Как мы уже заметили, слово «педагогика» имеет греческое происхождение. И это, разумеется, не случайно. Именно древние греки первыми не только сознательно поставили перед собой задачу стать людьми гармонически развитыми, но и задумались над комплексным решением проблемы.
Соль в том, что педагогика в Древней Греции не возникла сама по себе, а зародилась и начала развиваться как часть философии, которую вполне можно назвать важнейшей из древнегреческих наук. Не будет даже ошибкой сказать, что философия была единственной наукой древних греков, поскольку все остальные науки (равно как и искусства) отдельно от философии не существовали. Именно философия приходила на помощь грекам в их устремлениях осмыслить человека и окружающий его мир во взаимосвязи всех явлений. И в попытках понять, что же такое представляет собой человек, ни один из великих древнегреческих философов не обошел стороной проблемы воспитания. Причем большинство подходило к педагогике с идеями весьма конкретными, и многие предпочитали соединять теорию и практику — говоря современным языком, сочетали научную и преподавательскую деятельность.
Древнегреческая философия зародилась в Ионии — области на западном побережье Малой Азии (теперь это территория Турции). Так и вошли первые философы в историю под общим названием «ионийских». Ионийская (или Милетская — по городу Милет, где она возникла) школа философии, основанная в первой половине VI века до н.э., пыталась найти «единое» зерно, из которого в естественном развитии возникает все сущее многообразие вещей. Слово «школа» здесь следует понимать не как место, где учили чему-либо, а как указание на общее направление мысленных изысканий «ионийских» философов.
Между прочим, греческое слово οκολη, то есть школа, означает досуг, предуготовленный, надо полагать, для умственного труда. Тут трудно удержаться от цитаты, которая на первый взгляд не имеет отношения к сказанному, однако ж… Вот что говорит Аристотель: «Для умения пользоваться досугом в жизни нужно кое-чему учиться, кое в чем воспитаться…»{3}
По ходу поисков неуловимого первоначала обосновавшиеся в Милете философы заложили основы всей греческой науки, впервые использовав научную терминологию и продемонстрировав научный подход к астрономии, географии, математике, физике, космогонии… Рано или поздно перед ними возникла необходимость передать добытые знания. И здесь следует упомянуть Анаксимандра (ок. 610–546 до н.э.), который первым высказал мысль о шарообразности Земли, и Анаксимена (ок. 585 — ок. 525 до н.э.), хотя, признаться, ничего конкретного об их педагогических достижениях мы не знаем. В то же время известно, что Анаксимен оказал влияние на Пифагора (570–490 до н.э.) и его последователей, а уж они-то проявили себя на педагогическом поприще.
Речь, между прочим, идет о Пифагоре, с одним из следствий трудов которого — знаменитой теоремой — каждый из нас знаком с детства. Впрочем, о самом Пифагоре нам известно не так уж и много, и нет уверенности, что эти сведения точны. Жил Пифагор в VI веке до н.э. и вскоре после смерти имя его обросло легендами, а первые биографии появились лишь в III и IV веках н.э. Тем не менее очевидно, что был он личностью выдающейся. Рожденный в очаге ионийской культуры на острове Самос, он в молодом возрасте отправился путешествовать и довольно долго прожил в Египте и Вавилоне, которые в качестве мировых центров цивилизации предшествовали Древней Греции. Это дало повод его биографам утверждать, что он впитал в себя все знания, накопленные человечеством. Последние десятилетия жизни Пифагор провел в Италии. Созданная им и получившая название по его имени школа сыграла серьезнейшую роль в развитии философской мысли Древней Греции, хотя территориально располагалась за ее пределами — в южноитальянской колонии греков Кротоне.
И вот здесь о слове «школа» можно уже говорить в двух значениях. Пифагор и его последователи и мыслили в одном направлении, и весьма ревностно относились к передаче своих познаний и подготовке учеников, которые разносили идеи учителей по всему древнегреческому миру. Это привело к распространению пифагорейства с его развитой религиозно-этической системой воспитания молодежи и в конечном счете повлияло на постановку образования и обучения во всей Элладе. А в самом Кротоне популярность школы была столь велика, что ее адепты пришли к власти в полисе.
В изложении самого Пифагора его учение до нас не дошло — считается, что он просто не озаботился этим. За него это сделал его ученик Филолай (втор. пол. V века до н.э.), знаменитый, между прочим, еще и тем, что первым предположил движение Земли в пространстве. По Пифагору, души существуют в круговороте переселений из одного тела человека или животного в другое, и по достижении нравственного очищения им дается право подняться на небеса. Поэтому значительные усилия направлялись пифагорейцами на то, чтобы понять сам процесс перевоплощения и научиться управлять им. Подробности же «пифагорейского воспитания» известны нам прежде всего в изложении греческих философов Диогена Лаэртского (кон. II — нач. III веков), Порфирия (ок. 233 — ок. 304) и Ямвлиха (245/280–325/330).
Если вкратце, то становление человека пифагорейцы разбивали на три периода по семь лет; обучение должно было происходить в каждом периоде с учетом особенностей возраста. При этом в зависимости от способностей, развития и мотивации ученики одного возраста могли получать знания разных уровней. Окончившие полный цикл обучения, составлявший пятнадцать лет, усваивали знания как открытые для всех, так и эзотерические, предназначенные только для посвященных, и в результате становились членами Пифагорейского союза — мистического общества, куда посторонним вход был заказан; но были и такие, чье образование ограничивалось только «открытой» частью.
Главный принцип, который исповедовался пифагорейцами, заключался в совместной заинтересованности учителя и ученика: первый должен был стремиться передать свои знания, а второй хотеть их получить. Как пишет Ямвлих, обучение происходило «при добровольном желании обеих сторон, учителя и ученика»{4}. По мнению пифагорейцев, «если один из них будет когда-либо противодействовать, намеченное дело не может быть выполнено надлежащим образом»{5}.
Пифагор первым предложил установить единый для всех обучающихся распорядок дня. Соответственно ему «пифагореец не вставалс постели до тех пор, пока не вспоминал все случившееся накануне… Он пытался восстановить мысленно, сначала что он сказал, или услышал, или какое приказание, встав после сна, отдал домашним, и что было вслед за этим, а что — еще позже, и свои следующие поступки он оценивал таким же образом. И опять вспоминал, кого первого он встретил, выйдя из дома, кого второго, и что было сказано сначала, что потом, и что еще позже. И о других событиях вспоминал точно так же. Он пытался восстановить в памяти все случившееся за целый день, стремясь припоминать в том порядке, в каком произошло каждое событие. Если свободного времени после сна у него было больше, чем обычно, он пытался припомнить таким же образом, что произошло позавчера»{6}. Далее утро каждого ученика продолжалось пением под аккомпанемент лиры, дабы очистить ум ото сна, и прогулкой в священной роще, дабы в одиночестве (это было обязательным условием!) привести свое сознание в гармонию с окружающим миром. Приветствовалось, если прогулка и пение совмещались.
После этого все собирались в храме и слушали жреца, которому отводилась особая роль не только учителя, но и духовного наставника — он и преподавал, и «исправлял нравы». Затем следовали занятия гимнастикой и только после этого завтрак. Далее ученики опять отправлялись на прогулку, но теперь уже совместную — во время нее они припоминали и обсуждали услышанное от священнослужителя. Во второй половине дня ученикам предписывались совместные, под надзором учителей, чтения с комментариями прочитанного. Причем читал, как правило, самый младший из допущенных к занятиям ученик, а комментировал самый старший. Учитель по возможности не вмешивался. Завершался учебный день наставлениями учителя, и все отправлялись по домам, где каждый, чтобы успокоить дух, перед сном должен был некоторое время посвятить пению (о роли музыки и вокала в системе воспитания и философии Пифагора мы еще поговорим).
Учитель должен был «ношу помогать взваливать, но не снимать»{7}, основные усилия направляя на развитие памяти учеников. Пифагорейцы «высоко ценили память, очень упражняли ее и уделяли ей много внимания. В учебе они не оставляли то, что им преподавалось, пока не усваивали твердо элементарные знания»{8}. Усвоению способствовало обучение через математические символы — вообще, надо сказать, что математика в педагогике пифагорейцев играла также не последнюю роль. Если ученики по какой-либо причине не уразумевали урок, на следующий день все повторялось сызнова, и так могло продолжаться несколько занятий подряд.
Поощрялись сдержанность в чувствах и немногословие; соответственно порицалась болтливость, которая, по мнению пифагорейцев, свидетельствовала о поверхностном уме. Многие ученики давали обеты длительного молчания, дабы посвятить себе исключительно размышлениям. В числе других обетов им предлагалось «“ярмо не перешагивать”, то есть не лихоимствовать; “не ворошить огонь ножом”, то есть не раздражать колкими словами вспылившего в гневе; “венок не ощипывать”, то есть законов не нарушать, ибо они венки города. Вот еще в том же роде: “не есть сердца”, то есть не огорчать себя печалями; “на хлебной мере не сидеть”, то есть не жить праздно; “уходя, не оглядываться”, то есть, умирая, не держаться за эту жизнь; “по большим дорогам не ходить” — этими словами он (Пифагор. — В.П.) запрещал следовать мнениям толпы и велел идти за мнениями немногих и образованных…»{9} Последнее было одним из корневых постулатов, на которых строились педагогические воззрения Пифагора, — он видел свою цель в том, чтобы воспитать у учащихся способность мыслить самостоятельно.
Может быть, именно поэтому Пифагорейский союз ждал столь печальный конец. Надо помнить, что учение Пифагора было в первую очередь религиозным и в основе его лежала идея о переселении душ, а основанный Пифагором союз был религиозным братством. В какой-то момент религиозные идеи пифагорейцев встретили в обществе отторжение, а кроме того, в дело вмешалась политика. В Кротоне началась нешуточная борьба за власть, и пифагорейцы эту борьбу проиграли. Пифагорейский союз был разгромлен, а его члены подверглись жестоким гонениям.
Самого великого философа к этому времени, вероятно, не было в живых — считается, что уже в преклонном возрасте он перебрался из Кротона в Метапонт, еще одну итальянскую колонию греков, где и умер в окружении учеников. Хотя в последующие века распространялась и такая версия, будто Пифагор дожил до кровавых событий, которые затронули все греческие города-полисы в Италии. Подавленный происходящим, он будто бы удалился в храм и, как пишет, ссылаясь на древнегреческого философа Дикеарха (ок. 365 — после 300 до н.э.), Диоген Лаэртский, уморил себя голодом, «сорок дней ничего не евши»{10}.
Преклонение перед Пифагором было столь велико, что, по словам Ямвлиха, после смерти философа «жители Метапонта, сохранявшие память о Пифагоре и в последующие времена, его дом как храм посвятили Деметре, а переулок, где он стоял, стал святилищем Муз»{11}. Превращенный в храм дом Пифагора сохранился, судя по всему, и спустя пятьсот лет, во времена Поздней Римской республики; в любом случае Пифагора в Метапонте не забывали. «Ты помнишь, как в свое время мы с тобой приехали в Метапонт, — пишет Цицерон, обращаясь к своему приятелю Пизону, — и я сразу же направился не к своему другу, а к тому месту, где скончался Пифагор, чтобы взглянуть на его жилище»{12}.
Диоген Лаэртский приводит и такой, как сейчас сказали бы, исторический анекдот: «Пифагорустроил себе жилье под землей, а матери велел записывать на дощечках все, что происходит и когда, а дощечки спускать к нему, пока он не выйдет. Мать так и делала; а Пифагор, выждав время, вышел, иссохший, как скелет, предстал перед народным собранием и заявил, будто пришел из Аида, а при этом прочитал им обо всем, что с ними случилось. Все были потрясены прочитанным, плакали, рыдали, а Пифагора почли богом и даже поручили ему своих жен, чтобы те у него чему-нибудь научились; их прозвали “пифагорейками”. Так говорит Гермипп[1]»{13}.
Пифагорейки в этом тексте появились не случайно: в Пифагорейский союз наравне с мужчинами принимались и женщины, и в этом многие видели подрыв устоев. Существенную роль в жизни союза играла Феано (Теано), которая по одним данным была женой Пифагора и дочерью его соратника философа и поэта-орфика Бронтина, а по другим — женой Бронтина. Эстафету от нее приняла Дамо, дочь (скорее всего, приемная) Пифагора. В списке Ямвлиха, который называет самых известных женщин, входивших в союз, семнадцать пифагореек: «Тимиха, жена Миллия из Кротона; Фильтида, дочь Теофрия из Кротона; сестра Биндака; Оккело и Эккело (или сестры Оккело и Оккило), из луканцев; Хилонида, дочь лаконца Хилона; лаконянка Кратесиклея, жена лаконца Клеонора; Теано, жена Бронтина из Метапонта; Мия, жена кротонца Милона; Ластения из Аркадии; Габротелия, дочь Габротела из Тарента; Эхекратия из Флиунта; Тирсенида из Сибариса; Писиррода из Тарента; лаконянка Теадуса; Бео из Аргоса; Бабелика из Аргоса; Клеэхма, сестра лаконца Автохарида»{14}. В более поздних пифагорейских братствах значение женщин только возрастало. Особенно прославилась, уже в христианское время, философ, математик, астролог Гипатия (ок. 370–415), бывшая схолархом (то есть главой) Александрийской школы и проповедовавшая главенство разума над религией; правда, участи Гипатии не позавидуешь — ее растерзала толпа фанатиков-христиан…
В каком-то смысле Пифагор, которого Геродот называет «величайшим эллинским мудрецом», опередил свое время, и это современники ему и его последователям, как водится, не простили. Многие пифагорейцы погибли, само учение, лишившись большинства адептов, пришло в упадок, а в сознании греков спустя два века после Пифагора прочно занял место платонизм, утверждавший бессмертие души.
Итак, пифагорейцы свою роль сыграли и отошли на обочину истории. Однако это не помешало распространиться по земле Эллады методам воспитания, которые на практике впервые четко обозначились именно в школах пифагорейского братства. Что же до цели воспитания, то она, в основе сформированная греками до Пифагора, и после него осталась неизменной.
Пути к этой цели одновременно искали многие — порой, учитывая сложности передачи информации в Древнем мире, идя параллельными путями и ничего не зная о достижениях друг друга. Одни — и таких, как всегда бывает в подобных случаях, было большинство — распространяли учения своих старших современников, основателей философских школ; другие, опираясь на труды предшественников, совершали идейные прорывы. В этой связи необходимо упомянуть одного из основоположников диалектики Гераклита (ок. 540 — ок. 480 до н.э.), автора — в передаче Платона — двух знаменитых изречений: «В одну воду нельзя войти дважды» и «Все течет, все меняется». Личность этого человека ярко характеризует тот факт, что, будучи Кодридом, то есть происходя из древнейшего афинского рода, восходящего к легендарному царю Кодру, и старшим сыном в семье правителя Эфеса, он, дабы без помех заниматься философией, отказался от наследственного титула басилевса, сочетавшего функции царя и верховного жреца, и всех связанных с этим титулом привилегий.
Гераклит первым высказал революционную для своего времени мысль о том, что знания сами по себе, без соответствующего нравственного воспитания, не имеют значения, а разум дан человеку прежде всего не для собирания фактов в копилку опыта, а для их осмысления, через которое лежит единственный путь к истине. Опыт, по Гераклиту, без развитых душевных качеств — ничто. «Глаза и уши — дурные свидетели для людей, если души у них варварские»{15}, — цитирует Гераклита Секст Эмпирик (кон. II — нач. III века), поясняя его педагогические взгляды, пронизанные идеями о необходимости самовоспитания и самообразования личности. И эти идеи упали на благодатную почву.
В середине V века до н.э. в Элладе возникло философское учение софистика (от греч. σοφια — мастерство, знание, мудрость), провозгласившее устами Протагора (ок. 480 — ок. 410 до н.э.) человека мерой всех вещей. Оборотной стороной этого утверждения была мысль об отсутствии объективной истины, за что на софистов обрушилось немало критики и от современников, и от философов, живших в последующие века. Но об истине как-нибудь в другой раз, а пока для нас важно, что софисты поставили во главу угла человека. И они же ввели в древнегреческий обиход новое значение слова «пайдейя» (греч. παιδεια, однокоренное с παιδος — мальчик, ребенок; первоначально этим словом обозначали умение вести себя в быту), которое в русском языке не имеет буквального аналога, но соответствует — разумеется, с поправкой в две с половиной тысячи лет — нашим нынешним понятиям «образование» и «культура». Пайдейя софистов состояла из семи частей, это были риторика, диалектика, грамматика (анализ и толкование литературных текстов), арифметика, геометрия, астрономия и музыка. А еще этим термином греки стали называть процесс «культивации», в результате которого должна быть сформирована всесторонне развитая личность.
В дальнейшем Платон провозгласил пайдейю смыслом жизни души, утверждая: пайдейя — это единственное, что бессмертная душа уносит на тот свет. Следовательно, все, даже государственное устройство, должно быть подчинено пайдейе, поскольку от нее зависит спасение души. Тем самым идея о необходимости образования и воспитания была поднята на максимально возможную высоту. Правда, по Платону, идеальное государство могло ограничиться воспитанием-пайдейей лишь представителей двух общественных классов — «правителей» и «стражей». Многочисленных земледельцев великий философ предлагал науками не мучить и предоставить их собственным занятиям. Но позже идеи Платона, в значительной степени, впрочем, полемизируя с ним, развил его ученик Аристотель, для которого пайдейя — это условие счастья для всех свободных членов общества.
Но когда же в древнегреческих полисах возникли первые регулярные школы, учителя в которых были вооружены столь красивыми и полезными для общества идеями? На этот, казалось бы, очень простой вопрос ответить совсем непросто.
Нет никаких прямых указаний на то, что даже в V веке до н.э., когда начинается расцвет экономики и культуры полисов, в Греции уже существовало формально организованное школьное образование. В то же время в период Пелопоннесской войны (431–404 до н.э.), в которой, с одной стороны, воевали Афины и их союзники, а с другой — Пелопоннесский союз во главе со Спартой, афиняне не без надменности говорили о том, что среди них, в отличие от спартанцев, нет неграмотных (правда, умение читать и писать не уберегло их от поражения). Значит, несмотря на отсутствие школ (во всяком случае, большого их числа), где-то и как-то обучение происходило — одним наставничеством, когда речь идет о поголовном ликбезе населения, не обойдешься.
Таким образом, напрашивается вывод, что хотя, может быть, школ в полном смысле этого слова и не существовало — или существовало, но очень мало, — но коллективное обучение уже возникло. Детей (а иногда и вполне взрослых юношей) собирали в группы — скорее всего, на дому у учителя, а возможно, на открытой лужайке, — где они и осваивали грамоту. Это был прообраз начальной школы, аналог которой с известной натяжкой можно найти в старшей группе детского сада; разве что ученики той школы были куда взрослее нынешних детсадовцев.
Так, к примеру, было организовано обучение красноречию, искусству спора и логике у софистов, которых можно назвать первыми профессиональными учителями-дидаскалами (от греч. διδάσκαλος — поучающий); основным их методом были дискуссии, в которые они вовлекали учеников. Во время этих бесед софисты, кроме всего прочего, занимались анализом поэтических и драматических произведений, что до них никому в голову не приходило. Софисты, за редким исключением, брали плату за уроки, и собирать подростков группами для них имело прямой смысл: чем больше слушателей внимало преподавателю, тем больше денег он зарабатывал. Кстати, софисты не только первые греческие учителя-профессионалы, но и вообще первые учителя на собственно греческой земле. Все их предшественники, оставившие след на педагогическом поприще, жили в полисах-колониях.
Знание азов чтения, письма и счета не носило обязательного характера, но быть грамотным становилось не только престижно, но и выгодно, и, разумеется, родители заботились о будущем своих детей. Хороший учитель стоил недешево: основатель гедонической школы философ Аристипп (ок. 435 — ок. 355 до н.э.) брал с ученика за год учебы тысячу драхм, Протагор оценивал весь курс обучения, занимавший три-четыре года, в десять тысяч, — квалифицированному ремесленнику, чтобы заработать эту сумму, потребовалось бы почти тридцать лет. С другой стороны, преподавание большинства учителей оценивалось не выше, чем работа, скажем, плотника, и многие из них, особенно жившие в сельской местности, брали натурой — мясом, зерном, оливковым маслом, словом, всем тем, что давало крестьянское хозяйство; это позволяло учить детей и относительно бедным слоям населения.
Значительно позже Протагора, в III веке до н.э., в Теосе, где школы финансировались из государственной казны и, видимо, не самым щедрым образом, случился недолгий период, когда благосостояние учителей резко повысилось благодаря местному гражданину Политру, который пожертвовал на дело образования тридцать четыре тысячи драхм. Эта сумма была пущена в оборот, а проценты пошли на зарплату девяти учителям: трем — литературы, двум — гимнастики, а также музыки, фехтования, стрельбы из лука и метания дротиков. Самым высокооплачиваемым был учитель музыки, получавший семьсот драхм в год, а ниже других оценивалась наука метателя дротиков — двести пятьдесят драхм. Подобно Политру поступил в Милете местный богач Эвдем, внесший на благо местного образования шестьдесят тысяч драхм, которые, размещенные под десять процентов годовых, некоторое время кормили милетских учителей. Но так везло учителям далеко не везде и не всегда.
Учительский труд тех же софистов, обладавших в массе своей невысоким социальным статусом, оплачивался очень скудно — богатые люди не жаловали этих говорунов, способных, по определению Диогена Лаэртского, «о всяком предмете… сказать двояко и противоположным образом»{16}. Многие из них открыто, насколько позволяла обстановка, придерживались атеистических взглядов и уже в силу этого имели в высших слоях общества дурную репутацию. Популярная в Афинах поговорка «Он умер или стал учителем» появлением на свет обязана софистам, которые ко всему прочему не были склонны ухаживать за своим телом и внешним видом эпатировали добропорядочных граждан.
Справедливости ради скажем, что были среди софистов и те, к кому греки относились с пиететом. Первым из них следует назвать Горгия (ок. 480 — ок. 380 до н.э.), признанного теоретика красноречия. Рожденный в греческой колонии Леонтины на Сицилии, он появился в Афинах на шестом десятке лет в качестве посла своего полиса. Известность Горгию принесла речь с призывом к грекам объединяться перед лицом варваров, произнесенная на народном собрании в Олимпии, где ему позже был установлен памятник. Впрочем, позже Горгий несколько подмочил себе репутацию, поскольку стал зарабатывать на жизнь тем, что, переезжая из полиса в полис, учил риторике детей богатых родителей.
Занятие учителя, независимо от его философских воззрений и внешнего вида, в то время не пользовалось у греков уважением. Причина не в учительстве как таковом, а в том, что греки — так было, во всяком случае, во времена «классической Греции» — с презрением относились ко всем, кто работал за деньги. Это считалось недостойным звания гражданина. «Поскольку все занятия делятся на такие, которые приличны для свободнорожденных людей, и на такие, которые свойственны несвободным, то, очевидно, следует участвовать лишь в тех полезных занятиях, которые не обратят человека, участвующего в них, в ремесленника»{17}, — писал Аристотель, живший, впрочем, в эпоху, уже более лояльную по отношению к учителям. Но вот, скажем, скульпторов, сделавших свое искусство профессией, эта эпоха не привечала. К великому Праксителю (ок. 390 — ок. 330 до н.э.), продававшему плоды своего искусства, современники относились с легким пренебрежением. При этом безусловным их уважением пользовалась знаменитая своей красотой гетера Фрина — модель и любовница Праксителя.
Как бы то ни было, на обучении подрастающего поколения греки старались не экономить. Ведь отсутствие образования ограничивало участие гражданина в народных собраниях и закрывало ему движение по общественной лестнице, что для свободнорожденного грека равнозначно было поражению в правах. Показательно, что победители в межполисной распре могли в качестве наказания запретить детям побежденных учиться, и это считалось суровой карой.
Однако мы немного забежали вперед. Поэтому отбросим несколько десятков лет на шкале времени и вернемся в начало периода, который ныне принято называть классическим. Это время ознаменовалось почти повсюду в Греции расцветом экономики и культуры (и педагогики, разумеется), чему способствовало поступательное развитие общественных отношений. Но всего этого не было бы, не сумей греки устоять против персов.
Сражений, в которых греки участвовали в разных комбинациях — в том числе и братоубийственных, друг против друга, — история сохранила множество. Мы остановимся на одном из самых известных — битве при Марафоне, которая напрямую никак не связана с темой этой книги, то есть с воспитанием и образованием (впрочем, впоследствии Марафон стал у греков, в первую очередь у афинян, краеугольным камнем военно-патриотического воспитания), однако события вокруг нее отлично демонстрируют, сколь разные взгляды на действительность существовали в греческих полисах и сколь непросты были отношения между ними, а также хотя бы намеком дают ответ на вопрос, почему при общих корнях на юге Балкан сформировались два столь несхожих подхода к воспитанию новых поколений — афинский и спартанский, о которых пойдет речь в следующих главах.
К середине первого тысячелетия до н.э. на греческом пространстве образовались два сильных центра притяжения — Афины и Спарта, вокруг которых по самым разным причинам группировались прочие полисы. Первые богатели за счет дани, собираемой с поставленных в жесткие рамки союзников, вторые — за счет захватнических войн. И в это же время, на рубеже VI и V веков до н.э., над Грецией нависла смертельная опасность. Персия, преодолевшая внутренние распри и усилившаяся стократно в правление Дария I, в 494 году до н.э. окончательно подавила восстание греческих городов-государств в Малой Азии, которые были включены в ее состав за пятьдесят с небольшим лет до этого Киром Великим. Кстати, локомотивом восстания выступил тот самый Милет, где еще полвека назад беззаботно философствовали ионийские любомудры. Вопль Милета о помощи, обращенный к соотечественникам в Балканской Греции, результата не дал — откликнулись лишь Афины и Эретрия (город на острове Эвбея), приславшие двадцать пять судов с воинами, что было явно недостаточно.
Разделавшись с греками на Малоазийском полуострове и близлежащих островах, Дарий замыслил подчинить греческую метрополию. Его не смутило то, что первый поход в 492 году до н.э., которым командовал его лучший военачальник Мардоний, закончился неудачей. Через два года, учтя прежние ошибки, персы вновь отправились на Балканы и, попутно покарав Эретрию, высадились с кораблей поблизости от Марафона, откуда до Афин было рукой подать. Афиняне немедленно выдвинулись им навстречу и одновременно послали в Спарту просьбу о подмоге. Но спартанцы прийти на помощь не спешили — дескать, обычай не позволяет им выступить до полнолуния.
Три дня армии персов и афинян стояли друг против друга. Персы готовили военную хитрость, а греки — казалось, почти без шансов на благоприятный исход — продолжали вглядываться в горизонт: не появится ли там облако пыли, поднятое идущими спартанцами. Но 13 сентября 490 года до н.э. выяснилось, что хитроумнее и удачливее оказались как раз афиняне: в жестоком сражении они смяли персов, которые значительно превосходили их численно.
Важнейшую роль в победе сыграла разведка греков, обнаружившая, что персы грузят на корабли конницу, которая составляла их ударную силу. Замысел персов состоял в том, чтобы, пока все афинские силы стоят у Марафона, направить корабли с конницей к Афинам и захватить город лихой атакой врасплох. Но греки опередили их и ударили первыми. Правда, есть и другая версия, которая сводится к тому, что персы никакой особой хитрости не готовили и захватить Афины с моря удумали уже после того, как потерпели поражение на суше, но и это им не удалось, поскольку греческий полководец Мильтиад опередил их, закрыв своим войском город, и персы уплыли несолоно хлебавши.
В любом случае этот день стал одним из самых славных в греческой, а может быть, и во всей европейской истории. Ведь афиняне — сами того, конечно, не подозревая — отстояли в этом, увы, далеко не последнем столкновении Востока и Запада право европейцев развиваться своим собственным путем.
А что же спартанцы, которых, кстати, древние греки обычно называли лакедемонянами, а их государство Лакедемоном? Они благополучно дождались полнолуния и прибыли в Афины — но уже после разгрома персов.
Дело тут вовсе не в трусости (уж что-что, а храбрость спартанцев не может быть поставлена под сомнение) и не в каком-то особенном коварстве, а в добровольной их обособленности от той части греческого мира, которая, хотя и раздробленная на самостоятельные полисы, все-таки тяготела к Афинам. К концу VI — началу V века до н.э. самоизоляция Спарты достигла такого уровня, что ее граждане без особого энтузиазма воспринимали свое родство с другими греками. Изначально это отчасти, возможно, связано с тем, что спартанцы и, скажем, афиняне были потомками различных протогреческих племен.
Как бы то ни было, спартанцы не видели ничего аморального в том, чтобы подождать, пока персы и афиняне разберутся между собой, а затем либо удовлетвориться победой греков, либо — если одолеют персы — стать на своих рубежах и драться до последнего. Между прочим, послов Дария, требовавших от них покорности, спартанцы сбросили в глубокий колодец, чем сознательно — это было как раз в их духе — лишили себя надежды на пощаду в случае неблагоприятного исхода войны.
Отличие Спарты от Афин состояло прежде всего в том, что она словно застряла в «архаической Греции», а сознание спартанцев законсервировалось на «военной» стадии. Во всех делах они по-прежнему уповали исключительно на силу оружия, а мир вокруг них менялся — в Афинах, где, по словам историка Фукидида (ок. 460 — ок. 400 до н.э.), «прежде всех перестали носить оружие в мирное время»{18}, и большинстве других полисов исподволь преобладали демократические тенденции. И чем заметнее становился этот процесс, тем большую настороженность он встречал со стороны спартанцев. Примерно за сто лет до Марафона Спарта, сохраняя общие для всех полисов видимые признаки государственного устройства, стала замыкаться в себе, отторгать внешние влияния и порой с откровенной враждебностью воспринимать все, что исходит из Афин.
«Спартанцам не разрешалось покидать пределы родины, чтобы они не могли приобщаться к чужеземным нравам и образу жизни людей, не получивших спартанского воспитания»{19}, — пишет Плутарх (ок. 45 — ок. 127). По этой же причине контакты с гражданами других полисов внутри страны строго регламентировались. Хуже того, время от времени эфоры (коллегия из пяти выборных должностных лиц, которые фактически руководили полисом) или герусия (совет старейшин, состоящий из двадцати пяти пожизненных членов) объявляли организованные погромы иностранцев — ксенеласии.
Способствовало автаркии и то, что в Спарте были введены деньги из железа и запрещены золотые и серебряные монеты (золото и серебро у частных лиц без затей конфисковались); это привело к почти полному прекращению торговли с соседями и упадку ремесел. «…В погоне за наживой, требующей бесконечных трудов и хлопот, не стало никакой надобности, поскольку богатство утратило всю свою ценность и притягательную силу»{20}. До минимума, близкого к нулю, был сведен и культурный обмен; закрытость способствовала тому, что спартанцы оказались в стороне от многих духовных и интеллектуальных достижений. Правда, нет худа без добра: «вместе с монетой исчезли и тяжбы; и нужда и чрезмерное изобилие покинули Спарту, их место заняли равенство достатка и безмятежность полной простоты нравов»{21}.
«Простота нравов», однако, привела к тому, что в полисе, превращенном в гигантский военный лагерь, начал складываться особый тип личности, основанный на невосприимчивости нового и подозрительности ко всему чужому. Недоверие к окружающему миру стало ядром политики Спарты. Позже, когда острота персидской угрозы отойдет в прошлое, противостояние Спарты и Афин приведет к Пелопоннесской и прочим войнам, которые будут сотрясать греческий мир на протяжении сотни лет в V и IV веках до н.э.
Стоит ли удивляться тому, что и система воспитания, утвердившаяся в Спарте, принципиально отличалась от афинской и была направлена исключительно на то, чтобы вырастить из мальчика-подростка-юноши воина — воина бесстрашного, выносливого, умелого. А любой человеческий материал, который не годился для этого, бестрепетно отбраковывался.
Спартанское воспитание в силу того, что спартанцы психологически так толком и не выбрались из архаических веков, представляется в определенном смысле значительно ближе воспитания афинского к тому времени, когда в Греции безраздельно властвовала арете и самый захудалый меч значил больше, чем мудрое слово философа.
Для Спарты был характерен куда больший коллективизм, нежели для Афин. Это объяснялось относительной однородностью общины полноправных спартанцев, в которой практически отсутствовало социальное неравенство и не приветствовалось обладание значительной частной собственностью (правда, это не всегда распространялось на аристократов, стоящих у власти). Она и называлась «общиной равных», чем спартанцы очень гордились.
Гомеи (греч. όμοιοι — «равные», «одинаковые») — мужчины, обладавшие всеми гражданскими правами, — составляли в Спарте единое сословие, смысл существования которого после многих метаморфоз свелся к защите своего особого положения. Будучи в численном меньшинстве, гомеи сплоченным целым противостояли, с одной стороны, тем жителям полиса, которые были отчасти или полностью лишены гражданских прав, а с другой — иностранцам, от которых принято было ждать разных неприятностей. Иностранцев, между прочим, вполне можно понять — они жили в постоянном страхе перед Спартой, которая все внутренние проблемы решала за счет войн со своими соседями.
Причина имущественной и, как следствие, социальной однородности гомеев заключалась в отсутствии в Спарте частной собственности на землю и рабов. После установления лакедемонского господства во всей Лаконии, а затем захвата Мессении добытые территории не были разделены между гражданами, как это сделали бы в других полисах, а остались достоянием государства. Наделы и рабов-илотов, которыми стали вчерашние свободные граждане захваченных земель, гомеи получили не во владение, а в пользование — их нельзя было продать или подарить, а после смерти держателя они возвращались государству. Это породило в Спарте довольно странный на взгляд остальных греков обычай пользования без всяких церемоний чужим имуществом: рабами, скотом, припасами. «…В Лакедемоне каждый пользуется рабами другого, как своими собственными, точно так же конями и собаками, и в случае нужды в съестных припасах — продуктами…»{22} — пишет Аристотель. Сами гомеи на земле не работали — на всякий случай, если бы даже кому-либо в голову и пришло так уронить себя, это запрещал закон (равным образом запрещались занятия торговлей и ремеслами). Гомей обязан был целиком посвящать себя делам военным, а для того, чтобы пахать и собирать урожай, существовали рабы.
Уравниловке способствовал и обычай ежедневных общих трапез — сисситий. «Чтобы нанести роскоши и страсти к богатству еще более решительный удар, — пишет Плутарх, — Ликург провел третье и самое прекрасное преобразование — учредил общие трапезы: граждане собирались вместе и все ели одни и те же кушанья, нарочито установленные для этих трапез; они больше не проводили время у себя по домам, валяясь на мягких покрывалах у богато убранных столов, жирея благодаря заботам поваров и мастеровых, точно прожорливые скоты, которых откармливают в темноте, и растлевая не только нрав свой, но и тело, предающееся всевозможным наслаждениям и излишествам, приобретающее потребность в долгом сне, горячих купаниях, полном покое — словно в некоем ежедневном лечении. Это, конечно, чрезвычайно важно, но еще важнее, что благодаря совместному питанию и его простоте богатство, как говорит Феофраст[2], перестало быть завидным, перестало быть богатством»{23}.
Сисситии служили, по мнению спартанцев, отличным средством воспитания подрастающих поколений. «За трапезами бывали и дети. Их приводили туда точно в школу здравого смысла, где они слушали разговоры о государственных делах, были свидетелями забав, достойных свободного человека, приучались шутить и смеяться без пошлого кривляния и встречать шутки без обиды»{24}. Но это, так сказать, ненарочитое воспитание в процессе общения. Случалось, что спартанцы устраивали и специальные воспитательные мероприятия: «Они заставляли илотов пить несмешанное вино, а потом приводили их на общие трапезы, чтобы показать молодежи, что такое опьянение»{25}.
Чем больше земель завоевывала Спарта, тем более критическим, не в пользу гомеев, становилось соотношение между полноправными гражданами и теми, кто на них работал. Основное население Спарты к началу VI века до н.э. составляли, кроме илотов, периэки — тоже бывшие граждане полисов, чьи земли спартанцы прибрали к рукам, но им, в отличие от илотов, посчастливилось при лишении всех гражданских прав сохранить относительную свободу; периэки даже могли передвигаться по территории Спарты без специального на то разрешения. А были еще гипомеионы — бывшие гомеи, чьи права урезали из-за потери ими земельного надела или проявившихся физических недостатков; неодамоны — бывшие илоты, получившие неполное гражданство; парфении — потомки детей незамужних спартанок, в том числе и от рабов-илотов, имеющие определенные поражения в правах; мофаки — дети, рожденные в семье неполноправного гражданина, однако же получившие спартанское воспитание и призрачную возможность в будущем получить членство в «общине равных».
О точном числе гомеев и других сословий можно говорить с известной осторожностью — количество первых в VI веке до н.э. оценивается примерно в девять тысяч человек, количество всех остальных достигало почти двухсот пятидесяти тысяч, причем не менее двухсот тысяч составляли абсолютно бесправные илоты. В Афинах это соотношение было намного комфортнее для правящего класса: на каждого свободного гражданина приходилось трое, ограниченных в правах либо вовсе лишенных прав.
Таким образом, в собственной стране полноправные граждане Спарты порой чувствовали себя как в осажденном лагере, причем с каждым завоеванием ощущение осадного положения только усугублялось. А это способствовало все большей консолидации гомеев и принятию законов, согласно которым все, что консолидации мешало, подлежало безусловному искоренению. Как писал Аристотель, «общий страх объединяет и злейших врагов»{26}. От самих же граждан эти законы, а точнее, въевшиеся в плоть и кровь обычаи — поскольку спартанцы, не очень-то доверявшие словам, предпочитали законы неписаные — требовали беспрекословной дисциплины. Вот что пишет о спартанцах Геродот, вкладывая свою оценку в уста Демарата, в 515–491 годах до н.э. спартанского царя, который обращается к Ксерксу: «…Они свободны, но не во всех отношениях. Есть у них владыка — это закон, которого они страшатся гораздо больше, чем твой народ тебя…»{27}У Плутарха тот же Демарат объясняет «почему он, царь, был вынужден бежать из Спарты. “Потому, — ответил он, — что законы там сильнее, чем я”»{28}.
Но такое уважение — на уровне страха — к закону, столь строгое — на уровне подсознания — соблюдение правил общественной (по сути, военной) дисциплины не возникают сами по себе. Это отцы спартанского государства, создававшие его во времена оные, очень хорошо понимали. И поэтому еще в IX–VIII веках до н.э., когда закладывались основы политического устройства (создателем спартанского законодательства считается полулегендарный правитель Ликург, живший в IX веке до н.э.), предприняли шаги по формированию особой системы воспитания будущих граждан — агогэ, через которую должны были в обязательном порядке проходить все мальчики из семей гомеев. В противном случае они лишались прав, которые получали по рождению, и лучшее, на что могли рассчитывать, — это быть причисленными к сословию гипомейонов.
Агогэ охватывала время жизни каждого гомея от семи до тридцати лет и разбивалась на три отрезка — от семи до пятнадцати лет, от пятнадцати до двадцати одного и от двадцати одного до тридцати. Тот, кто еще не перевалил за третий десяток лет, считался несовершеннолетним и, хотя формально в двадцать один год получал политические права, ими не пользовался. «Несовершеннолетие», однако, не препятствовало службе в армии и женитьбе.
Агогэ способствовала укреплению «общины равных», служила мостом между поколениями граждан и прививала чувство спартанского патриотизма. Благодаря ее многоступенчатости надежно отсеивались все, кто по понятиям спартанцев не годился быть среди гомеев, и выковывались бесстрашные и самые умелые в мире воины, наводившие ужас на врагов уже фактом своего существования. Ликург, пишет Плутарх, «приучал сограждан к тому, чтобы они и не хотели и не умели жить врозь, но, подобно пчелам, находились в нерасторжимой связи с обществом, все были тесно сплочены вокруг своего руководителя и целиком принадлежали отечеству, почти что вовсе забывая о себе в порыве воодушевления и любви к славе»{29}.
Однажды полулегендарному спартанскому царю Феопомпу (VIII век до н.э.) кто-то польстил, сказав, что своими победами Спарта обязана «тому, что цари обнаружили способности к управлению. Феопомп с этим не согласился: “Причина не в этом, — сказал он, — а в том, что граждане обнаружили способность к подчинению”»{30}. Так вот, эту способность подчиняться и подчинять личные интересы общественным и воспитывала агогэ.
О том, что агогэ являла в подробностях, мы еще поговорим, а здесь важно подчеркнуть ее коренное отличие от пайдейи, которая в то время, когда организованное по подобию пчелиного роя спартанское общество и методы воспитания в нем застыли в неизменности, все более проникала в поры афинского общества, становясь целью его существования.
Противопоставление агогэ и пайдейи столь же неизбежно, как начатое еще античными авторами противопоставление почти всего, что делалось в Спарте и Афинах. Это противопоставление, подобно увеличительному стеклу, демонстрирует достоинства и недостатки образа жизни, высвечивает особенности культуры, пути развития Спарты и Афин, и поэтому мы еще не раз возвратимся к нему. А пока просто отметим главное: и те, и другие очень серьезно подходили к воспитанию детей и ставили перед собой задачу вырастить достойных членов общества, но понимали эту задачу неодинаково.
Агогэ была направлена исключительно на формирование военно-патриотического сознания и ощущения превосходства спартанцев над другими людьми, как эллинами, так и неэллинами. «…В Лакедемоне… почти все воспитание и масса законов рассчитаны на войну», — говорит Аристотель в «Политике»{31}. В другом месте этого труда он делает вывод: «Поэтому они держались, пока вели войны, и стали гибнуть, достигнув гегемонии: они не умели пользоваться досугом и не могли заняться каким-либо другим делом, которое выше военного дела»{32}. Целью же пайдейи определялось воспитание всесторонне развитой личности, которая стремится к постоянному самоусовершенствованию и для которой культура — способ существования. Почувствуйте разницу.
Мы уже говорили о том, что, несмотря на поголовную грамотность, организованных школ на пространстве греческого мира в V веке до н.э. еще не существовало. Но потребность в них уже была, она усиливалась с каждым годом, и обществу оставалось только ее осознать.
И тут со всей очевидностью проявилось различие афинского и спартанского подходов. Если в республиканских Афинах все первые школы возникли в частном порядке — в них, скорее всего, тем или иным путем преобразовались группы учащихся во главе с учителем, о которых уже говорилось, — и, следовательно, имело место многообразие, зависящее и от личности учителя, и от имущественного положения родителей учеников, и от многих других факторов, то в тоталитарной Спарте за организацию школьного обучения взялось государство. Особо жесткий контроль оно установило за идеологией, на которой строилось обучение, и физическим воспитанием юношей.
Объединяло две греческие системы образования, пожалуй, лишь то, что в обоих случаях преподавали чтение, письмо и основы счета. В остальном же пути, по которым следовали афинские и спартанские воспитатели и учителя, резко, порой диаметрально расходились.
Впрочем, будет ошибкой не сказать еще об одном моменте, в котором сближались афиняне и спартанцы, — в обоих полисах полагали, что приступать к воспитанию ребенка следует сразу после его рождения. И умственные, и «наибольшие телесные нагрузки детям, только родившимся на свет и самым маленьким»{33}, повсюду в Греции предписывались неукоснительно.