— В чем дело? — покорно спросил Семенов.
— Надо бы… того… в школе молодежь собрать! — спохватился он вдруг как-то твердо: — Рассказать надо молодым, как мы тут работали для Победы. И старики пусть придут — тоже расскажут. О героизме в тылу. Всех собрать надо!
Барило старался стоять прямо.
— Сделаем, — ответил Семенов. — Поговорю вот с парторгом…
— Надо, надо, — повторил Барило. — Очень это сурьезное дело, — и закашлялся.
Барило повернулся и тяжело опустился возле калитки на лавку, опираясь на нее руками…
Палатку Семенова теперь уже вовсе не видно — если смотреть на нее, как на точку в ливневом пейзаже, — и ничего не видно: все смазано падающей с неба водой, будто здесь никогда не светило солнце.
Не видно гор — не видно тайги — не видно Вангыра — его камней, порогов и волн — волны идут теперь, как по мокрому торшону на подрамнике — сверху вниз — с неясными на бугристой поверхности контурами старого рисунка и потекшими друг в друга красками — все смазано рукой небесного художника, вдруг решившего переписать наново не удавшийся ему этюд осени…
Семенов — тоже неразличимый в этом потопе — все еще спит — но невидимые нити связывают его с недремлющим прошлым…
Семенов вспоминает хату, в которой жил в те колхозные годы: назад тому тридцать лет… Странные воистину люди жили в этой маленькой хате!
Жила Вера Давыдовна Давыдова из Москвы, немка по несчастью, национальность которой выдавал огромный горбатый нос и характерный акцент. Как могла она еще жить, эта древняя библейская старуха, упорно называвшая себя немкой под гипнозом собственного паспорта, хотя никто не сомневался в ее подлинной национальности? Тяжело было ей, бедняге, в эту ужасную войну умирать немкой — мнимой дочерью того народа, который она, без сомнения, ненавидела… Может, она счастлива была избежать здесь, в Казахстане, гитлеровских газовых камер? Кто ее знает! Она никогда не откровенничала ни с кем, унеся эту свою всем явную тайну в могилу, и было в этом что-то поразительно еврейское: трагический юмор, достойный характера ее нации…
Жила Эмилия Яцентовна Грис — литовка родом из Вильнюса, тоже записанная в паспорте немкой, не умевшая правильно говорить ни по-литовски, ни по-русски, ни по-немецки… Странная женщина, которую Семенов любил: она одна выхаживала его после замерзания, и когда он потом тифом болел, и обшивала его — сшила ему его первый в жизни костюм из мешков, — подкармливала, когда ему приходилось несколько дней вообще ничего не есть… У нее был железный характер и странным образом скопившееся в сундуках огромное — не только по тем временам — богатство, которое она привезла с собой из Москвы: столовое серебро, посуда — тоже из серебра, дорогие каракулевые шубы, разные, шерстяные юбки и кофточки и бесконечное количество отрезов, пуховых платков и белья, — все это она меняла у местных на продукты и безбедно прожила таким образом всю войну… Еще она гадала на картах, которые нарисовал ей Семенов, — помнится, она дала ему за эту самодельную колоду пуд муки. В те годы карты страшно популярны были, вся деревня — в основном бабы приходили к Эмилии гадать: о мужьях — воевавших, раненых, пропавших без вести, сидевших в тюрьме… Даже Семенову она гадала и предсказала точно: «Ты станешь тем, кем хочешь быть!» — эти ее слова Семенов крепко запомнил, и они много лет помогали ему — Эмилия знала, что Семенов хочет быть художником. За это гадание ей тоже несли со всей деревни продукты: бесплатно она гадала только Семенову. А как она накопила свои бесчисленные сундуки с барахлом, Семенов так и не понял, узнал только, что продавала Эмилия в Москве до войны газированную воду…
Жил с ними в той же хате одинокий, как Семенов, Юра Грек из Краснодара: высокий парень с бараньими, навыкате глазами, прямым греческим носом, черными кудрями — очень красивый, но глупый. Он был страшный лодырь и неженка — привык к южному солнцу, — и такой же нищий и мечтатель, и такой же любитель снов — как Семенов. Они любили рассказывать друг другу свои сны: Семенов о Москве, Юра Грек о Краснодаре…
Хата состояла из двух комнат: в первой, проходной, откуда топилась и русская печь, спали Семенов и Юра Грек, во второй женщины. Но на настоящей довоенной кровати спала только Эмилия, остальные кое-как: Юра Грек на сундуке Эмилии, Давыдова на своем сундуке, а Семенов на печке, которая топилась редко — только когда пекли хлеб, — потому что надо было экономить драгоценные дрова и кизяк, которые принадлежали той же Эмилии — другим жильцам покупать топливо не на что было…
Ливень все еще льет, и Семенов все еще спит, и кажется ему, что вокруг не уральский ливень за стенками палатки, а бесконечный зимний среднеазиатский дождь над Комсомольским парком — и он в своей гримуборной, и рядом — Монна-Лида Джоконда — Несравненная…
— Ты моя симфония, — говорит он ей. — В любви и в живописи.
— Да ладно уж, — отмахивается она. — Я просто баба! Зато верная. Ты люби меня…
— А разве я не люблю?
— Кто тебя знает… все вы, художники, как я в училище посмотрю, очень уж много говорите…
— А тебе кто-нибудь что говорил?
— Все говорят…
— Что?
— А все то же… что красивая! И Монна-Лида… Джоконда…
— Кто? — ревниво вскидывается Семенов.
— Да все! — смеется она. — В коридорах… уж так неохота потом перед ними раздеваться, на помосты эти всходить…
— Ты — если кто какую вольность позволит — скажи мне! — зло говорит Семенов. — Я им рожи расквасю!
— Ну, вот! Уже и ревнуешь! — она обнимает его и целует, целует, целует. — Ты-то люби меня, все хорошо будет!
Он молчит, слушает, капли заполнили своим звоном весь мир — вот как сейчас, на Вангыре…
— Я знаю, о чем ты думаешь, — говорит Лида.
— О чем?
— Ты жалеешь, что не был на войне… всю жизнь об этом жалеешь… так ведь?
— Так! — удивляется Семенов.
— Тогда скажи мне, — осторожно продолжает она тихим голосом, — объясни: если до сих пор жалеешь, что не был на фронте, — то почему не был? Струсил, что ли? Убежал? Ты прости, что я так говорю, — она почти на шепот перешла.
— Ну, вот, — грустно говорит Семенов. — И ты мне не веришь…
— Верю! — вскидывается Лида. — Верю! Но… но до конца не понимаю…
— Это долго рассказывать… и сложно… да и стоит ли?
— Стоит! — убежденно говорит она. — Я всю ночь могу слушать тебя, до рассвета… и даже больше… как вы с Кошечкиным говорите: «гениально»? Ты рассказываешь гениально!
— Она меня за муки полюбила, а я ее за состраданье к ним!
— Что? — не понимает Лида.
— Это Отелло Дездемоне говорил… пьеса Шекспира, — поясняет Семенов. — Ну, ладно… ставь чай, буду рассказывать…
— Вспоминается мне одна история, в которой я принял самое деятельное участие: был могильщиком…
— Ну, ты и ска-ажешь, — смеется она, натягивая юбку и собираясь чай ставить.
— Не смейся! Я там в колхозе тоже халтурил, кой-чем подрабатывая: карты Эмилии рисовал, колхозникам — ковры на простынях анилиновыми красками, а один раз, как говорю, был могильщиком…
Вскоре после того замерзания — когда еще продолжались жестокие морозы — старуха Давыдова легла вечером на свой высокий сундук и больше не встала… к утру переполох начался над мертвым телом: фельдшер приходил, потом власти, потом соседи повалили… в основном — приезжие, коллеги, так сказать, ибо местным на эту старуху совершенно наплевать было. А мы ее жалели. Еще всех интересовало: что у нее там в сундуке. Никто этого не знал, потому что вещей старуха почти не меняла — жила впроголодь, — а сундук свой открывала только ночью, когда все спать ложились, — шарила в нем одной рукой, держа в другой огарок свечи, который окромя этих случаев никогда не зажигала.
Как только она умерла — в то же утро, — организовала Эмилия похоронную комиссию, в которую и я вошел, и Юра Грек, и еще некоторые из соседей-переселенцев. Позаседав возле мертвой старухи в комнате, решили мы ее в тот же день похоронить, составив опись оставшегося имущества, чтобы распределить среди нуждающихся, которых было среди нас немало. Первым делом притащили из сеней четверть мешка старухиной пшеницы, полкаравая хлеба, кринку молока — из продуктов это было все. Потом вынесли в сени — на мороз тело усопшей и торжественно приступили к вскрытию сундука, содержимое которого всех так мучило… и тут мы потрясены были окончательно, еще более даже, чем самою смертью старухи: среди нескольких старомодных юбок и кофточек, белья и простыней обнаружили мы на дне полупустого огромного сундука священную книгу — тору, потом какие-то удивительные пергаментные свитки, еще матерчатые покрывала и перевязи со шрифтом и узорами.
Разочарование было огромное — особенно мое и Юры Грека — наследовать тут ничего не приходилось: ни носить самому, ни менять на продукты — решили все это пожертвовать властям… Правда, остались от старухи бывшие на ней валенки и телогрейка на вате — это мы с моим греческим товарищем и поделили: ему досталась телогрейка, а мне валенки, — и нас в этих обновках тут же выгнали в зимнюю степь — долбить могилу, — а остальные члены комиссии остались заниматься другими хлопотами…
Могилу мы долбили на высоком заснеженном холме за рекой, на местном тоскливом и неуютном — открытом всем ветрам — кладбище, мерзли там, предвкушая обещанное сердобольной похоронной комиссией вознаграждение и не подозревая, что ожидает нас еще одна неприятность… Мерзлая земля поддавалась с трудом — ледяной ветер обдувал нас, мы спешили, но дело подвигалось медленно…
«Хоть бы попозже — летом умерла, — говорил Юра Грек, долбя землю ломом, — нам не так тяжело бы было…»
«Сие от нее не зависело», — отвечал я, выгребая мерзлые комья.
«Да, ты знаешь — что мне сегодня снилось?» — с улыбкой спросил Юра Грек, отставив лом и улыбаясь мне синими губами.
«Ну, что? Давай долби лучше…»
«Мне снилось, — сказал он мечтательно простуженным голосом, — мне снилось, что у меня новые штаны, и я их надевал… — он опять принялся лениво долбить. — А что, ты думаешь, нам сегодня дадут на поминках? Суп или мясо? Может, и водку?»
«Еще чего захотел! Водки! Кутья будет из пшеницы… хотя, вообще-то по еврейским правилам — поминок не полагается…»
«Как же так? — опять отставил он в испуге свой лом. — Без поминок никак нельзя… задаром мы тут копаем, что ли?»
«Ты долби давай! Мне еще говорили, что гроба тоже не будет…»
«Досок не достали?»
«Досок само собой не достанут, но дело не в этом. У евреев без гроба хоронят: голышом в саване».
«А казахи — видел, как хоронят? — с завистью сказал Юра Грек. — Одиноко в степи, в глиняных домиках, и тоже без гроба… я залезал в один летом, на сенокосе, видел: скелет там сидит у стены… хорошо! И копать не надо…»
«Зато мавзолей строить…»
«Да какой это мавзолей! Сложил коробку из саманных кирпичей — все равно легче… чем тут землю эту железную долбить…»
«Да ей-то все равно сейчас — Давыдовой — как ее хоронят: в гробу ли, в мавзолее, просто ли в яме… она уже теперь не еврейка и тем более — не немка… Когда я умру, мне тоже наплевать будет».
«Ну, уж нет! — возражает Юра Грек. — Я — грек и хочу умереть греком… и после смерти греком останусь…»
«Твое дело…»
«Ясно, мое…»
«Ну, хватит, — сказал я, вылезая на снег. — Достаточно…»
«Не мала ли могилка?» — с сомнением спросил Юра Грек.
«Нехай! Сойдет, думаю…»
А к нам уже медленно ползла через покрытую льдом речку похоронная процессия — человек двадцать, — и, когда они поднялись на холм и поднесли к могиле окаменевший в саване труп, разразился скандал: Давыдова в яму не влезала! Мы с Юрой Греком, проклиная в уме эту свою халтуру, срочно додалбливали, догребали, уширяя и удлиняя могилу, а обступившие ругались на чем свет стоит… грозили даже лишить нас участия в поминках, отобрать телогрейку и валенки… Ветер морозно и злобно завывал над степью; вечерело, уже засветились кое-где в хатах за рекой тусклые огоньки окон — когда мы кончили расширять яму и затолкали туда негнущийся в саване труп, присыпав его кое-как смешанными со снегом комьями земли и льда…
Но все обошлось благополучно: валенки и телогрейку нам оставили — Эмилия нас защитила» — и в поминках мы тоже участвовали: ели кутью и даже водки выпили по стаканчику — тоже Эмилия выменяла у завмага за часть старухиной пшеницы…
— Ну, а фронт-то, фронт? — перебивает Лида.
— А ты не перебивай! К тому и веду, но конец еще далек. Учись слушать, или тебе не нравится про могильщиков?
— Нравится! — она обняла его и поцеловала.
— То-то! — он закурил папиросу. — А сейчас я расскажу тебе об одной улыбке судьбы… вернее — о двух улыбках, но которые обе превратились в ехидную гримасу… Но тут сначала опять — предисловие…
— Давай…
— В колхозе, — продолжал Семенов, — мы получали за свой труд не деньги, а натурой на трудодни: зерном, картошкой, мясом… окончательный расчет делался в конце года. А в течение года питались авансом — хлебом, молоком, супом. Это такие одиночки, как я. Местные же колхозники, у которых было свое хозяйство, в течение года почти ничего не брали. У них и так все было, вплоть до пшеницы с прошлых урожаев. В бригаде на полевых станах они разве что молока иногда возьмут или супцу поедят, да и то редко; мамочка дома, конечно, вкуснее готовила и хлеб лучше пекла, они или ездили обедать домой, или привозили все с собой в степь. А заработанное они забирали сразу в конце года. В основном это было зерно, потому что колхоз был хлебородный. Но на зерно можно было в те годы купить что хочешь. Если, конечно, было что в конце года получить. Стоимость общеколхозного трудодня определялась тем, что делили весь заработанный хлеб на количество выработанных трудодней… поздней осенью…
— Ну да, — вмешалась Лида. — Цыплят по осени считают!
— Цыплят считают весной! — ехидно возразил Семенов. — Когда их еще и в помине нет!
Она взглянула на него удивленно.
— Поздней весной, — объяснял Семенов, — когда хлеба поднимутся, хотя колоса еще нет, приезжала из района комиссия. Вместе с председателем объезжала она поля и по зеленым росткам определяла грядущий урожай. На глаз. Как тогда говорили: прогнозировала. И, как правило, всегда очень оптимистично. Все эти уполномоченные были неколебимыми оптимистами…
— Как и ты? — улыбнулась Лида.
— А как же! Иначе бы я тут с тобой не сидел!
Так вот… весной урожай прогнозировали, подсчитывали и делили на трудодни заранее. Одно время я и сам в этом участвовал, потому что в конце моего здесь пребывания меня взяли в контору помощником бухгалтера. Я хорошо помню это весеннее планирование, определявшее наш заработок на весь год вперед. Комиссия в поле решала, согласно своему оптимизму, сколько центнеров с гектара даст, например, пшеница, а мы в конторе подсчитывали: сколько в уплату МТС за аренду сельхозтехники и сколько, в конце концов, останется колхозникам на трудодни. Но вот подкатывала осень, а с ней и сбор урожая. А поскольку природа, как правило, не принимала во внимание оптимизма уполномоченных, то и хлеба собирали намного меньше запланированного. Едва хватало покрыть все налоги, а на трудодни оставалось почти ничего. Допустим, я съел за год 200 килограммов пшеницы, а выпало мне на трудодни 50 килограммов — значит, вместо того чтобы заработать, я еще оставался должен 150 килограммов… А иногда не хватало даже на засыпку государству или на уплату МТС — тогда оставался должен весь колхоз, а на трудодни вообще ничего не перепадало…
— Как же вы тогда дальше-то питались? — спросила она.
— Очень просто! Была такая формула: «В счет расчета». То есть когда совсем уже нечего было есть, ты шел к председателю и просил выписать тебе некое количество зерна в долг. И он писал: «Выдать такому-то в счет расчета 10 кило». Или больше. Или меньше. Тут все зависело от твоего рабочего авторитета и от настроения председателя. Ну и, конечно, от так называемого «блата» — хороших взаимоотношений. Каким-нибудь своим друзьям председатель мог выписать целый даже мешок, а иному чужому, никчемному с физической точки зрения работнику — килограмм или два…
— Да, но откуда же председатель брал эти килограммы? — опять перебила Лида.
— Хлеб-то был! Сданный по документам государству, он лежал в колхозных закромах, и его постепенно вывозили на железнодорожную станцию, в Нуринск, где находился элеватор. Хлеба, насколько я помню, всегда была много — шутка ли, сколько нас трудилось все лето на огромных полях! Но этот хлеб принадлежал государству еще на корню. Но и не тратить его на колхозные нужды председатель тоже не мог: чтобы выращивать новый, надо было кормить людей. И председатель, то есть колхоз, а это значит — все мы еще больше залезали в долги. И не просто так, а совершая преступление, ибо по закону этот хлеб трогать было нельзя. Об этом, конечно, знали все, даже областное начальство, но все закрывали на это глаза. Да и начальство тоже пользовалось этим хлебом, приезжало за ним в колхоз — якобы по делу, а на самом деле хлеба попросить, я сам оформлял такие выдачи — и попробуй председатель не дать такому начальничку! Тут же у начальника и откроются глаза на разбазаривание хлеба, и загремит председатель в тюрьму. Бывало еще хуже: была еще семенная пшеница. Ее хранили особо. Это было отборное зерно высших сортов, чистое, крупное, как жемчуг. И случалось иногда весной, что государственный хлеб уже весь вывезен, а кормиться надо, и кормил тогда председатель людей этим святым семенным зерном. Такому председателю и вовсе не позавидуешь: с одной стороны, его могли в любой момент посадить за то, что голодные люди не работают, а с другой стороны — за то, что он кормит их семенами…
— Да-а, — грустно откликнулась Лида. — Положеньице… ну, а фронт?
— Ох, и нетерпелива ты! Потерпи. Все это было необходимым вступлением к моему патриотическому стремлению на фронт… Ты что думаешь: хотелось мне там отсиживаться — в тылу? Не так я воспитан был!
— Ничего не говорю! — улыбнулась Лида. — Дак и не знаю же!
— Так слушай! Сейчас я подхожу к тем самым улыбкам… они блеснули мне на лице суровой Судьбы, как лучи солнца в бурю… Дело в том, что в сорок втором году — в тяжелейшем году войны — в нашем колхозе произошло чудо! Не смейся: иначе это не назовешь, как чудом. Это гора Семиз-Бугу подшутила над всеми уполномоченными. Подшутила весело и благородно, в пользу таких, как я, бедняков. Все лето — с весны до поздней осени — смотрела она ласково, тепло, посылала нам то солнце, то дожди — веселые, теплые — и всегда вовремя. В результате переплюнула она самые оптимистичные урожайные прогнозы. Хлеба поднялись, как в сказке! Тяжелый колос клонился к земле. Я уж точно не помню, но если самые оптимистичные уполномоченные предсказывали по восемь центнеров с гектара, то Семиз-Бугу подарила нам все шестнадцать! Такого урожая даже столетние старики не помнили. Объясняли всяко, ну, а я объясняю это благородной шуткой Семиз-Бугу. В общем, так или не так, но радовались все бесконечно. Впереди ждал огромный заработок, на один трудодень выпадало бог знает сколько пшеницы, а надо помнить, что стоила она по тем временам по 150 рублей за килограмм! На базаре, конечно. Даже я — самый что ни на есть бездарный физический трудяга — заработал уйму хлеба. Впереди маячил сытый год, да и одеться можно было с головы до ног. «Хоть жену себе покупай из казашек», — шутил мой друг Анцобай Увалиев. Ну, жена-то — бог с ней, а вот одежда мечты стоила. Но все лопнуло, как мыльный пузырь! Хоть и хитрая гора Семиз-Бугу, не сумела она перехитрить до конца… Тут я попутно перехожу к своей главной мечте тех лет — попасть на фронт.
Все нормальные тогдашние юноши — а я считал себя, да и был вполне нормальным человеком, — все нормальные юноши хотели на фронт: драться с фашистами. Отец и мать с детства внушили мне любовь к Советской власти, к Родине, ненависть к фашизму. И никакие трагические передряги не могли поколебать во мне моих убеждений. Эти убеждения всегда жили во мне и живут до сих пор. Теперь тебе ясно, как тяжело мне было в ту войну оставаться в стороне… Друзья, с которыми я учился в школе, все были на фронте, многие из них погибли в первый же год войны. Мне было мучительно стыдно, что я в эти дни не рядом с ними. Не я был в этом виноват, так сложились обстоятельства, но от этого мне было не легче…
— Да как ты туда попал-то — в колхоз? — перебивает его Лида. — Эвакуировался, что ли? Ребята в училище говорили — ты москвич…
— Москвич…
— Почему тебя в Москве-то не взяли в армию? Чтой-то я не пойму у тебя ни черта…
— А ты слушай! — разозлился Семенов. — Почему да почему… имей терпение!
— Ну, ладно, — обняла она его. — Не сердись…
— В общем, решил я вырваться из колхоза не куда-нибудь, а в действующую армию… короче говоря: стал писать заявления в райвоенкомат. Я писал, что мне девятнадцать лет, что я здоров, работаю в таком-то колхозе. Что меня почему-то забыли… Что мечтаю попасть на фронт — защищать родину от фашистов…
— Молодец! — сказала Лида.
— Я писал первый, второй, третий раз — в течение зимы, и лета, и осени сорок второго года, — но ответа не было. Время шло, я ждал, уже почти теряя надежду и думая, что бы такое еще предпринять.
Снова подкатила зима, канун Нового года, а с ней и урожайная шутка Семиз-Бугу, вернее, ее результаты: закрома были полны. С лихвой засыпали хлеба государству и в МТС, сами ели, а в хранилищах все еще полно было. Не успевали вывозить с поля: хлеб лежал на токах, стоял в необмолоченных скирдах. Некоторые из наших местных колхозников, у которых еще хранилось много довоенного хлеба — и на счету колхоза, и дома в подполе и сусеках, — стали жертвовать этот хлеб на строительство именных танков для Красной Армии. В те годы на фронтах действовал не один такой танк, построенный на средства колхозников, нашлись такие патриоты и в нашем колхозе. В глубине души я им завидовал. «Но ничего, — думал я про себя, — скоро меня призовут в армию самого, и это будет день моего торжества! Я тоже внесу свою кровную долю в борьбу с Гитлером». Забегая вперед, скажу, что такой день моего торжества вскоре наступил, но обернулся он тут же в день моего позора… Но сначала еще несколько слов о хлебе.
Пока в колхозе подсчитывали баснословные хлебные заработки, поползли вдруг слухи, что хлеб этот выдаваться не будет. Это тем более всех огорошило, что некоторые уже забрали часть причитающегося им зерна. Ими оказались отдельные из местных, более приближенные к председателю. Что же будет с остальными, которых оставалось подавляющее большинство? Особенно с приезжими. Люди терялись в догадках. Наконец все разъяснилось. Из района приехал уполномоченный и объявил на собрании, что весь заработанный хлеб, ввиду того что страна очень в нем нуждается, мы жертвуем государству. Конечно, не безвозмездно — в обмен на этот хлеб мы получим по твердым государственным ценам разные товары: мыло, чай, бязевую материю, нитки, иголки и так далее… Ассортимент был невелик, но чрезвычайно дефицитен, особенно бязь и нитки. За эти годы все пооборвались, а где было купить новую одежду? Только на базаре. Конечно, если бы мы свезли свой заработанный хлеб на базар и продали его там — мы могли бы купить в сто раз больше! Но тогда хлеб уплыл бы из рук государства, он не попал бы на фронт…
— Кто это придумал — был не дурак! — сказала Лида.
— Это была мудрая государственная мысль, — поддержал Семенов. — Хотя она, наверное, некоторым и не нравилась… И все-таки большинство людей радовались, особенно такие бедняки, как я. За свою тонну пшеницы я мог получить теперь много десятков метров бязи и нашить себе белья… но тут опять вышла закавыка…
— Что-то много у тебя закавык! — рассмеялась Лида. — Прямо как в кино!
— Что делать, — развел руками Семенов; они уже сидели с Лидой за столом возле маленького окошка гримуборной и пили чай, — Вся моя жизнь была тогда своеобразным детективом. Правда, без запутанного сюжета. Сюжет прост: в этот самый разгар мануфактурных волнений я получил вдруг повестку из райвоенкомата!
— Добился-таки! — улыбнулась Лида, дуя на блюдце.
Она пила чай степенно, держа блюдце снизу всей пятерней и опустив локоть на стол.
— Добился! И это была вторая улыбка Судьбы! Наипрекраснейший день в моей тогдашней жизни! Помню: выпал уже прочный, летающий снег, светило солнце, потрескивал легкий морозец, гора Семиз-Бугу улыбалась, и был у нее такой вид, будто это она прислала мне долгожданную повестку в армию. Хитрая гора! — я тоже улыбался ей, шагая из конторы. В кармане штанов лежала драгоценная повестка, которую только что вручил мне председатель. Вши покусывали — они покусывали меня тогда постоянно, — и мороз пощипывал, а в голове радостные мысли. Скоро я скину всю эту грязную вшивую одежду, думал я, одену форму, чистую, новую, белье под ней, сапоги, стану солдатом и кровью завоюю себе все потерянное в моей молодой жизни. Ну, а если убьют, то пусть: лучше умереть на войне равным среди равных, чем тут в тылу влачить жизнь отверженного неизвестно за что… В кармане лежала еще и вторая, подписанная председателем бумажка, на которой стояло: «Выдать такому-то в счет расчета — муки 8 кило, мяса — 2 кило, масла — 0,5 кило». Богатство! Эти продукты мне выписали на дорогу. Вместе со мной такие же бумажки получили еще два молодых казаха, завтра мы должны были отправляться на пароконных розвальнях в район.
Только что в конторе колхоза я видел этих грустных казахов, они пришли вместе со старенькими матерями, были, что называется, «под мухой», а матери плакали. Я-то не был грустным, я был горд, счастлив и немного смущен свалившимся на меня благоволением. И плакать по мне было некому. Может быть, если б жива была моя мать, она тоже сейчас плакала бы здесь в коридоре… хотя вряд ли. Она бы радовалась. Она и сейчас — на том свете — радуется. Я на мгновение даже увидел ее — свою мать, — как она улыбается, гордясь, и протягивает ко мне руки: «Я рада, Петя! Наконец-то! Будь храбрым солдатом, моя любовь сохранит тебя!» Я стою позади казахов в кабинете председателя… Он что-то говорит им, и они выходят.
«Петька! — говорит председатель Мина. — Вот и тебе повестка».
Я чувствую в его голосе удивление.
«Спасибо», — я беру белую бумажку двумя пальцами, как драгоценность.
Председатель смотрит вверх, в угол потолка, Я знаю, почему он так смотрит: он косой, и никогда нельзя точно сказать, куда он смотрит. Но сейчас-то я знаю: он смотрит прямо на меня, даром что глаза в потолке.
«А я думал — ты немец!» — усмехается он.
«Какой я немец! Русский я! Сам не знаю, как сюда попал!»
«Ну, поздравляю! — говорит председатель. — Получай продукты, пеки хлеб, завтра утром чтобы как штык!»
Я делаю шаг вперед, пожимаю руку председателю, чувствуя, что делаю это чуть подобострастно… Как уже всосалась в меня эта рабская приниженность! Ну, ничего: скоро все выветрится — по дороге, на морозе…
«Побриться надо, — говорит председатель. — И помыться. Там будет комиссия…»
Когда я выхожу в коридор, меня сразу обступают. Местные и приезжие: русские, хохлы, немцы, евреи, греки, чеченцы, казахи — весь наш колхозный интернационал. Все они пришли сюда оформлять обмен пшеницы на мануфактуру. Все с утра в очереди. Все возбуждены, веселы, нетерпеливы. Товары-то в магазине есть — вчера привезли, но неизвестно: всем ли хватит. А председатель еще не начинал приема, потому что занимается призывниками. На мгновение я приковываю внимание окружающих — все смотрят на меня с подозрением, — никто не считает меня призывником, думают, я госзакуп оформил:
«Что — получил?»
«Выписал?»
«Как это ты хитро прорвался! Незаметно!»
«Сколько бязи выписали?»
Но я ошеломляю всю очередь:
«Я повестку получил — в армию!»
«На трудфронт?»
«На какой трудфронт? В действующую!»
Общий вздох удивления:
«Врешь! Покажи!»
Достаю повестку — она обходит множество рук…
«Бедный! Убьют его тама», — слышу я жалостливый женский голос.
«Ничего не убьют! — думаю вдохновенно. — Я там человеком стану!»
Когда я готовился дома к отъезду — Эмилия пекла мне хлеб, — пришел Барило и предложил отдать ему за две пары белья и полушубок причитавшуюся мне на трудодни пшеницу — около пятисот килограммов… Я согласился: «На кой черт мне теперь эта пшеница», — думал я. Еще я отдал ему свою овцу, тоже на трудодни полученную.
На другой день утром я радостный и гордый уехал с двумя казахами в райцентр — в военкомат… но через три дня вернулся с позором! Казахов взяли, а я вернулся…
— Это еще почему? — спрашивает Лида. — Болен был, что ли?
— Говорил же тебе: здоров как бык! Закавыка одна только, понимаешь, из-за того туда и попал в начале войны… мать-то у меня действительно немка…
— Вот тебе раз! — выдыхает Лида. — Бедненький! А я думала — ты еврей… черненький такой, кудрявый… — она погладила его по волосам. — Соврать-то не смог?
— В том-то и дело: не научился еще тогда врать…
— А отец?
— Отец русский. Я нажимал на это, не помогло: военком прямо сказал: «Поймите, Семенов, если я вас возьму — на первой же станции снимут с эшелона, а мне головы не сносить!» Хороший был человек, рука на перевязи, раненый с фронта пришел… Да тут еще всплыло: отец у меня погиб в известные годы — слыхала о таких? Теперь ты небось разлюбишь меня! — кончил он зло.
— Да что ты?! С ума, что ли, сошел, дурачок? — она обняла его крепко. — Это ты меня не разлюби…
— Ну, ладно! — высвободился Семенов из ее объятии.
Всплыла вдруг в нем старая злость…
— Значит, вернулся ты, бедненький… Может, и к лучшему… Что дальше-то было?
— Дальше что… еще хуже стало мне дальше! Стыд-то какой — пойми! Кто меня просто жалел, кто смеялся, кто злобно обзывал шпионом — всякое было… Некоторые вообще ни черта не понимали, радовались, что вернулся, верной смерти избег… Барило старался не видеть меня, на работу не звал — боялся, что буду приставать к нему с овцой да с пшеницей, которые отдал ему за старые тряпки. Пока я отсутствовал, он уже полностью отоварился. Да не такой я был человек — приставать к нему, хоть меня Эмилия и подговаривала. Противно мне было на Барило смотреть, да и стыдно, что ни с чем вернулся. Так я в тоске еще одну зиму прожил, а весной отдал меня Барило тракторному бригадиру Гинтеру — подале от глаз своих, — и здесь мне опять призрачно улыбнулась удача: Гинтер назначил меня учетчиком. Я сначала духом воспрял: все-таки умственный труд! Привилегия… Не понял только сразу, что выбрал меня Гинтер неспроста, а преследуя свои особые цели.
В работе этой я ведь тоже новичком был — бухгалтерских курсов не кончал, — а тут надо было с ведомостями заниматься: дебет, кредит, учитывать выдаваемые членам бригады продукты, смазочное, керосин… Вот этот самый проклятый керосин чуть меня под монастырь и не подвел!
Заправлял я трактора так: один конец шланга в бочку — другой в рот — потянешь воздух — и в бак: керосин и потечет туда… наглотался керосину, хуже водки! Заправляю, запишу, сколько литров, — и так день за днем. А потом подсчитываю остаток: и все больше у меня керосину не хватает. Уж я и на пролив сбрасывал: ведь, когда ртом заправляешь, часть наземь проливается — все равно не хватает. Сижу ночами в бригадной будке — подсчитываю — недостача! Все на меня косятся, Гинтер успокаивает — но вижу я: назревает скандал…
Один раз Гинтер отослал сторожа до утра в село — в бане помыться, — а мне дал фонарь «летучая мышь» и велел бочки с керосином охранять. Лежали они у нас неподалеку от будки — опаханные трактором — прямо на земле. Взял я фонарь — тулуп мне сторож свой дал, там и летом холодно бывало, — сел наземь, прислонился спиной к бочке, фонарь рядом поставил. Сижу, думаю, Москву вспоминаю, на звезды смотрю — небо над степью широкое, края не видать — сверчки поют… и заснул! Проснулся перед рассветом — нет фонаря! Я туда — я сюда — в такие минуты всегда кажется, что ты его, может, еще где поставил или вообще не брал, — заглянул в будку — там трактористы и прицепщики на нарах храпят — нет фонаря…
Еле солнца дождался — когда все встали, — говорю Гинтеру: так, мол, и так… Он смеется — ржет прямо! — а за ним и все остальные…
— Вот, — достает Гинтер фонарь из-под будки. — Я его взял, когда ночью за нуждой выходил. Чувства ответственности у тебя нет.
Посмеялись надо мной все да разъехались по полям: кто боронить, кто пахать. А Гинтер говорит:
— Пойдем, бочки проверим…
Стали мы керосин в бочках замерять — железной такой линейкой с делениями — триста килограммов не хватает!
Я совсем духом пал…
— Это тебе урок! — весело говорит Гинтер. — За это тебе знаешь что может быть? Очень даже просто: тюрьма! Но ты не унывай, я тебя выручу. Поговорю с трактористами, что ты еще у нас неопытный, много наземь проливаешь, ошибаешься, — распишем на всех недостачу… ты только молчи.
Так и сделали вечером, когда все опять в будке собрались. Поворчали, конечно, трактористы, но Гинтер их урезонил. Я уж не знал, как его благодарить…
Через несколько дней наезжает к нам на своей тачанке директор МТС Либединский.
— Студент! — встречает он меня. — Подойди-ка поближе!
Сначала он долго смотрит на меня, все более краснея, самовозбуждаясь, как рак в кипятке, а потом спрашивает:
— Кто ты? Отвечай!
Я растерялся: действительно — кто я? Думаю и не знаю, что ответить. Какой ответ нужен Либединскому? Кто я здесь? Колхозник не колхозник, рабочий не рабочий, студент не студент, мальчик не мальчик, мужчина не мужчина… кто я?
— Кто ты? — орет Либединский и неожиданно сам отвечает: — Фашист ты! Ведь знаешь, а молчишь! На фронт хотел пролезть! А теперь тут саботажничаешь, вредительствуешь! Керосину, говорят, у тебя не хватает? А? — Я молчу. — Смотри у меня! Художник!
Так же внезапно, как начал, он кончает и идет к тачанке. Гинтер провожает его. Остальные — трактористы, прицепщики, маленькая, как девочка, повариха Домаха, всегда заспанный сторож Балута, задумчивый возчик горючего Анцобай Увалиев — смотрят на меня, кто ехидно, кто с сожалением.
Улучив момент, отзываю в сторону Гинтера.
— Что ж ты, — говорю. — Нажаловался?
А он злой, смотрит волком — неладно что-то:
— Трактористы, видать, нажаловались! А ты молчи! Не знаю — и все! — И пошел в поле, к тракторам…
И я ухожу — в степь.
Когда мне бывало очень тяжело, я всегда в степь уходил — к маленьким кустикам возле речки: здесь я находил спасительное одиночество. Особенно хорошо было здесь, когда светило солнце, — в затишье под невысоким крутым берегом — тепло и уютно…
Я снимаю на солнцепеке брезентовые штаны и куртку — остаюсь совсем голым, овеваемый нежным дыханием ветерка, — думаю о Либединском… и вообще…
Да, не один Либединский обзывает меня фашистом — Гинтер тоже. Но Гинтер — в отличие от других — произносит это слово с какой-то непонятной примесью то ли юмора, то ли поощрения — в изогнутой улыбке красных, всегда измазанных салом губ… Что на уме у Гинтера? Я не люблю его, и это тоже странно: ведь оба мы с ним на одной ступеньке… Гинтер — чувствую я — ненависти ко мне не испытывает, он просто презирает меня: за принадлежность к городу, за интеллигентность, за абсолютную бедность, за вшей. Он порой и кусок мне подбросит от своего обеда, но в то же время — понимал я — может меня в любой момент посадить — с таким же презрением, как бросает куски. Посадить, выгораживая себя, если надо будет… как с этим керосином, например.
Либединский другое дело: он ненавидит меня! Ненавидит как-то театрально, выспренне, с наигранной страстью, будто я сам Гитлер, и тоже, конечно, посадить может: не себя выгораживая, а просто так, ради театрального действа, в котором он призван быть режиссером…
«Да, приходится мне тут жить с типами, — тоскливо думаю я. — Хотел от них на фронт удрать, да не вышло. Навязали мне тут роль фашиста. Как когда-то в школе играл, в самодеятельности. Отец — помню — рассердился на меня страшно: «Чтоб ты мне никогда не играл таких ролей!» — «Так то же искусство, театр!» — «Никаких таких театров!»
«Что бы отец сказал сейчас? — думаю. — Про этот театр?»
И хотя все нутро мое восставало против навязанной роли, но я уже невольно свыкся с ней, покорно откликался на кличку, не спорил, не возмущался — ибо это было бессмысленно, недоказуемо, — вот в чем был ужас! «Называй человека верблюдом — долго и упорно, — у него горб вырастет!»
Конечно, если бы Либединскому кто-нибудь все объяснил, — кто-нибудь очень большой, авторитетный, непререкаемый — товарищ Ленин, например… Если бы товарищ Ленин вдруг приехал сюда, в этот глухой поселок под Семиз-Бугу, сошел бы в степи с тачанки — или нет, лучше с легковой машины, — сошел бы и сказал товарищу Либединскому:
— Ну, как вам не стыдно, батенька! Какой же Семенов фашист? Он же сын старого большевика, комсомолец, хороший парень! А вы его фашистом называете! Его место на фронте, это вы верно сказали: И я сейчас, сию минуту, отправляю Семенова на фронт! И его отец ведь уже на фронте, и мать… я знаю их: прекрасные коммунисты. Все это архинесправедливо, что тут творится, это недоразумение… Опомнитесь, батенька!
«О, если б так вдруг случилось! — с наслаждением мечтал я. — Либединский сразу бы все осознал. Перековался бы сразу, возлюбил бы меня — и вообще: сразу бы все вокруг стали бы настоящими коммунистами… все? О, нет, не все! — сам себе тут же отвечаю. — Далеко не все. Вот Гинтер, например…»
И я вспоминаю, как несколько дней назад в тракторной будке — кроме меня и Гинтера никого не было: трактористы и прицепщики пахали, повариха со сторожем уехали в поселок за продуктами, — Гинтер признался мне, что ждет сюда Гитлера… Спьяну признался, раздавив за обедом пол-литра…
Так Семенов рассказывал Лиде свою одиссею — по вечерам, или ночью, или днем, иногда сутками напролет, и чувствовал Он себя тогда самозваным Гомером. Она любила слушать — лежа ли в кровати, сидя ли за столом, позируя ли ему обнаженной или для портрета. А он полюбил ей рассказывать.
Иногда, лежа рядом с ней, он закрывал глаза — и ему казалось, что он лежит со всеми женщинами в мире, а не с одной Монной-Лидой. Вон ведь какая досталась!
— Загадка ты моя! — шепчет он.
— Уж ты ска-ажешь! — лукаво улыбается она.
Она всегда говорила: «Уж ты ска-ажешь».
— Честно! Никогда не знаю, какой ты завтра будешь… или через десять минут…
— Да я тебя ведь тоже не знаю, Петя! Кто тебя знает — что у тебя на уме — как ты говоришь: «в высшем-то смысле»… ну, ладно! Что дальше-то у тебя там было — в твоем колхозе… интересно…
Иногда — когда она, утомленная, засыпала, — он продолжал рассказывать мысленно — глядя в потолок или на нее — спящую…
— Ты о себе расскажи, — спрашивает он. — Как твоя-то жизнь складывалась…
— А что мне рассказывать, — задумчиво отвечала она. — Как захочешь что рассказать — и нечего… Тихая моя жизнь… короткая… на опилках росла…
— На каких опилках? — удивляется он.
— А в Мезени, на Белом море, — там весь наш поселок на опилках вырос. И дом наш стоит на опилках. По улице идешь — под ногами опилки, тротуары деревянные… Курить где захочешь нельзя — только возле бочек с водой. Деревья только распиленные в детстве видела, зеленых нету. Пожары часто бывают…
— Чего же так?
— Дак лес же у нас пилят! Доски. Уже много лет. А опилки остаются. Однако трава на них уже кой-где проросла.
— Интересно, — удивляется Семенов. — Посмотреть бы интересно…
— А поедем! У нас красиво! — воодушевляется она мечтательно. — Солнце летом не заходит — ночи белые-белые! А Белое море? Вот все Черное море хвалят, а по-моему, дак наше в сто раз лучше…
— Ты видела, что ли, Черное море?
— На картинах только… синее оно. А наше море летом всеми цветами горит! Будто мониста с неба упали! А зимой небо сверкает — от полярного сияния…
— Надо бы съездить когда-нибудь, — соглашается Семенов. — С кем ты живешь там?
— А с мамой… отец на войне пал… трое братишек школу кончают. Я им деньги посылаю, посылки…
— Что ж ты их бросила-то?
— Дак тепла захотелось, Петя… Да и денег я здесь больше заработаю, чем дома… Уж такая моя судьба — птицы перелетной…
Они лежат молча.
— Бедненький ты мой, — бормочет она, засыпая, — никто-то тебя там не любил, в колхозе… мужика такого… дураки они были…
— Самому мне не до того было, — отвечает Семенов. — Грязен был, вшив, подавлен… — Но она уже спит…
А Семенов вспоминает: Анцобая Увалиева он вспоминает — странного казаха, работавшего с Семеновым в тракторной бригаде. Кто его там действительно любил — так этот самый Анцобай Увалиев…
Под командой Увалиева была бричка и пара лошадей — на них он привозил из МТС горючее, отвозил туда пустые бочки и отчеты, которые составлял Семенов. Иногда они ездили в МТС вместе, когда Семенову почему-либо надо было наведаться в бухгалтерию.
Со своими лошадьми Увалиев обращался умело и заботливо, как настоящий потомок скотоводов. На самом деле он был учитель… странный учитель! — который добровольно бросил школу и пошел в колхозную бригаду простым возчиком. Увалиев был коренным казахом, родившимся здесь, под Семиз-Бугу. Вместе с тем он был чем-то непохож на других местных: казался Семенову мягче, добрее. Кто знает, — может, он потому и полюбил Семенова, что был, как и Семенов, белой вороной…
На фронт Увалиева не брали по болезни. Он всегда возил с собой в бутылках кумыс — хмельное кобылье молоко: им он от чего-то лечился. Но Семенов его никогда не расспрашивал: просто был ему благодарен за сочувствие и жалел его. И Увалиев Семенова тоже никогда ни о чем не расспрашивал. Иногда Семенов просто ему сам о себе рассказывал, и он всегда молча слушал. Но странно: его молчание имело силу утешения.
Что он болен, видно было по всей его фигуре и по лицу. Лицо Анцобая было желтым, и не росли на нем ни борода, ни усы. Кожа покрыта была мелкими сухими морщинками, особенно возле глаз, а на крутых выпуклых скулах она была гладкой и блестящей. И шел по правой стороне лица со щеки на шею странный розовато-белый шрам. И от этого ли, но всегда держал он голову склоненной на правую сторону, будто шея у него подрезана: он всегда повязывал ее косынкой. В глазах — коричневых, глубоко запавших — всегда горел затаенный огонь, смысл которого Семенов так до конца и не разгадал. Казалось, что это был огонь любви — к лошадям и людям. Семенов тоже всю жизнь любил лошадей — со времени тех самых своих прогулок в ночное, в детстве, на даче… С Увалиевым Семенов подружился тихо и незаметно, как-то между делом.
Один раз Гинтер опять послал Семенова в МТС с отчетом. Вместе с Увалиевым погрузили они на бричку пустые бочки, запрягли лошадей и покатили.
Степь вокруг незаметно и вместе с тем явно меняла зеленый цвет на рыжий, переодеваясь в осеннее, и гора Семиз-Бугу тоже меняла свою шкуру — она серела, чтобы скоро стать совсем белой, как и все вокруг. Степь шевелилась: это ветер гнал к Семиз-Бугу стайки курая — сухие колючие растения, в виде шара. Осенью они всегда срывались и скакали по степи, как живые, и оживала степь…
Увалиев сидит рядом с Семеновым на облучке, склонив голову набок, как нахохлившаяся птица, вполголоса понукает по-казахски бегущих лошадей: из МТС они всегда бежали весело — потому что домой, — а сейчас трусили лениво, хотя и порожняком. Пустые бочки гулко переругиваются между собой, колеса то шипят по песку, то стучат по мелким камешкам, то ровно катят по солончаку, лошади екают селезенками, фыркают, хлещут себя хвостами по бокам.
Дорога впереди пустынная, широкая и вольная — настоящая степная дорога — и сейчас, осенью, покрыта тонкими оранжевыми струйками пшеницы, осыпающейся с прошедших на элеватор хлебных обозов. Поэтому на пустынной дороге все время встречаются гуси: они выходят далеко за деревню, подбирая красными клювами оранжевые зерна. Большие, белые, жирные гуси, они медленно двигаются вперевалочку и, когда ты проезжаешь мимо, сердито шипят, выгибая толстые змеиные шеи.
Воздух над степью прозрачен и небо неуловимо далекое, как бывает только ранней весной и осенью. Ветер посвистывает в ушах, бричку потряхивает, Семенов думает о далекой Москве, и ему вдруг кажется, что едет он в детстве по Арбату — вместе с мамой на извозчике… Он едет в суете городской улицы, полной лихачей и прохожих, сверкают по обе стороны витрины магазинов с разными вкусными вещами, с красивыми одеждами — костюмами, кофтами, шубами… а извозчик покрикивает почему-то по-казахски…
Вдруг лошади останавливаются. Семенов открывает глаза. Впереди по ручью торчит саксаул…
— Костер будем делать, — сказал Увалиев. — Чай пить.
Он распряг и пустил пастись лошадей, а Семенов пошел за дровами к саксаульным кустикам, и скоро маленький костер в большой степи уже бесцветно горел в лучах осеннего солнца. В котелке над огнем нагревалась вода. Они сидели рядом на земле, подстелив ватные телогрейки — самую популярную одежду тех лет.
И тут Анцобай Увалиев совершил свой первый, от сердца, дружеский жест. Он развернул трогательный узелок — синий платок с рогатым казахским орнаментом — и разложил перед Семеновым удивительную еду: румяные казахские лепешки домашнего приготовления, баночку желтого масла и баурсаки — коричневые комочки сваренного в кипящем жире теста. Еще он достал две бутылки кумыса. Все это было в те голодные годы роскошью.
В первый момент Семенову стало неловко и он хотел было отказаться от угощения, тем более что и у него была с собой еда — просто кусок хлеба, который выдала перед отъездом повариха Домаха. С тех пор, как он приехал из Москвы, его еще никто не угощал подобными лакомствами. Местные украинцы потчевали иногда друг дружку в бригаде, но это нельзя было назвать угощением, потому что у них всех всего было вдоволь — и молока, и яиц, и масла, и сала с хлебом, — все это передавалось им из дому, и можно было сказать, что они в бригаде просто ели вместе, ничего взаимно не теряя. А тот, кто угощал таких вот бездомных одиночек, как Семенов, терял свое угощение безвозвратно, ничего не получая взамен. Этих полуместных украинцев Семенов называл «остепенившимися», но не в том смысле, что они стали серьезными и спокойными, — вовсе они не были уже такими серьезными и спокойными, если не считать подобных Барило, — они остепенились в том смысле, что стали степными: сначала долго ехали откуда-то из вишнево-яблочной Украины, с ее садочками, гаями, прудами и реками, потом бродяжили здесь, унавоживая собой солончаковую степь, подыскивая место возле редкой воды, переняв уже прочно во втором и третьем поколении обычаи и черты этой степи, сроднившись с ней. Украина осталась у них в песнях. Постепенно они обросли хозяйством, все опять завелось, кроме одежды, которая была здесь дефицитом, но вот — нет худа без добра! — одежду эту привезли им в войну москвичи, и киевляне, и люди других военных городов, конечно, не за так — за те же сало, масло и хлеб.
А тут эти неожиданно свалившиеся из рук Анцобая масло и хлеб лежали перед Семеновым — а он стеснялся их брать!
Но Увалиев мог обидеться — Семенов сразу увидел это по его грустным глазам, — а Увалиев увидел по глазам Семенова, как тот голоден. И тогда Семенов положил на расстеленный платок и свой кусок хлеба…
Белые гуси, роняя важное гоготанье, цепочкой проходили мимо по дороге, подбирая драгоценные зерна и косясь на людей злыми глазами. И тут Увалиев совершил свой второй благородный поступок.
Он захотел было заварить в котелке чай — и это было роскошью, потому что чая Семенов уже давно не видал, пил вместо него кипяток, заваренный листьями дикой степной земляники или поджаренными зернами ячменя, но, посмотрев на гусей, Анцобай вдруг улыбнулся, кивнув на птиц:
— Хочешь мяса?
Этого предложения Семенов никак не ожидал! Он мог ждать такого от какого-нибудь приезжего — от Юры Грека, например, с которым квартировал… Но от Увалиева! Конечно, Семенову хотелось гусятины. Но он ее боялся. Это ведь была не простая гусятина, не безымянно-колхозная. Эти гуси принадлежали казахам и украинцам. Каждый гусь был лелеем и холим, его растили, чтобы съесть в теплой зимней хате, каждый был на учете, у каждого была какая-нибудь метка: клочки разноцветных тряпочек или шнурков на лапках, или просто на белом оперенье чернильные полосы — хозяйское тавро, так сказать… За кражу такого гуся могли избить, и выгнать из дому, и посадить за решетку…
«Был бы я один, еще куда ни шло», — подумал Семенов, но тут же устыдился этой мысли, почувствовав к странному казаху необъяснимое доверие. И тот угадал его мысли.
— Ты не бойся, — сказал Увалиев. — Они имеют, а ты нет! Это несправедливо. Должен же ты тоже поесть мяса. Ты молодой. Я учитель, я знаю. Никто не увидит.
Он встал и оглянул степь зорким привычным взглядом. Но только Семиз-Бугу их видела, больше никто, а Семиз-Бугу не скажет, подумал Семенов с внутренней усмешкой. Много чего видела эта Семиз-Бугу — от Чингисхана до наших дней — и молчит!
Во рту сбежалась слюна. «А как поймаем?» — подумал Семенов, ведь гуся не так-то просто поймать.
— А как мы его поймаем? — спросил он взволнованно.
— Я знаю, — спокойно повторил Увалиев, глядя куда-то в сторону, в направлении саксауловых кустиков. — Я тебя научу.
— Учитель? — засмеялся Семенов, не переставая волноваться от принятого решения. Даже в животе заныло.
Анцобай тоже засмеялся.
— Учитель! — кивнул он, вскочил и побежал, почему-то к кустикам.
Там, возле саксаула, рос еще тал — длинные, с закрученными в колечки полусухими листьями прутья. Такой прут Увалиев и срезал и шел теперь с этим прутом легкой, пружинящей походкой навстречу гусям.
Подойдя к стае, он выбрал глазами самого жирного гуся и вдруг, взмахнув длинным прутом в воздухе, сильно ударил свою жертву по ногам — гусь кувыркнулся, — Увалиев схватил его, как коршун, и тут же свернул ему голову… о, какой поднялся возмущенный крик! Это гуси, очнувшись от удивления, медленно пошли за Увалиевым, оглушительно гогоча, вытягивая по земле шеи и хлопая крыльями. Они были возмущены до крайности и долго еще орали вокруг прокурорской толпой.
Потом они опять побрели вдаль подбирать зерна — когда их голый обезображенный товарищ уже заглядывал в кипящий котел, прежде чем нырнуть туда с головой…
— С тех пор я очень люблю гусятину! — громко говорит Семенов.
— А… что? — не понимает Лида спросонья.
— Гусятину люблю, — повторяет Семенов. — Жареную…
— Ладно, — бормочет она сонно. — Куплю завтра… на базаре… — и опять проваливается в сон.
— Да я не о том, — говорит сам себе Семенов. — Не о том я вовсе сейчас думаю…
Монна-Лида на его согнутой руке мерно дышит — ей, наверное, тоже снится какой-нибудь сон про белую ночь на Севере — в окно гримуборной смотрит непроглядная, усыпанная звездами, ночь Самарканда — а Семенов думает о сыпном тифе — как он тогда выжил? Ведь никакого лечения не было, никаких лекарств… «Здоровье мое железное, — гордо думает Семенов. — Иначе бы не поднялся…»
На другой день после того достопримечательного гусиного супа в степи, когда они с Увалиевым вернулись в бригаду, Семенов свалился в сыпном тифу… И не только он свалился, а многие, — началась эпидемия. Больницы в колхозе не было, и под нее заняли клуб — небольшое глиняное здание, где то кино показывали, то ссыпали пшеницу, когда места на складе не хватало. Больные лежали на набитых соломой матрасах — вдоль стен под окнами и в глубине — на маленькой узкой сцене…
Семенова поднимают ночью — он еще спит…
Фельдшер-усач тут — тоже из эвакуированных — и две местные новоиспеченные санитарки: маленькая повариха Домаха из тракторной бригады и высокая Ганна — из-под снега вырытая, — которая была с Семеновым в замерзании. «Вот ведь — живучая! — смутно думает Семенов, ворочаясь на тюфяке. — Замерзнуть могла, ан нет!
Даже тиф ее не берет…»
— Куда его такого, — строго говорит Ганна. — Умрет еще там… Хиба ж так можно…
— Нехай сходит, — говорит Домаха.
— Надо, надо, — суетится возле фельдшер-усач. — Вы не рассуждайте, поднимайте, как приказано… Держите его крепче, ведите…
Его повели к выходу — по узкому проходу меж торчащих голых ног. Больные лежали головами к стенам, страшные в накинутых простынях, — среди них, наверно, были мертвецы — к утру всегда находили мертвецов. Из глубины, от двери, выползали длинные дрожащие лучи коптилки: разбросанные по полу слабые жизни привязаны были, казалось, к этим тончайшим лучикам.
Поддерживаемый санитарками, Семенов медленно ковыляет на далекий огонек. Правая его рука повисла где-то внизу — на плече Домахи, левая торчит вверху — на Ганниной шее. Руки ломит. И ноги тоже. И кружится голова.
«Куда ведут?» — думает он с удивлением. Но и это удивление смутное, как и вообще все мысли. Его подташнивает от усилий, с которыми он передвигает ноги. Холодные струйки текут с головы — по шее — между лопаток…
— Мокрый-то какой, — говорит сверху Ганна. — Мысленно ли дело…
— Легче цыпленка! — отзывается снизу Домаха.
— Скорей, скорей! — слышен из-за спины Семенова — издалека — голос фельдшера. — Я сказал: не рассуждайте! А то не дойдет…
Приблизившись к выходу, они поворачивают влево — к бывшему кабинету завклубом — просто отгороженный угол. Теперь здесь кабинет фельдшера-усача. Из-за прикрытой двери пробивается свет поярче, но тоже колеблющийся, красноватый, живой…
Усач заходит вперед и распахивает дверь. На маленьком колченогом столе горит свеча, и за светом сидит кто-то, и в углу кто-то сидит. Пляшут тени, и тепло — от нагретой, пылающей в углу печки. Огонь гудит, потрескивают поленья.
Семенова сажают в середине малюсенькой комнаты на табурет. От ходьбы он устал, но и сидеть тяжело — болит позвоночник. Фельдшер-усач, загородив свечу от Семенова, говорит что-то сидящему за столом. Оказавшись в тени, Семенов разглядел в углу человека… да это же Гинтер! Тракторный бригадир! Семенов улыбается, хочет что-то сказать, хотя бы «здравствуй»… но Гинтер вдруг отрицательно мотает головой… Он тоже сидит на табурете, на нем пляшут отсветы от печки: губы сжаты, глаза впиваются в Семенова с непонятным вызовом, красный острый нос торчит — и опять мотает головой. Зажмурит глаза — мотнет — и опять смотрит… и опять мотнет… странно…
«Что это он — с ума сошел?» Гинтер в сапогах, в ватных брюках, в телогрейке, в руках шапка — не как Семенов: в одном белье… «Значит, Гинтер не больной…»
Фельдшер отходит в сторону, и свеча осветила Семенова и сидящего за столом, и Семенов видит, что это седой и худой казах с интеллигентным лицом… Красные щеки, белые усы и волосы… да это же прокурор!
— Фамилия… Имя… Отчество… Место рождения…
Семенов на все ответил с трудом, будто забыл самого себя.
— Предупреждаю, что за ложные показания будете нести ответственность по статье…
Семенов смотрит на Гинтера: тот опять мотнул головой, а потом стал глядеть в потолок.
— …заявления, поступившие от некоторых членов колхоза, трактористов первой бригады — Бариловой, Стрюковой, где вы работали учетчиком…
«В чем дело? Какие заявления? О чем это он?»
— «…и тогда Гинтер отвез эту бочку к себе домой, а на нас списал недостачу по договоренности с учетчиком Семеновым…» Вы слышите?! Вы признаете, что были в сговоре с бригадиром Гинтером и вместе с ним присвоили бочку в 300 килограммов горючего и списали недостачу на трактористов? Отвечайте!
«О чем это он? В каком сговоре? — Семенов вспомнил, как глотал керосин из шланга, заправляя трактора… он судорожно глотнул… во рту было сухо… — Керосина всегда не хватало, это точно! А-а-а, вот оно что!»
— Вы что — не слышите?
— Я…
Гинтер в углу отчаянно мотает головой…
— Я слышу… я… я не помню… керосина всегда не хватало…
— Не хватало?! Что вы хотите этим сказать? Вы долили его с Гинтером?
— Как — делили? Ничего мы не делили…
— Интеллигент, москвич… а до чего докатились!
И вдруг перед Семеновым возникает ощипанный гусь… которого они сварили в степи с Увалиевым… «А если ему и про гуся сказали?»
— Никакого гуся не было! — быстро заговорил Семенов. — Никакого гуся! То есть — был гусь, но мы не знали, чей он… То есть — знали: это был гусь Увалиева… Нет, не Увалиева…
Прокурор вдруг вскочил и ударил кулаком по столу — пламя свечи испуганно заметалось:
— Какой еще гусь? При чем тут гусь? Я вам говорю про керосин!
И тут Семенов падает с табурета…
Прокурор еще что-то кричит — на Семенова, и на Гинтера, и на фельдшера-усача, торчащего возле двери, но Семенов уже не слышит, о чем они там кричат… или шепчут…
Опять входят Домаха и Ганна, поднимают Семенова и волокут в холодную темноту клуба, пронизанную нитями коптилки, на его место — на сцене… и там он сразу проваливается в тяжелый, мучительный сон…
…Свистит ветер… Семенов скачет верхом в заснеженной степи… Он скачет от стада на ферму, прижимая к груди — за пазухой — мокрый дрожащий ком только что родившегося теленка. «Скорей бы успеть к дояркам!» — думает. Лошадь несется галопом по заснеженному ковылю. Холодно… но хорошо, потому что на холоде вши не кусаются.
Лошадь летит, воет в ушах ветер.
— Ты брось теленка-то, — говорит лошадь. — Быстрей поскачем!
— Как же я его брошу? А доярки? Да и посадить могут за это!
— Посадить — все равно посадят, — говорит лошадь. — Слышишь: мотор сзади рычит?
— Да… что это?
— На машине за тобой гонятся! Керосин у тебя отобрать… Да и на фронт ты хотел пролезть — шпионом…
— Я не шпионом… я с Гитлером драться хотел…
— Так тебе и поверят! Уж мне-то не ври…
— Что же делать?
— Теленка бросить!
— Не могу я его бросить! Жаль мне его! — Семенов крепче прижимает к груди скользкий ком новорожденного.
Мотор сзади все громче, лошадь ржет, стучит по мерзлой земле копытами…
— Давай, давай! Дорогая! — орет Семенов — и вдруг падает, взмахнув руками, пытаясь удержать теленка…
— Петя! Что это ты? — ворчит спросонья Монна-Лида. — Орешь… дерешься…
— Приснилось мне, — извиняется Семенов.
— Спать с тобой, Петя, трудно… вечно ты так…
— Говорю же — приснилось!
— «Дорогая» кричал… кто это, интересно, дорогая?
— Ну, ладно! Не твое дело!
Он поворачивается на другой бок, забывается… Звезды за окном подмигивают, кровать под Семеновым опять улетает куда-то…
— Подвинься, — говорит гора Семиз-Бугу, — а то мне места мало.
— Ты сама подвинься, я и так у стенки лежу.
Гора заполнила собой весь клуб — от дверей до сцены, — загородила окна, в клубе темно… Но он видит ее: огромную, задыхающуюся в тесных глиняных стенах. Гора наваливается ему на грудь в углу сцены.
— Тяжело, — говорит гора. — И у меня тиф. Вши замучили. Ползают, пашут, сеют, боронят, плодятся… сил моих нет! Вот и тиф…
— Тут нету вшей, — возражает Семенов. — Тут больница, — он отпихивает гору, но его руки тонут в мягком теле…
— Да ну хватит же! — сердится Лида. — Опять толкаешься…
«Слабы стали руки, — думает Семенов. — Разве ее спихнешь — гору? Странно, что она такая мягкая. Никогда бы не подумал!»
— Петя! — окликает кто-то, и Семенов видит, что это Эмилия Яцентовна. — Что ты так в угол прижался, Петенька? Ложись свободнее… отдохни…
— Тут гора Семиз-Бугу, — шепчет Семенов. — Все заполнила, разве вы не видите?
— Какая гора? — удивляется Эмилия Яцентовна. — Какой-то ты чокнутый! Я тебе тут поесть принесла… гусятины жареной… покушай…
— О! Спасибо… но разве это гусятина? Это же баранина…
Семиз-Бугу со всех сторон усмехается, мотает головой, как Гинтер, подмигивает — чтобы молчал!
Эмилия улетучивается.
— Ты не слушай, — говорит гора. — И не ешь! Это же тебе твою овцу принесли, которую ты на трудодни получил… Неужели ты своего друга есть будешь?
— Я ж ее Бариле отдал, когда меня в военкомат вызывали… Это он ее потом заколол, а мне прислал кусок жаркого с картошкой…
— Ну да! А это тебе еще остатки прислали… Как ты только можешь есть своего друга!
— Какой она мне друг — овца! На трудодни дали, да на черта она мне нужна. Кормить нечем было, я ее Бариле и отдал…
— Вот так бы тебя! — не унимается гора. — Хотя чем в тебе поживиться — одна кожа да кости!
Гора щупает его, наваливаясь.
— Пусти! — хрипит Семенов.
Ему душно.
— Ты скажи лучше, — спрашивает у горы Семенов, — что мне теперь будет? За керосин? — он перешел на шепот.
И Семиз-Бугу переходит на шепот:
— Могут двадцать пять лет дать! За хищение социалистической собственности! Знаешь указ?
— За что?! — ужасается Семенов. — Я же не виноват!
— Как не виноват? Ты же его выпил, керосин-то? Выпил! Признайся, вкусно было?
— Ничего не вкусно, — шепчет Семенов. — И не пил я его вовсе… только глотал, заправляя трактора…
— Странный ты человек, — говорит гора. — Керосин пьешь, друзьями закусываешь…
Семенов пытается вскочить, ему страшно.
— Не пил я его! — кричит он. — Это Гинтер выпил! — и падает в мягкие объятия горы.
— О господи! — стонет Лида. — Не заснешь, видно, сегодня… Лежи ты, чумовой, тихо…
— Лежи тихо! — повторяет гора. — А не то достукаешься! Или Гинтер тебе шею свернет, или прокурор. Знаю я, что ты не пил керосина… Гинтер его воровал за твоей спиной да налево продавал. На него и донесли… а ты лежи! Ты ничего не знаешь. Твое дело телячье…
Семенов успокаивается:
— Скоро я отсюда выйду?
— Скоро, — говорит гора. — Скоро все выйдем: кто на тот свет, кто на этот…
— А я на какой?
— Там видно будет.
— Хотелось бы на этот, — говорит Семенов. — У меня дети маленькие… в Москве… на ноги их надо ставить. Да в Союзе художников работы полно… А всего лучше пастухом быть, в степи… спокойно… Лошадь вон моя на днях приходила, в окно заглядывала, звала… моя лошадь, на которой я у Барилы работал.
— Это она прощаться приходила, — говорит гора. — Ты что — не знаешь? На фронт ее взяли!
— Как — на фронт?
— Очень просто! Их ведь много там нужно, на фронте… лошадей… Вот ее и взяли. Очередь подошла. А ты разве не знал?
— Не знал… Я тоже на фронт хочу!
— Эх ты! Всех своих друзей растерял! Бычки Цоб-Цобэ померзли… Овечку свою с картошкой съел… Лошадь на фронт забрали. Одна я у тебя осталась!
— Как всех растерял? — говорит Семенов. — А Увалиев Анцобай? А Кошечкин, Гольдрей… Эмилия Яцентовна… Монна-Лида еще… да дети в Москве…
— Дак то ж люди! — усмехается гора. — Такие же слабаки, как ты… Ну, ничего, ты духом не падай. Есть у тебя главный друг и помощник — гора Семиз-Бугу! Вот выздоровеем и выйдем!
— А чего ты тогда держишь меня здесь, если друг?
— Так война же! — удивляется его непонятливости гора. — Работать надо! Для фронта! Вот война кончится…
— Постой, — вспоминает Семенов, — говорил Барило, что я тогда в Москву вернусь, когда гора Семиз-Бугу с места сдвинется… — он улыбается, тихо смеется — в палатке, на берегу Вангыра: — Вот ты сдвинулась, правда? Ты же сдвинулась?
— Конечно, сдвинулась! — весело отвечает гора. — Я же не там — в степи — я в клубе! С тобой! И в Самарканде я, и в Москве! И на Вангыре… Я всегда с тобой, куда бы ты ни поехал…
— Значит, все в порядке?
— Все в порядке, — улыбается гора. — Ты лежи, сил набирайся…
Гора исчезла… теперь Семенову кажется, что он стоит на берегу Вангыра — с отцом и с матерью. Река штурмует огромные камни, над которыми стоят облака брызг и разноцветные арки радуг, а вокруг громоздятся горы, высокие и голые, и в складках гор лежит снег, и в двух шагах от него на мшистом берегу тоже лежит снег, ослепительно белый, дышащий холодом, а надо всем этим — над ним, над отцом с матерью, над ревущей рекой и суровыми голыми горами — медленно кружит Солнце — и еще Луна, и еще звезды — потому что Белая Ночь. Семенов — он видит себя мальчиком — раздевается, остается совсем голый, даже без трусов, залезает на камень и ныряет с него в голубую бурлящую воду — ух, как его сразу обжигает холодом! Он ныряет, смотрит под водой — в голубом, призрачном мире. Из теней под камнями возникают хитрые хариусы, они улыбаются ему, помахивают хвостами и плавниками, зовут за собой… но он опять выныривает, чтобы глотнуть воздуха… Кожа у него красная и в пупырышках, но ему почему-то совсем не холодно… «Сейчас же вылезай! — кричит мама. — Ты весь синий!» Но он в ответ смеется, и опять ныряет, и опять видит хариусов, которые его совсем не боятся, а потом опять выныривает и опять слышит, как мама кричит: «Сейчас же на берег! А то мы с отцом уйдем!» — «А я стану рыбой! — кричит он в ответ. — Стану рыбой! Мне здесь хорошо!» Мама делает шаг к воде и протягивает к нему руки, а он опять смеется и ныряет — и вдруг чувствует, что он уже не мальчик, а хариус, что вместо ног у него хвост, а вместо рук плавники и что он уже не может повернуть голову, а поворачивает все туловище вместе с головой, и дышит он жабрами… и тогда ему становится страшно… Он хочет вернуться на берег — выпрыгивает из воды, — но опять падает назад в реку и начинает метаться под самой поверхностью воды, сквозь которую он видит родителей — их странные, колеблющиеся лица, — слышит их приглушенные голоса: «Что с ним будет, с моим мальчиком!» — плачет мама. «Ничего с ним не будет, — спокойно отвечает отец. — Так лучше». — «Как тебе не стыдно! — кричит мама. — Мой мальчик! Мой бедный мальчик!» — она падает и начинает биться головой о камни. Отец поднимает ее и трясет за плечи. «Сейчас же перестань! — говорит он строго. — Так надо!» — «Что надо?» — не понимает мать. «Это все временно, — говорит отец. — Мы с тобой погибнем, а он останется жив! Именно так он останется жив! Понимаешь? Мать плачет и смотрит в воду, а он — ребенок хариус — смотрит на нее из воды и тоже плачет, не чувствуя слез, потому что они сразу растворяются в воде. «А теперь пойдем, — говорит отец матери, — и, пожалуйста, не смей оборачиваться! Я тебя очень прошу!» Отец обнимает мать за упавшие плечи и медленно уводит ее в горы. Видя, как они уходят, он бешено выпрыгивает из воды — еще, и еще, и еще — каждый раз, когда он выпрыгивает, он видит, как отец и мать удаляются — медленно удаляются куда-то вверх по яркому блестящему леднику — все вверх и вверх, как две синие точки, — они почему-то светятся! — а над ним горит красно-зеленая радуга — под радугой, на вершине — Семиз-Бугу, что ли? — их уже кто-то ждет — кто-то серый, неясный, с маленькой кровавой звездочкой во лбу — и тут Семенов страшно хочет закричать, но чувствует, что у него нет голоса…
Семенов проснулся от тишины и света — еще глаза закрыты были, а он уже видел свет — и, когда открыл глаза, понял, что опять солнце: ярко светились изнутри мокрые зеленые стены палатки. Семенов весело вскочил — открыл полог — вылез наружу: все сверкало, переливалось, сияло! И небо было чистым — только над верхушками гор еще торчали два серых облака.
Семенов взглянул на часы: 13 часов, 44 минуты…
— Неплохо я вздремнул! — улыбнулся он.
Трава вокруг еще примята была ливнем, перепуталась длинными космами, зола в костре вся смыта была до голой обгоревшей земли, и всюду — на обгорелых поленьях, на стеблях травы, на палатке, на упавшем в траву спиннинге — висели, переливаясь, тяжелые капли… Черный котелок на земле наполнился до самых краев прозрачной дождевой водой.
— Удивительно, как крепко может спать человек, уйдя в свои сны, — сказал Семенов, выбивая трубку о каблук сапога и доставая табак, чтобы снова набить ее. — Пройдусь, разомну кости, посмотрю на деревья… уж очень они красивы — в этих гроздьях капель…
Он раскурил трубку и пошел через поляну к ближней роще — и чуть опустившееся уже на небе солнце тоже пошло за ним: высушивать на березах остатки ливня…
«Люблю я поспать», — думал он, затягиваясь на ходу сладким дымом.
Да, он умел спать и много спал в своей жизни, научившись этому уже вдали от Москвы. Когда было тяжело или грустно или случались какие-нибудь неприятности — он ложился спать. Он умел спать-как убитый. Когда он потом просыпался — иногда через сутки, — он всегда чувствовал себя лучше: успокоенным, не таким нервным или злым. И просто отдохнувшим, окрепшим. «Завтра! — подумал он. — Завтра я докажу, как я умею спать».
«Счастливый ты человек!» — говорили ему знавшие об этой его способности. Да, в этом он действительно был счастливым. Он вообще считал себя счастливым — по сравнению с теми друзьями юности, которых давно уже нет. Многие погибли сразу же после десятого класса, в первый же год войны. «Да, я счастливый! — подумал Семенов. — Сколько пережито, и вот — опять ловлю рыбу на Севере… и бессонницы нет…» Он не считал проведенное во сне время выкинутым из жизни, как некоторые. Спать — это тоже жить, если заснешь не навечно. «Все мои удивительные сны, объяснившие мне столь многое, — где бы я с ними встретился, если б не умел так спать?»
Он вспомнил, как один раз заснул в Караганде — в домике одной старухи, у которой снимал угол. Смешной был домик: одинокий, возле мертвого озера на месте осевшей земли. Внизу — под озерной впадиной — были заброшенные угольные выработки, на месте которых всегда образуются озера подпочвенной воды. Таких озер с голыми глиняными берегами в Старой Караганде много. В таком месте и стоял домик, в котором Семенов тогда жил. Принадлежал этот домик сморщенной старушке с красавицей дочерью. Отца в этой семье — как понял Семенов — никогда не было. Мать и дочь работали на шахте, и Семенов там работал — неподалеку, через голый пустырь мимо озера. Пустырь раскинулся между Старым городом и Новым, но Новый отсюда совсем не виден был — туда надо было ехать на маленьком поезде-кукушке, — а в Старый город можно было дойти пешком. Домики и терриконники Старого города даже видно было из окошка старухина домика. Так что жили они здесь вовсе одиноко, вроде бы как на промышленном хуторе.
Он тут снимал угол, но угла как такового у него, собственно говоря, и не было. Домик состоял из одной крохотной комнатки, в которой помещались кровать, стол и стул.
Когда старушка и ее дочь уходили на шахту, он спал на их кровати, а когда они все были дома — что случалось не часто, потому что работали, как правило, в разные смены, — тогда женщины спали на кровати, а он на полу, сунув голову под стол.
Построен был этот домик самой старухой — из ящиков, досок, отслуживших свой срок на шахте, таких же бревен, из мятых листов железа и каких-то странных ржавых частей непонятных машин… В общем, это был этакий современный домик «на курьих ножках» — сказочный домик двадцатого века. Мать и дочь работали обе на шахте — старуха сторожем, а ее дочь — в ламповой: выдавала шахтерам лампочки…
И вот один раз он вернулся со смены утром. В домике никого не было. Он очень устал, да и настроение было плохое. Как всегда в таких случаях, он решил хорошенько выспаться и лег в кровать, заперевшись изнутри. На широкой мягкой кровати — это была самая шикарная вещь в доме! — он сразу глубоко погрузился в свои сны о прошлом, в предвкушении счастливого будущего, которого он всегда ждал в своих снах, но которое почему-то никогда во сне не приходило: всегда приходило прошлое. И вот когда он так крепко спал, провалившись в это прошлое, возвратилась вдруг с работы старуха и стала стучать. Но он спал так крепко, что вовсе не слышал ее грохочущих по жести и дереву стуков, а потом и громкой ругани, которую, наверное, слышала вся Караганда за два километра отсюда. Семенов жадно разглядывал свои сны — вне этих снов мир для него в тот миг не существовал. И проснулся он вовсе не от стуков и крика старухи, а оттого, что дом обрушился на него всеми своими стенами, углами и крышей! А может, просто время подошло Семенову проснуться, потому что было уже поздно…
Но дом уже лежал на нем жалкими развалинами. А надо всем этим стояла бедная, старая Баба Яга, разъяренная и бессильная, размахивая в вечернем воздухе кулаками…
На другой день они втроем восстанавливали свое жилье и весело смеялись. Да, уморительная была история…
— Боже мой, в каких я домах только не жил! — воскликнул Семенов.
В его сознании промелькнул дом на Каляевской улице в Москве, возле Садовой, где они жили, когда отец работал в Кремле, — большой серый дом, который и сейчас еще там стоит, но от живших в нем в те далекие годы остались только печальные воспоминания. Проезжая мимо этого дома, Семенов всегда мучительно смотрел на него, хотя старался не смотреть. «Черт с ним, с этим домом, жаль, что его до сих пор не снесли», — зло думал Семенов. И еще один серый дом промелькнул в его памяти — в старом Берлине, где они жили, когда отец работал там в советском посольстве: но этот дом он помнил плохо, потому что был тогда еще совсем маленьким… Промелькнули в его памяти глиняные хаты под Семиз-Бугу и саманный барак в степи, где он жил, когда пас овец и коров, и деревянная будка на колесах, где был учетчиком тракторной бригады, и деревенский клуб, где он долго болел тифом — тоже «жил», — и карагандинские землянки, и узбекские «хона», увитые виноградными лозами, в которых он снимал холодные пустые комнаты, без печек, с сандаловыми четырехугольными ямами посередине в глиняном полу, и общежитие художественного училища в старинном каменном доме с толстыми стенами и конечно же гримуборная в самаркандском зимнем парке, где он блаженствовал с Монной-Лидой… и еще одна сцена ему вспомнилась, большая театральная сцена, но уже не в Самарканде и не в колхозном клубе — а в Караганде, в шахтерском клубе имени Кирова, где он тоже жил! Эта сцена в клубе шахтеров была его домом в буквальном смысле слова: тут он спал, ел, отдыхал, читал и — конечно же — тоже кой о чем вспоминал — как сейчас, на Вангыре…
Он тогда еще только приехал в Караганду из колхоза, и у него долго не было квартиры. Днем, когда он не работал на шахте, он занимался здесь в изокружке, или смотрел кино, или помогал писать лозунги художнику клуба. Художник клуба, старик, тоже москвич, оформлял весь клуб и спектакли и еще вел изокружок. Семенов с ним подружился из-за живописи и из-за того, что их судьбы очень похожи были. Жил старик со своей женой за кулисами, в большой комнате, увешанной картинами и заставленной сундуками и самодельной мебелью. Проходить к нему надо было через сцену, сквозь таинственный мир развешанных декораций, сквозь толпы раскрашенных артисток и артистов, под разноголосый шум оркестра, в ослепительном свете софитов или в полутьме шевелящихся кинотеней позади экрана… Когда же не было кино или представлений — днем ли, ночью, — сцена и зал походили на осиротевший мир, в котором все давно уже умерли…
Здесь, на сцене, он сладко и много спал, завернувшись в декорации. Семенов удивлял в клубе всех — и сторожей, и зрителей, и самих артистов. К нему относились отчужденно, но с некоторым жалостливым сочувствием. Носил он тогда длинные, до плеч, волосы… был этаким клубным домовым. Его прямой обязанностью было грунтовать деревянные щиты, писать на них объявления о разных клубных мероприятиях — кино, спектаклях, заседаниях — и разносить эти щиты на своей спине по городу, устанавливая их в определенных местах, порой очень далеко от клуба.
Прожитое в этом клубе время он чаще всего вспоминал как одну бесконечную оперетту. Дело в том, что на сцене чаще всего выступала оперетта. Почти каждый вечер шла здесь «Летучая мышь», или «Марица», или «Цыганский барон». Будучи признанным клубным домовым, он смотрел все оперетты бесплатно: сидя в первом ряду на приставном стуле. И если ему порой не хватало хлеба, то веселыми зрелищами он был обеспечен с избытком… «Цветок душистых прерий, твой взор нежней сирени!» — «Да, я шут, я чудак — так что же? Пусть зовут меня так вельможи», — и так далее… Семенов знал наизусть все опереточные арии, но вот что интересно: какая ария из какой оперетты — этого он порой сказать не мог! Постепенно все оперетты слились для него в одну бесконечную блестящую жизнь, которая сопровождала его другую — вторую жизнь — вовсе не блестящую…
— «Поедем в Бороздин, там буду я с тобой один, пойдем к моим друзьям, пойдем к свиньям!» — громко пел Семенов арию из оперетты, возвращаясь к палатке. — Сейчас этюд напишу! — решил он.
И солнце возвращалось с ним из тайги — освещать ему для этюда, что он себе выберет в этом обновленном, сполоснутом мире.
Семенову почему-то весело стало от всех этих воспоминаний о домах. Песня его — вернее, ария — странно звучала в мокрой тайге. Редко щебетавшие птицы сразу испуганно смолкли, и стало совсем тихо. Шум реки сюда почти не доносился — приглушенно звучали отдаленные грозные пороги. Если остановиться и прислушаться — можно было вдруг разобрать в этой тишине, как скрипят старые березы и ели деревянными костями, как они вздыхают вверху тесными кронами, как с нежным, еле слышимым звоном и шорохом отрываются от них и падают наземь разбивающиеся капли…
Но сейчас слышны были только шаги Семенова и его громкие арии. Он вспоминал и размышлял под собственную музыку.
…Нет, не только спал Семенов на сцене, завернувшись в декорацию, не только мечтал о счастье в трудные минуты — как некий современный Обломов — вместе со всем этим, как он работал! Писал натюрморты на случайных кусках картона, на обоях, на фанере, на оберточной бумаге — что под руку попадется! Писал композиции, рисовал иллюстрации, делал наброски, портреты сторожей и артистов. И пейзажи тоже писал — садился на заднем, служебном крыльце клуба и писал виды Старого города: лужи на месте осевших выработок, терриконы, редкие хилые березки в клубном палисаднике, серые сопки на горизонте, уходившие в дымную углеродную степь…
Да разве только в Караганде — в этом клубе — он так работал? Разве только в Самарканде, в училище? А в своем счастливом детстве — в Москве до войны? А в колхозе? Когда не было красок — глиной писал! На побеленных стенах домов, внутри и снаружи — те же пейзажи, ковры, натюрморты; писал анилиновыми порошками на простынях — пруды с лебедями — для продажи вроде бы, а сам вкладывал в них душу, учился на них. А в Москве после возвращения — тут уж и говорить не приходится! «Семенов-то камни грызет, землю ест!» — говорили про него. Если он кое-чего сейчас добился, то недаром: заслужил! «Ведь камни грызет, землю ест! Духом не падает!»
Но тут — если честно, то надо признать: духом тоже падал. Да и нельзя было духом не падать под теми ударами судьбы, которые выпадали на его голову. Но дело вовсе не в том, что падал, а в том, что потом опять поднимался несмотря ни на что! Вот в чем была его сила.
В черные дни Семенов начинал пить… Пить все равно что: водку, коньяк, вино, пиво, брагу, спирт, денатурат, одеколон, самогон! Если б только знал влюбленный в его картины вертолетчик, как Семенов пил в те черные периоды своей кривой жизни — ахнул бы! А бичи-алкоголики возвели бы его в ранг святого…
Когда он уезжал из колхоза, ему необходима была справка, что его отпускают. Такие справки почти никому не давали, а тем более не мог получить ее Семенов, который был приписан к этому колхозу и не имел права оттуда уезжать. Было это уже после того, когда он чуть не умер от тифа, но выкарабкался и теперь — полуглухой и полуслепой — работал в конторе секретарем. Председателя колхоза Мину он видел теперь каждый день, но боялся даже заикнуться о справке. Один раз, когда к председателю приехал некто важный из района, Семенов случайно подслушал разговор через дверь.
«У меня тут парень работает, — говорил председатель, — вроде чокнутый какой-то, но умный! Художник». — «Из тех?» — спросил человек. «Да, из немцев московских… но вроде русский. С высшим образованием! Весь колхоз мне обрисовал: плакаты на стенах, лозунги… Показать его?» — «Давай!» — «Петька!» — позвал председатель. Когда Семенов вошел в кабинет, председатель стал для вида расспрашивать Семенова о каких-то делах, а тот человек с любопытством рассмотрел Семенова с головы до ног… вот и все! Но Семенов понял важное: что председатель к нему неравнодушен. И решил попробовать со справкой. Он достал большую простыню и нарисовал на ней ковер анилиновыми красками: российский пейзаж с розовым закатом, с белыми лебедями в пруду, а на берегу под плакучей ивой — целующуюся парочку. Однажды вечером Семенов отнес ковер жене председателя, а на другое утро, заготовив справку, молча положил ее председателю в кабинете на стол… и тот — не глядя в глаза Семенову — подписал! Путь в Караганду был свободен!
В Караганде, когда надо было двигаться дальше — по плану Семенова сначала в Самарканд, — ему опять нужна была справка, и тогда он пошел к одному очень важному человеку — назовем его X, ибо фамилии Семенов, к сожалению, не запомнил, — и все рассказал о себе без утайки. «Зайдите через месяц», — сказал человек. Через месяц он сказал Семенову: «Мы навели о вас справки: никаких преступлений за вами не числится… но, с другой стороны, вас все-таки из Москвы вытурили! Так что положение мое трудное. Отпустить не могу, потому что не знаю, за что вас вытурили. Но и держать не могу, ибо не знаю, за что держать. Вы меня понимаете? Не пускаю, но и не задерживаю! — он встал из-за стола, протянул Семенову руку: — Так что действуйте, товарищ!»
Особенно поразило тогда Семенова слово «товарищ» — так к нему уже давно никто из официальных лиц не обращался, все говорили ему «гражданин»… Ну, и Семенов, конечно, уехал, достав какую-то липовую справку, что он «потомственный шахтер», — тоже добрые люди помогли…
«Удивительно! — думал Семенов. — Почему они мне помогают? Чем я понравился? Ведь с их стороны это риск!» — и не находил ответа.
— Буду писать и размышлять, — сказал Семенов, устанавливая в траве перед палаткой раскрытый этюдник на алюминиевых выдвижных ножках.
Он отобрал кисти, зачерпнул из котелка воды в две широкие стеклянные банки, поставил их в этюдник, положил рядом с банками фанерку, а на нее несколько листиков белой бумаги — для палитры, — придавил бумагу от ветерка двумя камешками — отошел — взглянул, вздохнув, на горы и — с наслаждением и с трепетом — на девственный белый лист волнистого торшона… О! Эта бумага обещала многое: мягкую и глубокую фактуру мазка, волшебные переливы и подтеки красок, умопомрачительные разводы, которые никогда предугадать нельзя, которыми надо руководить по мере их возникновения — так их организовывать, чтобы они помогали тебе наиболее точно и красиво передать то, что пишешь… Чтобы они тебе помогали — и ты им: рождаться и течь, как надо и как это возможно в наилучшем смысле, — совершенство случайности.
Прищурившись на горы, впивая их в себя, уже думая о том, какие краски возьмет, Семенов смочил флейцем[2] бумагу. Дав ей немного впитать влагу — бумага сразу поволгла и чуть приподнялась над другими скрытыми под ней листами — это был склеенный по краям блок в двадцать листов, — он взял тончайшую кисточку — первый номер, — смочил ее в банке с водой и, размешав погуще оранжевый кадмий в чашечке, стал легко — едва касаясь поверхности — набрасывать на влажной бумаге прерывистый контур… Работать надо было быстро, почти не думая — или, вернее, думая совсем о другом, — все надо кончить, пока бумага еще не высохла, — потом уточнить кое-где детали.
— О, черт подери! — громко сказал Семенов. — Черт возьми, совсем не туда поехали!
Легко набросав на бумаге синевато-зеленое небо и серые клочья туч, и размешав на палитре зелень и умбру, и мазнув ими массу горы, он вдруг понял, что ошибся: гора была светлее и теплее… переделывать — грязь получится…
Он отложил кисти, взял альбом и срезал кинжалом первый испорченный лист. Разорвав его, Семенов опять установил блок на этюднике и стал смачивать второй лист…
— Ну, ладно, хватит! Иди ко мне! — услышал он голос Монны-Лиды.
Она лежит на кровати — в позе спящей Венеры. Это Гольдрей придумал — так ее писать. Семенов сидит за мольбертом, картина уже почти готова, он весь во власти тонов и полутонов прекрасного тела — изгибов линий — весь во власти форм: склоненная голова в венце пышных волос — холмы грудей — линия бедер певуче переходит в линию ног… Вместе с тем ее тело — как тело — совершенно его сейчас не трогает…
— Подожди еще, — говорит он прищурившись, сжимая в зубах одну кисточку, взмахивая другой над холстом, — надо же закончить… получается здорово… — душа у Семенова поет.
— А я хочу, чтоб у тебя получалось со мной!
— Ну как тебе не стыдно, — автоматически бормочет сквозь зубы Семенов. — Мне по живописи пятерку получить надо… Закончу эту вещь — и пятерка в кармане! Гольдрей уже говорил…
— Если б ты рассказал Гольдрею, как со мной спишь, — то получил бы пять с плюсом!
— Не говори глупостей!
— Надоело мне тут часами без толку лежать, — мрачнеет она.
— А мне надо картину кончать! — зло говорит Семенов, вынув изо рта кисточку.
— Не любишь ты меня! — говорит она с упреком.
— Ну, вот! — Семенов кидает кисти в этюдник. — Опять за старое! Это ты меня не любишь.
— Я-то тебя люблю! — глухо, с тоской говорит она. — Или не видишь? А ты только свою живопись любишь! Да Гольдрея своего! Сухаря нудного!
— Ну, знаешь… — возмущенно вскидывается Семенов. — Так дальше не пойдет! Так я и знал, что ты не дашь мне кончить эту работу…
Семенов злой выбегает из гримуборной, хлопнув дверью, выходит на гулкую пустую сцену. В середине сцены лежит на полу задник, который он написал для следующего спектакля.
Семенов пробует рукой размалеванную материю — уже высохла… Жара. Солнце блестит вокруг, раздробившись о плоскости стен, сцены, земли, о пустые, отполированные зрителями ряды в амфитеатре… самый яркий нераздробленный кусок солнца висит в пылающем небе.
Семенов спускается со сцены в безлюдный амфитеатр под открытым небом, проходит ряды кресел и направляется в парк. В парке полно гуляющих, и Семенов уходит с толпой в глубину аллеи.
В душе он весь кипит… «Вот еще театр! — думает Семенов. — Завтра снова декорации писать… А живопись когда? Прав Гольдрей: засосут тут меня эта любовь да халтура… бежать надо… пока окончательно не омещанился… Тогда все пропало!»
Перед его глазами возникает Москва, его квартира на Каляевской, мама, изокружок в Доме пионеров… «Почему мне тогда ничего не мешало?» — думает Семенов. И сам себе отвечает:
— Потому что деньги были… мама была… О, эти деньги проклятые! И любовь эта тоже проклятая! Ведь я художник! Надо рвать, пока не поздно… Говорил же Грюн, что Самарканд для меня трамплин на Москву… а я уж забыл. Трамплин это, а не дом! На трамплине не задерживаются…
Семенов воодушевленно-злой направляется к ларьку, в котором знакомый толстый узбек продает водку рюмками, пиво и шашлыки…
Да, он всегда любил вспоминать — с восемнадцати лет, как остался один. «Что такое — жизнь? — спрашивал он себя и сам отвечал: — Это когда настоящее уходит в воспоминания». Он и Лиде так говорил. «Но я надеюсь, ты не хочешь, чтобы я ушла в твои воспоминания?» — спрашивала она, обижаясь. «Естественно — не хочу, но так будет… ты, мой друг, слаба в философии», — и она надувала губки.
— Вот она и ушла в мои воспоминания, — пробормотал Семенов, стоя перед поднятым на ножки этюдником. Он опять набрасывал кадмием контур горы. Когда этюд будет написан, оранжевый контур кое-где останется, будет просвечивать сквозь другие цвета, будет «играть»… Иногда он набрасывал контур умброй, иногда ультрамарином — в зависимости от выбранной гаммы, — Семенов сам изобрел этот прием.
«Интересно,, как отнесся бы к этому Дюрер, — подумал Семенов. — Но можно писать и вовсе без контура…»
Да, воспоминания о прожитом с годами все больше захватывали его — как опьянение. Они все накапливались, разрастались, усложнялись — как на холсте многофигурная композиция. Говорят, что это признак старения… Но он вовсе не чувствовал себя старым. «Мне восемнадцать лет! — улыбнулся он. — Каждый человек в своей жизни останавливается на каком-то возрасте и таким уже остается всю жизнь… Некоторые живут стариками, еще не став ими. А я остановился на восемнадцати — потому что в этом возрасте душевно законсервировался… после разлуки с матерью… Значит, я мужчина более чем в расцвете лет! А болезнь, усталость — все это параллельно: существует, не затрагивая моего духа… И воспоминания вовсе не делают меня старым!»
Подсознательно ему иногда казалось, что воспоминания могут вернуть ему прошлое. А потом он вообще привык и полюбил вспоминать. Воспоминания стали играть в его жизни чуть ли не главную роль. Они даже стали постепенно заменять ему процесс чтения: читая какую-нибудь книгу, он вдруг начинал вспоминать свое, и это свое вытесняло чужое: печатные строчки. Он тогда не видел, что читает. В последнее время он уже почти ничего не читал — не мог. Все, что он впитал в себя из прочитанного, лежало за гранью тех же восемнадцати лет. А сейчас он только иногда перечитывал классику — Достоевского, например: его он читал, как свое. А другие книги брал иногда, чтобы заснуть, говорил жене: «Дай мне там что-нибудь интеллектуальное», — и она уже знала, давала ему какой-нибудь современный бестселлер, и в середине первой страницы он уже крепко спал… Книги стали для него лучшим снотворным. А его подлинной литературой стали воспоминания: в них он черпал свои мысли, как раньше — в книгах. Эта подсознательная литература сопровождала его на каждом шагу…
Залив берлинской лазурью и зеленью плоскость неба над горами, Семенов поджидал, пока чуть подсохнет…
— И зачем вы только пошли туда, майн либер готт! Да еще пьяный! — услышал он голос Дюрера.
«Легок на помине!» — мелькнуло в голове Семенова.
— А вы слышали? — спросил Семенов. — Я же про себя вспоминал…
— Все слышал! — загадочно улыбнулся Дюрер. — Я все ваши мысли слышу, а не только слова.
— Как это так?
— Это все потому, что я ваш двойник…
— Мои двойник — мертвец, которого я убил! — перебил Семенов.
— Знаю! Но и я ваш двойник! И я лучше! Меня вы никогда не убьете.
Семенов удивленно смотрел в пустоту — в дрожащий над горами воздух — и ничего не видел… Рука с кистью застыла над бумагой.
— Пишите, пишите, — сказал Дюрер. — С этим контуром у вас здорово получится… Но зачем вы все-таки туда ходили — на свою старую квартиру? — с упреком повторил Дюрер.
— Нужно было, — убежденно ответил Семенов. — Я хотел прийти и доказать — что жив! И утереть им нос!
— Кому — «им»?
— Им — и все тут! — зло сказал Семенов. — Кто там остался…
— Глупо, — усмехнулся Дюрер. — Вроде умный человек, художник, а поступаете — да и рассуждаете — как плебей!
— Вы не понимаете меня, — возразил Семенов. — Я должен был туда вернуться, как я недавно возвращался на свою среднеазиатскую дорогу — в командировку ездил… Я вам, кажется, рассказывал…
— Да, но то другое дело. А здесь это просто бессмысленно было. Ведь вы же и так победили! Именно тем, что вернулись и стали художником… неужели вы этого не понимаете?
— Что ж, пожалуй, вы правы, — задумчиво согласился Семенов. — Мне и жена так говорит… Но это было выше моих сил. Одно дело — философия, а другое — жизнь… да и пил я тогда сильно… Хочется свою победу всегда кому-нибудь наглядно продемонстрировать.
— Это наивно, — сказал Дюрер.
А Семенов вдруг вспомнил стихи Некрасова — короткие стихи под тремя звездочками. Стихи о любви к матери, а может, и больше, чем о любви к матери…
— Вот, послушайте, — сказал он.
Великое чувство! У каждых дверей,
В какой стороне ни заедем,
Мы слышим, как дети зовут матерей
Далеких, но рвущихся к детям.
Великое чувство! Его до конца
Мы живо в душе сохраняем,
Мы любим сестру, и жену, и отца,
Но в муках мы мать вспоминаем!
Так запой, о поэт, чтобы всем матерям
На Руси на святой, по глухим деревням,
Было слышно, что враг сокрушен, полонен,
А твой сын невредим
И победа за ним —
«Не велит унывать, посылает поклон»…
— Вот и я о том самом, — сказал Дюрер. — Прекрасные стихи.
— Когда я читаю эти стихи, — сказал Семенов, — я всегда думаю о матери: что она умерла, ничего обо мне не зная… Ей бы легче умирать было, если б она знала, что я жив… Вот чего я никогда простить не смогу!
— Кому?
— Жизни!
— А она и не нуждается в вашем прощении… Да и нечего ей прощать…
Семенов прищурился, задержал в легких воздух и быстро мазнул большой плоской кистью светлую вершину горы — охристое пятно легло на волглую бумагу почти точным цветом… он быстро капнул в охру мазок умбры — стало абсолютно точно! И по силе тона тоже… Но там — на фоне горы — плавала туча, и Семенов, отложив на мгновение кисть, смочил и выжал пальцами пористую губку — стер ею на горе часть краски — туча воздушно легла на плоть горы… он вздохнул и опять взялся за кисть. Он смотрел, как туча нежно расплывалась по охре, а сам писал переход вершины в густую зелень тайги по склонам горы. Теперь надо было писать еще быстрей, пока бумага окончательно не высохнет, — дул легкий ветерок — и бумага быстро теряла влагу. Кисть Семенова летала по бумаге, и все время старался он видеть весь этюд в целом — и весь пейзаж в целом — соотносить во взгляде и в мыслях взаимоотношения больших плоскостей цвета — друг к другу и к небу. В то же время разворачивались в мозгу Семенова все те же воспоминания…
Он вдруг вспомнил, как поступал в МИПиДИ — Московский институт прикладного и декоративного искусства, был такой когда-то. Потом его закрыли, в конце сороковых годов, а студентов рассовали по другим институтам. Ему почему-то везло поступать в учебные заведения, которые потом закрывались: словно нюх у него был — на все обреченное. Поступил в среднюю школу имени Карла Либкнехта в Москве — закрыли, поступил в Самаркандское художественное училище — закрыли, в МИПиДИ хотел поступать — закрыли… «Будто только ждали, когда я выберу себе хорошее учебное заведение и поступлю в него — и сразу закрывали, чтоб помешать мне учиться…»
— Простите мне эту шутку! — произнес он вслух, словно те, кто это все закрывал, могли его услышать, — Да и были ли они — которые все закрывали?
Все эти слова он сказал громко, обращаясь к горам, и вздрогнул: от прозвучавших в одиночестве слов сразу стало таинственней на пустом берегу. Казалось: сейчас из-за кустов и камней, из-за деревьев выйдут к нему все герои минувших лет… он даже оглянулся. «Все от шума реки, — подумал он. — Когда вот так постоянно шумит в ушах одно, кажется, что позади тебя происходит еще что-то, что ты не слышишь».
В МИПиДИ он поступал два раза — после первого курса Самаркандского училища и после второго, приезжал на свой страх и риск, один раз даже зайцем в поезде — путь-то не близкий! — и все неудачно, а на третий раз — уже развязавшись окончательно с Самаркандом — поступил в Суриковский. Хотя МИПиДИ ему нравился больше. Семенов до сих пор жалел, что туда не поступил. Помещался этот закрытый потом институт в большом здании сороковых годов на окраине Москвы — сейчас Семенов даже не помнит где — помнит только: вокруг было страшно много железнодорожных путей, институт был окружен ими, как плоской поблескивающей паутиной, уходящей вдаль в оба конца. Через эти пути Семенов пробирался утром среди железнодорожных вагонов — напрямик — с этюдником через плечо — спешил на экзамены в своем синем бумажном костюме и китайском, защитного цвета, плаще «Дружба», в брезентовых туфлях… По этой железной, поблескивающей на мазутной земле паутине он полз на экзамены, как синяя муха на сладкое. Да, сладкими были для него эти экзамены, и сладким этот институт, и сладкими эти годы, несмотря на все неудачи! Сладким было и непонятное иностранное слово «абитуриент»…
Абитуриентом ему пришлось быть довольно долго — благодаря тому, что его не принимали, — это было ему и неприятно, и приятно в одно и то же время. Неприятно — потому что не принимали, он уже стал бояться, что вообще никогда никуда не поступит, а приятно — потому что быть абитуриентом — это щемящее счастье неизвестности, полной великих обещаний! Поэтому он и страдал, и радовался, что продлевалось это сладкое состояние. Само мгновение победы он всегда ценил меньше, чем полное борьбы и ожиданий время до и полное удовлетворения время после. Вот и сейчас тоже было такое время после всех его побед…
Семенов отошел от этюда на два шага, посасывая кончик колонковой кисточки, которой он уже начал отрабатывать детали — камни на склоне горы, стволы и ветви деревьев.
— Хоп! — удовлетворенно произнес он свое любимое самаркандское слово, склонив голову набок. — Прекрасно!
Серовато-зеленая гора на этюде получилась на славу — вместе с плавающими на ее фоне серыми тучами… и контур оранжево проглядывал местами, оживлял гамму…
— Ты должна мне сказать спасибо, гора! За портрет! — улыбнулся Семенов. — Подумать только, — наклонил он голову набок, — и такого художника они не захотели принять в МИПиДИ!
— Что вы талантливы — спору нет! — услышал он вдруг позади себя давно позабытый, но знакомый голос — И кто же спорит?! Но вы сами должны понять, что таланта еще мало — необходимо знать общественное лицо человека!
— А, это вы! — ответил он, не оборачиваясь: боялся спугнуть эту даму из прошлого — заведующую приемной комиссией МИПиДИ. Он ее и так видел: полная дама в очках, в ореоле ярко-рыжих крашеных волос. На лице глубокое сознание собственной интеллигентности.
— Разве мало вам моего общественного лица? — обиделся он. — Скольких комиссий я член, не говоря уже…
— Да, сейчас-то это так! — заискивающе перебила рыжая дама. — Разве мы вас сейчас бы не приняли, Петр Петрович? Нашего дорогого классика?
— Так вам нравится мой этюд? — спросил он самодовольно.
— Восхитительно! — воскликнула она. — Облака дышат! И река внизу под горой — так и плещет, отражая небо… великий вы мастер, Петр Петрович!
— А ведь не приняли! — сказал он торжествующе. — Сколько горя и боли вы мне тогда принесли, не можете себе представить!
— Понимаю, Петр Петрович! — она перешла на шепот. — Но признайтесь: по композиции у вас все же тройка была… в первый раз!
— Согласен! Хотя это спорно… Но допустим: в первый раз я очков недобрал — а во второй раз? Сдал на круглые пятерки!
— Не совсем так! — возразила дама. — Сначала вам поставили все пятерки, а на другой день комиссия пересмотрела ваши работы, и за композицию вас снизили до четверки… разве не помните? И в результате вы опять недобрали очков.
— Помню, — сказал он огорченно. — Это был удар! Несправедливый, жестокий! Удар в спину!
— Но почему же так резко… — залепетала дама.
— Так! — крикнул Семенов, и его голос отскочил от гор, смешавшись с шумом реки. — Я был твердо уверен, что у меня одни пятерки! Да что там уверен — я это просто знал! И спокойно приехал через два дня за результатом. Вошел в здание института, уже чувствуя себя его хозяином, с ощущением заслуженной причастности смотрел я на картины и скульптуры в коридорах и залах, даже просто на пустые подрамники и холсты, на куски мрамора и деревянные чурбаки будущих статуй, многие из которых могли быть моими! Я подошел к доске объявлений, на которой вывешен был список принятых, и не нашел себя там! Я растерялся… Сперва я подумал, что это недоразумение, а потом вы же и объяснили, что комиссия снизила мне балл за злополучную композицию. А ведь моя композиция была отличной, согласитесь! — вызывающе закончил он эту длинную тираду.
— Согласна, Петр Петрович! — пролепетала дама. — Но я же вам тогда и все остальное объяснила, вы меня вынудили…
— Вы сказали, что я не комсомолец…
— Вы не были ни комсомольцем, ни членом партии, ни участником Отечественной войны! — вскинулась дама. — Мы совершенно не знали вашего лица! Могли ли мы знать, что вы в действительности из себя представляете? Скажите.
— Ну, не могли, — ответил он мрачно.
— А что за время было! — победоносно продолжала рыжая дама. — Вспомните, Петр Петрович! Страна залечивала послевоенные раны, ужасная война была за плечами! Много шаталось по нашей земле тайных, неразоблаченных врагов, бывших полицаев, разных подонков, сотрудничавших с фашистами… и вообще! Это надо понимать. Вы на моем месте поступили бы так же.
— Это еще как сказать!
— Не спорьте, Петр Петрович! А потом — я же не закрыла вам дорогу! Я сразу увидела, что вы талантище необычайный, что вы сильный человек, что пробьете себе дорогу! Я… я полюбила вас! Да, да! Помните, что я сказала вам напоследок?
— Вы сказали: «Риск — благородное дело… рискуйте в третий раз…» Но через год институт был закрыт…
— В том-то и дело, — примирительно сказала дама. — Так что весь этот разговор выеденного яйца не стоит…
Семенов оглянулся — палатка была приоткрыта, и ветер теребил входную полость. «Надо зашнуровать полость, — подумал он. — Как же это я так оставил? Ведь комары налетят…»
Зашнуровав палатку, Семенов захлопнул коробку с красками, сполоснул кисти, стряхнул их, положил в этюдник, выплеснул воду из банок — в траву, скомкал и бросил в потухший костер листки палитр. Потом он достал трубку и закурил, ожидая, пока высохнет этюд.
Когда этюд просох, Семенов закрыл этюдник, убрал ножки — сдвинул их — и полез с альбомом и этюдником в палатку. Там он положил все аккуратно в уголочке и присел на матрац, скрестив ноги, продолжая дымить…
…«Ведьма!» — подумал он о рыжей даме. Жаль, что он с ней только мысленно разговаривал. Что больше ее так и не встретил. Через несколько лет он поступил в Суриковский — после разных новых передряг, — рыжая дама ему больше не встречалась…
И все-таки он поговорил на эту тему! Отвел-таки душу! С другим, правда, человеком, но удивительно похожим на рыжую даму. Хотя человек этот вовсе и не рыжий и вовсе не дама — лысый старик со смешной фамилией Лев-Зайченко. С одной стороны, он был действительно Лев — гроза института, куда поступил Семенов, с другой же стороны, это был довольно жалкий человечишка, безликий, и к этой его сущности очень подходила вторая половина фамилии — Зайченко. Был этот старик — как и та дама — председателем приемной комиссии да плюс еще завкафедрой искусств.
«Все в них одинаковое, — ехидно подумал Семенов, — за исключением волос… и еще кой-чего… а так никакой разницы!» Он усмехнулся и тут же подумал мельком, что это ехидство весьма запоздалое утешение. Хотя от разговора со Львом-Зайченко он хоть как-то утешился…
Разговор состоялся совсем недавно, перед отлетом сюда, на Север. Семенов пришел в свою поликлинику на так называемую диспансеризацию, которую он в шутку называл «инвентаризацией». И тот старик тоже пришел, тоже прикреплен был. В общем, встретились они возле рентгеновского кабинета, в пустом коридоре перед закрытой дверью, на которой светилось красное табло: «Не входить! Идет сеанс!»
— Вы крайний? — спрашивает Семенов, сразу узнав старика. — За вами никого?
— Никого, — подобострастно улыбается тот, тоже узнав Семенова. — Подсаживайтесь.
Семенов отметил про себя эту легкую подобострастность. Перед его мысленным взором встали институтские годы; в те годы подобострастно улыбался не Лев-Зайченко, а наоборот: Семенов всегда подобострастно улыбался ему, этому четверть века назад кровью налитому бодряку. Особенно памятен был Семенову один случай, когда он чуть не на коленях перед этим Львом стоял.
Дело в том, что и в этот второй институт — в третий уже раз! — Семенова тоже не хотели принимать. Хотя на этот раз дела Семенова выглядели лучше, — у него уже была справка об окончании художественного училища. Семенов опять отлично сдал все экзамены, но в список принятых почему-то не попал. Это «почему-то» уже было ему ясным до боли. Семенов был одинок как перст, у него не было никаких покровителей, никакой поддержки, тетка к тому времени уже померла, да и живая она не могла бы ему помочь. Он опять был белой вороной, залетевшей сюда бог знает откуда, — весьма неясной призрачной белой вороной. К этому самому Льву-Зайченко он и ходил тогда слезно умолять принять его. И Лев-Зайченко сказал наконец: «Рисуете вы, дорогой мой, прекрасно, вполне профессионально, и учиться вам у нас нечему… Но так уж и быть! Приму я вас на заочный… возвращайтесь назад и работайте. Будете приезжать к нам два раза в год сдавать экзамены». Все это была, конечно, ложь — работы Семенова были хорошими для абитуриента, но отнюдь не профессиональными — все это была отговорка, чтобы отвязаться от нежелательной темной личности, какой был тогда Семенов для всех институтов. Может быть, эти мысли уже отдавали манией преследования? — но куда прикажете деваться! Семенов отлично понимал, что если уедет заочником назад, в свою Среднюю Азию, то никогда этот институт не закончит: приезжать два раза в год на экзамены было бы ему не под силу. Засосала бы его провинция, спился бы там, вероятно. И Семенов, поступив на заочный, оставался в Москве на птичьих правах. Как он тут жил, не имея ни прописки, ни квартиры, как питался, как одевался — вспоминать долго. Достаточно вспомнить вьюжную московскую ночь, когда он не знал, куда ехать спать, да и денег не было буквально ни копейки, и вдруг один странный милиционер, проверив у Семенова беспрописочный паспорт, дал ему рубль на дорогу, чтоб Семенов смог уехать за город к случайным знакомым, — достаточно это вспомнить, чтобы опять на мгновение остро пережить все те годы. Встретить бы сейчас того необычайного милиционера — но где ж его найдешь… вместо того милиционера — вот, видит он этого тихого, благообразного Льва-Зайченко. И Лев-Зайченко тоже смотрит на Семенова — с подобострастной любезной улыбочкой, не теряя, между прочим, добропорядочного стариковского достоинства. «А он, пожалуй, еще здоровее меня», — с неудовольствием подумал Семенов.
В общем, Семенов остался в Москве, ходил ежедневно на занятия. И это тоже был его подвиг! Он был, пожалуй, единственным вольнослушателем в столице. Он до сих пор гордился этим — и по праву. Профессора сначала удивлялись ему: «Ваша фамилия? А вы, собственно, кто?» — потом привыкли, даже внесли его в классный журнал как некую курсовую достопримечательность. Стипендии он, конечно, не получал, и голодал, и существовал бог знает как… а учился отлично! Однокурсники тоже к нему постепенно привыкли, но чем и как он жил — не интересовались, да Семенов, конечно, сам старался держаться от всех подальше, чтобы расспросов меньше было. «Это наш сын полка!» — говорили про него студенты. У него даже появились среди них кое-какие вроде бы друзья, хотя он в сущности оставался для всех чужим. Человек, жизнь для которого — игра в очко, не может иметь друзей. Да к тому же были все студенты намного моложе его, многие совсем желторотые, только что со школьной скамьи, не видавшие горя — наивные, самоуверенные и конечно же обеспеченные: у каждого были родители или родственники в Москве или в других городах. И все стипендию получали. Относились они к Семенову свысока, хотя не понимали, глупые, что самым мудрым из них всех — вместе взятых, как любят писать газеты, — был этот нищий Семенов.
Несмотря на все трудности, Семенов был бесконечно счастлив — учился все-таки! — он считал, что все складывается для него прекрасно. Хотя и была одна закавыка: в любой момент мог он не выдержать этой воробьиной зимней жизни, холода и голода, да и в любой момент могли его выкинуть, если бы кое о чем узнали… И тут он совершил ужаснейшую глупость, а если хотите — и преступление: подделал документ! Хотя была это в сущности — чепуха, наивная игра, никакой материальной корысти в этом не было — а все-таки преступление!
В студенческом билете Семенова стояло, что он «студент заочного отделения». Словечко «заочного» его страшно мучило, оскорбляло его гордость, вернее, две первые буквочки этого слова: «ЗА…» Ему страшно хотелось быть очником, ну, если не быть, то хотя бы иногда кое-кому похвалиться, что он настоящий, полноправный студент. Он чувствовал себя униженным этим «заочничеством» — да он и в действительности же очником был: ежедневно ходил на занятия, даже аккуратнее других… Все это его страшно мучило, особенно если приходилось билет кому-нибудь показывать… и тогда он стер эти две первые буквочки! Аккуратно соскоблил их острой бритвой — ведь художник все-таки! — потом чуть-чуть мягкой резиночкой подчистил, а под конец подшлифовал ногтем среднего пальца — и порядок! Теперь он был очник! Он всем показывал свой билет с гордостью — вот, мол, нате! — и когда халтуру брал — разные там плакаты по учреждениям, — и просто милиционерам на улице (к сожалению, не тому — замечательному, который дал ему рубль, — не мог его больше найти!), и разным новым знакомым… только не в институте, естественно! Глупо все это. Понятно, но глупо. Даже более чем глупо: потому что билет как-то случайно попал в руки Льва-Зайченко. Вот это было — да, скажу я вам! Лев-Зайченко даже не закричал, он просто посмотрел на Семенова. Семенов стоял уничтоженный, коленки его дрожали, как уже не раз в жизни, даже живот вдруг заболел, и что-то опустилось в нем — в животе — книзу… «Все кончено!» — пронеслось в мозгу Семенова, когда он так стоял на дрожащих ногах в кабинете Льва-Зайченко.
— Как же это вы? — спросил Лев-Зайченко. — Как это у вас укладывается в нашу мораль? Вы понимаете, что это подлог? Вы осознаете, что вам за это полагается?
— Ка… какой подлог? — заикнулся Семенов.
— Как — какой? — повысил голос Лев-Зайченко. — Вы же на заочном, а тут написано очное! Где буквы «за»? Приставка где?
— Наверное, стерлась, — тихо сказал Семенов. — Стерлась она, товарищ профессор… Билет все в кармане таскаю, вот и стерлась…
Лев-Зайченко медленно вертел в руках злополучный билет, листая и изучая его, как будто Семенов мог там еще что-нибудь стереть или добавить. Семенов понимал, что решается его судьба, — вот он, конец учебы! Глупый конец!