— Стыдно! — Лев-Зайченко избегал глядеть на Семенова. — Позор! Преступление в стенах нашего института! А я-то вас принял! Разрешил ходить на занятия… Объявляю вам строгий выговор с предупреждением! Еще один неверный шаг — и вы вылетаете! Комсомолец?

— Нет, — приглушенно буркнул Семенов.

— Оно и понятно, — резюмировал Лев-Зайченко.

Он взял ручку и жирно, почти насквозь вписал в билет две буквочки…

— Идите и помните!

И Семенов помнил. Помнил все институтские годы, когда без конца приходилось ему в классе и в коридорах униженно кланяться Льву-Зайченко, помнил на экзаменах по истории искусств, получая явно заниженные отметки. Помнил Семенов и после. Помнил и сейчас, сидя на стуле в коридоре поликлиники и глядя в приветливо улыбающиеся глаза своего бывшего профессора.

— Следим мы за вами, следим! — произносит вдруг Лев-Зайченко.

«Что — следим?» — подозрительно, даже с испугом подумал Семенов, но тут же рассмеялся, потому что Лев-Зайченко продолжал уважительно:

— И на выставках видим ваши работы, и в печати… репродукции… прекрасно! И в докладах руководящих работников почитываем лестные о вас отзывы. Работаете отменно! Так сказать, живой классик стали… Чему смеетесь? — удивился старик.

«Смеюсь тому, что подделывать больше ничего не надо», — подумал Семенов и сказал:

— Да что там! Работаю я мало… — и рукой махнул.

— Не скромничайте! — возражает Лев-Зайченко. — Мы следим…

— А вы все еще в институте? — в свою очередь спросил Семенов.

— Все еще там, — разводит руками старик. — Куда ж нам еще?

— Ну, и как? Есть талантливые ребята?

— Есть хорошие ребята, есть… но таких, как вы, пока не появлялось, — опять подобострастно улыбается профессор. — Ваша выпускная композиция до сих пор у меня в кабинете висит… помните: «Геологи на трассе»?

— Помню…

— Зашли бы как-нибудь, по старой памяти…

— А ведь вы не хотели меня принимать-то, — переменил вдруг тон Семенов. — С трудом на заочный попал! А на очный я только на третьем курсе перешел… и то не знаю как…

— Разве? — сразу сникает Лев-Зайченко. — Да, действительно… помню… Были, действительно, трудности…

— У меня эти трудности всю жизнь были, — продолжал Семенов. — С восемнадцати лет, когда мать арестовали, а я — в Казахстан, — закончил он бестактно.

— Вот как, — бормочет Лев-Зайченко. — Я и не знал…

— Вы ничего не знали! — зло отрезал Семенов. — Вся моя автобиография, с которой я к вам поступал, липой была…

Лев-Зайченко смотрит теперь на Семенова растерянно, все еще пытаясь улыбнуться, но улыбка эта получается у него теперь странной: то ли еще подобострастной, то ли уже осуждающей, то ли извиняющейся…

— Ведь я все врал в этой биографии, — радуясь тому, что говорит, продолжает Семенов. — Все! И что мобилизован был в угольную промышленность, и фамилию матери врал. И что «потомственный шахтер» — тоже врал… справку такую достал…

В этот момент из рентгеновского кабинета вышла и удалилась какая-то женщина-пациент, а из-за приоткрытой двери выглянула сестра:

— Заходите! Оба заходите!

Лев-Зайченко и Семенов встали — Семенов зло, с колотящимся сердцем, с болью в груди, а Лев-Зайченко как-то подчеркнуто вежливо пропустил Семенова вперед.

В рентгеновском кабинете, за завешенной изнутри тяжелыми портьерами дверью, было темно. Только где-то в уголочке светилась маленькая лампочка над столом врача, склонившегося над историями болезней.

— Раздевайтесь! — сказала откуда-то из преисподней сестра. — Кто первый, готов, проходите к аппарату.

«Действительно преисподняя, — подумал Семенов, оглядываясь в густой темноте, с трудом угадывая расплывчатые силуэты рентгенологических аппаратов, казавшихся ему фантастическими. — Словно мы с этим Львом-Зайченко на том свете, раздеваемся перед Богом, и вся наша земная жизнь уже позади».

— Так что вот, — раздеваясь и успокаиваясь, сказал Семенов. — А вы говорите — следим… Не уследили вы меня…

— Ну, что же, — серьезно и примирительно прозвучал из-под стаскиваемой через голову рубашки тихий голос Льва-Зайченко. — Вся эта ваша ложь была во спасение, я не осуждаю… во спасение была эта ложь…

— Да что вы там?! Не слышите, что ли? — крикнул из освещенного уголочка вселенной Господь Бог женским голосом. — Сколько вам лет, Семенов?

— Пятьдесят пять, — громко ответил Семенов.

— А вам? Львов… Львов-Зайченко, кажется?

— Да… семь… семьдесят…

Семенов злорадно отметил про себя эту цифру. В то же время ему жалко стало старика. И как хорошо он это сказал: «во спасение»…

«Не ожидал я от него», — подумал Семенов.

— Кто готов — проходите! — приказал Бог.

И Семенов первый пошел на оранжевый огонек…

98

— Вот так! — подытожил свои мысли Семенов. — А теперь пойду семгу ловить… на время картины отложим…

Ему вдруг весело стало: от живописи ли, от воспоминаний ли о Льве-Зайченко. Он еще раз взглянул на пейзаж, лежавший в углу на этюднике, — здесь он хорошо смотрелся, правда, детали таяли в зеленоватом сумраке…

И вдруг он увидел на бумаге не вангырский пейзаж, а гривастых коней детства на лугу за деревьями — и себя в траве — раскинувшего руки — глядящего в белые быстрые облака…

— Надо бы это тоже нарисовать, — улыбнулся он внутренне далекому видению. — Как это я раньше не подумал! Сделать такую композицию — светлую, радостную… но как передать это безмятежное детство, как передать все, что я чувствовал тогда и ощущаю сейчас, когда это видение возвращается ко мне, уже почти старику? Трудновато… а успех имело бы!

Говоря это, он вылез из палатки, снял сапоги и натянул на себя комбинезон, еще мокрый от дождя, но уже нагревшийся на солнце — возле палатки в траве. «Сейчас опять холодным станет в реке, — подумал он. — Ноги ломить будет… ладно, пошли…»

Взяв прислоненный к палатке спиннинг — серебряная блесна на его кончике сверкнула солнечной вспышкой, — Семенов пошел опять влево от палатки — через ручей — вниз по течению. Почему-то он любил ходить именно туда, да и глубже там река была, ямы замечательные. «Вверх таких нет… может, и есть где, да повыше — далеко идти…»

Подойдя к ручью, Семенов поразился: ручей набух, выйдя из берегов, помутнел — вода в нем стала как кофе с молоком, — он злобно тащил в рыжей пузыристой пене первые осенние листья, ветки и грязь — смытые в горах ливнем. Преобразившийся ручей достигал волнами до поваленного через него бревна — продолжение тропы, — перехлестывал через него, — Семенов осторожно балансировал на скользкой, раскисшей коре этой давно уже высохшей лиственницы. Перейдя, он еще раз оглянулся: там, где ручей вливался в реку, особенно ясно видна была разница вод реки и ручья — в реке вода была еще прозрачной, а ручей вливался в эту голубую прозрачность темной струей и шапками рыжей пены… Река, нехотя принимая грязь и пену, кружила их, стараясь вытолкнуть на берег, а потом уносила с собой… темная полоса ручьевой воды далеко прослеживалась вниз по течению…

«Придется воду для питья выше в реке брать, — подумал Семенов. — Авось дождей больше не будет… рановато еще… Жаль, ведра не взял — отстаивать воду…»

Он пошел дальше — через кустики под березами, — вышел тропой на край поляны, и перед поворотом тропы в тайгу свернул вправо к реке, и пошел кромкой берега, по мшистым камням. И вдруг он увидел радугу! Она стояла совсем рядом, над рекой, упираясь тающими концами в оба берега. Река втекала в нее, как в цветную триумфальную арку. Полукруглая вершина радуги была бледной на фоне солнечного неба, а нижние концы ее ясно выделялись на фоне берегов всеми полосками спектра. Но, несмотря на эту отчетливость, видны были сквозь радужные полосы малюсенькие — издалека — деревья на склонах гор, и камни, и трещины в скалах. Радуга была четкой и вместе с тем прозрачной.

«Нарисовать ее надо, — подумал Семенов. — Вот такой, как есть… Но неохота возвращаться. Ну, ничего: еще много будет у меня таких радуг… нарисую!»

Эта мысль, как все такие мысли, откладывающие что-либо на будущее, была кощунственной, но он, конечно, не подумал об этом — в своей устарелой наивности.

— Сейчас я войду в радугу — и поймаю семгу! — громко сказал Семенов.

Он заспешил, прыгая по камням возле воды, и радуга тоже вдруг заспешила, удаляясь. Он поднялся повыше на берег — к деревьям над обрывом — и радуга поднялась выше, тоже передвинувшись влево, к краю тайги, и все время удаляясь. Теперь она стала своей левой половиной еще ярче — на фоне темного таежного склона, — хотя детали гор сквозь нее все равно видны были. А правая половина на небе совсем побледнела… «Только бы войти в эту арку!» — подумал Семенов.

99

Перед ним вдруг встала — в сиянии радуги, как в нимбе, — его богомольная тетка, сестра отца — Фруза Гавриловна. В действительности ее звали Ефросинья, но это имя казалось ей слишком простонародным, грубым, и она окрестила сама себя поинтеллигентней: Фрузой. В этом имени было что-то персидское. Как и в самой тетке, между прочим: черные волосы, большие, тоже черные глаза и яркие губы, которых она никогда не красила. Они были покрашены от природы, так же как и щеки…

— Вот всегда ты так, Петенька, веришь в разные приметы — в эту радугу… А ведь это грех!

— Да это так просто, — отвечает он вслух. — Просто кажется: войдешь в радугу — и семгу поймаешь! Это просто от желания семгу поймать… Да и уж очень она красивая, эта радуга…

— Не говори, Петя, не говори! — звучит осуждающий голос тетки. — И в другие приметы ты веришь! Вот — во сны, например…

— Да не верю я во сны! Просто во снах мне иногда что-то открывается…

— Это бог тебе открывается! А ты в него не веришь… Веришь в бога — признайся?

— Да не верю я в бога, тетя! Ну, что вы пристали! Но так я воспитан…

— Вот, вот! — торжествующе восклицает тетя Фруза Гавриловна, грозя ему указательным пальцем. — Ни отец твой не верил, ни мать! Это они виноваты! Почему — ты думаешь — они погибли?

— Война… — нехотя отвечает Семенов. — Судьба, видно, такая…

Он лежит на полу в тетиной комнате, приготовился спать, за окном московская темная ночь. Тетя сидит за столом, настольная лампа завешена косынкой, и тетино лицо в тени. И лицо еще одного человека тоже в тени, но глаза его светятся в темноте. Это тетин друг, богомолец. Странный тип с горящими глазами на бледном лице, наголо обритой головой на тонкой шее, плохо одетый, какой-то немытый. Человек без определенных занятий. Они с тетей только что вернулись со всенощной, из маленькой церкви неподалеку, в Брюсовском переулке. Тетя часто приводит в дом таких вот людей, с которыми знакомится в церкви: разговаривает с ними о боге. Потом они у нее ночуют. Этот тип ночует чаще всех. Он всегда приходит с узелком, в котором завязаны священные книги, кусок хлеба и старинные справки о состоянии здоровья — нужные ему якобы для прописки. Но прописки у него нет.

Семенов тогда тоже временно жил у тетки — когда возвращался в первый и второй раз из Самарканда в Москву — обстоятельства заставили — больше негде было…

— Судьба — судьбой, — говорит Фруза Гавриловна. — А вот если бы твои отец и мать верили в бога, может, и живые бы остались! Как вы думаете? — обращается она к человеку с горящими глазами.

— Все в руке божьей, — отвечает тот тихо. — Не нам судить…

— Вот я и говорю! — вскидывается тетка. — А почему ты в институт не можешь поступить? Ты думаешь — недобрал каких-то очков? Это все тебе наказание за отца, бедного брата моего, что коммунистом был! Сказано: «И падет проклятье на детей его, внуков и правнуков». Да и вообще — блажь все это — твой институт! Вон — задница голая! А ведь как-никак уже двадцать шесть лет! Работать надо идти, а не чепухой заниматься! Художник! Это раньше были художники — Рафаэль, Леонардо да Винчи! Так они верили! А он, — тетка опять обращается к странному типу, — портрет мой нарисовал: смотреть не на что, ужас! Разве у меня такие маленькие глаза, ну, скажите? Разве я такая страшная? А? — она показывает портрет.

— Вы интересная женщина! — говорит странный тип.

— А он что нарисовал?.. Вот — снова уезжает назад, в свою Среднюю Азию… опять не поступил. Стыдно в его годы чепухой-то заниматься… Работать надо, жениться…

Вот так — бесконечно — пилила его тетка. И тяжело было жевать ее хлеб, когда он боролся в Москве за институт. В третий раз, когда он наконец поступил, бедная Фруза Гавриловна умерла в сумасшедшем доме — в Белых Столбах, — не выдержал ее ум общения с Богом…

100

— С Богом лучше не общаться! — сказал Семенов.

Он вспомнил своих богов — в Самаркандском училище — не гипсовых, а живых… тоже его немало попугали, чуть сам с ума не сошел… но он победил их!

Семенов не спеша шел в тени березового частокола над невысоким обрывом каменистого берега — то по мшистым головам камней под полуоголенными корнями берез, то по голым черепам нижних камней возле самой воды. Солнце, просвечивая сквозь стволы и листву, так же медленно сопровождало его, а река справа обгоняла — бликами на водяных лысинах, темными родинками водоворотов, кудрявой пеной… Радуга уже исчезла — растаяла в сине-золотом воздухе. «Не поймать, видно, сегодня семги», — подумал Семенов.

Так он подошел наконец к скалам, вернее, к первой из них над речным поворотом, и тут ему пришлось карабкаться вверх по едва заметной тропинке, выводящей из тайги в небо — на вершину скалы. Внизу каменная стена поднималась прямо из глубокого сильного течения — там пройти нельзя было.

Поднявшись наверх, где росли в каменных трещинах кривые, ободранные ветром елочки, Семенов увидел дальше вторую скалу, а внизу — между скалами — изогнутый вправо и усыпанный мелкими разноцветными камнями берег — и в середине узкого течения реки глубокую яму с темно-зеленой водой и белыми гребнями волн под торчащим из них скальным обломком — свое семужное место.

— Должна же там семга стоять! — бормотал Семенов, скользя вниз со скалы по усыпанной прошлогодней хвоей тропинке. — Такая изумительная яма! Сам стоял бы там… на квартире… будь я семгой!

Он вспомнил, как нырял раньше с таких скал — тоже на Севере, на других реках… до инфаркта еще это было, здоров был! Сейчас не нырнешь…

«А может, она и стоит там? — подумал он о семге. — Может, она мечтает о моей красной блесне? Ничего, подождет — покидаю пока белую. Красную беречь надо, а то зацепишь за камень — пиши пропало!»

Спустившись к самой воде и пройдя еще немного вниз, Семенов остановился напротив ямы — река здесь громко ревела, спотыкаясь о мешавший ей огромный, упавший в воду обломок скалы. Расставив ноги в воде у берега, Семенов отцепил от верхнего спиннингового колечка блесну, спустил ее до половины спиннинга — и прицелился — куда бросать…

Входя в воду, он спугнул большие серые тени хариусов — две-три штуки, — они метнулись в глубину, а за ними рассыпалась во все стороны мелочь. «Уйду — опять вернутся, — подумал Семенов. — И чего им охота под берегом сидеть? Комаров, наверное, последних долавливают… скоро зима…»

Семенов размахнулся и кинул в яму блесну — и, как только та коснулась бурлящих струй и нырнула в них — подхваченная течением, — он ощутил далекий удар и вздрогнул — подумал, что это ОНА — СЕМГА, — но тут же, включив тормоз катушки и накручивая на барабан леску, понял, что ошибся, — сопротивление рыбы было слишком слабым — это попался хороший хариус, но не семга…

Семенов, еще волнуясь, быстро выволок его, яростно сопротивляющегося, на мелкую воду, отцепил и сунул в садок на поясе.

— Ничего, — успокаивал себя Семенов, — надо бросать, упорно бросать…

Здоровый хариус громко бился в воде у ног, а Семенов продолжал бросать — уже спокойно — и опять думал о прошлом — как всегда на рыбалке — спокойно бросал и спокойно вспоминал, думал…

101

Большой актовый зал Самаркандского училища выглядит необычно празднично: уставлен столами буквой «П», а столы — бутылками с вином и водкой, закуской в тарелках — салатами, вареной рыбой, мясом, фруктами… но праздничный вид обманчив, потому что это прощальный вечер: Самаркандского художественного училища больше нет — оно закрыто. Все студенты, преподаватели, гипсовые боги, фрукты из воска для натюрмортов, учебные скелеты, чучела птиц, мольберты, папки личных дел, вазы и прочее учебное барахло, и даже уборщицы с их ведрами, тряпками и прижитыми от студентов детьми, — все переводится в Ташкент, на слияние с тамошним училищем… Все переводится, только не Семенов — он сидит грустный и пьяный вместе со всеми за столом — но корабли за его спиной уже сожжены: он покидает Среднюю Азию, уезжает в Москву… судьбу пытать! В третий раз! Почти для всех это еще секрет, знают только Грюн, да Гольдрей, да Кошечкин, да Монна-Лида… и с ней тоже все кончено… они уже не живут в гримуборной…

— Тост! — кричит кто-то оглушительно-пьяным голосом. — Внимание! Айзик Аронович хочет сказать тост!

Гольдрей встает. Вид у него смущенный. И красный. Он вообще красный, а тут еще вина выпил.

Все смотрят в лицо Гольдрею: спокойно — уже ощущая себя где-то в дороге — смотрит Семенов; умиленно смотрит совсем пьяный Кошечкин; восторженно смотрит на Гольдрея весь его курс. И другие смотрят — кто как…

— Дорогие друзья, — тихо начинает Гольдрей. — Товарищи! Мы с вами сравнительно недавно встретились и вот — уже вынуждены расстаться. По не зависящим от нас обстоятельствам. Может быть, вы еще встретитесь друг с другом в других училищах… в институтах… кто знает… Может, и я еще с вами встречусь…

— Встретимся! — кричит кто-то. — Айзик Аронович, дорогой… — и не кончает мысли.

— Я хотел сказать вам, друзья, — продолжает Гольдрей, — что мы здесь много нашли за это короткое время. Мы стали нащупывать наш новый путь — в цвете… тут у нас уже были определенные успехи…

Становится так тихо, как будто в зале пусто.

— В старой Франции был такой обычай, — Гольдрей смотрит на стену, словно то, что он сейчас скажет, написано там: — Когда умирал король, на площадях кричали: «Король умер… Да здравствует король!» Вот и я хочу сказать: Самаркандское художественное училище приказало долго жить… Да здравствует Самаркандское художественное училище! Ура!

— Ура-а-а! — кричат голоса.

— Еще два слова! — повышает голос Гольдрей. — Все вы пойдете к одной цели, хотя у всех будут разные пути. Об одном заклинаю вас: никогда не забывайте о высшем служении искусству! — он поднял свой стакан и осушил его залпом.

В зале поднимается невообразимый шум. «Да здравствует король!», «Самаркандское училище приказало!» Студенты и преподаватели целуются. Кто-то плачет, склоняясь над столом, кто-то пьяно и тупо молчит… Но неважно, что почти все пьяны: Гольдрей задел во всех самую важную струну, во всех — даже самых бездарных и сомневающихся — он раздул на одно мгновение мечту — стать генералом… Только Грюн невозмутимо обводит всех прищуренным трезвым взглядом поверх голов. Он надменен и бледен, как всегда…

Семенов встал и вышел на крыльцо. Незаметно вышел за ним и Гольдрей. Они узнали друг друга в темноте южной ночи на каменных ступенях. Во дворе пусто. Толстые пышные карагачи уходят в черное, усыпанное звездами небо, сливаясь с ним над крышами училища.

— Посидим, Семенов, — говорит Гольдрей.

— Посидим, Айзик Аронович.

— Вот мы и расстаемся, Семенов… надеюсь, у вас там в Москве все удачно будет…

— И я надеюсь, Айзик Аронович…

— А ваша Монна-Лида — как вы ее остроумно прозвали?..

— Мы с ней расстались, Айзик Аронович.

— Это вы тоже правильно решили, Семенов… я же вам говорил… я же вас предупреждал! И я рад, что вы вовремя одумались. Это такое опасное дело — женитьба… берегитесь женщин…

Они опять молчат, потому что Семенову нечего больше сказать: в глубине души он жалеет о Лиде… но уж так получилось…

— Мало мы с вами пожили, Семенов… мало писали натюрмортов, мало спорили… я бы многое еще хотел объяснить вам… Главное: пишите всегда то, что любите, к чему душа лежит, и возможно меньше халтурьте…

— Айзик Аронович! — перебивает Семенов. — Я хотел вам сказать, что за эти годы очень полюбил вас…

— Бросьте, Семенов! — смутился Гольдрей, — Просто вы талантливый человек. Ваши последние работы прекрасны — да, да, и не спорьте… И художником вы станете, если… если вас не собьют с панталыку! Вы знаете такое выражение: панталык? — спросил он вдруг.

— Знаю, Айзик Аронович.

— Так вот: держитесь за свой панталык, Семенов!

Гольдрей в темноте счастливо засмеялся, как будто сказал нечто совсем гениальное…

102

Незадолго перед этим прощальным вечером вернулся Семенов в гримуборную — отпер дверь — переступил порог — и сразу понял: ушла Лида… На койке валялись ворохом вещи, — видно, выбирала свои, — а к мольберту прикреплен был лист ватмана с косыми словами поперек: «Не ищи!»

В первый момент ему стало холодно и пусто, он сел на ворох вещей, задумался. И почувствовал вдруг все то, что раньше мимо прошло: ее случайные улыбки на дрожащих губах, недомолвки, вопросы, на которые он все время шутками отвечал или ариями из оперетт. Она уже знала, что училище закрывают, что он собирается уезжать в Москву, спрашивала сначала: «А как же я?» — а потом — еще до того, как уйти отсюда, — ушла в себя… но это он понял только сейчас, сидя в осиротевшей ненастоящей их комнате: ведь была это всего лишь гримерная!

Не понимая еще, что поступила она удивительно точно, что так и надо — он потом отыскал ту же мысль в глубине своей души, — он сейчас отчаянно и лихорадочно казнился: «Как же так? Как же это сегодня день пройдет без нее? И ночь? Не простившись — уйти… нехорошо как-то… Она бы ко мне в Москву приехала, когда бы я там зацепился…»

В этот момент он не сознавал, что раньше думал наоборот — и что потом будет думать наоборот. Не понимал, что она уже тогда все поняла: ему дальше лететь, а ей оставаться. Она знала его больше, чем он сам.

В тот тоскливый для него момент он оказался во власти минутной слабости и кинулся ее искать — все через того же Кошечкина… и ведь подумать только! — опять Кошечкин нашел ее. Уж как — неизвестно, но, видно, знал что-то об ее уходе заранее.

Семенов отправился туда под вечер — «должна быть одна», — шепнул ему Кошечкин, проводив до места, и скрылся.

Семенов вошел в обнесенный дувалом двор, прошел по выложенной кирпичами дорожке под нависшими на решетках виноградными лозами в глубину — и тут увидел свою Джиоконду: она стояла согнувшись над корытом с бельем — стирала прямо на улице под окном глиняного узбекского домика с плоской крышей.

Семенов мгновенно распалил себя — смело шагнул навстречу — сказал:

— Лида…

Она обернулась, отвела мокрым локтем обнаженной руки прядь сбившихся на лоб волос — отошла — села на глиняную завалинку, скрестив на коленях руки, сказала спокойно:

— Привет… напрасно пришел. Хотя я знала…

«О, какой холод! — растерялся Семенов. — Какой божественный холод! Даже загадочная улыбка исчезла!»

Сделав над собой усилие, он вдруг запел:

— Ты знаешь, Марица! Нам нужно жениться…

— Брось, — перебила она без тени былого юмора, — я уже замужем… а вон и муж мой идет!

Оглянувшись, он увидел высокого худого русского парня в рабочей спецовке. Парень подошел, хмуро взглянул на Семенова, бросил Лиде: «Лидка! Жрать давай!» — и прошел в дом.

«Не надо слов, все ясно и без песен!»

— Все ясно, — сказал он возможно небрежнее. — Не поминай лихом!

— И ты дак! — сказала она дрогнувшим — как показалось Семенову — голосом. — Счастливо тебе до Москвы добраться… и остаться там…

Семенов повернулся и быстро пошел со двора…

103

«Глупо, что я жениться приходил, — подумал сейчас, на Вангыре, Семенов. — И если бы она тогда согласилась, было бы еще хуже… Тогда — в молодости — она была мудрее меня. Моя тогдашняя слабость пришла к ней сейчас… как тоска по великой любви, которой она так и не увидела.

А может, это все чепуха — это мое интеллигентское самокопание? Может, она действительно просто хочет меня увидеть по-человечески? Но почему она тогда сказала: «В жизни совершаешь ошибки»? Вот что противно…

Почему я чувствую себя перед ней виноватым? Будто украл у нее что-то — не гуся, как тогда в степи с Увалиевым, а нечто большее…

Не надо было ей о любви говорить, — понял вдруг Семенов. — Моя вина в том, что я подарил ей надежду, а потом украл ее.

Жену — вот — сейчас — люблю, и никаких конфликтов с призванием… Значит — бывает-таки гармония? Почему? Да потому что, когда мы с женой познакомились, у меня уже было мое место в жизни… и в живописи — самое главное уже было. А любовь приложилась. Лучший вариант. А иначе — если ничего у тебя нет, а хочешь все сразу — гармонии не бывать: что-нибудь непременно приносится в жертву другому…»

— Ну, ладно, старик! — сказал сам себе Семенов и встал, повеселев; и опять увидел он вокруг горы, и скалы, и тайгу, и кипящий Вангыр. — Хватит! Коли есть в настоящем гармония — так забудем о прошлом! Тем более сейчас, когда можно хариуса ловить… и семгу… и дышать этим воздухом. Где еще есть такой воздух, а? Небось где-нибудь его готовы покупать в консервных банках… — Он не подумал о том, что гармония в настоящем невозможна без участия прошлого.

Он вспомнил еще одну свою любовь — самую первую — школьную…

104

Первая любовь… святые слова! Какая бы она ни была — хранимая тайно, разболтанная пенсионерами возле подъездов, описанная в книге, показанная в кино — и почему-то всегда связанная с какой-нибудь «дикой собакой Динго», — эта любовь всегда считается прекрасной. Только потому, что она — первая…

Он знал в колхозе одну немку, которая говорила по-русски только две фразы: «Это правильно» и «Это неправильно»… так вот: это неправильно, — подумал Семенов о первой любви. Он не любил свою первую любовь уже давным-давно…

— Будем рассуждать логично, — сказал он. — Случилось предательство, но, слава богу, не с моей стороны…

Он в который раз обрадовался этому.

— Первая любовь глупа и наивна! — сердито выговорил он прыгающему на волнах поплавку, и тот испуганно нырнул в воду… но тут же выплыл и закачался дальше…

Семенов ловил хариуса на мушку.

Забрасывая и вытаскивая снасть, Семенов разговаривал сам с собой вслух, не замечая, как слова мешаются с шумом реки, а порой разговаривал в мыслях, не ощущая, что слова вовсе немые. Одновременно он следил за далеким поплавком, перезакидывая его, перепрыгивая с камня на камень, вываживал на мелкую воду бившихся хариусов, снимал с крючка, опускал в подвешенную к поясу сетку… Все это он делал автоматически, даже забывая на мгновение, что ловит рыбу… в мыслях была эта его давняя первая любовь…

105

«Глупые записочки в классе, бесконечные стояния возле библиотеки, сидения в читальном зале, когда смотришь в книгу и видишь фигу, а думаешь только о ней, а она сидит за длинным столом напротив — «обойди стол и у всех на виду подойди и поцелуй меня!» — заливающий лицо до самой шеи румянец и сердцебиение — и обилие высоких, случайных, нежных, пустых, горячих, банальных слов, в которых мерещится некий несуществующий божественный смысл, — а зачем? Ведь все впустую!

Конечно — если бы она поехала вослед за ним в Казахстан, самоотверженно, — тогда ясно! Но не поехала ведь!»

— Господи, я вовсе не требовал от нее этого! Но она должна была бы хотеть! — сказал Семенов.

«А люди — даже в старости — читая про эту пресловутую любовь или глядя на нее в телевизор — ахают, вытирают слезы… но почему же? Потому что это суррогат, а суррогат проще, понятней, сентиментальней подлинного. Недаром все начинающие поэты всегда пишут о любви. По-настоящему-то они еще не любили, их чувства бесплотны, расплывчаты, неясны, и хотя сам объект ходит по земле — но любовь их безнога! Влюбленные тонут в море общих слов, в розовых закатах и восходах, и — «увезу тебя я в тундру!» (почему непременно в тундру, а не в Киев?), и «я подарю тебе звезду» (почему непременно «звезду», а не чего-нибудь попроще, что действительно можно подарить?).

— Ты платье-то сумей подарить! — крикнул реке Семенов. — Нет — платьев почему-то должно не хватать. Бред!

Семенов как будто страстную речь держал, чувствуя в глубине души, что сам причастен к этому бреду.

— Настоящая любовь — это страсть к продолжению жизни! — воскликнул Семенов. — Организация своего бессмертия! В детях! Да, да! И не спорьте!

Но никто не спорил с Семеновым — река слушала его отрешенно, погруженная в свою борьбу с камнями, которые она шлифовала веками, и хариусы не слушали его, думая только о насекомых, и кидались на мушки, садясь на коварно спрятанный в них крючок, и тайга — и горы — погруженные в свои проблемы — не слушали его…

Да Семенов и не видел сейчас вокруг ничего — он видел свое прошлое, споря только с ним одним…

— Любовь связана не с дарением какого-то абстрактного глобуса и не с дикой собакой Динго — а с работой, с борьбой за жизнь — с невзгодами, когда жаждешь не их — а покоя и счастья! И обязательства перед ближними! Жизнь без обязательств — бесплодна и неуютна, как пустыня!

106

Он вспомнил, что долгое время — во все свои среднеазиатские дороги — чувствовал себя героем репинской картины «Не ждали». Этой висящей в Третьяковке картиной некоторые преподаватели ему все уши прожужжали — и в школе, и после в училище… передвижническая вещь восьмидесятых годов прошлого века, идеал литературной живописи, которой, как таковой, там, собственно, и не было — был сюжет: герой — отец семейства или сын — пребывал, очевидно, где-то в местах «не столь отдаленных» — революционер какой-нибудь, — и вот он вернулся и нежданно входит в гостиную своего дома — в арестантской одежде, — прислуга смотрит на него, как на нищего, дети за столом удивлены, только одна женщина — то ли мать, то ли жена — понимает уже, кто это, — ее чувства еще не прояснились — но вот сейчас она кинется ему на шею… таков этот трогательный — в красках — рассказ. И Семенов, думая о Москве и о своем возвращении, представлял себя именно тем самым героем, которого не ждали — но не в отношении семьи, которой у Семенова уже не было, — он представлял себя этим «не ждали» в отношении первой любви… А тут еще поэт Симонов подхлестнул мечты Семенова своим популярным во время войны стихотворением:

Жди меня, и я вернусь,

Только очень жди…

Черта с два! Не ждала Семенова его первая любовь! Более того: за то время, пока он странствовал по своим среднеазиатским дорогам, она ухитрилась стать первой любовью еще троих одновременно. Один из них был старым школьным другом Семенова, а с двумя другими Семенов познакомился позже… но не в этом дело.

«Пожалуйста! Влюбляйся! — думал Семенов. — Но какого черта ты писала мне нежные письма? И — что самое противное! — параллельно писала такие же нежные письма трем другим, которые всю войну были на фронте?»

После она объясняла это тем, что «поддерживала в тех троих солдатскую веру, — ибо должна же быть у солдата в тылу любимая!» — а в Семенове она поддерживала его «веру в справедливость, которая восторжествует, ибо должна же и у него — отверженного — тоже быть верная любимая!» — вот что, когда он впоследствии об этом узнал, оскорбило Семенова.

А он — дурак! — тоже нежно отвечал ей на письма и мечтал: вот он возвращается в Москву (в голове картина «Не ждали») — входит в ее дом (конечно, не гостиная, а просто комната в коммунальной квартире, и ни детей, ни матери, ни прислуги) — но она — кидается ему с воплем радости на шею…

А еще стояли в его памяти их юношеские свидания.

107

Опять схватил хариус, и Семенов стал аккуратно вываживать его на широкое мелкое место, где вода растекалась над галькой… Хариус отчаянно прыгал, звеня камешками. Семенов быстро шагнул вперед, приподняв левой рукой спиннинг, нагнулся — ухватил рыбу правой рукой под жабры… Руки тряслись, как у пьяницы, — хариус упруго и сильно вилял распущенным хвостом.

108

…Они стояли в начале Тверского бульвара, возле памятника Пушкину. Она любила тут назначать свидания. На ней была любимая им черная вязаная кофточка с тоненьким красным шнурком на груди — от этой кофточки всегда так волнующе пахло. Ему казалось, что это ее запах…

— Покажи тетрадь, — говорит она с улыбкой, но требовательно.

— Какую?

— Ну, хоть по русскому, — она нетерпеливо взмахивает копной желтых волос.

Он достает из ранца тетрадь — они идут в школу, — протягивает ей. Она быстро открывает ее наугад и начинает читать.

— Ага! — она лукаво улыбается. — Как ты здесь написал букву «т»? Вовсе не длинной ножкой и перекладиной наверху! Ты написал ее, как немецкое «м», — с тремя ножками… Значит, ты меня не любишь!

Она надувает губки.

— Но, Симочка, — говорит он растерянно. — Ты тут посмотри… вот тут, видишь? — он раскрыл тетрадь на другой странице. — Здесь написано, как ты просила…

— Я тебе велела везде так писать! Нет, не любишь.

Она сердито поворачивается, тряхнув копной волос, — ну и волосы у нее: пожар! — и уходит в глубь Тверского бульвара.

Он медленно волочится за ней на приличном расстоянии…

109

— Что за идиотизм! — воскликнул Семенов так громко, что зеленовато-золотистые рыбки в мелкой воде — подплывшие было к самым его ногам — они почему-то любили, осмелев, подплывать к самым ногам, — ринулись прочь… Что за идиотизм с этой буквой «т»! Разве это значило: любит или не любит? А ведь он до сих пор пишет эту проклятую букву с длинной палочкой! Хотя любви давно нет! Да и была ли она вообще, черт подери…

Он выволочил против течения тяжелый поплавок, быстро крутя катушку, и пошел дальше, потому что клевать перестало. Видно, выловил тут всю рыбу. Спустившись пониже, он опять забросил снасть в реку.

110

В десятом классе Семенов познакомил свою первую любовь со своим лучшим другом, с которым учился вместе с первого по десятый класс.

Сперва они с другом долго были в тайном Обществе женофобов — между собой они называли его «ОЖ» — ради конспирации. Это друг придумал — Семенов далек был от такого «интеллектуализма». У друга отец был известный детский писатель — в те годы известный, — он написал тогда свою единственную книгу, бывшую до войны весьма популярной, но сейчас уже всеми забытую. Семья этого писателя считалась весьма интеллигентной — как почти все писательские семьи, — хотя глава семьи был дикий пьяница и вскоре совсем спился. Так же и сын писателя — тогдашний семеновский друг — считал себя, конечно, большим интеллектуалом и вечно придумывал разные такие писательские штучки, вроде этого Общества женофобов. Причина этого заключалась в том, что друг его был в общем-то растяпа, весьма неуверенный в себе человек. Этакий долговязый меланхолик, каким он остался до сегодняшнего дня. Он всегда стеснялся девчонок, потому что был страшно длинен и некрасив, с оттопыренными губами, хотя и эрудит. Вот эта эрудированность и привела друга к идее женофобства.

Семенову с самого начала не нравилось это Общество — и было-то в нем всего два члена: Семенов и его друг, — но Семенов находился под сильным влиянием друга. А что не сделаешь ради святой мужской дружбы — думал тогда Семенов — да и сейчас еще многие думают…

Став членом Общества, Семенов вынужден был подчиниться жестокому правилу: презирать всех девчонок! Это значило: не сидеть с ними, не гулять, не играть, не разговаривать! И вообще — стараться не замечать… по мере возможности, конечно. «Ибо нельзя в обществе быть совершенно свободным от общества, — сказал друг. — Например, в классе, — объяснял он Семенову, — когда учитель потребует, или на пионерском сборе — ты можешь с девчонками разговаривать официально, но — с полным презрением!»

И Семенов строго выполнял правила Общества: страдал, но подчинялся… правда, иногда — вне школы — а любовь Семенова училась в другой школе, — иногда Семенов, пользуясь отсутствием друга, разговаривал со своей любовью безо всякого презрения — даже более того. Но — боже мой! — какой разнос устроил Семенову его друг, когда заметил, что Семенов любезничает с девчонкой — да еще с той самой! Лучший друг сказал Семенову, что не считает его более мужчиной, что Семенов предатель идеи, слюнтяй — и так далее… что их великой мужской дружбе конец! Семенов долго умолял друга простить его, и их дружба, конечно, восстановилась…

Вместе с тем лучший друг удивлял иногда Семенова своим прямо-таки противоположным поведением…

Один такой случай произошел еще в восьмом классе. Школа, в которой учился Семенов с другом, и та, в которой училась семеновская первая любовь, находились рядом — из переулка в переулок. И вот однажды друг узнал, что девчонки соседней школы будут готовиться по гимнастике к предстоящим праздникам, — уж как он это пронюхал, неизвестно! — но он сказал Семенову, что девчонки будут заниматься в одном из классов после уроков. Так вот: не хочет ли Семенов проникнуть в этот класс заранее, спрятаться там под партой и посмотреть — как девчонки заниматься будут? «И ОНА там тоже будет», — ехидно сказал друг. Семенова это удивило: «А зачем?» — спросил он наивно. «Дурак! — сказал друг. — Чтобы увидеть, какие они лошади! Как далеки они от физической культуры! Я хочу излечить тебя от преклонения перед бабской породой! Пойдем!» — и Семенов согласился.

После занятий пробрались они в соседнюю школу, в тот самый еще пустой класс — никто их не заметил, — залезли там под парты в задний ряд — и затихли… Они сидели, предвкушая, как сейчас войдут девчонки в трусах и в майках, вместе с физруком, и начнут там перед ними неуклюже прыгать и задирать ноги — вот будет умора! — как вдруг открылась дверь и в класс вошли здоровые ребята-десятиклассники, а за ними вкатился маленький лысый учитель математики в пенсне — тот же самый, что преподавал математику и у них, — и ни одной девчонки!

Семенов и его друг в ужасе затихли под партами, задавленные ногами здоровенных десятиклассников, — сидели не дыша… Но надо же было несчастным членам Общества хоть разок вздохнуть и пошевелиться! — и тут началось самое страшное: все, кроме учителя, увидели под партами незваных гостей! Десятиклассники были счастливы: вместо математики — такое приключеньице! Есть над кем поиздеваться! — их стали тайком пихать, давить, щипать, плевать в них жеваной бумагой — учитель удивлялся странному невниманию своих учеников — их смешкам, улыбочкам, косым взглядам, — но так ничего и не понял — он был близорук… И на том спасибо, а то получили бы еще выговор в школе…

Но это было еще в восьмом классе, в 1939 году, а через два года — в 1941 году — Общество женофобов лопнуло, потому что вообще все лопнуло…

111

Семенов не любил вспоминать о тех роковых днях, никогда не любил, и сейчас — на Вангыре, со спиннингом в руках, стоя по колено в быстрой воде и орудуя снастью — он тоже старался не думать об этом, не вспоминать — но картины тех дней лезли ему в голову — сумбурно — толкаясь, сменяя друг друга и опять возвращаясь — мучая Семенова, — и слова лезли, и песни… Эти воспоминания ассоциировались у Семенова с обилием песен — большинство из них старые, которых сейчас уже почти не услышишь, а некоторых и вообще не услышишь… почему так? Семенову казалось, что в те дни все особенно много пели. Всюду: в школе — на пионерских сборах и комсомольских собраниях, на улице — в колоннах демонстраций и просто так, дома и в гостях, — из черных тарелок радиоточек — тогда повсюду были радиоточки, даже на улицах и площадях, — лились песни, песни, песни… Это было время громких, бодрых, лирических и боевых песен, самоотверженно-высоких дум и речей — и тревожного чувства: что завтра?

Странно — что Семенов до сих пор любил эти песни, и пел их, и злился на них…

А ну-ка песню нам пропой, веселый ветер! Легко на сердце от песни веселой, она скучать не дает никогда! Вьется дымка золотая, придорожная, ой ты, радость молодая, невозможная! Тучи над городом встали, в воздухе пахнет грозой! Расцветали яблони и груши! Эшелон за эшелоном, эшелон за эшелоном — путь-дорога далека! Если завтра в поход, если завтра война…

И война наступила — и жданно, и нежданно…

112

Они сидят с другом на скамейке Тверского бульвара — тоже август, как сейчас на Вангыре, — спешат мимо озабоченные прохожие. И бульвар какой-то не такой — неуютный, покинутый… И школа позади…

— Война будет недолгой, — говорит Семенов. — От силы месяца два-три… мне сосед говорил, военный… и я так думаю: разобьем немцев быстро…

— К отцу вчера приходил товарищ, — говорит друг. — Уезжает на фронт, до утра сидели… говорили: война будет страшная… Я вот что думаю, надо после себя кого-то оставить… ну, ребенка… влюбиться надо, пока не поздно… ведь на фронт уйдем, мало ли что… кого-то оставить надо…

Семенов поражен:

— И… у тебя есть? Девушка?

— Да нету…

— Глупое было это твое Общество женофобов, — говорит Семенов. — Сколько времени зря потеряли…

— Глупо, — соглашается друг. — Но это же наше детство… А как у тебя с Симой?

— Нормально. Она в эвакуацию едет…

— Ты познакомь меня с ней на прощанье, — говорит друг.

— Хорошо…

113

В военкомате Семенов уже был, медкомиссию прошел: послали зубы залечивать — а так все в порядке. Сказали: ждите повестку, никуда из Москвы не уезжать…

114

Некоторые из его класса поступают все-таки в институты — в Бауманский, в Восточных языков, еще в какие-то — у них будет бронь. И Семенов подал заявление — еще за три дня до войны — в Изостудию ВЦСПС — там брони не будет… А к своему институту Семенов еще не готов — по живописи не пройдет… да и вообще: он уйдет на фронт!

115

Он ждет ее вечером на пустынном углу Садовой и Каляевской улиц — уже смеркается, а фонари не горят — Москва затемнена, окна домов изнутри плотно завешены, на стеклах бумажные кресты, чтоб не полопались от бомбежки, — по ночам Москву бомбят «юнкерсы» — что-то она долго не идет? «Она прелестная блондинка, всегда смеется так легко! Она картинка, она картинка, перед ней не может устоять никто-о-о…» — напевает Семенов.

К нему подходит какой-то человек — маленький, хмурый, с красной повязкой на потрепанном пиджаке: «Ваши документы?» — Семенов показывает: «Я тут девушку жду… свидание…» — «Ну, ладно… а вообще-то сейчас не до свиданий!»

116

Мать дома одна, тоскует, растеряна — отца у них давно уже нет — жалко мать, мечется она все, плачет: «Я не переживу твоей смерти!» — а сама — вот ведь молодец! — подала заявление добровольцем на фронт: «В эти дни, когда наша Родина в страшной опасности, я прошу вас тоже призвать меня в действующую армию — хочу внести свой посильный вклад в борьбу с проклятым фашизмом, могу быть хорошим переводчиком, ибо в совершенстве знаю немецкий…» — вместе писали. Семенов редактировал, потому что мать плохо говорит и пишет по-русски… «Молодец мать — настоящая коммунистка…»

117

Наконец-то Сима пришла! — и они вместе входят в семеновский подъезд, поднимаются на последний этаж — лифт не работает, — вылезают через пыльный захламленный чердак на крышу — Семенов в отряде противовоздушной обороны МПВО — и она пришла вместе с ним дежурить — тушить зажигательные бомбы, если упадут на их крышу…

118

О вершина тех роковых дней: поцелуи на крыше! Горячие, сладкие поцелуи на покатой железной крыше под открытым ночным небом — возле бочек с песком и с водой для тушения зажигалок — захватывающие дух поцелуи в зеленом и красном мерцании трассирующих пуль от черных теней «юнкерсов»…

119

И лучший друг тоже появляется на крыше — тоже пришел с Семеновым дежурить — ради дружбы — а может быть, для того чтобы с ней познакомиться? — «были два друга в нашем полку, пой песню, пой…» — что-то она так странно смотрит на друга — о чем они шепчутся?.. Трассирующие пули погасли — и «юнкерсов» нет — прогнали их наши ястребки — гудит сирена — отбой…

120

«Ты знаешь, — говорит она внизу, возле парадного, — Алик согласился меня проводить… а ты иди к маме…» — «Ничего, я сам провожу». — «Нет, лучше я провожу!» — говорит лучший друг. «Мама у тебя одна, — говорит Сима. — Нехорошо маму одну оставлять… иди, Алик проводит», — она и друг скрываются в темном проеме ворот, ведущих на улицу, а Семенов удрученно поднимается к матери…

121

…В квартире горит одна настольная лампа — окна завешены одеялами — мать переводит что-то, — она всегда много переводила на немецкий: Ленина, Крупскую, первые советские романы, — а Семенов рисует композицию «Оборона Москвы»: на ночной крыше темная фигура — подразумевается он сам! — тушит извергающую искры зажигалку — а в прошитом трассирующими очередями черном небе ярко горит падающий «юнкерс» со свастиками на ломающихся крыльях…

122

Что такое? — Семенов с матерью кидаются к завешенному окну: кто-то барабанит по стеклу снаружи — орет что-то — они в страхе открывают окно… на карнизе человек.

123

«Здесь? — кричит он на улицу. — Ясно! — он впрыгивает в комнату — маленький, хмурый, тот самый, что у Семенова документы на улице проверял, но теперь с горящими глазами совершающего подвиг: — Из вашего окна виден свет, — говорит он убийственно-холодно. — Пройдемте в домоуправление…» — Мать бледная как полотно: «Товарищ…» — «Пошли!» — они идут втроем через темный пустой двор — домоуправ еще не спит после тревоги — рядом дружинники. «Товарищи, — говорит мать. — Щели в занавеске, недосмотрела…» — все молчат — домоуправ что-то пишет — мать ломает руки: «Для меня, товарищи, это тем более ужасно, что я немка… я подала заявление на фронт, добровольно… и сын мой на фронт уходит… простите, товарищи, щели-то маленькие, малюсенькие…» — «Подпишите акт», — говорит домоуправ…

124

«Видишь ли, — говорит ему друг на следующий день — он специально приехал к Семенову днем: — я должен тебе это сказать… я всю жизнь думал, что меня никогда никто не полюбит, понимаешь?» — «Понимаю», — еще ничего не понимая, говорит Семенов. «Это было мучительно, потому я и общество «ОЖ» организовал… но вот самое главное: она просила тебе передать, что больше не придет сегодня дежурить… и завтра не придет… она, оказывается, любит меня…» Семенов молчит. «Ты должен понять, как мужчина, — говорит друг. — И как друг… она ведь плакала, говоря о тебе… это… это такое счастье — пойми нас — ты должен понять…»

125

«А если случится, что друг влюблен! — запел Семенов, стоя на высоком плоском камне и следя за поплавком в волнах. — А если случится, что друг влюблен, и ты на его пути! Уйди с дороги, таков закон! Третий должен уйти!»

«В данном случае уйти должен был не я, а он, — подумал Семенов. — А ушел я… ну и что ж: все равно меня тут же вообще ушли — из Москвы даже…»

— А песня глупая! — сказал он громко. — Глупейшая песня! Наиархиглупейшая! — крикнул он, почувствовав поклевку. — И почему я люблю петь такие песни?

Семенов осторожно выволок хариуса на берег, спрыгнул с камня, ухватил под жабры. Тот в ужасе смотрел на Семенова круглыми остановившимися глазами, судорожно разевал рот. «Этого я убью, — решил Семенов. — Слишком уж большой — если ударит хвостом — сетку порвет!»

Не вынимая крючка из пасти, Семенов ударил рыбу головой об острый камень, хариус предсмертно затрепетал плавниками…

— Вот так всегда! — грустно сказал Семенов. — Кому-нибудь всегда по башке… — он вытер кровавую руку о траву…

126

…через несколько дней после того случая с недозавешенным окном Семенов возвращался вечером из изостудии ВЦСПС — сдал композицию «Оборона Москвы» и был принят в студию, — странно сейчас об этом вспоминать и понять это странно: ведь война наваливалась — ломала всю жизнь, — но где-то что-то еще по инерции шло своим чередом…

127

— Все шло своим чередом! — прервал сам себя Семенов. — Война шла своим чередом, жизнь — своим чередом, смерть — своим чередом.

128

…он возвращался из изостудии и вошел во двор дома — на душе — как ни странно — было весело: оттого, что приняли, хотелось мать обрадовать — а ее уже вели навстречу через двор от парадного — двое в форме — «на фронт, что ли, уходит?» — но, когда поравнялись в середине пустого вечернего двора, Семенов понял: не на фронт! — они с матерью обнялись и поцеловались, — взглянув на тех двоих, мама произнесла — и никогда он не забудет этих ее слов: «Скажите что-нибудь моему мальчику…» — «Ну что ж, — сказал один из тех двоих, — пусть будет человеком!» — мать его — понял в тот момент Семенов — уже не была для них человеком — она опять стала человеком через много лет, когда ее посмертно реабилитировали, как реабилитировали отца и самого Семенова, — но он-то жив! — а мать повернулась и покорно ушла впереди тех двоих — в провал ворот…

129

…о, как бессловесно бывает прощание! — Семенов стоит мгновение на месте — а потом идет за ними — машины у них почему-то не было — война! — идет крадучись, хоронясь по стенам затемненных домов, — он идет несколько кварталов до той самой двери, за которой исчезает его мать уже навсегда… но его хождения за матерью на этом не кончились…

130

— И какого черта я все вспоминаю сегодня! — спросил сам себя Семенов. — Вспоминаю, и вспоминаю, и вспоминаю… все одно и то же, без конца… Все звонок этот чертов накануне отъезда — всколыхнул все годы… будто ком глины швырнули в пруд…

Он уже вернулся к палатке и теперь сидел на корточках возле воды — чистил хариусов. Семенов ловко орудовал кинжалом — клал рыбу плашмя на камень — несколько взмахов кинжалом — и чешуя снята, благо она у хариуса нежная, легко сходит, — потом он отрезает мягкий край живота — от головы к хвосту, — отхватывает голову и хвост, вычищает внутренности — отбрасывает готовую тушку в сторону… следующая… Внутренности розовато-белой массой скапливаются на краю камня, постепенно сваливаются в воду, там их подхватывает и размывает играющее течение. Уже собрались на богатое пиршество мальки со всех сторон — глотают ротиками кровь, хватают желтые хариусовые икринки, танцующие в кружащем течении.

— Вода-то порядочно помутнела, — сказал Семенов, следя за снующими возле дарового угощения рыбками.

Рыбу Семенов почистил быстро, бросил ее в алюминиевый кан, отошел выше по реке, опять вывалил рыбу наземь и стал тщательно промывать отдельно каждую тушку, чтобы ни капли крови на стенках живота не оставалось, потом — войдя в воду по колено — так же старательно вымыл внутри кан, потом, выйдя на берег и усевшись на корточки, раскрыл этиленовый мешочек с солью и стал — споласкивая тушки в ледяной воде — перетирать их внутри солью и укладывать тесными рядами в кан, снова пересыпая каждый ряд солью. Соль он привез с собой не мелкую, белую, а крупную, в желтых кристаллах — потому что мелкая соль съедает вкус рыбы…

Заполнив кан примерно на одну пятую, он положил сверху чистую ольховую досочку, вырезанную эллипсом по форме кана, придавил досочку прокаленным в огне костра и тоже аккуратно вымытым плоским и толстым валуном…

Распрямляя затекшие в долгом сидении спину и ноги, Семенов встал, прихватил в обе руки свое хозяйство и стал подниматься к палатке.

— Почин сделан! — с удовлетворением сказал сам себе Семенов. — Через пару дней хариусовые тушки уже сок дадут, закусить можно будет перед обедом… и вообще… прелесть!

От этих слов во рту сбежалась слюна — Семенов ощутил на языке божественно знакомый вкус малосольного хариуса…

— Здесь прозвучит под рюмочку в высшем смысле, — сказал Семенов. — А в Москве и того лучше…

Поднявшись, он поставил потяжелевший кан в теневую сторону за палаткой, положил рядом в траву — под палаточное крыло — мешочек с солью, отошел, постоял минуту, глядя за реку, потом присел у входа в палатку на еловое полено…

— Закурить надо, — сказал он с чувством выполненного долга — и опять — доставая кисет — увидел не речку, не берег за ней, не горы — а черную кофточку с копной желтых волос — по имени Сима — и ее мужа — Фиму, — с которым познакомился впервые в Самарканде… «И надо же! Как странно в жизни все перепуталось!»

131

Вдруг его первая любовь присылает к нему в Самарканд своего мужа! Представляете? В препроводительном письме она пишет, что все еще его любит и что Фима его уже «тоже любит и готов проявить всяческую материальную и духовную поддержку…». Вот забота! Она бы каждому из своих первых любовей по мужу прислать могла — щедрая женщина… Любвеобильная! Такая же, как и ее муж Фима.

И Семенов пошел теперь на свидание с мужем. «Все-таки столичная штучка. Вертится там у кормила искусств… Может быть, откроет мне на что-нибудь глаза», — думал Семенов.

Фима оказался маленьким, толстым, уютным, необычайно живым, приятно заикающимся… Он был еще в форме — щеголял ею: фронтовик! В Самарканд он приехал, собственно, не к Семенову, а от Союза писателей — был уже членом! — переводить узбекских поэтов. По подстрочникам, конечно: никаких языков он не знал.

Встретились они в ресторане гостиницы.

— Ну, что будем з-з-заказывать? — спросил Фима.

— Что хочешь…

— Нет, ты с-ска-ажи! Я человек богатый: ешь, что хочешь! Хоть все меню!

Семенова это слегка покоробило… Впоследствии — через много лет, — когда Семенов вспомнил их первую встречу, Фима возмутился: «Я не мог так сказать! Это ты про меня гадости говоришь!»… Ну, ладно…

А тогда — в самаркандском ресторане — Семенов стеснялся своей бедности, да и есть, собственно, не очень хотел: Семенову хотелось поговорить об искусстве. «Ведь столичный товарищ, фронтовик, много видел…» Студент Семенов ждал откровений.

А Фима вдруг сорвался с места за проходившей мимо с подносом толстой официанткой, залепетал ей что-то на ушко с дешевой серьгой, красиво заикаясь, маслено обшаривал ее глазами — приглашал в номер…

Вернувшись к столу, лихо бросил:

— Ж-ж-женщины, старик! Истосковался на фронте!

— Так у тебя же давно Сима есть! — удивился Семенов.

— Пошляк! — обиделся Фима. — Это бестактно! Как ты смеешь мне так говорить!

Быстро поужинав — Фима все куда-то спешил, ртутный живчик! — они вышли и стали прогуливаться по тихому темному переулку, вдоль мудро журчавшего арыка. Тут Фима стал стихи читать — подвывая и уже почему-то не заикаясь, — Семенов почтительно слушал… Были там все те же ветер в лицо — домны — верхолазы — электросварки — гайки — Флибустьеры — паруса — поезда — бригантины — пули в росистой траве — человечество…

— Ты скажи, — с тихой надеждой на откровение спросил Семенов после стихов, — что главное в искусстве? В живописи ли, в поэзии: к чему стремиться?

— Понимаешь, — начал после важного раздумья Фима, — когда я пишу свои стихи или перевожу чужие — я всегда думаю о Будущем — с большой буквы, понимаешь? (Он то и дело повторял «понимаешь».) Не о своем будущем, понимаешь, и не о будущем своих близких — все это чепуха, мещанство! Я думаю о будущем всего человечества! Какую пользу принесут те или иные мои строчки этому великому будущему? Ты понимаешь? И принесут ли они эту пользу? Если принесут, — значит сильно, толково! Не принесут — бред, плохо! Вот тебе и весь смысл искусства! Нашего искусства, понимаешь…

— Понимаю, — вежливо отвечает Семенов.

— Смысл искусства был всегда — во все века — социально конкретен! Понимаешь?

Семенов кивнул.

— Вот и действуй!

— Ну, а как именно узнать: какие строчки будут полезны? Этому твоему будущему, как ты говоришь?

— Не «твоему», а «нашему»! — поправил его Фима. — Сердцем чувствовать надо, с-ста-арик! Если грамотно, добротно — и — главное! — если это наше — понимаешь? — Семенов кивнул. — Ну, и общественность всегда подскажет… надо слушаться общественности…

— Я вот в институт хочу после училища… в Москву мечтаю вернуться…

— Это все блажь, дор-рогой мой! — перебил его Фима. — На завод надо тебе поступать — к станку — жизнь изучать! Без жизни, брат, никуда! Изучать и отражать… но, — Фима поднял указательный палец, — отражать не такой, какая она есть, а какая она должна быть! Понимаешь? Вот что сейчас важно… а не институты…

— А ты как же? Не на заводе ведь? — опять бестактно спросил Семенов.

— Я все время на заводе! — обиделся Фима. — Прикреплен! Хожу раз в месяц, стихи читаю… проверяю их на рабочих… беседую… У меня с рабочими — знаешь какие отношения — ого-го! — и вдруг кинулся в сторону: появилась та самая толстая официантка… — Прости, с-старик! — крикнул напоследок Фима. — Заглядывай в номер! — и полетел к смутно пестреющей под деревом фигуре, улыбающейся ярко-красными губами, — мелким бесом, мелким бесом — отведя ручку и шаркая ножкой…

Семенов долго не мог опомниться от этой встречи…

132

После, когда Семенов вернулся в Москву, он отправился к Симе — но уже без любовной тоски — просто хотел забрать свои юношеские работы — «Оборона Москвы» в так далее — которые оставил у Симы на хранение, когда уезжал осенью сорок первого года…

Картины эти, очень дорогие Семенову — да и Симе тоже, как она его убеждала, — Сима и Фима долго искали по разным чемоданам, сундукам, шкафам — но так и не нашли. «Жаль, — искренно сокрушалась Сима. — Наверное, во время ремонта выбросили…»

В те первые два года после окончательного возвращения, когда он уже поступил в институт, он еще заходил к ним частенько, и они учили его «жить». Теперь этим в основном занималась Сима — Фима очень занят был переводами, о которых Сима все знала, и женщинами — о которых она вроде бы не знала ничего…

Сима как-то сказала Семенову, угощая его крепким кофе («Чашечка кофе нам никогда не повредит!»):

— Женись, Петя! Я же нашла тебе девочку! Из хорошей семьи. Все у тебя там будет — даже бабушка.

— Да не нравится она мне. И любви не чувствую…

— Дурачок ты, право! — засмеялась Сима. — Любовь! Любовь потом где-нибудь будет… может быть… Да и что это такое? Мгновение! Таинство! Понимаешь? (Это слово она переняла у Фимы.) Миг, который нас очаровывает, я бы сказала даже: огорошивает, но которого ни до, ни после мы не можем постичь до конца… «Остановить, мгновенье! Ты прекрасно!» — сказал Гёте, — но оно же не останавливается! Остановилось — и уже все! Нету…

— Ты знаешь, — ворковала она доверительно-интеллигентно, забравшись с ногами на тахту, в шелковом японском кимоно, которое привез Фима откуда-то из Германии. — Есть такая французская поговорка — уж не помню точный перевод — изящнейшая, как все у французов! — а смысл вот: «Люби любую… понимаешь? — а живи с женой!» Прелесть, не правда ли? Так только французы могут…

И еще, Петя… Фимочка тебе уже говорил… вот ты все о высоком искусстве мечтаешь! «Плох тот солдат…» — наивно это все, несерьезно! Сейчас не девятнадцатый век и тем более не эпоха Возрождения! Все ужасно усложнилось, как это? — специализация, дифференциация… понимаешь? Леонардо да Винчи уже не родится! И твой Дюрер тоже. Надо, как я и Фима: тихо заниматься своим маленьким делом. Фимочка ведь раньше тоже писал свои стихи, но вовремя одумался. Сейчас переводит — узбеков, болгар, армян, венгров, латышей… ах, всех не упомнишь! Ведь у нас столько народностей, и каждой нужен поэт! И Фимочка их делает! Он у меня настоящий культуртрегер… Сколько у него работы — ужас! — иногда даже в истерику впадает, но я говорю: надо, Фима, надо… Растет ребенок! Мне же надо что-то одевать! И он опять сидит, бедняжка! По сто строк в день делает — это его норма… Он честно делает свое маленькое дело, и его все уважают. Уже статья была о нем в «Литературке». И я тоже: ретуширую… не бог весть что, но я это делаю хорошо. Возьмись за ум, Петя, хочешь, я тебе работу дам — ретушером?..

…Один раз Семенов заглянул к ним под мухой — Фима его на порог не пустил. «Приходи трезвый, — сказал он, твердо заикаясь. — Пьяный к нам не показывайся!» — и захлопнул дверь.

С тех пор Семенов перестал к ним ходить. «Ханжа! — думал он. — Грязный пошляк, бабник, а выкамаривается, как муха на стекле! Подумаешь — пьяный пришел… я и пить не буду — не приду!»

Но когда Семенов вдруг совсем кончил пить — Сима и Фима, как ни странно, еще более взбеленились: «Как так? Был такой милый, спивающийся чудак — и вот на тебе! — доходили до Семенова слухи. — Нет, тут что-то нечисто… есть в нем, наверное, какой-нибудь страшный скрытый порок!»

Временами Семенов пил много: особенно в то время, когда он с Симой и Фимой окончательно порвал, — институт был позади, а в Союз художников Семенова не принимали… Он опять сделал рывок вперед — в живописи, — но это должны были понять и другие! А на это требовалось время… Вот если бы он не делал никаких рывков, тогда, может быть, и спокойнее все было, благоприличнее…

«Ничего, — думал Семенов. — Пробьюсь! Назло всем!»

133

Это чувство — «назло всем» — сильно жило в нем. Еще с тех пор, как его из Москвы выгнали, вырвали из привычного круга людей, понятий и дел. С того самого памятного осеннего дня, когда он уехал из Москвы в переполненной теплушке, жило в нем это «всем назло» и двигало его поступками: помимо любви к жизни, к искусству, помимо веры в себя. Но после приходило развращающее чувство удовлетворенности и просыпалась усталость. Он терял сосредоточенность и начинал пить. И пил так же бурно, как работал, так же через край — вдохновенно.

Одна старушка художница сказала ему как-то:

— Вы, Петя, человек неожиданный!

Он тогда еще «Петей» был: для всех.

— Это в каком смысле? — спросил он.

— А во всех смыслах! Никогда не знаешь, что от вас ждать завтра: новой интересной картины, удивительного портрета или нового запоя и глупых поступков…

В какой-то степени она угадала его суть, но только внешне — она не знала ни семеновского «назло всем», ни его периодической усталости от недоспанных ночей, ни голодных лет, ни, наконец, его всегда сверкающей впереди сверхзадачи.

Что, в сущности, люди друг о друге знают? Внешность! Внешность во всем — в лице, в поступках, в словах. Одни раскрываются больше, другие меньше — но никто до конца. Откуда Семенов знает, например, почему вот этот академик так хвалил его на собрании за последнюю картину, а за неделю до этого даже руки не подал: вызывающе отвернулся? В каком из этих случаев академик искренен был, в каком врал? Может, кто-то значительный вдруг посоветовал Семенова похвалить?

Почему одна женщина — она Семенову нравилась, и он дал ей это понять, — почему она вдруг сама пришла к нему как-то вечером, когда он одиноко тосковал в своей мастерской? Сидела у него долго, не снимая шубы — за окнами трещал мороз, — смотрела влюбленно, мило шутила, выпила вина, а потом вдруг собралась домой, так и не сняв пышной шубы? Он провожал ее до дому, счастливо молчал, договорился перед ночным парадным на завтра, но когда он на другой день позвонил ей в условный час, она вдруг ответила ему раздраженной руганью, истерическим криком в трубку, велела никогда больше не звонить? Почему?

Изо всех его окружавших Семенов был действительно самый «неожиданный».

Он никогда не знал, что завтра напишет, — знал свои планы только в общих чертах, но никогда конкретно. Все так называемые победы в живописи всегда приходили к нему неожиданно. Было это, конечно, закономерно — как результат работы, накапливания опыта, мыслей, — но совершалось, как ему всегда казалось в такой момент, внезапно. Иногда он мог по месяцам не работать, просто не брать кистей в руки — или пил, или бездельничал, как балбес, — а может, и не как балбес, может, это безделье необходимо было ему в высшем смысле? — а потом вдруг опять брался за кисть. Говорят — надо постоянно работать… Работать, конечно, надо, но постоянно ли? Кому как. Когда он бездельничал, работа, очевидно, все-таки шла в нем — внутри, подсознательно. Иногда он вдруг просыпался ночью с совершенно ясным решением какой-то картины. Многое, что ему казалось забытым, хранилось глубоко в тайниках мозга, проявляясь потом неожиданно где нужно…

А самым «открывающимся» он был, потому что более, нежели другие, не сдерживал своих чувств: в мимике, в жестах, в словах и поступках, особенно когда пьян. Тут уж действительно было ему «море по колено»! Скольких смертельных врагов он нажил себе таким образом! Хотя неизвестно, что хуже — иметь скрытых врагов или открытых? Он любил открытых. Вернее: всегда старался чем-нибудь выявить потенциальных врагов — протягивал им лакмусовые бумажки. И реакция бывала порой довольно бурной… любил дразнить их, как дразнят быков красной тряпкой…

134

…Трр! Тррр! Тррррр! — слышит Семенов настойчивый телефонный звонок и снимает трубку:

— Алло?!

— Это ты, Петя? — узнает он далекий Лидин голос. — Я тебе все звоню — где это ты запропал?

— Да я ж на Вангыре сейчас! — отвечает он весело. — Я ж тебе говорил… В данный момент спиннингую на Вангыре — приток Печоры, слыхала? Сегодня же только прилетел вертолетом.

— А я думала, ты нарочно сказал, что уезжаешь… Ну, что: вспоминаешь меня там или эту свою Фиму вспоминаешь? — в ее голосе звучит застарелая обида.

— Фима — это же муж! — смеется Семенов. — Все-то ты перепутала. А ее звать Сима…

— Ну, Сима! Не все ли равно…

— Совсем не все равно, большая разница…

— Все таскаешь небось ее карточку в кармане?

— Какую карточку? — возмущается Семенов. — Что ты болтаешь?

— Какую — ту самую! В профиль… блондинка, волосы ниже плеч… красивая, конечно, дак не любит она тебя и никогда не любила!

— Ну, что это ты такое… никаких карточек я не таскаю… Я тут семгу ловлю, понимаешь?

— А в Самарканде таскал ее карточку! Я сама у тебя из пиджака вынула…

— Ну, вот! Все ревнуешь! — сердится Семенов. — Давно я ту карточку порвал да выкинул… и тогда — в Самарканде — когда ты ее у меня нашла — я уж давно про нее забыл… Пиджак-то старый был, ты его стирать собралась!

— Не ври, Петя! Ох, не ври!

— Я ж тебе еще тогда объяснял, — волнуется Семенов, — что, когда мы с тобой познакомились, я на всем том уже крест поставил… ведь муж ее в Самарканд приезжал, я ж тебя с ним знакомил — маленький такой, толстый — волосы ежиком… Фима тот самый…

— Муж мужем, Петя… а все-то ты ее любишь!

— Брось! — повышает голос Семенов. — Всегда ты была дура ревнивая и сейчас тоже… Пойми: давно у меня жена, дети… И у тебя тоже — какие тут Сима и Фима могут быть — ведь жизнь прошла!

— Ну, а сейчас, жена-то у тебя какая — веселая? — спрашивает она вдруг с тою же грустью.

— Сейчас — веселая, — растерялся Семенов. — Все хорошо… семгу вот ловлю, да не берет что-то… ливень был, наверно, поэтому…

— Возможно… — отвечает она, будто понимает что-нибудь в семге. — Дак я не о том совсем, Петя! Я вот что хотела спросить: почему ты тогда — в Самарканде со мной жил, а ее любил? Что я малограмотная была, да?

— Как тебе не стыдно, Лида! Я не ее любил, а тебя!

— Что она интеллигентная и красивая — это еще ничего не значит, — не слушала его Лида. — Позолота-то сотрется — свиная кожа остается, вот что! Я бы тоже могла интеллигентной стать… сам виноват… А в Самарканд — хоть и говоришь, что командировка, — за мной ведь приезжал… не надо врать, — неожиданно закончила она, положив трубку…

135

«Так вот в чем дело! Она решила, что я приезжал в Самарканд за ней, — смешно! Муж ее бил, любовь у них, наверное, быстро кончилась, а может, и не было ее новее… и вдруг приезжает он, Семенов, старый принц из сказки, — ищет ее — а ее уже там нет! Значит, я был в ее жизни тем самым необходимым принцем, который вечно любит! И ищет! Комедия», — усмехнулся Семенов, ко смеяться не стал.

Весь этот разговор по телефону был и трогательным, и глупым…

«Просто посмотреть на тебя, — опять вспомнил он ее взволнованный, полный слез голос в трубке. — Посмотреть, какой ты стал…» — но Семенова не то что не тронули, а даже испугали эти слова. Он не любил теней прошлого.

— Поздно, — сказал Семенов, глядя на низкое солнце.

День кончался, уже начинало желтеть небо — «созревать» — как определял он его вечерний цвет.

— Слишком поздно! — повторил он, имея в виду не солнце, а Лиду. — Она хотела увидеть свое прошлое. Я бы тоже хотел увидеть свое прошлое — в его лучших мгновениях, — но прошлого не увидишь. Его давно уже нет. «Остановись, мгновенье!» — его не остановишь, прекрасное мгновенье… Представляю, как она сейчас выглядит, — подумал он о Лиде.

Он попробовал представить себе Монну-Лиду сейчас: круглое, в морщинках, лицо, очки, седые волосы из-под платка, сутулые плечи, живот… о господи!

— Где она — прекрасная форма мгновений? А человеческое — душа, так сказать? К Лиде все и в душе выветрилось — ведь столько лет не видались… Странно, что в ней еще не выветрилось… Но тут романтика виновата — Легенда о Принце… И на меня тоже нечего смотреть — и я не тот, что был… Хотя нет: я-то еще не так плох, — возразил он сам себе с наивной гордостью. — Но в том-то и мощь искусства, что только оно способно остановить мгновение — во всей его красоте!

— Это вы верно сказали! — подтвердил Дюрер веселым голосом, отчетливо прозвучавшим в шуме реки.

136

Он смотрел на семью берез в устье ручья: одинаково красивы они были в золотых лучах солнца — и старые, возле воды, и на берегу — молодые. «И каждую весну — даже на старых, — думал Семенов, — свежие листочки распускаются — обновленная форма! Что бы нам так, людям! Но наше — вечно молодое — в творчестве. Более того: произведение искусства только выигрывает от смерти художника. Живая слава содержит много случайного, ненужного… смерть все очищает».

137

Семенов сидел возле палатки, курил, когда ему вдруг почудились голоса за шумом реки. Он прислушался: вроде бы песни…

Он затаил дыхание:

Вот скоро я вернусь из дальнего похода…

Голос был слабый, ломающийся — то ли далекий, то ли близкий…

И не сады склонятся предо мною,

А я садам головушку склоню-у!..

— На том берегу поют! — определил Семенов. — Неужто бичи спускаются? А может, геологи?

Он заволновался. Говорили же ему летчики перед отлетом, что сезонная работа в геологических партиях кончается и спускаются с гор в долину сезонные рабочие-бичи — на зимовку. Самое их время — как птиц перелетных! Но эти птицы летят на зимовку не по небу, а скатываются пешком, собираясь по дороге из разных партий. «Нагрянут еще тут, нашумят, — удрученно думал Семенов. — Водки потребуют… мало ли что… Но делать нечего, надо принимать гостей. Все равно в тайге никуда не убежишь…» — невесело стало Семенову. Никакой охоты не было кого-нибудь сейчас видеть, тем более бичей.

Песни больше не слышно было — только река ревела. «Может, мимо пронесет… Дорога на том берегу проходит под холмом за густыми ивовыми зарослями, не заметят оттуда мою палатку…»

Но не тут-то было: на галечный пляж за рекой вышли из ивовых кустов — один за другим — четыре человека. Они остановились, разглядывая палатку и Семенова, разговаривали о чем-то, жестикулируя. И Семенов смотрел на них. Солнце за его спиной слепило тем четырем глаза, и они загораживались ладонями, а Семенов в тени палатки смотрел открыто.

— Эге-гей! — раздалось с того берега — приглушенно сквозь рев порогов, будто издалека.

— Эге-гей! — ответил Семенов, помахав рукой.

«Неужто вброд пойдут?» — подумал он, и еще он подумал, что неплохо было бы ему иметь нечто существенное, вместо кинжала на поясе.

А они уже входили в реку — прямо в ботинках и в одежде — у одного в руке вроде чемодан красный? — он шел крайним. Все они положили руки друг другу на плечи и двигались через речку наискосок против течения. Вода сразу забурлила вокруг них, пытаясь сбить с ног, — доходила им местами до пояса. Пена в реке здорово побурела, заметил Семенов, — будет ли семга теперь брать, в мутной воде?

Четверо медленно шли, борясь с течением, держась друг за дружку, а Семенов смотрел, как они идут.

Солнце светило уже ближе к западу, но стало еще теплее, чем днем: все вокруг высохло после ливня, нагрелось, ветер утих.

«Просто благодать! — подумал Семенов. — Тепло, тишина, комаров почти нет — и вот… на́ тебе!»

138

Четверо вышли на берег немного выше того места, где стояла палатка, и сейчас быстро приближались, прыгая с камня на камень, а потом поляной от реки.

Один был молодой — в руке он действительно держал красный чемодан, что показалось Семенову весьма странным, — «может, хозяйственник какой-нибудь из партии?». Другой был седой, средних лет, третий совсем старый, как трухлявый корень, а четвертый великан, с руками точно грабли…

Подойдя, они сдержанно поздоровались, протягивая руки, — назвали себя по именам, которые Семенов тут же забыл. Молодой поставил наземь свой удивительный в тайге чемодан из красной кожи и стал раздеваться, а потом выжимать мокрую одежду. Другие тоже разделись и стали выжимать одежду…

— Воды-то в реке прибыло, — сказал Молодой — все зубы у него были железными, — Скоро снег должон выпасть.

— Да, — сказал Семенов. — Но для снега еще рановато…

— Не говорите, — сказал Молодой.

Он полез в чемодан, достал спички, потом не спросясь Семенова — положил на вымытую ливнем земляную лысину охапку высохшего на солнце хвороста, на него дрова потолще и стал разводить огонь. Трое других, придвинув к огню сучковатый неразрубленный ствол лиственницы, который притащили Семенову летчики, развешивали на нем для просушки одежду.

Семенов смотрел на своих гостей внимательно, ничего не говоря, изучая их. И они между делом тоже его изучали, — так сказать, приглядывались, как собаки припихиваются. «Не иначе — бичи», — подумал Семенов. Он и раньше видал их на Севере, — правда, никогда не встречался с ними вот так, один в тайге, но его всегда поражало в их лицах какое-то странное нечистое выражение… было это и в улыбках, и в блеске глаз, и во всем выражении лиц. «Нечто порочное, — думал Семенов, — а вот попробуй-ка — объясни! Только нарисовать это можно…»

Он раскурил трубку…

— Какой табак-то у вас? — повел носом Молодой. — Видать, не нашенский?

— Голландский, — сказал Семенов.

— А — извините спросить: по каким делам вы здесь пребываете? — подчеркнуто вежливо спросил Семенова Седой. — Экспедиция — или как?

— Экспедиция, — кивнул Семенов.

Он знал: сказать, что просто отдыхает, проводит здесь свой отпуск — рисует и рыбачит, прозвучало бы слишком странно: кто же приезжает в тайгу просто так — комаров кормить? Приличные люди отдыхают на юге, у Черного моря…

— Геологи? — снова спросил Седой.

— По спецзаданию, — небрежно сказал Семенов, зная по опыту, что этот загадочный его ответ сразу внесет ясность в их отношения. Так он всегда отвечал, и всегда были довольны — даже придирчивые пьяные, с особо развитым у них на Севере чувством шпиономании.

И действительно — бичи сразу посмотрели на него с каким-то спокойным удовлетворением.

— Сейчас я тут один, — добавил Семенов, чтобы сразу все объяснить. — Подготавливаю кое-чего… Вертолетом меня забросили. Завтра-послезавтра прилетят остальные.

«Ну, конечно! — подумали бичи. — Конечно, вертолетом забросили, а иначе он как бы сюда попал? Видать, шишка!» — они были окончательно растроганы такой встречей.

— Сами-то откуда будете? — снова спросил Седой: он оказался самым общительным.

— Из Москвы я, — сказал Семенов. — А вы — небось работу кончили и домой?

— Точно! — железно улыбнулся Молодой. — В Кожим скатываемся — поселок такой — километров двести отсюда… Бичи мы! Бывшие интеллигентные люди! Слыхали?

— А как же! — тоже улыбнулся Семенов.

— Ну, ладно тебе! — вскинулся вдруг на Молодого Седой бич. — Начальник сами знают! И чего болтать зря?

«Нервный, бедняга!» — отметил Семенов и сказал:

— А вы зовите меня просто: Петром Петровичем… Сейчас обсушитесь, чайку выпьем…

— Может, чего покрепче найдется? — полузаискивающе, полунагло спросил Старый бич.

— Ну, ты! — опять вскинулся Седой. — Чего лезешь?

А Великан молча смотрел в огонь, подправляя в нем палочкой обуглившиеся поленья. Сидел он, как и другие, в одних трусах да рубашке. Но все хлопали себя по голым ногам, отгоняя редких комаров, — а Великан не обращал на них никакого внимания.

— Рассказали бы какой-нибудь анекдот, Петрович! — попросил Седой. — Какой-нибудь новый, московский…

— Я знаю всю жизнь только один анекдот, — ответил Семенов.

— Это почему же? — удивились вдруг все, уставившись на него, ожидая чего-то необычного после этих слов: может, это и есть «новый анекдот»?

— А потому, что я их все забываю. Нет у меня памяти на анекдоты.

Бичи радостно рассмеялись, довольные: интересный человек этот москвич, — анекдотов не помнит!

— Один анекдот только помню. Привязался ко мне на всю жизнь, с детства… Вот он…

Бичи наклонились, с нетерпением глядя Семенову в рот.

— Приходит домой муж. Жена читает в кровати книгу. Муж спрашивает: «Это ро́ман?» Жена говорит: «Ро́ман, вылезай, нас открыли!»

Бичи радостно взмахнули руками и стали хохотать, раскачиваясь: «Роман, говорит? А-ха-ха!» — «Читает, говорите, книгу?! — А-ха-ха-ха!» — «Вылезай, говорит, открыли! А-ха-ха-ха!»

— Вот тебе и «московский»! — сказал дотоле молчавший Великан, вытирая слезы.

«Непонятно, — подумал Семенов. — Действительно ли им так понравился мой анекдот? Или они из вежливости смеются… Глаза-то вон какие хитрые, особенно у Молодого».

— А кому она говорит — вылезай? — спросил вдруг, насмеявшись, Старый бич.

— Как — кому?! Мужу она говорит! — сердито вскинулся Седой.

— Лапотник! — огрызнулся Старый.

— Это я-то лапотник? Я-то? — Седой бич сразу покрылся красными пятнами. Он встал, сжимая кулаки. Очень уж, видно, нервный был.

— Козел ты, — спокойно сказал Старый бич.

Седой уставился на него, подрагивая щекой и сопя.

— Кто козел?! — взвизгнул он.

— Вы успокойтесь, ребята! — заволновался Семенов. — Так хорошо, уютно сидели… Садитесь, пожалуйста…

Седой сел, тяжело дыша. Потом он вдруг сказал, обращаясь к Семенову:

— Вот вы рассудите нас, Петрович! Читал я недавно книгу. Там говорится, что в Египте нашли какую-то гробницу — и совершенно неразграбленную! Ожерелья в ней разные нашли, драгоценности… Ну, в общем, клад! А он, — кивнул он на Старого бича, — он говорит, что такого не может быть! Что все гробницы разграблены!

— Изо всех гробниц, — забубнил Старый бич, — одна только и была не разграблена: это гробница Тут-ан-Хамона. Мне Васька говорил, кореш мой. А остальные все разграблены были…

— Но я же чита-а-ал! Недавно! Книгу! Вообще-то я не люблю читать, но иногда читаю…

— Все клады разграблены были! — спокойно повторил Старый.

— Но я же чита-а-ал! Кни-и-и-гу-у! — страдальчески завопил Седой. — А?! Петрович!

— Тут я не могу вас рассудить, — с сожалением покачал головой Семенов. — Сам не знаю… не в курсе дела.

— Съел? — ехидно спросил Старый.

— Я в курсе! — открыл свой железный рот Молодой бич. — Был я в Египте, нас туда возили, показывали… все гробницы разграблены!

Седой хотел было возразить, но махнул только рукой.

— Это как вы в Египте были? — удивился Семенов. — Когда?

Седой бич опять махнул рукой, отвернувшись, — мол, не верьте: все врет!

— А четыре года назад, — спокойно сказал Молодой. — Когда в армии служил, на флоте. На большом противолодочном корабле, — подчеркнул он гордо. — Трюмным машинистом я был. Так ходил я на корабле в Египет, видел эти гробницы — все разграбленные…

— Да врет же он все! — опять вскинулся Седой, пойдя пятнами по лицу от возбуждения. — Не люблю, когда люди врут! И все про тебя говорят, что врешь! Ни в каком Египте ты не был!

— Был, — спокойно ответил Молодой.

— «Бы-ы-ы-л»! — передразнил его Седой. — Ни черта-то ты не знаешь! Вот скажите, Петрович: можно ли без кирпичей и без раствора печь сложить?

Семенов развел руками.

— Я за свою работу отвечаю! — железно сказал Молодой бич.

— «Отве-ча-аю!» — опять передразнил его Седой. — Вот он так и начальнику партии сказал: что сложит печь из одного только дерну и глины… Ведь развалится, дурья голова! — Седой бич весь кипел, он даже приложил руку к сердцу, вдруг побледнев.

Семенов встал.

— Может, вам валидол дать? — спросил он обеспокоенно. — Дать?

Седой кивнул.

Семенов достал из кармана валидол, дал Седому таблетку.

— Сто грамм бы еще выпить, — жалко сказал Седой. — Сразу полегшало бы…

— Водки у, меня нет! — решительно соврал Семенов. — Да вам и ни к чему!

«Вот ведь раскипятились, — подумал Семенов. — Водки им подавай… Застрянут еще тут, не отвяжешься». Он с тоской подумал об одиночестве.

— А одеколон? — не отставал Седой.

— И одеколону нету.

— Не может быть, чтоб у такого человека — да одеколону не было! — нахально вмешался вдруг Старый бич.

«Начинается!» — подумал Семенов.

Помолчали. Шумела река, костер чуть дымился синим дымком над черными, рассыпавшимися белой золой углями. Бичи натянули на себя просохшую одежду.

— Я вот что думаю, — с хитрой улыбкой сказал Старый бич, опять подсаживаясь к костру. — Взяли бы меня. Петрович, в Москву… Работу бы дали…

— Какую я вам дам работу? — удивился Семенов, взглянув на бича. — Работы у меня нет. Я не работодатель.

— А улицы подметать! — нагло осклабился Старый бич. — Метелка-то у вас для меня, чай, найдется?

В этой фразе была насмешка и вызов.

— Что вам от меня нужно? — спросил Семенов.

— А ни хрена! — усмехнулся Старый.

Остальные с любопытством наблюдали, чем это кончится.

— Ну, вот что! — сказал, вставая, Семенов. — Хамить здесь не полагается!

— А если б я был полковником, вы бы со мной так не разговаривали! — крикнул Старый бич.

— При чем здесь полковник? — спокойно, но тоже с вызовом ответил Семенов. — Посидели — и уматывайте! К черту! Он мне еще тут хамить будет! Могу и врезать, будьте спокойны! Даром что вы Старый бич!

139

Семенов поднялся, широко расставив ноги. Кровь прилила к голове, он смотрел бичу прямо в маленькие нечистые глазки. Неуютно стало Семенову, нехорошо на сердце…

Старый бич замахнулся — но Семенов шагнул вперед — молниеносное движение правой рукой, подножка — и бич на земле…

— Да что вы, Петрович, деретесь-то! — поднялся с земли Старый бич. — Это ж я пошутил! И напрасно вы психанули… я же знаю, что работы у вас нет. Простите, коли не так сказал…

Молодой бич решительно встал и пошел к лесу.

— Вы извините его, — сказал Седой, кивнув на Старого. — Дурак он!

— Зря человека обидел! — добавил четвертый бич, молчавший дотоле Великан, с руками величиной со сковородку. — Давайте-ка лучше чайку заварим покрепче. Костер вон совсем потух… Чай-то у вас найдется, Петрович? — спросил он Семенова добродушно и вежливо; и в глаза смотрел хороню, открыто.

— Чай вон там, в мешочке, — кивнул Семенов.

Он чувствовал, что разволновался, а волноваться нельзя — не за тем сюда приехал…

«Черт их послал на мою голову! — подумал он. — Хоть бы скорее ушли!»

Великан раздул угли, наложил поверх их хворосту, сучьев — огонь разгорелся; потом Великан не спеша спустился с котелком к реке, принес воды, приладил котелок над огнем. Седой бич сидел сгорбившись, сосал одну за другой папиросы. Старый мрачно в огонь смотрел.

Позади громко зашуршало — Семенов обернулся: Молодой бич с трудом тащил из лесу целую охапку длинных сухих стволов, волочившихся за ним по земле… Он тяжело дышал, широко улыбаясь Семенову.

— Вот, Петрович! — сказал он, сбросив дрова возле костра, тяжело переводя дух. — Дровишек вам… сейчас я их поколю…

— Да что вы! — вскочил Семенов: — Зачем? Я бы и сам мог… Но спасибо вам! А уж поколю-то я сам.

— Я поколю! — решительно и весело сказал Молодой бич. — Это дело нам знакомое!

Он взял топор и стал быстро, ловко расправляться с дровами. Нарубленные он аккуратно укладывал возле палатки.

— А мы тут чай завариваем, — сказал Семенов. — Почифирим, как вы говорите. — Ему опять стало спокойно.

«Правильно я его одернул!» — неприязненно подумал он о Старом биче.

— Почифирить можно! — кивнул Молодой бич, складывая дрова.

— Я вот только не пойму, — сказал Семенов, обращаясь к Молодому, — зачем вы такой крепкий чай пьете! Это же вредно! Для сердца…

— А при нашей работе иначе нельзя! — солидно ответил Молодой бич. — Работаем мы сильно. Подрядимся, допустим, лес трелевать или строить чего-либо… ну, в колхозе, к примеру — скотный двор там или еще что, — говоря это, Молодой продолжал рубить и складывать дрова; остальные его молча слушали. — Допустим — студенческие бригады в колхозах строят — так они за нами разве управятся? Что они в месяц сделают — мы в неделю!

— Ну уж и в неделю! — улыбнулся Старый бич.

— В неделю! — повысил голос Молодой, строго взглянув на Старого; он отставил топор и вытирал рукавом пот со лба. — Бичу иначе нельзя, кто ж его иначе возьмет? Никакой председатель не возьмет — без паспорта-то! А мы с утра крепкий чаек пьем, чтобы сразу включиться в тяжелый ритм! Ну и работаем мы зато зло и как надо! Не то что студенты…

— Так это же страшно вредно! — воскликнул Семенов. — Вы даже не представляете, как это вредно! Сердце губите…

— А бичи долго не живут! — гордо сказал Молодой. — Вот — спросите его, — кивнул он на Седого. — Сколько ему лет?

Семенов посмотрел на Седого, тот виновато улыбался. И красные пятна на лице, и синеватая бледность у него уже прошли. Только были круги под глазами. «А морщин сколько на сером лице!» — приглядевшись, удивился художник. Серые, грязного цвета волосы беспорядочно свисают на низкий лоб.

— Лет пятьдесят пять вам, пожалуй, — осторожно сказал Семенов, нарочно сбавив показавшиеся ему в лице бича годы.

Бичи рассмеялись.

— А ну, скажи — сколько тебе стукнуло? — весело спросил Седого Молодой.

— Тридцать пять мне, Петрович, — смущенно сказал Седой.

— А мне — шестьдесят! — торжествующе вскинулся Старый бич. — А я лучше гляжу!

— Конечно, коли всю жизнь на печке проспать! — презрительно сказал Молодой. — Лодырь он, Петрович! Каких свет не видывал. А еще просит работу ему в Москве найти. Таких лодырей в Москве своих хватает…

— Да вы уж не ругайтесь больше, пожалуйста, — попросил Семенов. — Я прошу вас!

— Не будем, Петрович! — примирительно кивнул Молодой. — Оставим это дело промеж нас. Я-то видел, как вы волновались, когда мы о гробницах поспорили…

Все опять засмеялись.

— Вы, Петрович, напрасно его Старым бичом назвали, — сказал Великан, кивнув на старичка. — Старый бич у нас вон тот — Молодой: он четвертый год бичует, как с армии пришел… А этот, старик, всего полгода как бич… Старуха его выгнала из дому, что много пьет. Так он у нас вроде как бы на экзамене…

— Абитуриент! — усмехнулся Молодой, но никто, кроме Семенова, шутки не понял.

— А я вот еще что хотел спросить, — вздохнул Семенов, ему полегчало, и он даже решил закурить; он достал трубку, набил ее с наслаждением табаком, потом чиркнул зажигалкой. — Я хотел спросить: а как вы сами объясняете — что такое бичи? И откуда это слово?

Молодой усмехнулся с готовностью.

— Бичи — это которые по Союзу бродят, — начал он. — То здесь, на Урале, работают, то на Дальнем, к примеру, Востоке… кочуют, в общем… Бывшие интеллигенты! Ну, это так — в шутку, — усмехнулся он, блеснув железом.

— Бродяги, значит, — уточнил Семенов.

— Ну, — кивнул Молодой бич. — Бичи бывают местного значения (Б.М.З.) и дальнего следования (Б.Д.С.). Еще бывает ТРЕСТБИЧСТРОЙ — это которые халтурят на строительстве…

— Вот еще — чтоб не забыть, — вспомнил Семенов, — есть у вас такое интересное выражение: «катить бочку» — это что значит?

— Ну, это значит подначивать кого-нибудь, смеяться над ним, издеваться… подножки ставить. Все равно что пускать на кого-нибудь бочку с горы — по ногам — она его и собьет! Еще мы говорим: «заесть» — это вроде как бы преследовать, травить — много бочек катить… А когда мы бутылки сдаем — пустые, из-под водки, — это называется «сдавать пушнину»… Я вам много чего могу рассказать, Петрович! Я — заслуженный бич, с семьдесят первого года бичую! Но не «бичара» еще, — он опять усмехнулся.

— Бичара? — переспросил Семенов.

— Бичара — это бич, который уже совсем опустился, больной. Уже толку от него нет никому, да и ему самому тоже, помрет скоро где-нибудь под забором… считай — мертвец! Он уже настолько разочаровался в жизни, что ему остались одни «фунфырики» — одеколонные пузырьки…

— А вы вот с чемоданом пришли, — обратился Семенов к Молодому. — Ведь неудобно его таскать по тайге. Не лучше ли рюкзак за плечами?

Молодой хитро улыбнулся:

— Чемодан для бича — самая ценность! Паспорт это — чемодан! К примеру, на вокзале — кто я без чемодана? Подозрительная личность! Милиционер забрать может! А с чемоданом я — приличный человек! Чемодан — это паспорт благонадежности… он у меня, кстати, пустой!

— Чемодан у него — что надо! — сказал Седой. — Красивый, красный — как загранпаспорт!

— Ясно, — понял Семенов. — А можно так сказать — что бичи это вроде хиппи на Западе?

— Не-е-т! — возразил Молодой. — Никакого сравнения! Хиппи просто так бродят, никакой пользы обществу не приносят… а бичи работают! Причем на самых тяжелых физических работах.

— Значит, вы — рабочий класс? — спросил Семенов.

— Не-е-ет! — опять возразил Молодой. — Мы не рабочий класс. Рабочий класс с производством связан, с профсоюзами… а мы вольные птицы! Вот — как у Горького — «Челкаш» — читали?

— Читал, — кивнул Семенов. — Но то ведь другое…

— Верно, другое, — подтвердил Молодой бич. — И мы — другое!

— Это точно! — подхватил Великан. — Но хватит вам тут теориями заниматься! Чай заваривать надо, кипяток поспел… Как заваривать-то будем? — озабоченно спросил он художника.

— Как заваривать? Ну, конечно, всю пачку! — расщедрился Семенов.

— Молодец, Петрович! — обрадовался Седой. — Я ж говорю — Человек он!

— Воды-то как — отольем? Не много ли будет? — по-хозяйски осведомлялся Великан.

— Отольем, конечно… вот — как Петрович скажет…

— Отливайте! — махнул рукой Семенов.

Бичи сгрудились у костра, колдуя над котелком: Молодой отливал воду в угли — они шипели, брызгая пеплом, — Седой ворошил их палкой, чтобы потом установить котелок, Великан же заваривал: он сначала высыпал всю пачку чая себе на ладонь — словно в глубокую тарелку, бросив пустую пачку в угли, — она сразу съежилась, вспыхнув пламенем, — потом ухнул весь чай в котелок и снова аккуратно пристроил его на углях. Молодой бич, порывшись в чемодане, принес кружки.

— Вот сахар, — сказал Семенов; он тоже принес из палатки свою кружку.

— Сахар необязателен, — сказал Молодой. — Лучше даже без.

— Кто как, а я от сахару не откажусь! — захихикал Старый, которого недавно старуха выгнала: привык, видать, дома к сахару.

— Берите, берите! — раскрыл белый полотняный мешочек Семенов.

— Готово! — значительно пробасил Великан.

Это закипел в котелке чай, поднявшись бурой пеной до самых краев. Великан схватил котелок голой лапой, поставил рядом, на чистую траву, подальше от костра.

— Минуточку! — сказал Семенов.

Он тут же появился снова, торжественно неся в одной руке пол-литра, а в другой — четыре тушки только что посоленного хариуса.

— Петрович! — вскочил Седой, картинно всплеснув руками. — Я ж говорил — Человек! Ну, что ты будешь с ним делать!

Он умилялся.

— Напрасно вы это! — неожиданно сказал Молодой бич. — Вам еще пригодится, а нам хватит. Вам еще долго тут сидеть, а мы скоро в Кожиме будем. Дня через три.

— Может, и впрямь не надо, Петрович? — спросил Великан. — Лучше спрячь. Простынешь — пригодится, — он вдруг перешел с Семеновым на «ты».

— Нет уж! — заупрямился Семенов. — Вы меня чифирьком, а я вас — водочкой! На расставанье! Хоп? Под малосол?

— Так чай-то тоже ваш! — восхитился Старый бич. — И хариус! Вот чудак-человек!

— Ты, старик, язычок придержи! — осадил его Молодой. — Спасибо вам, Петрович! Хотя не в коня корм… Ну, сядем… садитесь все… Хоп так хоп!

Все уселись на корточках вокруг котелка, по лицам бичей разлилась блаженная радость закоренелых пьяниц.

Разлили водку по кружкам — выпили — потом зачерпнули — запили… стали хариусом закусывать.

— Хорошо! — крякнув, сказал Молодой. — Чувствуете, Петрович?

— Чувствую, — сказал Семенов.

— Ну, вы, ребята, попивайте да меня слушайте! — вдруг важно сказал Великан. — Хочу я тоже Петровичу кое-что рассказать… Вы-то все говорили, а я молчал… Согласен, Петрович?

Он прочно перешел на «ты».

— С превеликим удовольствием! — воскликнул Семенов.

— Так слушай…

140
Рассказ бича о его роковой любви

— Расскажу я тебе об одной женщине, Петрович, с которой я жил в Кожиме… была у меня с ней история. Звали эту женщину Вера Соколова. Красавица, каких я сроду не видал. А пела как! — артистка, да и только: в Москве таких не сыщешь. Все песни наизусть знала… Но дикая и пьяница.

Жил я тогда и работал круглый год в Кожиме. Это я сейчас временно тут в горах бичую, потому что жить негде. Все из-за Верки! А тогда я в Кожиме работал, шофером. И купил я себе дом — стоит в Кожиме, но весь разваленный. Бульдозер подогнали — и сломали. Опять же из-за Верки…

А в ту весну купил я себе дом и в больницу попал. В больнице я с Веркой и познакомился. Пела она там в коридоре. Все нянечки собирались, все больные — ее послушать. Потому что пела она замечательно. Ну, и я, бывало, сижу, слушаю. Выздоравливали уже мы с ней, выходить собирались. А жить-то ей негде было, потому что до этого жила она у сестры в Инте, а сестра ее выгнала. Выходить надо из больницы — а куда? Вот я и предложил ей: перебирайся ко мне! Она согласилась… Не знал я тогда, что на горе, на муки свои ее приглашаю…

Дом у меня был замечательный, большой — пять комнат! И кухня, и кладовочка, и сени. И обстановку я купил: в каждую комнату кровать поставил, и столы, и шифоньеры эти разные, и посуду — ножи, вилки, — в общем, все было! Ладом можно было жить.

Была эта Верка офицерской женой, муж у нее полковником был. И сейчас еще где-то в России живет, и двое сыновей у них тоже было. Но муж ее выгнал, потому что по кочкам она пошла…

— Как это по кочкам? — удивился Семенов.

— По кочкам-то? — с готовностью, перебивая друг друга, откликнулись бичи. — Не знаете? Это значит: не блюла она себя… По мужикам стала бегать… В общем, извините за выражение — того…

— Как муж ее выгнал, приехала она к сестре в Инту — это рядом здесь, — продолжал Великан. — Вещей навезла кучу — уж вещи у нее были — что надо! Это правда. Платья разные, шубы — всего хватало. Ну, я ей сразу сказал: «Мне твои вещи не нужны! Носи! Я зарабатываю. И не работай — мне ты нужна, а не деньги. Живи! Дом есть, обстановка… Когда надо, в баню сходим, пол-литра возьмем, поужинаем — чего еще надо? Живи, говорю, Верка, но себя блюди…» Так нет же!

Перво-наперво, так это она по дому ни черта не делала: лежит круглые сутки! Я на работу уйду, приду вечером: посуда не помыта, ничего не сготовлено… и она пьяная. Я сначала ей все деньги давал — на хозяйство, — ну, а потом не стал доверять. Ведь все пропьет! Не даю ей деньги, а она все равно пьяная! Достанет!

Дальше — хуже. Мужиков стала водить. Прихожу домой: они за столом сидят, а она пьяная на кровати лежит… Ну, разгоню я их всех, ей по ушам.

Я с ней сначала долго по-хорошему говорил. Мол, живи, Верка! Чтоб легче было не пить — на работу устройся. «Ладно, — говорит. — Можно и на работу… Да кто меня возьмет, на работу-то? Меня ж тут все знают». Ее я правда — в Кожиме все знали. Да и не только в Кожиме — в Инте тоже. Все у нее в кармане были. Присылали за ей машины. Она выйдет этак вот сядет — и тары-бары… Говорить-то она мастер была! Красивая очень была! Другой такой красавицы я в жизни не видал! И — пела! Одно слово: артистка.

Я ей говорю: «На работу тебя устрою!» Это я могу. В Кожиме ведь меня все уважают, как хорошего работника. Ну, сходил я к одному, к другому… В детсаде сказал директор: «Возьму ее бухгалтером». Так не идет она! Все пьяная дома валяется. Не хочет работать.

Один раз прихожу домой: шифоньер побит, посуда на полу валяется, рама в окне выбита — сама на кровати лежит. Поллитры на столе, закуска — опять мужики были… Я ей говорю: «Верка! Что же ты смотрела? Посуду-то они побили! Шифоньер сломали!» А она: «А мое какое дело? Сам смотри!» — «Да как же я смотреть-то буду, — отвечаю, — когда я на работе?» А она смеется! Поет! Ну, а как она запоет — так я сразу ее жалею… Потому что… потому что пела она действительно! Песни — все что ни на есть — наизусть знала… которые по радио передают.

Я ей опять говорю: «Ты бы, если на работу не идешь, хоть за домом смотрела бы! Хозяйство бы вела. Живи, говорю, Верка!! Ну, что тебе не жить? Погибнешь ведь!»… Смеется! «За то, говорит, что я тебе посуду мыть буду да подметать, ты мне еще должен тридцать рублей платить! В месяц!» Ха-ха-ха-ха! Представляете? Тридцать рублей! Уморила!

Я и сам не рад, что с ней связался. А как развяжешься-то? Гоню — не уходит! Один раз выгнал совсем, из избы на улицу. Зимой. А она ходит вокруг дома да кирпичами окна бьет… Ну, что будешь делать? Пустил обратно… Жалел ведь ее…

А она совсем спивается, на глазах прямо. Не просыхает. Одеколон стала пить. Я в милицию пошел, к начальнику. «Вы ж ее знаете, — говорю. — Погибает человек. Возьмите в психушку, пускай подлечится. Сил моих нет!» Обещал начальник — а сам не берет. Уж она почти что как мертвая лежит целый день. С утра. Мужиков только пускает. Я опять в милицию… Наконец забрали.

Ходил я к ей туда, передачу носил. Поправляться она стала. Как вдруг — пишет мне письмо… Целую тетрадку исписала, школьную, подумать только! Ну, и писать была мастер, скажу я тебе! Так пишет, что я сроду не видал! «Ты, — пишет она мне, — бык! Но я и не таких видала. Всякие были у меня: и генералы, и прокуроры, и следователи, и прочие офицеры… Ежели всех собрать, — пишет, — кто у меня был, в глазах потемнеет». Ха-ха-ха! Представляете? Вот как писала!

А потом письмо пришло из прокуратуры: она и туда накатала! Что у меня, мол, ее вещи хранятся. И перечислены все — чтобы я, мол, не пропил! Письмо это мне прислали, вызывают. Сходил я вечером. «Ты, говорят, Алексеич, лучше все вещи ей в психушку отнеси. А то — сам понимаешь — наклепает она на тебя». Я собрал все вещи — понес… так не принимают вещей! Так я и сяк я — не берут! Вещи, правду сказать, хорошие у нее были. Только мне-то они зачем? Велели мне в коридоре больницы ожидать. Жду я, жду. Целый час сидел… Вдруг — выводят ее! «Забирай, говорят, и вещи, и ее в придачу! Поправилась она…» Вот такие дела… совсем я духом пал.

Пришли домой. День-два тихо прошло, а потом опять за свое. Так я в горы от нее бежал! Бежал сюда, на Вангыр, в горы! Бичом вот стал…

А в доме моем черт знает что началось! Все побили, поломали все, что купил я там… Два убийства в доме произошли… совсем нехорошо. Ну, вот и снесли. Подогнали бульдозер — и покорежили все… стены наискось, одна печка торчит…

Так я вот что думаю: кто мне теперь за дом заплатит? А, Петрович?

Семенов развел руками:

— Да уж как сказать… Затруднительное это дело… юридически…

— Вот я и говорю: юридически! — почему-то обрадовался Великан. — Я ж за него деньги платил! Я ж там все внутри обставлял: шифоньеры там разные, посуду — можно ли разорять? Вот приду в Кожим — потребую за мой дом деньги. Не может такого быть, чтобы имущество разоряли… Пусть деньги мне отдают…

— Ну, а Верка-то? Верка-то как? — спросил, волнуясь, Семенов.

— А Верка Соколова погибла, — сокрушенно сказал Великан. — Сгорела она от водки… Померла… Красавица…

Все молчали, оставаясь под впечатлением рассказа. Чувствовалось, что бичи завидуют Великану, — вот рассказал! Всех за пояс заткнул!

— Прекрасно рассказали, Алексеич! — задумчиво похвалил Великана Семенов.

— Да что уж там! — скромно потупившись, но с довольным выражением промычал Великан. — Рассказал все, как было.

141

Проводив наконец бичей — они опять ушли на тот берег, где проходила невидимая отсюда дорога, — Семенов вернулся к палатке.

Ему вдруг нестерпимо захотелось покоя… как все надоело! Сначала сны эти бесконечные в ливне, потом бичи… «Надеюсь, еще не придут, — подумал он. — А то пришьют еще тут, от них всего можно ожидать…»

Тишины хотелось ему… «Река не мешает, — посмотрел он на Вангыр. — Пусть ревет… этот рев даже успокаивает, как ни странно…»

Он полез на четвереньках в палатку…

«Разговоры эти с бичами, да чифиря еще выпил с водкой… совсем нехорошо… сердце опять болит… отдохнуть надо. Ну, ничего — отойду здесь за месяц… Надеюсь, больше никто не пожалует».

Семенов лег в палатке на спальный мешок, на спину, стараясь расслабить мышцы… и усталость обняла его — нежно, требовательно, повелительно, как сестра, — и он на какое-то мгновение заснул…

142

Он встает ночью воды выпить — идет по огромной своей мастерской на кухню. Из длинного, во всю стену, окна падают на пол и на противоположную стену с висящими картинами и прислоненными к ней подрамниками — полосы лунного света. Вдруг он видит: на тахте, которая поставлена тут для гостей, спит его отец. «Пришел-таки наконец, через сорок лет, — думает Семенов, но — без удивления, спокойно. — Ведь я давно его жду…» Семенов подходит и трогает отца за плечо. «И голова — как у недавнего бича Седого — лохматая, серая…» От прикосновения отец просыпается и долго смотрит печальными глазами. Отец смотрит молча, и взгляд его хранит какую-то неуютную мудрость. «Дай-ка я тебя получше укрою», — тихо говорит Семенов, понимая в то же время, что это отцу вовсе ни к чему, что отцу и так хорошо, — а что это плохо ему — сыну… «То есть — как: сыну?» — удивляется Семенов. И вдруг он впервые за эти сорок лет чувствует, что он сын, а вовсе не отец, как давно уже привык думать и чувствовать. Отец не он, вот отец: лежит перед ним на тахте для гостей… А он — Петр Петрович Семенов — сын… Да — сын он опять, а вовсе не отец, в этом-то все дело! — и от этой мысли он просыпается…

143

Ему показалось, что спал он долго, хотя прошла всего одна минута: по часам понял — смотрел на них, перед тем как заснуть…

«Странные вещи творятся со мной, — подумал он, — и хочу спать, и не хочу… И устал, и возбужден в одно и то же время… и сердце стучит как сумасшедшее. Даже вдохновение какое-то суетливое чувствую…»

Он вылез из палатки, встал, посмотрел в низовье — куда бичи ушли — там заворачивала вправо река. Над поворотом торчали скалы с черными чубами елочек на макушках, они — и скалы, и елочки — четко видны были сейчас на фоне желтого закатного неба…

— Пойду побросаю, — решил он. — Может, еще семга возьмет перед заходом солнца…

Семенов взял спиннинг и быстро пошел все той же дорогой, по которой уже третий раз сегодня спускался: через разлившийся вширь помутневший ручей — мимо семьи берез — потом далее поляной к краю тайги — и дальше вдоль берега под живым белоствольным частоколом над камнями. Из-за слабеющего за деревьями солнца здесь — возле реки — ее ледяной холод уже брал свое: становилось прохладнее…

Семенова слегка подташнивало, но он старался не обращать внимания…

144

«Для чего я пришел в этот мир? — думал он, прыгая по камням, спеша навстречу тринадцатой семге. — Для того ли, чтобы любить эту семгу? Эту одинокую и позабытую северную речку? Для того ли, чтобы любить мать и отца, которых я в жизни так мало видел? Любить детей и жену? Рисовать? И почему я должен буду уйти?..»

Обо всем этом он уже когда-то в школе думал и вот опять думает, потому что вопросы эти посещают людей, как правило, дважды: в юности и на склоне лет. В середине жизни человек об этом забывает — тогда он работает, увлеченный какой-то идеей, или не увлеченный — просто вынужденный работать, чтобы бороться за эту жизнь, не задаваясь вопросом, для чего она ему дана.

«Вопрос этот, в сущности, праздный, — подумал Семенов. — Не для чего-нибудь приходим мы, а просто приходим, ибо сие от нас не зависит!»

«Человек живет для лучшего», — вспомнил он опять известные слова. «Чепуха все, дешевая демагогия! — рассердился Семенов. — Не для лучшего мы живем и не для худшего — просто живем, потому что дышим! Мы приходим как часть чего-то общего, что существует всегда. Вот — руки, ноги, голова… мозг… глаза — все это часть того общего, что временно выбирает себе в нас оболочку ради прихоти, чтобы действовать так, как действуем мы. А потом это общее принимает форму чего-то другого…»

«Надо чаще смотреть на звезды», — говорил его отец. Семенов взглянул вверх — в сияющее небо — на редкие облака, освещенные солнцем, и подумал, что ночью в просветах облаков появятся звезды… и он на них обязательно сегодня посмотрит. Проснется ночью — он был в этом уверен — и будет смотреть на них, далекие, пока невидимые. Но он знал, что они есть — за этим ясным непроницаемым воздухом — в прозрачной тьме, которая наступит ночью. В этой тьме звезды проявятся, как на фотопластинке, — и тогда он будет смотреть…

145

— Все зависит от случая, — сказал сам себе Семенов. — Как говорит узбекская пословица: «Будет солнце — будет тепло»… да, случай велик!

Семенов вообще любил говорить и думать о случае: не о каком-нибудь определенном, а вообще. О случае в высшем смысле, ибо в жизни Семенова случай играл огромную роль… может быть, у других людей случай вовсе не играет никакой роли. Может, есть люди, у которых вообще не было никаких случаев, даже самых маленьких. Может, у них все вполне закономерно — протекало, так сказать, в полном соответствии теории с практикой, к чему нас и призывает наша наука в своем идеале… может быть, не знаю. Но в жизни Семенова теория была сильно оторвана от практики, даже более того, и в ней всегда господствовал случай… хотя… хотя, может, и в этой случайности была своя закономерность? Но тут сам черт голову сломит, и лучше мы это замнем — для ясности. Ведь если и была в сочетании этих семеновских случаев какая-то теоретическая обоснованность, то теория эта была совсем не та, которую Семенов всю свою жизнь изучал, по которой старался жить и мыслить, которую пропагандировал. Так что бросим это!

Утверждают, что «свобода есть осознанная необходимость»… но ведь и тут тоже случай подразумевается! Мол, случится с тобой какой-нибудь самый страшный случай — лишат тебя какой-то желаемой тобою свободы, — так ты осознай, что это необходимо, что иначе и быть не может, что уж так случилось! — и ты сразу станешь опять свободным. Свободным внутренне…

Но ведь есть и самая простая свобода: свобода передвижения в пространстве — так сказать, внешняя, — с ней-то как быть? Если ты куда-нибудь не волен пойти или поехать, то уж ничего не поделаешь, и никакая внутренняя свобода тебе не поможет, и никто не поможет. Будешь сидеть! Имеется в виду: на месте.

Семенову как-то более по душе были слова Гёте: «Необходимость — это Бог», — но ведь и этот Бог соткан из случаев! И Семенов боготворил случай — преклонялся перед ним, заигрывал, заискивал — жизнь научила, — но не любил. Ведь боготворить — еще не значит любить. Порой Семенов покорялся случаю с радостью, порой в меру необходимости, порой боролся со случаем — но всегда верил в его величие…

146

Семенов уже взобрался на первую скалу и сидел на ней под кривыми, измученными вечными ветрами елочками — отдыхал от крутого подъема.

Вершина этой первой скалы и вершина второй — ниже по течению — над поворотом реки — были ярко освещены лучами спускающегося к горизонту солнца, а в глубокой впадине между скалами — где бурлила вокруг скального обломка река, вымывая в гранитном дне семужную яму, — там уже наполнилось все прозрачной тенью, и тянуло оттуда сырым речным холодом.

Еще заметил сверху Семенов, что вода в яме уже не такая ярко-зеленая и пена не такая чисто-белая — помутнел Вангыр от прошедшего ливня. Зелень воды отдавала желтизной, и пена отдавала желтизной, будто отражала небо, — но это было не отражение, а горная муть…

Было тихо — как часто к вечеру — ни ветерка… И Семенов забылся на солнцепеке…

147

…Мастерская полна народу: сидят за длинным столом вдоль окон, стоят, группами, прохаживаются вдоль увешанных картинами стен. В воздухе гул голосов…

Приглядевшись, Семенов увидел, что все здесь свои. Даже враги свои. Мирно беседуют в углу Гольдрей, Барило, Лев-Зайченко, директор МТС Либединский… смешно! Бичи в конце стола пьют водку, что-то орут. «Странный какой вернисаж, — подумал Семенов. — К кому бы подойти? »

Он увидел Дюрера — в бархатном камзоле и панталонах, в сапогах с отворотами, в широкополой шляпе с пером — Дюрер сидел в рабочем кресле Семенова, заложив ногу за ногу, и держал на коленях Монну-Лиду… в чем мать родила! Семенов направился к ним.

— Петенька! — вдруг выросли перед ним Сима и Фима, оба розовенькие, толстенькие, чистенькие и вместе с тем какие-то неопрятные. — Дружок Петенька! Мы так обрадовались этому вечеру, понимаешь! И какой ты стал у нас знаменитый! Прости — мы не верили в тебя…

— Петр Петрович! — перебивает их высокая старуха, и Семенов узнает в ней Ганну, из-под снега вырытую. — Петр Петрович! Я же в замерзании с вами была! В тифу за вами ухаживала! Пенсию мне бы схлопотать надо, посодействуйте!

Но Семенов отмахнулся: в его глазах светилось прекрасное, гибкое тело Монны-Лиды в объятиях Дюрера.

— Что это ты тут сидишь, обнаженная? — спрашивает он, подходя. — Ты же замужем и давно не натурщица…

— Ей нельзя быть замужем! — строго говорит Дюрер, поднося к губам бокал вина; другой рукой он продолжает ее обнимать. — Она теперь Вечная Женственность!

— Остановилась в своем Прекрасном Мгновении? — весело спрашивает Семенов, хотя на сердце кисло.

Загрузка...