несколько домиков: мастерская, общежитие, столовая… чудеса, да и только!
И странное чувство разочарования обуяло Семенова. Он поймал себя на желании увидеть все таким же, каким оно было в те далекие годы, тридцать лет тому назад, понял, что ему хотелось войти в ту же старую обстановку новым человеком. Он и вошел новым — но в новую обстановку! Ни идиллических белых гусей на зеленой травке, ни тачанки с вороными в ярких лентах, ни медлительных скрипящих бричек с быками, ни белого домашнего хлеба: хлеб — подумать только! — продавался теперь в магазине. И он уже не был таким вкусным. Идиллическая деревня стала промышленным поселком, хотя здесь все так же пахали, и сеяли, и убирали хлеб. Так, да не так! Только мудрая Семиз-Бугу надо всем этим казалась все той же. Но и это только так казалось, и она стала другой: ее мудрость поблекла, она оказалась наивной, ложной, во взгляде горы уже не было страшной роковой силы… Да! — были еще старые дома и люди: но дома изменили содержание, а люди — которые остались, потому что многих Семенов не нашел, — постарели, поблекли, изменились. И изменилось их отношение к нему.
И вот к одному такому человеку он и шел сейчас по главной улице, угадывая взглядом знакомые строения. Вот школа, которую он когда-то разрисовывал, а вот клуб, где был заведующим, а потом лежал там в сыпном тифу. А вот маленькая глиняная хата над берегом реки Нуры, в которой Семенов квартировал одно время с двумя странными старушками и одним молодым греком…
Семенов искал глазами знаменательный угол хаты, который сшиб когда-то водовозным колесом… и увидел вдруг этот угол таким же отбитым! Он словно ждал его здесь, не меняясь, все эти годы. Семенов погладил рукой шершавую поверхность излома, с торчащими в нем соломинками, потому что саман всегда замешивают для крепости на соломе. Сломанный угол обтесался и сгладился — тоже постарел, — а возле копошилась новая жизнь: играли на голой земле чумазые казашата, — значит, и в этом доме изменилось содержание.
Семенов пошел далее по улице, лицом к Семиз-Бугу, к хате нужного ему человека — Федосея Василича Барило.
— Вот уже сколько лет прошло, а я их не забываю, моих бычков — Цоб и Цобэ! — пробормотал Семенов, будто разговаривал с ливнем, бушевавшим за стенками палатки.
Ему показалось, что и бычки его тоже где-то слышат — в этом апокалиптическом ливне, который вдруг смыл все разделявшие их теперь годы, — хотя бычки давно уже в колхозе на мясо пошли. Или на мыло…
И тут же снится ему, что плывет он с Лидой, качаясь в лодке, на волнах вечности и счастья. И опять он поет ей взахлеб о любви — как глухарь в весенней тайге… да и как ей не петь, такой красивой? «Самая красивая женщина в Советском Союзе!»
«Но счастье ли это — петь глухариные песни? А когда я ее рисую — разве это не счастье? — размышлял Семенов. — В чем подлинное счастье: когда я ее рисую или когда люблю? Нельзя ли это счастье в одно слить? Но тогда надо вместе с ней в Москву ехать, а это невозможно… Прав все-таки Гольдрей, хоть он и старый хрыч: все надо принести в жертву искусству…»
— Ну, рассказывай, рассказывай! — слышит Семенов нетерпеливый голос Лиды. — Чего замолчал-то?
— С бычками связаны были в те годы мой хлеб, мои мученья, мой смех. Хлеб — потому что они первые помогали мне его зарабатывать, мученья — потому что бычки были такими же неучами, как я, и постоянно допускали брак в работе, а смех — потому что над ними, как и надо мной, нельзя было порой не смеяться. Но это был смех сквозь слезы. Сквозь мои слезы. Ибо отвечать всегда приходилось мне.
Сначала я считал бычков дураками и даже злился на них. Только потом я понял, что они были даже очень умными. И умели хитрить! Хотя эта хитрость оказывалась наивной и беспомощной. Просто они не хотели ходить в ярме, не хотели ничего возить — ни бочку с водой, ни бричку, ни тащить волокушу. Я-то понимал, что должен свой хлеб зарабатывать, а они не понимали — почему должны были зарабатывать свою траву? Особенно летом, когда ее вокруг так много: ходи и ешь! Со своей телячьей беззаботной жизнью им никак не хотелось расставаться.
Бычки были совсем молоденькими. Когда я с ними познакомился, они были особенно тощими: позади осталась голодная зима с буранами и морозами. Бычки жили зимой на отгонной ферме, где получали скупой паек сена — в утренних и вечерних сумерках огромного хлева. Днем они подкармливались на зимних пастбищах, где им приходилось отрывать корм из-под снега копытцами: сухую, лишенную витаминов, прошлогоднюю траву. И это было, конечно, нелегко.
Один бычок был рыжим с черным зеркальцем — так называется тупой конец бычьей морды, между верхней губой и носом. Этого бычка звали Цоб. Другой бычок был рыжий с белым зеркальцем, его звали Цобэ. Прожили они недолго — вскоре замерзли в буране. Я стал работать на других. Но и другие быки звались все так же: Цоб и Цобэ. Я бы назвал эти имена коллективными, потому что их носят миллионы быков не только в Казахстане, но и в других республиках. И связаны эти имена с рабочим названием быков. В любой упряжке бык Цобэ всегда идет справа, и, когда его окликают, он должен убыстрить шаг и повернуть всю упряжку влево. Бык Цоб идет слева и, когда окликают его, убыстряет шаг и поворачивает вправо. Управление быками осуществляется без вожжей — быки идут в ярме, давя на него грудью: голос возчика да кнут — вот и все нехитрое управление этой системой, насчитывающей многовековую историю.
Бывает, что помимо Цоб и Цобэ имеют некоторые быки еще индивидуальные имена. Но мои бычки таких имен не имели. Индивидуальные имена имеют, как правило, частные быки, то есть быки отдельных колхозников. А мои бычки принадлежали колхозу — то есть сразу всем и никому. Сегодня с ними работал я, завтра кто-нибудь другой, а послезавтра еще кто-то.
Еще недавно — в стаде и на ферме, на попечении пастуха Семена — они были вообще безымянными. Кто дал им имена? Все тот же Барило! В один прекрасный майский день весь бригадный скот с утра пригнали к нему, как к некоему богу. Барило сидел верхом на лошади, с которой он никогда не слезал. Только дома или в конторе колхоза стоял он на собственных ногах или сидел на табуретке, скамье или кровати, хотя с удовольствием сидел бы и там на лошади. А в тот прекрасный день он сидел на лошади за деревней, на фоне Семиз-Бугу, — и смотрел на свое стадо, дымя цигаркой. Животные толпились перед ним — голов пятьдесят, — вдыхая жадными ноздрями влажный, еще пахнущий снегом весенний ветер и стреляя глазами по сторонам — норовя сорвать свежей зеленой травки. Пастух Семен кричал на них страшным голосом, хотя на самом деле был человеком добрым и ругался только для вида — пугал быков, и коров, чтобы не разбежались. Молоденькие бычки испуганно шарахались от него, мотали головами, по-детски взбрыкивали.
В стаде были еще взрослые быки, медлительные и спокойные. Они и не пытались никуда бежать — знали, что это бесполезно. Они важно пережевывали жвачку, подняв рога в небо, и на этих рогах кольцами навиты были годы неустанного труда — это были ветераны. Они уже давно знали, кто из них Цоб, а кто Цобэ, и ничему на этом свете не удивлялись. Давно таскали они по пашням плуги и бороны, месили ногами по кругу кизяк — казахское топливо из навоза, — сгребали волокушами сено: повидали на своем веку всяческое. Они даже видали на станции паровоз и вагоны и высокие — до неба — элеваторы, куда свозили пшеницу.
В стаде были еще коровы, с телятами и без телят, дойные коровы. Они, конечно, думали, что вот сейчас Барило отберет быков, а их опять отпустит в степь — нагуливать молоко и смотреть за телятами. Но не тут-то было! Барило и их потребовал сюда, чтобы разделить попарно, присвоить им имена Цоб и Цобэ и приписать к плугам и боронам — для весновспашки. Это было, конечно, диким решением, и у сурового Федосея сердце сжималось, когда он глядел на коров и телят, но иного выхода не было. Сейчас коровы должны были и давать молоко, и пахать. Колхозу сильно увеличили план весновспашки, необходимо было поднять сотни гектаров нетронутой целины — тракторов на это не хватило бы. Шла война, армия и народ нуждались в хлебе, а самые наши плодородные земли были под немцем.
В стаде были еще и лошади. Но это особые существа. Лошадей все жалели, их было мало, кроме того — их брали на фронт. А тем, которые еще оставались в колхозе, поручали самую легкую, ответственную и почетную работу. Они возили на тачанке председателя колхоза, возили верхом бригадиров, возили из МТС горючее, на них пасли их рогатых собратьев. Лошади ценились на вес золота. Это, конечно, только так говорится — ибо какое же в колхозе золото? Золото — это хлеб! И лошадям даже хлеб иногда давали — подкормиться, — и овес они получали. Быки и коровы о таком меню только мечтали! Да что там — быки и коровы, люди мечтали. Овсяная каша! — я сам с удовольствием наелся бы ее досыта.
Ветер за стенками палатки успокоился, и ливень низвергался теперь с неба ровно и плотно, прямыми, тяжелыми, почти беспрерывными струями — гудел монотонно — усыпляюще — как некий вселенский гипнотизер, — и крепко спал в этом ливне Семенов, спокойно дыша, — только мозг его продолжал волноваться минувшим…
…Семенов обогнул скамейку под окнами знакомой хаты, завернул за угол фасада и постучал о косяк распахнутой двери… когда никто не откликнулся, он вступил в темные сени и посмотрел налево… странно: тридцать лет прошло, как он сюда входил, а ведь помнил, что надо налево повернуть!
Барило сидел за второй, полураспахнутой в кухню дверью, за столом, возле окна. Он был один, если не считать внуков: двое их — мальчик и девочка — года по три-четыре — играли на полу.
— Федосей Василич? Разрешите войти?
Барило повернулся медленно, с трудом:
— Да, у чем дело?
Семенов вспомнил это пронзительно-знакомое «у чем» — оно вошло в него как натощак глоток спирта.
— Здравствуйте, узнаете? — и шагнул через порог.
Он вдруг опьянел: испытал какой-то радостный подъем, будто встретил друга! Ведь не друг он Семенову вовсе, а старый враг, гонитель… и наконец-то свиделись! Вот в чем была радость: в факте этой мстительной встречи. Сколько лет мечтал!
Барило, в отличие от Семенова, никакой радости не выказал. Да Семенов и не ждал от него объятий. Но и равнодушия тоже не ждал. Он ждал удивления. А Барило смотрел на гостя совершенно безучастно, как на стену. Внимательно, но бесстрастно. Руку пожал и смотрит — из-под сократовского лба — голубыми, почти бесцветными, маленькими глазками…
— Не узнаете? — переспрашивает Семенов.
— Не.
Это «не» тоже прозвучало, как родное.
— Петр Семенов! Работал у вас в бригаде.
— Не припомню.
Семенов растерялся. Этого он никак не ожидал!
— Полтонны пшеницы вы у меня еще выменяли — за пару белья да полушубок… помните? Когда я в военкомат уезжал?
— Не помню.
— Ярочку еще тоже взяли! Не помните? Петр Семенов я!
Спокойно смотрит Барило. Не мигает.
— Не было такого.
— Ну, как же… пастухом потом был, на ферме. И в Нуринск меня посылали, с зерном, зимой… двое быков тогда пало, один заболел — нагноение у него было… Вы меня еще под суд хотели отдать.
— Не, — повторил Барило, глядя как мертвый. — Не помню…
Тридцать лет вынашивал эти вопросы — и вот: повисли они в воздухе…
— Закурите, московских? — протянул Семенов пачку «Шипки». Ведь заядлый куряка!
— Не курю, — ответил Барило.
— Да вы не думайте: не нужна мне сейчас та пшеница, — успокоительно сказал Семенов, — это я так — чтоб напомнить…
Барило смотрел, то ли изучая, то ли напряженно размышляя о чем-то. Может, он решает про себя: вспомнить или не вспомнить?
Семенов тоже задумывается: вспоминает, как Барило курил свои немыслимые козьи ножки… В ту первую военную зиму он набивал их сеном и березовыми листьями — табаку в магазине не стало, а своего еще никто не посеял.
— В замерзании был? — спрашивает вдруг Барило.
Семенов обрадованно вскидывается:
— А как же? На вывозке хлеба? Зимой?
— Ну! — усмехается Барило.
И Семенов доволен, что его вспомнили, — просто счастлив.
— Люди замерзли! И пятьдесят быков! А Ганна! Сутки под снегом пролежала, живая осталась… отрыли ее… я ее вчера видел… Чудеса! Был я в том замерзании, как же…
Усмехается опять Барило.
Удивительно Семенову знакома эта бариловская привычка: ощеривать желтые зубы в улыбке.
— Хорошие работники померзли, — говорит Барило.
Вдруг его лицо растворяется в нежности: это он наклонился к внукам, забравшимся под стол, что-то говорит им, но Семенов не слышит, на него опять накатывают воспоминания…
Семенов и раньше часто думал: почему он не умер тогда, в ту метель? Что его спасло? Или кто? Может, это мать с того света оберегала его своими заклинаниями… Ведь единственный он в тот вечер домой вернулся… да, еще Ганна. Но ее через сутки нашли, из-под снега вырыли: тоже оберегал ее кто-то…
Остальные погибшие считались на совести Барило. Это он велел продолжать работу, когда уже надвигался буран… а потом бросил свою бригаду в степи…
В ту зиму в степи остались три необмолоченных скирды пшеницы. Они стояли в снегах желтовато-белые, сиротливые в солнечном морозном сиянии, и Семиз-Бугу, нахлобучив на брови тучевую папаху, с осуждением смотрела, как кормились возле них одинокие вороны. Эти скирды стояли памятниками хлебоуборочной кампании, от которых невесело было всем: от председателя колхоза и бригадиров до последнего возчика зерна — каким был Семенов.
Скирды были бельмом на глазу, но не хватало комбайнов — их было всего два на все поля, да и те, старые, то и дело ломались — не хватало рабочих рук и времени. Но наконец дошла очередь и до этого, бычьими упряжками скошенного и сложенного в степи хлеба — дошла очередь в декабре, когда бураны уже свирепствовали вовсю.
На ликвидацию позора была брошена целая армия: один комбайн с комбайнером, один трактор «ХТЗ» с трактористом, один верховой посыльный, двадцать пять возчиков, двадцать пять подвод и с ними пятьдесят голов скота, да еще рабочие для обслуживания комбайна — откапывать скирды от снега, сгребать солому и зерно. Главным надо всеми поставили Барило, как самого сурового.
Кроме всех этих непосредственно занятых на обмолоте людей, то и дело наезжали разные «головы» из центра: подгонять, проверять, разносить и хвалить. Одна такая «голова» — уполномоченный из райкома — присутствовала постоянно.
Заснеженная степь вокруг осиротелых скирдов превратилась в шумный ток под холодно-голубым небом. Грохотал комбайн, рычал трактор, люди на скирдах и на снегу вокруг комбайна орудовали вилами, лопатами и граблями, шутили, смеялись, пели… Подъезжали подводы порожние и отъезжали полные зерна. Погода стояла прекрасная, мороз градусов восемь. Улыбались уполномоченные, и сам наезжавший председатель Мина, и «головы» из центра. При такой погоде и энтузиазме народа, подогретого горячим супом, который варился тут же в котле, и теплым хлебом, привезенным с пекарни в тулупах, работа должна была скоро кончиться. Первый скирд таял на глазах, вот-вот должны были приняться за второй. Но тут обрушились неудачи.
Сначала стал комбайн. Что-то в нем лопнуло, треснуло, застопорилось. Семенов уже не помнит, да дело тут и не в этих подробностях. Комбайн был старый, довоенный, в нем всегда что-нибудь ломалось, потому что он весь состоял из реставрированных частей. Новых запасных не было. Комбайнер то и дело возил их в МТС, подправлял дедовским способом и ставил на место. Но долго такие части не работали. Сколько Семенов помнил, на этот примитивный ремонт уходило страшно много времени. Над механизаторами это висело как проклятье. Особенно жаль было маленького, измазанного солидолом и сажей комбайнера. Семенову казалось, что тот смотрит на свой комбайн, как на некое чудовище, которое сожрет его в конце концов с потрохами. И в тот знаменательный день бедняк тоже затравленно бегал вокруг своего железного ихтиозавра, пытаясь наладить работу его дряхлых внутренностей.
Когда комбайн окончательно стал, тракторист заглушил мотор и вместе с Барило и уполномоченным включился в нервный консилиум. Комбайнер продолжал копаться в комбайне, а все остальные сгрудились вокруг котла с ячменным чаем: подкармливали кизяком огонь. Вереница порожних бричек выстроилась в стороне, уткнув дышла с пустыми ярмами в снег. Черно-рыже-белые быки, привязанные к колесам, перекусывали колючей желтой соломой на сером, перетоптанном копытами снегу.
Вдруг все посмотрели в сверкавшую серебром степь — в сторону села, — даже быки подняли морды со свисающей с губ соломой и прищурились вдаль, не переставая жевать: над бледной дорогой вскрутилась снежная пыль, раздалось гиканье и стала расти, приближаясь, трехголовая точка… это кто-то ехал на тройке. Какая-то «голова». Любопытство охватило всех. И вот уже разглядывали подбежавших рысью взмыленных вороных и маленькие сани с кучером в полушубке и грузным седоком.
Огромная фигура в шоколадном тулупе со стоячим воротником, закрывавшим лицо — только красный перец носа торчал, — кряхтя вылезла из саней и прочно встала на снег в таких же, как этот снег, девственных валенках… воротник откинулся, и все увидели вокруг красного носа розовое сытое лицо директора МТС Либединского. К нему уже поспешали: Барило, трое уполномоченных и тракторист. Комбайнер, затравленно оглянувшись, еще ниже согнулся возле колес своего капризного чудовища… Остальные, в том числе Семенов, остались в стороне. «Не личило», как здесь говорили, лезть поперед светлые очи начальства: по местному этикету это было невежливо. Да и вообще лучше было держаться в стороне, от греха подальше, ибо похвалу заработать — редкое счастье, а выговор — что как пить дать в данных обстоятельствах — зачем он, не правда ли? Поэтому толпа не шелохнулась, но все внимательно наблюдали — многие открыв даже рот — за полушубками, окружившими шоколадный тулуп.
Постепенно сцена вокруг шоколадного тулупа достигла кульминации. Розовое лицо директора МТС стало багровым, рот почти не закрывался, и визгливый голос звенел на легком морозе. Руководящие полушубки почтительно молчали. А на измазанного солидолом комбайнера в лоснящейся телогрейке больно было смотреть. Он совсем втянул голову в плечи, побледнел как снег, клок русых, потемневших от пота волос из-под сдвинутой ушанки налип на лоб…
— Саботажник! Я тебя в тюрьме сгною! — закончил усталым бабьим голосом Либединский и махнул рукой в направлении комбайна: — И чтоб через десять минут машина работала!
Комбайнер побежал к своему чудовищу, а директор, сопровождаемый на почтительном расстоянии полушубками, пошел, широко шагая, к саням… И тут его взгляд упал на Семенова: отделился тот, как на грех, от толпы. Губы директора искривились улыбкой. Вид Семенова был, конечно, смешон, и Либединскому вполне заслуженно захотелось отдохнуть — и дать отдохнуть другим — на этом ниспосланном ему образе шута горохового, каким Семенов в то время был.
Директор останавливается, широко расставив ноги в белых валенках.
— Студент?! — спрашивает он, брезгливо оглядев Семенова с головы до ног; его почему-то все считали студентом, хотя он кончил в Москве только десять классов.
— Волосы-то — как у бабы! — улыбается Либединский. — Художник? Все рисуешь, говорят…
— Рисует! — заискивает кто-то сзади. — Уходит в степь и рисует тама… один, непонятно чего… ненормальный, видать!
— Не рисовать надо сейчас, а работать! — взвизгивает Либединский. — А не то можешь подыхать! Ну, ладно… иди. Смотри у меня!
И директор, довольный собой и смехом сопровождающих, продолжает свой триумфальный путь к саням, садится в них, запахивает тулуп, высоко поднимает воротник, кучер гикает — лошади срываются с места, и в глаза Семенова летит снежная пыль…
Как салют отъезжающему выстреливает выхлопной трубой трактор и начинает быстро-быстро тараторить… все весело кидаются по местам: комбайн заработал! Уже течет зерно в подводу — ящик на полозьях, — стоящую под железным хоботом. Семенов впрягает быков.
К нему подходит старый поволжский немец, тоже возчик зерна, который был у себя дома председателем колхоза. Он в добротном черном пальто с каракулевым воротником и в такой же шапке.
— Смотри! — перекрикивает он грохот моторов и указывает кнутом на Семиз-Бугу.
Семенов смотрит на побелевшую гору, на серую тучу, глубоко затянувшую вершину.
— Буран будет! — кричит старик, он и сам весь белый — волосы из-под шапки и усы — словно из снега, а лицо розовое. — Я говорил Бариле, чтоб после обеда не ехать… Нет, поехали-таки! Надо спешить, а то кончится плохо…
Старик отходит к своим быкам. Но все вокруг уже и так спешат. Постепенно подводы наполняются зерном — под хохот и шутки людей, под шум моторов и свист поднявшегося ветра — и, когда караван готов, медленно отъезжают. Остальные — рабочие, тракторист, комбайнер, Барило с уполномоченными — тоже отправляются домой: с песнями, в трех розвальнях, запряженных лошадьми. Они быстро обгоняют медленный обоз, скрываются на дороге из виду. Возчики остаются одни в белоснежной от края до края, подернутой снегопадом степи.
Солнце над сопками светит все тусклее. Снегопад густеет. Снежинки падают крупные, влажные.
Семенов идет рядом со своими молоденькими бычками, покрикивая то «Цоб», то «Цобэ», крутя над их спинами кнут, и снежинки кружат, оседая, — спины бычков побелели, а по их раздутым бокам бегут струйки воды — на теплой шерсти снег сразу тает, и бычки уже совсем мокрые. И Семенов тоже. Зато тепло, не замерзнешь.
«Мокрый снег — чепуха, — думает он. — Сейчас приедем и обсушимся. Хоть бы скорей доехать, больше уж не поедем, в такую-то погоду».
Но чертовы бычки, покачиваясь в ярме, так медленно переставляют ноги, что Семенову кажется, будто они топчутся под солнцем на месте. Вокруг бело. Сопок не различишь. Под ногами только дорога, уходящая в снегопад: трепыхающимися соломинками, вмерзшими в накатанный снег, кучками обдутого ветром бычьего и конского навоза. По этим кучкам да по соломинкам только и видно, как они медленно движутся.
Внезапно налетает ветер, срывает с земли осевшие снежинки — навстречу летящим сверху. Поднимается крутоверть. Ветер вокруг свистит и воет. Бычки на мгновенье останавливаются. И ветер останавливается. Семенов кричит, и бычки опять трогают с места.
И опять поднимается ветер, начинает дуть навстречу. Бычки мотают головами, снег залепляет им глаза, но они продолжают медленно переставлять худые дрожащие ноги. И Семенов переставляет свои, согнувшись, наклонив голову, загородив лицо рукавом. Идти тяжело, ветер мчит под ноги звенящую поземку, свирепо теребит торчащие из-под твердого дорожного наста одинокие соломинки.
Так они идут некоторое время — метр ли, десять ли метров, — но ветер не утихает.
«Это буран! — думает Семенов. — О котором говорил старик: подарок Семиз-Бугу».
Он смотрит на спасительные соломинки под ногами, на кучки навоза — они редки, — щупает ногами дорогу: только б не сбиться! Несколько раз оступается в рыхлый снег на обочине, снова сворачивает на твердое полотно дороги. На ней уж давно нет санных следов — все зализано ветром, скребущей, как наждак, поземкой. Словно не проезжали здесь ни директор, ни Барило с уполномоченными… небось уж согрелись возле теплых печек…
И вдруг ударяет град: это мокрые снежинки схватило морозом. Крупный град барабанит по головам, рогам, спинам бычков, по ярму, по зерну на подводе, большие градины стучат друг о друга в ветре — воздух наполняется треском.
Молоденькие быки еще некоторое время с трудом идут, потом останавливаются, опустив головы. Градины бьют больно — сила в них, будто выпущены из рогатки, — издалека ведь летели, гонимые ветром…
Семенов опять оборачивается: обоза не видно, и он останавливает бычков. Они стоят и ждут под барабанящим градом. Град прекращается, стихает, но не стихает буран: теперь вместо града бушует сухой снег. Снежинки съежились от холода — где-то там, над вершиной Семиз-Бугу — и стали колючими. Снежный наст, вылизываемый поземкой, виден только в радиусе десятка шагов — дальше все тонет в метели.
Семенов смотрит на солнце — на него можно спокойно смотреть, потому что оно как луна… А свет вокруг будто идет от снега… Семенов чувствует себя совершенно одиноким, под этим солнцем-луной… Где же другие? Все бело.
И вдруг прямо перед ним возникает из снежной кутерьмы старик Гардер — как привидение, ведущее за налыгач быков… наконец-то, слава богу!
Старик что-то кричит, но его слабый голос относит ветром…
Он оставляет быков — они сразу тянутся к пшенице в семеновском возу — и подходит: весь мокрый, залепленный снегом, на усах смерзшиеся сосульки, щеки ярко-розовые… настоящий Дед Мороз — доподлинный! — его бы сейчас на новогоднюю елку — в московский Дом пионеров…
— Ты потерял дорогу, — говорит Гардер.
— Это дорога, — стучит Семенов постолами[1] по снегу. — Видишь — твердо!
— Здесь просто земля, снег ветром сдуло… но это не дорога.
Он озабоченно скребет снег носком валенка. Его черное пальто и каракулевая шапка мокры, с прилипшим снегом и льдом.
Из бурана возникают еще фигуры — смешные, если б не страшные — в рваных полуобледенелых лохмотьях — в накинутых на головы одеялах — танцующие от холода — одна гречанка плачет, ее голос в свистящем снегу звучит странно, как будто она поет… а может, она действительно поет?
— Надо дорогу искать, — говорит Гардер. — Семенов пойдет туда, — он машет влево, — а я сюда. А вы пойте, кричите…
— Далеко не уходите! — говорит Ганна, высокая женщина, тепло одетая, в шерстяном платке и полушубке, местная, солдатка, муж убит на фронте. — За ветром пойдете — не воротитесь…
— Не пропадем! — машет рукой Гардер и уходит вправо, сразу потонув в буране…
Семенов медленно уходит в левую сторону, стараясь идти, чтоб ветер дул справа… А если он переменится? Крики и песни за спиной потонули в ветре… Надо за солнцем следить, оно должно быть немного сзади, а когда будет возвращаться — то перед ним, чуть наискосок… Он внимательно смотрит под ноги — не видно ли где соломинок или навоза — этих спасительных вешек, признаков дороги, — но нет! Везде чисто; мокрые постолы продавливают наст и все глубже погружаются в рассыпчатый снег.
Семенов останавливается — мороз пронизывает его, — он начинает дрожать — ветер насквозь продувает одежду: модную московскую курточку, старый рваный полушубок без рукавов… заледенелый брезент штанов царапает кожу ног, как жесть.
Семенов поворачивается на сто восемьдесят градусов и медленно идет назад, прислушиваясь к голосам оставшихся: кричат они в ветре или это ему только кажется?
Семенов натыкается на них внезапно, они возникают, как под кислотой на белой фотобумаге, — кидаются к нему с вопросами о дороге, о старике Гардере…
— Гардер? Он же ушел в другую сторону!
— Его нет! А дорога?
— Не ворочался!
— Дорогу я не нашел!
— Замерз он!
— Может, он нашел дорогу?
— На тот свет он ее нашел!
— Гарде-ер! Га-ардер!
Все кричат, надрываясь, Семенов тоже кричит, они кричат долго, прыгая в снегу, хлопая себя руками по бокам, как испуганные птицы крыльями, — но бесполезно: в ответ только воет буран, кружит снег в бешеных вихрях, безразлично и потусторонне светит лунообразное солнце…
«Хороший был старик», — скажет о Гардере через тридцать лет Барило, который виноват во всем этом замерзании, — но в тот момент Семенов еще этого не знает, и об исчезнувшем старике он уже через минуту не думает.
Греки что-то запевают, и Семенов угадывает в этой плачущей песне молитву — древнюю, как человеческий мир, как сострадание и беспощадность… но сострадание опять бессильно, ее теплоты не хватает, а беспощадность могуча — у нее мороз и ветер.
Семенов чувствует, что обледенел совершенно. Другие — видит он — тоже. Если б не мокрый снег, который казался вначале таким безобидно теплым! Если б не он, который стал теперь — на земле, на подводах, на быках, на людях — коркою льда…
Быки, которых выпрягли и подвели всех к семеновской подводе, уже не тянутся к пшенице — лежат без движения, побелевшие, полузаметенные — скоро станут сугробами. И все станут сугробами. Или одним большим братским сугробом — если вот так — в куче — замереть… но странно: тепло становится! Это обманчивое тепло, Семенов знает, ему говорили… так-то как раз и замерзают… надо вставать, двигаться… танцевать… вальс или лезгинку…
— Гарно танцуешь, Петя! — кричит Ганна, высокая, как жердь, она сама танцует, размахивая руками.
Танцуют позади нее греки, завесившись одеялами… А вон какая-то фигурка привалилась к лежащему быку, застыла… Семенов наклоняется, тормошит ее, она слабо поводит руками, высовывает из-под шерстяного одеяла бледное носатое лицо — как из воска, губы синие… Он знает эту женщину, она живет в соседней хате, у нее двое детей — мальчик и девочка — маленькие…
— Вставай! — кричит он ей, тряся за плечи. — Спать нельзя!
Она опять пытается приткнуться к быку, длинные черные волосы, пересыпанные снегом, выбиваются из-под одеяла…
Она что-то шепчет, почти беззвучно… Семенов наклоняется.
— Не нада, не нада, — шепчет она. — Не нада, Петя! Хорошо…
— Хорошо?! Что хорошо?! — свирепеет он. — Вставай, твою мать!.. Ганна! Иди сюда, бери ее!
Ганна подскакивает, хватает гречанку с другой стороны под руки, они начинают ее раскачивать — полуживую, — приплясывая.
— Хиба ж так можно! — щебечет Ганна тонким голоском. — Спать на снегу! Ты танцуй, милая, танцуй!
Ветер воет — они пляшут — гречанка обвисает в их руках, как мешок с пшеницей, — начинает плакать — не хочется ей танцевать — или не можется… Поддерживать ее на руках сил нет — Семенов останавливается. Ганна тоже. Гречанка падает на снег, приваливается к одному из окоченевших быков. Замирает. Ей тепло… Семенов видит, что еще несколько человек легли в снег, как в белую кровать, — сбились в кучу, согреться думают… Ему становится страшно… Надо двигаться! Уходить отсюда! Надо дорогу искать.
— Эй, вы! — тормошит Семенов лежащих. — Пошли! Дорогу искать! — они не ворочаются, гонят его руганью.
— Надо вместе быть! — возражает Ганна. — Барило скоро приедет! Будем все гамузом — быстрее найдет…
— Дожидайтесь, как же! Я ухожу! Кто со мной?
Молчание.
Он минуту соображает: где может деревня быть — вроде там — под солнцем — к юго-западу — против ветра надо идти… и он делает шаг в метель — второй шаг, третий… и сразу остается один — с бураном и солнцем. Пусть оно как луна — но светит же! Светит и ведет — кто знает: к жизни ли, к смерти — надо идти. Буран и солнце. Буран и солнце. Холод. Он идет, давя грудью на ветер. Смотрит под ноги — в бегущую навстречу поземку, — не видно ли спасительных кучек навоза, соломинок, — но все бело, поземка свистит по тонкому насту, летит куда-то, свирепо спешит. Когда снег становится глубже, он сворачивает в сторону, потом опять идет на ветер и солнце. Оно еще больше потускнело, стало оранжевым, как медный диск, шлифуемый снегом…
Весь буран пожелтел, пылает жгучим огнем. Это Семенов сквозь огонь идет… Жжет лицо, руки, жжет коленки под жестью брезентовых штанов… Буран и солнце! Он идет сквозь огонь…
Мысли в голове сбивчивые. То вдруг вспомнится ушедший Гардер… То Барило на лошадях… с песнями… мчащийся по дороге… То вдруг возникает в буране московский Дом пионеров на улице Стопани — вечер — окна уютно светятся теплым светом — возле парадного ребячьи голоса… это Семенов в Дом пионеров идет… на кружок рисования… он опаздывает… он идет сквозь огонь…
Останавливается: под ногами что-то чернеет — наклоняется: кучка навоза — конские яблоки! Вот счастье! Неужели дорога? Снег вроде твердый, не продавливается… А вон и соломинки — дорогие! — в насте торчат! Это дорога. Дорога! Теперь держаться. Не сбиться с нее. Держаться…
Медленно двигается дальше — от кучки к кучке, от соломинки к соломинке… они редки. Но это счастье! Это жизнь. Люди. Деревня.
Лицо почему-то уже огня не чувствует, щеки одеревенели… и нос… Трогает лицо — его нет! И ног нет. Растворился Семенов в этом буране. Но идет. Идет бесчувственно и легко.
Темнеет вдруг свет — что-то загораживает его за метелью… Ночь? Какая там ночь! — это что-то твердое… щупает руками: стена… близко — носом — видит ее: глиняная стена… из нее тоже торчат короткие соломинки… снег свистит, несется вдоль стены справа налево… стене нет конца! Конец света, что ли? Да это же дом! Вон и крыша наверху! Глухая стена дома… чудеса!
Долго идет вдоль стены, шаря по ней руками: угол! Поворот… опять стена… опять угол — и открывается солнце! И он идет дальше влево — вдоль другой, противоположной стены… мир с другой стороны? Эта стена опять бесконечна… сон ли это какой, наваждение? Может, он с ума сошел? На мгновение останавливается… еще шаг… И ВДРУГ НАТЫКАЕТСЯ НА ВОРОТА! Деревянные ворота, прикрытые, широкие… узнает их — да это же… это же конюшня! Скотный двор над рекой Нурой, у переезда. Вот это да! Значит, он победил! ПОБЕДА! Пришел-таки. Он пришел в деревню. Кричит «ура» и сам себя не слышит… и вовсе он не сошел с ума. Просто пришел.
С трудом — после долгих усилий — приоткрывает занесенные скрипучим снегом ворота — входит… Его сразу обнимает темнота и теплота. Вой ветра глохнет за стенами. Слышит тяжелое дыхание быков, чавканье копыт в навозе. Глаза, привыкнув к темноте, различают полоски света в щелях крыши, в воротах — откуда проскакивают заблудившиеся снежинки — различает быков — вдоль стены, возле плетеных яслей…
— Эй, есть здесь кто?
Быки вздыхают тяжело, жуют солому… Ну, ладно.
Семенов идет к стене, протискивается меж двух пузатых быков, залезает в ясли, в солому, под бычьи морды, дышащие на него теплым паром, — и сразу начинает лицо болеть. «Пришел, и хорошо», — думает он. И не все ли равно: конюшня ли, Дом пионеров… «Главное, что дошел», — думает с наслаждением. Все тело охватывает страшная усталость. Забывшись, проваливается куда-то: в солому и вообще…
…Отлежавшись тут до окончания бурана, Семенов выходит наружу.
За стенами конюшни — как только он шагнул в свеженаметенные, сверкающие сугробы снежинок — все открылось ему прозрачным и четким до нестерпимости. Облачной пелены в небе как не бывало. В голубом воздухе ярко светило солнце, окруженное радужным нимбом с четырьмя крестами в поперечниках — знаком мороза. И все в этом веселом сиянии виделось теперь до мельчайших деталей, до соломинок в снегу на прилизанной бураном дороге и камыша под речным обрывом, до каменных морщин на чистом челе Семиз-Бугу: на ней уже не было тучевой папахи — гора обнажила голову в память тех, оставшихся… Семенов на минуту застыл в воротах, пораженный торжественностью природы — и величественной горой, и колесницей солнца, и чистым небом, и белыми барханами снега над замерзшим руслом реки Нуры, над ее крутым берегом и дальше — вокруг полузаметенных крыш поселка, где из труб, будто прямо из снега, вертикально поднимался к безмятежному небу многоствольный лес дыма, — это продолжалась жизнь, к которой он все еще был причастен! И пока он стоял, его собственная жизнь промелькнула перед ним, как неоконченный спектакль. Торжественно для души и больно для глаз сверкали небесные кресты над миром, венчая собою смерть, о которой он еще толком ничего не знал, только предчувствовал, как не знал в тот миг других военных драм на бескрайних наших зимних просторах, — но солнце-то знало, оно видело далеко — от незамерзающих воли Японского моря до скованных кровавым льдом полей Украины. А взгляд Семенова куце уперся в поднимавшийся к морозному солнцу дымок над противоположным берегом ледяной реки — там, в заметенной до крыши глиняной хате, уютно потрескивала дровами русская печь, на которой он мечтал поскорее уснуть…
В полдень у конторы колхоза, перед крыльцом, на котором стояли председатель, и бригадиры, и еще какие-то люди из района, выстроилась цепочка пароконных розвальней, окруженных длинной шевелящейся толпой. Когда Семенов подошел ближе, он увидел их — с которыми недавно плясал в буране, — они лежали на санях в неестественно застывших позах, в разорванной одежде, полуголые, синие, присыпанные в соломе снегом, — скульптуры, изваянные сумасшедшим гением… Стеклянный воздух звенел от криков, стонов и плача окружавших подводы родственников. Тут же — на других санях — громоздились трупы замерзших быков. Это Барило всех привез. Но слишком поздно.
Возле последних саней стояли на снегу две маленькие босые фигурки в одежде из мешков, повязанные на головах тряпками, — черноглазые и смуглые греческие дети, брат и сестра. Они молча косились на мать, смотревшую на них из саней широко раскрытыми замерзшими глазами. Какая-то бессмысленно-сердобольная гречанка притащила их сюда проститься и теперь суетилась возле, громко объясняя им их сиротство и убеждая поплакать. Но они испуганно молчали. Они были еще слишком малы. Это были дети той самой женщины, которую он заставлял танцевать в буране. Отца у них не было, а теперь остались и без матери.
Отвернувшись, он быстро пошел домой. Его обмороженные руки и ноги болели, кожа на лице полопалась, и из нее текла, густея на морозе, сукровица…
Из разговоров в толпе Семенов понял, что среди трупов недосчитались двоих: Ганны, которую через сутки из-под снега живую вырыли, и старика Гардера, голые кости которого нашли в степи весной. А померзших быков в тот памятный день всех привезли — пятьдесят голов, — и в ту зиму в колхозе долго ели постное, красное, жилистое мясо.
Барило и уполномоченный по обмолоту вскоре уехали в район. Прошел, слух, что их посадили. Вслед за ними в район укатила заплаканная жена Барило с узелком сухарей и масла. Через несколько дней она вернулась назад — уже без узелка, но с самим Барило. А уполномоченного, больше не видели: говорили, что его забрали на фронт. Хотели и Барило на фронт отправить, но райком его отстоял. Уж очень он был тут нужен, если не сказать — незаменим…
…Семенов вздохнул, глядя на теперешнего Барило: минувшее промелькнуло в замысловатых иероглифах воспоминаний — пронзительно и подробно…
— Старика Гардера жалко! — усмехнулся желтыми зубами Барило, вернув Семенова к действительности. — Хороший старик был, золотой работник. Никогда слова супротив не скажет, все работает и работает, — и Барило опять усмехнулся, скаля гнилые зубы и глядя прямо в глаза Семенову: вот, мол, — золотое зерно ветер унес, а полову оставил…
«Других никого не вспомнит», — подумал Семенов.
— Ну, а цель приезда какая? — спросил Барило, прищурившись.
— Да просто так — приехал… Потянуло в старые места… Художник я: рисовать здесь буду…
— Так, так, — соображает Барило. — Ну, а… приехали-то все же зачем?
Не доверяет Барило, боится чего-то.
— Как — зачем?! Прошлое вспомнить… вас вот увидеть… Я хотел спросить: почему вы чуней мне тогда не дали, когда водовозом был? Теперь помните?
— Так не було ж!
И рот Семенова остается открытым — дальнейшие вопросы тонут в горле. Зачем спрашивать, когда и так все ясно! И ему, и Барило. Настолько ясно, что просто глупо задавать какие-либо вопросы, возвращать и выяснять прошлое. Все это бессмысленно, — подумал Семенов. Можно только притворяться ханжески в некоей идиллии доброжелательства и товарищества…
— Что же вы чай-то не пьете? — придвинул ему Барило вдруг полуостывший чайник и пустой мутно-грязный стакан. — И хлеб берите! Вот масло… Теперь берите… теперь есть…
«У тебя и тогда было», — думает Семенов.
— Спасибо, — ответил он, поднимаясь. — Пойду…
Барило пошел его провожать. Семенов с удовлетворением отметил, что движения Барило болезненно-немощны — не просто движения старика, а человека больного. Они молча вышли. Снаружи дул ровный сильный ветер, гнал по сухой улице желтую пыль. Кивнув Барило, Семенов медленно пошел вдоль домов… как вдруг Барило опять окликнул его — громко и хрипло:
— Петька! Петька!
Семенов вздрогнул от неожиданности и рассмеялся: что-то там со скрипом сработало в ржавом Барильем мозгу — повернулись какие-то колесики — и все водворилось на свои места! Тридцати лет как не бывало: Семенов опять был вшивым Петькой, а тот — всемогущим Барило.