Рогов Анатолий Выбор

Анатолий Рогов

Выбор

Анатолий Петрович Рогов родился в Москве. По образованию художник и был в молодости художником. Работал в газетах, в кино. Служил в военно-морском флоте. Автор более двадцати книг прозы и раздумий о России и русской культуре: "Алые кони", "Кладовая радости", "Черная роза", "Народные мастера", "Махонька", "Давняя пастораль", "Лики России", "Ванька Каин" и другие.

В нашем журнале печатается с 1972 года.

Часть первая

Вообразите: огромный пологий холм, с одной стороны которого большое озеро - зовется Сиверским, с другой - озеро Долгое, а меж ними широкая протока. С трех сторон вода. А весь холм занят монастырем, стены у самой воды, одна из башен с водяными воротами, через кои весной вытаскивают лодки, а в предзимье утаскивают назад. Рыбу ловят круглый год, зимой в прорубях. Снетка там видимо-невидимо. Вода хрустальная, его видно - несметными косяками ходит. И иную всю рыбу видно, там разная водится. А за озерами сплошь все леса немереные, и другие озера и реки - бессчетное множество, а севернее - великое Белоозеро. Деревень совсем мало.

Основал сей монастырь архимандрит московского Симонова монастыря Кирилл. Тридцать лет правил в Симоновом. Но друг его иеромонах Ферапонт сходил в эти края, вернулся и сговорил Кирилла уйти туда навсегда. Полагают, что совсем особая красота этих озер и лесов их сманила, то, что там уж очень широту и величие русской земли чувствуешь. Всем существом их там ощущаешь, когда с какого-нибудь холма окрест озираешься - дух перехватывает. Кириллу-то ведь уже шестьдесят годов минуло, когда они двинулись. Шестьдесят! Значит, было озарение! Зов ему был от самого Господа. На том холме и сказал, что дале не пойдет.

Год был тысяча триста девяносто седьмой.

Поставили большой дубовый крест, ископали землянку, в коей и жили первое время. Сами рубили первую часовню и первую келью. Вскоре появились и первые насельники, прослышавшие о старцах-подвижниках. Выросли новые кельи, начали строить церковь во имя Успения Божьей матери, трапезную, огородились... Стали называть сию новую обитель Кирилловой, а позже Кирилло-Белозерским монастырем, в котором архимандрит Кирилл прожил и правил еще целых тридцать лет, сделав его одним из самых больших и почитаемых в северной Руси. Скончался он девяностолетним - в тысяча четыреста двадцать седьмом.

Друг же его Ферапонт уже через год, когда появились первые насельники, подался еще севернее и в дне пути от Кирилла, тоже у озера, по прозванию Бородавское, заложил еще одну обитель, ставшую позже тоже большим именитым Ферапонтовым монастырем.

Через сто лет в Кирилло-Белозерском монастыре были уже десятки больших и малых строений, вместо деревянной церкви Успения Божьей матери- большая каменная, вокруг возвышались мощные дубовые стены с бойницами, с несколькими могучими башнями, среди коих одна, как уже говорилось, с водяными воротами. На самом же высоком месте близ церкви, как и прежде, стоял водруженный еще Кириллом и Ферапонтом большой дубовый крест. Только теперь он был весь сильно изгрызан, обкусан страждущими богомольцами, страдающими зубной болью. Откусят от него кусочек или хоть капельку, пожуют-пожуют - и боль проходила. Всем помогало. Люди шли и шли, припадали к нему, кусали и грызли, жевали и жевали. В этот-то монастырь в начале дождливой осени по глубокой грязище тысяча четыреста девяносто девятого года притащился крытый возок, сопровождаемый двумя верховыми - вымокшими до нитки, понурыми приставами с саблями на боку. Из возка вылез высокий, тощий чернец и еще один пристав с саблей, и, меся сапогами чавкающую грязь, пригибаясь от дождя, прошествовали в келью игумена, а из нее вскорости в сопровождении монаха в одну из отдаленных пустых келий у западной стены. На воле по такой непогоде никого, конечно, не было, и в окошки, видно, мало кто глядел, так что каков из себя этот привезенный под столь сильной стражей чернец, никто не разглядел, только видели, что шибко тощ да высок, да еще кто-то будто слышал, что иноческое имя его Вассиан и что такой высокой породы и титула чернеца в Кирилловом монастыре отродясь не бывало. Потому и три пристава сразу.

Но дня через два приставы уехали. Остался один, но он только наведывался каждый день в ту отдаленную келью у стены. И старец Пахомий, определенный чернецу в духовники, наведывался. Но вслух о своем подопечном ни тот, ни другой ни слова, ни полслова. Полная тайна.

А тот и наружу ни разу не показался - ни через день, ни через три, ни через неделю...

* * *

Впервые собранные воедино Иваном Третьим центральные русские земли-княжества с трех сторон окружали враги. На востоке - Казанское царство со злобными, неверными, постоянно хитрящими волжскими татарами. С юга татары крымские, еще более коварные и жестокие, жившие в основном набегами-грабежами и торговлей со средним востоком русскими невольниками. На западе - Литва, которая была значительно больше и сильнее Московской Руси, часть ее даже называлась Литовской Русью, включавшей в себя бывшие некогда самостоятельные княжества Полоцкое, Витебское, Смоленское, Киевское, Волынское, Чернигово-Северское, Подольское. И Польша была под Литвой. Великий князь литовский или сам носил титул и короля польского, или это царство отдавалось одному из его сыновей. Больше половины населения обширнейшего государства составляли русские, православные, русский язык считался официальным. Существовала митрополия с митрополитом в Киеве, подчинявшимся Константинопольскому патриарху, но постоянно опекаемому и папой римским, навязывавшим Киеву унию.

Русские князья и бояре довольно часто уходили от литовского великого князя служить московскому или каким удельным. И наоборот. У многих из них были обширные земельные и иные владения и там, и тут. И подневольных людей полно. Было множество теснейших родственных связей, в том числе на самом верху: литовско-польские великие князья-короли брали в жены русских княжон, и наоборот.

Века полтора все переплеталось так тесно, как больше никогда ни с кем не переплетались. И ровные, терпимые, а то и дружеские отношения то и дело сменялись взаимными претензиями, враждой, стычками, войнами. Киевские, смоленские и прочие исконные русские земли все были захвачены силой в четырнадцатом-пятнадцатом веках. Не раз точила зубы Литва и на Псковщину с Новгородчиной. Но обошел их тут Иван Третий - покорил вечевые республики раньше.

Короче говоря, Москве приходилось постоянно держать с Литвой ухо востро, а после кончины в девяносто втором году великого князя Литовского и короля Польского Сигизмунда Четвертого особенно: с ним отношения складывались не лучшим образом, он союзничал во вред Москве с крымским ханом, начал хитро притеснять православных, и Иван Васильевич очень хотел поправить эти отношения с его сыном-наследником Александром. Тем более что тот был не женат, а у Ивана Васильевича имелась дочь на выданье Елена, и предварительные прощупывания возможностей сватовства дали обнадеживающие результаты.

В тысяча триста девяносто пятом году в Вильно отправилась необычайно представительная делегация, возглавляемая князем Иваном Юрьевичем Патрикеевым, его сыном князем Василием Ивановичем Патрикеевым, по прозвищу Косой, князем Семеном Ивановичем Ряполовским и думным дьяком Федором Васильевичем Курицыным, ведавшим иноземными делами.

Династические браки дело ведь чрезвычайно сложное, ибо практически это всегда великие торги и заключение наиважнейших межгосударственных договоров по вопросам чаще всего очень и очень далеким от самого брака: по международным делам, по военному и торговому сотрудничеству, по религиозным, территориальным, имущественным и тому подобным вопросам. Да и часто брачные дела оговаривались до мельчайших деталей: какое приданое, кто чем владеет, кто что наследует, права детей и ближайших родственников. И ведущие такие переговоры, конечно же, должны быть не только из самых знатнейших, чтобы другая сторона видела, как высоко ее чтут, но и из самых умных, хитрых, настойчивых и терпеливых, то есть должны быть очень хорошими дипломатами.

Князь Иван Юрьевич Патрикеев вел свой род от знаменитого родоначальника литовской великокняжеской династии Гедемина, но его дед уже был служилым князем Великого Новгорода. А его мать - родная сестра великого князя Московского Василия Васильевича Темного, то есть с Иваном Третьим они двоюродные братья. Иван Юрьевич Патрикеев, как наивысший воевода, возглавлял московские рати против крымских и казанских татар, воевал с Вяткой, которую и покорил в тысяча четыреста пятьдесят девятом году. Оставался наместником великого князя в Москве, когда тот куда отъезжал, или сам участвовал в военных походах. Назначался наивысшим воеводой и в разных важнейших дипломатических переговорах. Затеяв в Кремле строительство новых палат, Иван Третий даже жил некоторое время в доме Патрикеева. Потом и сын Патрикеева Василий, по прозванию Косой, стал воеводой, и они вместе воевали, вместе вели важнейшие переговоры, вместе трудились над новым русским судебником, возглавив учрежденную в связи с этим Боярскую судебную коллегию. Без их двух подписей ни одна правовая грамота, ни одно судебное решение не считалось действительным.

В Вильно русские делегаты не только с великой честью сосватали дочь Ивана Васильевича Елену за великого князя Литовского Александра Сигизмундовича, но и торжественно утвердили между двумя государствами весьма выгодный для Руси мирный договор, за что молодой Патрикеев был пожалован в бояре и поставлен воеводой главного Большого полка, воевавшего чуть позже против шведов.

Отмечены были заслуги и всех остальных участников делегации.

А двумя годами позже на Москве случилась великая беда: внезапно и весьма странно занемог сын-наследник Ивана Васильевича Иван Иванович Младой. Младой потому, что до него у Ивана Васильевича был еще один сын Иван, княживший в Рязани и рано скончавшийся. Оба они от первого брака с Марьей Борисовной Тверской.

Государевы лекари греки Марко и Феофил никак не могли понять, чем именно заболел наследник. У него болело буквально все. И что только ни пробовали, тому становилось все хуже и хуже. И тогда помочь делу вызвался личный лекарь второй жены государя Софьи Фоминичны, приехавший вместе с ней из Италии венецианский еврей Лион, человек крайне самонадеянный и высокомерный.

С ней и следом за ней много таких фрягов и греков понаехало.

- А коли не поставишь князя на ноги, тогда как? - вопросил Лиона Иван Васильевич.

- Отвечаю тогда головой - секите! - ответствовал тот, улыбаясь и проводя ребром руки по горлу.

Пять дней крутился, колдовал у постели больного, никого близко к нему не подпуская. Все приносил и уносил какие-то скляницы, пузырьки, горшочки, коробочки, что-то из них лил, пересыпал, перемешивал, поил или вливал это в рот впадавшему в беспамятство Ивану Младому, и, на шестой день уснув, тот так больше и не проснулся, ничего никому не сказав, не исповедавшись и не причастившись. И сразу же узналось, что в эти дни, точнее, ночами, тайно крадучись, сей Лион трижды наведывался в покои Софьи Фоминичны, в коих пребывал немалое время. Теми же ночами, так же таясь и осторожничая, виделся и с некоторыми из ее приближенных.

- Зачем? - спросили его.

Сказал, что великая княгиня расспрашивала, как идет лечение наследника.

- Но почему расспрашивала ночами-то? И другие фряги и греки о том же, что ли, расспрашивали ночами?

- Да, - отвечает, - переживали!

Понятно, что переживали и волновались, ибо теперь старшим сыном государя, а значит, и наследником московского престола стал уже его сын от второго брака, с Софьей Палеолог, - Василий. А если бы Иван Младой не умер, то Василий никогда бы им не стал, престол наследовал бы сын Младого Дмитрий, уже вошедший в отроческие лета. Было, было из-за чего переживать, волноваться и не спать ночами, понуждая или принуждая высокомерного лекаря делать то, что было ей или, вернее, им нужнее всего.

Действительно ли существовал такой страшный заговор, или просто все так сложилось-совпало, сказать наверняка никакой возможности. Но тогда-то многие считали, что это именно заговор. И государь считал точно так же, и начался розыск-дознание, в пыточной висел сначала лекарь Лион, следом те из окружения Софьи, с кем он шушукался ночами, потом Лиону, как уговорились, государь повелел отсечь на Болваньи голову. И остальным заговорщикам тоже.

А на великую княгиню и сына Василия наложил опалу, совсем перестал с ними общаться, "перестал с ней жити", как сообщает летопись.

Впрочем, семнадцатилетний Василий, возможно, и ведать не ведал о каких-то общениях своей матери со злополучным лекарем.

Иван Васильевич всегда был очень суров, гневлив, крут и немногословен. Все даже взгляда его пронзительного из-под нависших густых бровей боялись: уставится, не мигая, мрачно или свирепо человеку прямо в глаза, и тот невольно ежится, холодеет, не зная, чего ждать от него дальше. Некоторые женщины, случалось, лишались чувств, когда он и на них вдруг так взглядывал. После же этой истории помрачнел вовсе, потемнел лицом и жег, жег теперь чуть ли не постоянно буквально всех глазищами-то, всех в чем-нибудь да подозревал, напряженно ожидая какой-нибудь новой беды. Раздражался, гневался, свирепствовал по самым сущим пустякам.

Новым наследником престола торжественным указом и глашатаями на площадях объявил пятнадцатилетнего внука Димитрия, сына покойного Ивана Младого.

И, как полагалось, новый наследник был пышно и многолюдно венчан в Успенском соборе пока что на великое княжение в Новгороде Великом и Пскове.

А мать его, Елену Стефановну Волошанку, - Волошанку потому, что отец ее был валашский (молдавский) господарь Стефан, - приблизил к себе, она участвовала рядом с государем теперь во всех торжественных важных церемониях и празднествах.

А в самом начале девяносто девятого года вдруг взял да отрешил от всех дел и званий обоих Патрикеевых и князя Ряполовского, а дьяка Федора Курицына услал куда-то в дальние страны, а зачем и в какие именно, никто никогда так и не узнал. То есть опала пала на тех, кто совсем недавно "с великой честью" договорился с Литвой и соединил в браке его дочь с великим князем Литовским и королем Польским Александром. Объявил лишь, что Патрикеевы и Ряполовский будут казнены за то, что слишком возомнили о себе и самовольничали. В чем же именно - тоже никогда не разъяснял.

Митрополит и другие святители вступились за князей, и к Патрикеевым государь проявил все-таки милость, заменил смертную казнь пострижением в иноки: отца заточили в Троице-Сергиев монастырь, а сына Василия Ивановича, по прозвищу Косой, уже под именем Вассиана в Кирилло-Белозерский.

Семену же Ряполовскому отрубили голову.

Кое-кто считал, что это за какую-то скрытую поддержку Софьи Фоминичны и ее Василия, хотя никаких явных свидетельств тому никто не знал, не ведал.

* * *

После всей прежней яркой жизни было не просто тяжело - было невыносимо. Месяца четыре не мог опомниться, рассудка стал лишаться, и самым страшным для него вдруг стал сам вид монашеский. Не мог их видеть; горло перехватит, сердце сдавит, весь покроется холодным потом, а в голове будто дятел большой застучит больно-больно одно и то же: иночество- страшнее смерти! иночество страшнее смерти! страшнее смерти! страшнее смерти! А вокруг-то одни иноки, одни черные рясы. И как ни прятался, сколько ни лежал в келейке жалкой, отведенной ему, отвернувшись к стене, не ходя даже на строжайшие церковные бдения и в трапезную, а все равно как поднимется, как глянет в окошко опять только они, черные рясы, как черные погребальные бесшумные вороны, - и опять холодный пот, опять в голове дятел больно-больно одно и то же: иночество - страшнее смерти, страшнее смерти, страшнее смерти...

И стал он ее звать, смерть-то, - стал ее ждать. Звать и ждать. Звать и ждать! Потому что никакой жизни себе среди черных ряс и представить не мог. И ни о каком спасении души, приближении к Господу и постижении Его ни разу даже и не помыслил. Звал и ждал только ее. Нарочно вовсе перестал есть и дошел до того, что уже и мыслей никаких не было, один тяжелый дурман да страшные видения и полное забытье с невыразимой болью во всем теле и пустотой в нем. Высох до костей и подняться сам не мог даже по малой нужде. Ждал, что уж не сегодня завтра отойдет, сказывали, несколько дней вообще был без сознания, еле-еле дышал.

Но однажды пробуждается и чувствует еще через веки свет теплого яркого солнца. Красноватый, играющий, как рябь. Теплый очень, даже жаркий. Помните, в раннем детстве бывало так. В раннем. Проснешься именно от света через веки, и кажется, словно это не солнце в тебя вливается, а радость, ликование какое-то, счастье какое-то невыразимое. А когда глаза распахнешь, счастья, ликования еще больше, хотя за окнами лишь солнце да чистое, пронзительно синее небо. Но за ним почему-то весь-весь мир чувствуется, вся немыслимая его красота, и кажется, что с этого момента ликование и счастье будут теперь всегда. Это бывает только в детстве, и особенно в раннем. Это чистые души так саму жизнь ощущают, так восторженно ей радуются. Это, наверное, все до единого испытали. Но чем старше становишься, тем это случается все реже и реже, а потом и вовсе не бывает. И он не раз жалел, что эта безмерная радость жизни больше к нему не приходит. Годов в пятнадцать-шестнадцать последний раз была.

Представляете, что он тогда в монастыре-то, после всех пережитых ужасов, вдруг почувствовал. Сколько-то не верил, что это наяву, испугался даже, что, возможно, это лишь сон или он уже отошел в тот мир и фаворский свет узрел.

Пробует открыть глаза - и боится. Приоткрыл: нет - вроде явь! Солнце в окошке и пронзительная синева. А он весь легкий-легкий и весь в ликовании и счастье. Понимает, что воскресает! Уже воскрес! Понимает, что Господь спас его. За что-то спас. Или для чего-то. И благодарит Его. И плавает, купается в радостном тепле-то, даже не вспомнив, что минул уже декабрьский Егорий, трещали морозы, мели метели и солнце не показывалось уже невесть сколько дней. Откуда вдруг? Да такое жаркое! А оно тут возьми да скройся на время. Он и подумал: "Может, знак это? Может, Господь спас меня, воскресил действительно зачем-то? Зачем?"

Как ни был истощен и слаб, все же поднялся. Глядит, в келье страшный холодина, а он только что в радостном солнечном тепле купался!

Как напялил на себя шубейку, как доплелся до храма, понял, что сразу, тут же должен вознести Ему молитву благодарственную, совсем особую, хотя и не знал, какую именно! Как доплелся - не знает, не заметил.

Сказывали потом, словно ожившие шатающиеся мощи, еле двигался. Сказывали, все пугались и столбенели.

Недели через две начал крепнуть, ходить на бдения, там к нему подошел Гурий Никитин - главный монастырский книгописец, внешне очень приятный, светло-русый, сдержанный, спросил, не надо ли ему чего почитать - хранилище обители, мол, редкостное, более тысячи трехсот книг и свитков. Он впервые слышал о таком невероятном количестве и, конечно же, сильно удивился и заинтересовался им. Никитиным тоже. Тот принес ему Соборник дивного собственного письма, красивый до того, что к нему даже прикасаться было радостно. И просто так заходил, собеседник оказался умнейший.

И еще через неделю вдруг и говорит:

- Ты бы сходил к Нилу, когда вовсе оправишься.

Вассиан еще в Москве знал, что здесь есть такой знаменитый старец, и тут тоже слышал его имя.

- Но он же вроде отшельник, где-то в лесу, в пещере обретается.

- В скиту. Он спрашивал о тебе.

- Как?! Кого?

- Я был у него по осени, рассказывал, что знал, а он, оказалось, уже куда больше про тебя знает, из Москвы ему писали, когда ты еще не приехал. А седмицу назад и в письме о тебе вопрос: воскрес ли?

- Воскрес ли?!

- Так и спрашивает. Мы переписываемся.

"Воскрес ли? Почему то же самое слово, что и у меня в голове?" удивился Вассиан.

И прямо как хлестнуло: сразу страшно захотел увидеть этого старца, который сидит где-то в лесной глухомани на какой-то речушке в полном одиночестве уже, как сказывали, чуть ли не двадцать лет. К нему, правда, как сказал Гурий, ходят, но изредка, ибо дорога трудна, особенно зимой, когда, как теперь, снега по колено. Летом-то это на полдня пути, хотя поначалу без провожатого тоже нельзя, есть гиблые болота, надо обходить.

И про его нестяжательские битвы, конечно, сразу же вспомнил, потому что тогда и прежде тоже не понимал и возмущался с волоколамским Иосифом вместе, как же при нестяжательстве жить монастырям, как кормиться, как строиться?

Жуть как захотелось увидеться и поговорить, и он стал уговаривать Гурия пойти хоть завтра или послезавтра. Но тот не пускал еще больше седмицы, говорил, что не дойдет. Но сам по занятости идти так и не смог, нашел доброго провожатого, могучего парня - послушника Ефима.

- В случае чего, на себе тебя допрет.

* * *

Вышли с Ефимом еще затемно. Один раз посидели на валежине, пожевали хлебца - и дальше. Морозило. Но Вассиан все равно был весь мокрый, и пар над ним клубился, хотя и шубейку распахнул, и скуфью снимал, а рукавички вообще не надел ни разу. Страшное это оказалось дело - идти долго по нетронутому снегу по колено. Хорошо еще, что послушник торил путь, он след в след ступал и все равно не понимал, как вытаскивал ноги из глубочайших ям и тащился за ним - сил мгновениями совсем не было, боялся, что вот-вот завалится на бок и будь что будет. Потом глядит, в лес уже предвечерняя сутемень наползает, и Ефим все чаще в темные провалы за деревьями вглядывается: там много волков и вепрей, опасались встречи, хотя в руках у обоих были крепкие палки и ножи на поясах. Начало быстро темнеть, а Ефим вдруг и говорит:

- Пришли!

Видит - впереди в лесу широкий прогал тянется влево и вправо, на нем холм чернеет с несколькими строениями, и оттуда через мгновение к ним уже фигура черная поспешает. А уж разглядеть-то ничего и невозможно, так потемнело, и лица его не разглядел, когда он всплеснул радостно руками, стал их обнимать и поцеловал трижды, громко говоря:

- Ефимушка! Князюшка! Милые мои! Вот радость-то! Вот молодцы! Слава Богу! Здравствуйте! В келью идемте скорей!

Келья у него небольшая, но пятистенная. Печь из сеней топится. И готовка, стало быть, в сенях. Все хозяйственное - в них. А в самой келье две лавки широкие по стенкам, стол маленький да две полки с книгами, харатьей и чернильницами. Да три иконы простых в углу при одной лампаде: Спасителя, Богородицы и Николая. Да деревянный простой крест там же. Над правой лавкой окошко квадратное бычьим пузырем затянуто. И волоковое есть. Больше ничего. Ну сальник там еще, чернильница на столе, светец с лучинами, перья лежат с ножичком заточным.

Он запалил две лучины и оглядывает Вассиана.

- Таким тебя и видел, - говорит, улыбаясь.

- Когда? - не понял тот.

- Воображал! - смеется и опять приобнял, погладил ласково по плечу, будто ребятенка.

А он его воображал совсем другим - повиднее, помощнее. А Нил тоненький, легонький, бесцветный какой-то. Показалось, и сил-то в нем нет никаких, хотя уже знал, конечно, что он все в этом скиту сладил своими руками, даже холм большущий, на коем все покоится, насыпал когда-то своими руками, потому что прежде тут была только болотистая пойма лесной речки Сорки. Лицом тоже невидный: скуласт, волосы светлорусые, редкие, просвечивают, а бровей почти нет, глаза же небольшие, глубокие, светло-ореховые, и в них почти все время радость плещется. Сейчас вот радовался им, будто желанней, любимей гостей у него никогда не бывало, хотя князя видел вообще впервые. И усадил поудобней, и нахваливал за то, что пришли, что принесли ему свежего хлебца, сухарей, круп и соли, и связку чистых харатей, и три письма откуда-то издалека, полученных в монастыре. Ефима похвалил за то, что привел Вассиана, а его видом и вовсе восхитился.

- Обожженную душу, славный ты мой, труднее всего оживить, очистить, ибо смерть к ней своими костяшками уже притронулась - редко когда выпустит. Ты скажи, как у тебя-то это было? Как именно, мой золотой?.. Вы ешьте хлебушек-то свежий! И водица вкусная ключевая. И медок попробуйте. Как именно-то?

Вассиан вдруг почувствовал, что Нил имеет к случившемуся в то утро после Егория с ним какое-то отношение, но какое - тогда, конечно, даже и предположить себе не мог, ибо никогда прежде ни с чем таким не сталкивался.

Рассказал, как именно воскресал, и старец совсем заликовал, посверкивая глазами.

- Слава те Господи! Благодарю сердечно, что слышишь нас, грешных! Благодарю! Осанна! Осанна! Осанна! - И, помолчав, к нему: - Но силенок-то у тебя еще маловато, ясный мой. На одной гордыне дошел. Порадовал! Так что не медля спать! Спать!

И, загасив пальцами одну лучину, опять, как ребятенку, помог улечься на лавке под деревянным крестом, прикрыл его шубейкой, перекрестил. Вассиан нисколько и не сопротивлялся, потому что в тепле правда вдруг сморился и почувствовал, как сильно устал, и, кажется, вмиг и уснул.

Отчего пробудился через какое-то время - не ведал.

Тишина. Теплилась зеленая лампада. Оконце чуть серебрилось, он догадался, что на воле светила луна. На другой лавке еле слышно посапывал послушник. А Нила в келье не было. Подождал-подождал - нет его. "Неужели спит в сенях? А мы - тут. Нехорошо!" Поднялся, осторожно выглянул - в сенях тоже нет. "Где же он?" Вернулся, ноги в валенки, накинул шубу, тихонько отворил наружную дверь и видит: стоит шагах в двадцати пяти на краю холма спиной к келье, подняв голову. Небо звездное. Луна хоть и ущербная, но светит хорошо, все видно, снег искрится. Безветренно. Слышит вдруг, что он что-то говорит, но что - не разобрать. Негромко говорит, будто рассказывает что-то. Потом перекрестился раз, два и затих, опустил голову и стоит недвижимо. А мороз крепкий. А он только в рясе, и сколько уже стоит, неизвестно. Потом головой закачал-закачал и, слышит, точно завсхлипывал, заплакал, сначала тихонечко, а дальше все сильней, надсадней, пронзительней и тоже что-то шептал, а дальше стал и громко вскрикивать: "Пожалей! Пожалей ты их, Всеблагий и Всемилостивый! Умоляю! Ночи напролет буду молить хоть до скончания века! Не прогневайся! Надо им помочь! Пойми! Если не ты, то кто же? Не гневайся! Чистые ведь! Надо! Надо! Надо!!!" Продолжая плакать и глядя опять на звезды на востоке, взывал, однако, все тише, но все с той же неистовостью, мольбой и надеждой, каких Вассиан дотоле не слышал ни у кого за всю свою жизнь. Даже мороз пополз по коже, такая в самом его голосе была надсадная пронзительность и еще что-то вовсе непонятное, непостижимое, всесильное, чего и прежде тоже никогда не встречал и отчего на глазах у него тоже навернулись вдруг слезы и сердце зашлось в жалости к тому, за кого так невероятно молил Нил.

А потом сделалось стыдно, что ненароком увидел все это, он попятился, чтобы тихонько закрыть дверь, и оторопел, остолбенел: слева от кельи тянулась длинная высокая поленница дров, накрытая берестой и гребнем снега, а в конце ее на открытом месте рядком неподвижно сидели три волка и тоже глядели на Нила и тоже, почудилось, слушали его. До них было шагов тридцать-тридцать пять. Не знал, что и подумать. Хотел кликнуть старца, но решил, что ринутся и он не успеет скрыться. Крикнуть, пугануть их самих. Но они сидели спокойно, навострив только уши, и вдруг он понял, что и вправду тоже слушают его, и, может быть, не впервой, как он. Мелькнула мысль, что рехнулся, что это блазнится: он крепко зажмурился, затряс головой, открыл глаза - волки сидели как сидели. Нил уже не плакал, стоял молча, крестился, вглядываясь в мерцавшие, лучистые на морозе звезды, и он догадался, что это его знакомые волки и что сегодня он их тоже видел, но сейчас ему не до них, и они это тоже знают и понимают. В лунном свете хорошо разглядел, что два волка были здоровые, матерые, с сединой вокруг пастей, один с наполовину оторванным ухом, а у меньшего глаза под луной мгновениями вспыхивали зелеными огоньками.

Пораженный, не знай сколько не двигался, боясь спугнуть его и волков. Замерз страшно. После молчания-то Нил еще опустился на колени, бил поклоны и что-то шептал чуть слышно. Долго не поднимался, а поднявшись, оглянулся, увидел его, всплеснул руками:

- Батюшки! Закоченел! Дите, что ли, малое, стоишь так-то!

Волки мгновенно поднялись и скрылись за поленницей.

А он втолкнул его в келью и держал обеими руками, пока не уложил обратно на лавку и не укрыл шубой, заботливо подоткнув все края, чтобы быстрее согрелся.

- Отогрей его, Господи! Не дай снова занемочь, хватит ему! Не сдюжит! А ты молчи, молчи, несмышленый, ни слова больше - сразу спи! Спи, хороший мой! Спи!

А как можно было уснуть, когда только что видел такое! Согреваясь, он, конечно, думал только об этом. И сначала прислушивался, а потом выглянул осторожненько из-под шубы, чтобы разглядеть, что он сейчас делает. Оконце хоть и крошечное и с бычьим пузырем, но все же серело, и он смутно различил, что Нил лежит на нагольном полушубке на полу близ стола. Лица не различил. Слышит, дышит ровно, как Ефим на своей скамье, который, видно, ничего не слышал из происходившего. А мысли-то в голове все об этой невиданной, пронзительно надсадной молитве, переходившей временами в какой-то негромкий, но почти что вопль - вопль-мольбу, в крик души, как говорят. Именно, именно крик души! Это был именно крик души, понял он вдруг. И вспомнил, что даже и чуть слышно он тоже ведь будто кричал, молил, взывал к Господу-то.

"Почему? Зачем такая молитва?! И почему эти волки? Они же явно слушают его и тоже явно чему-то поражаются, как я. Почему они не трогают его? Так же просто не может быть! Может быть, мне это действительно блазнилось, приснилось? Может, опять больной бред?"

Он больно ущипнул себя, чтобы убедиться, что правда не спит и все это, значит, было, видел.

- Не можешь уснуть, беспокойная душа? - шепчет вдруг старец. - Никак не поймешь, что видел?

Он приподнялся на локте:

- Да.

- Чего волки ходят, объяснить не могу - сам не пойму. Годов уже пять-семь, как объявились. Только когда на воле молюсь, приходят. Слушают. Почему слушают - не знаю. Пробовал подозвать, разговаривал - не подходят. Сам приближался - отступают, уходят...

Примолк. Не виден, но по дыханию чувствуется - вроде чему-то улыбается.

Стрельнуло бревно. Значит, намораживало. Бревна в келье толстые, еще с сухим смоляным запашком. И ладаном чуть пахнет. И свежей кожицей свежих харатей, которые они принесли. Чистые какие-то все запахи, приятные, без житейских затхлостей.

- Ко мне и сохатый один ходит. Тоже слушает. Большой, старый, с седой бородой. Когда он тут - волки не появляются. Хлебом с солью его потчую. Любит. Подходит.

- Почему ж они ходят? Почему слушают?

Слышно, опять улыбается.

- То одному лишь Господу Богу ведомо. А спросить неловко, милый мой князюшка.

"Не-ет, - думает и чувствует, - ты тоже, видно, знаешь и понимаешь, да только открыть не желаешь".

- За кого ты просил в молитве-то?

- Мужики из Свирской деревни приходили: на скотину у них падеж напал. Просили пособить.

- Полагаешь, поможет?

- А как же.

- Твоя молитва?

- Зачем? Господь! Он услышал, узнал и поможет.

- Тебя услышал?

- А как же, он всех слышит. Тебя-то воскресил. Я на Егория за тебя молился, а на другое утро, сам говорил, что Он тебя устроил.

- Ты молился за меня так же, как нынче?

- Так же...

Потом-то он узнал, что за кого он так сильно и необыкновенно молитсявсе спасаются, всем Господь помогает, вылечивает. В той Свирской деревне падеж скота сразу прекратился. Сказывали, даже половодье останавливал и тонущих как-то спас молитвой.

Но тогда-то он был настолько потрясен, в голове и душе его началась такая сумятица, что слова не мог вымолвить, и затих, аж съежился весь под шубой-то.

А Нил так же тихо и радостно и говорит:

- Молитва - жизнь моей души, без молитвы я не могу быть. И знаешь, князюшка дорогой, Он ведь со мной разговаривает, когда так молюсь Господь-то. Случалось, четырежды в знакомом зримом образе даже являлся: легкий-легкий и будто прозрачный и непрозрачный, весь в свету играющем. Но чаще все ж как облачко такого же света повиснет, заколеблется передо мною, и свежестью ласковой, легкой обвеет, и внутрь меня она проникнет, наполнит всего, и словно уж нет меня во мне совсем, а лишь Он во мне и повелевает беззвучно, силой какой-то неизъяснимой великой делать то так, а другое иначе. Голоса громового вселенского, каким вещал древним пророкам, ни разу не слышал, но внутри меня она звучит, звучит эта сила необыкновенная, и я полагаю, что это сама воля Его так звучит беззвучно вроде. А когда молю, молю, а Он не является, значит, нельзя за то, за того или за тех молиться в грехах они непролазных...

Как ему хотелось увидеть лицо Нила, когда он говорил это, но было слишком темно. Различил лишь, что он не лежал, а уже сидел на полушубке, привалившись к ножке стола.

* * *

Летосчисление тогда велось не с Рождества Христова, а с сотворения мира. А в некоторых священных книгах говорилось, что в семитысячный год наступит конец света - по христианскому же календарю это год тысяча четыреста девяносто второй.

И многие, естественно, ждали сей год с великим ужасом; ведь земная жизнь кончалась буквально для всего, для всех людей, а куда Бог рассудит определить каждого в жизнь иную, никому было не ведомо - в рай или в ад, в геенну огненную, на муки жуткие, бесконечные.

Но семитысячный год наступил, дни шли за днями, минул месяц, третий, пятый - ничего невиданного не случалось, и даже самые пугливые и притихшие было стали помаленьку оживать, а в следующем, семь тысяч первом, в семь тысяч втором и вовсе воспрянули духом, решив, что Господь или перенес конец света на какой-то другой срок, или пока вообще отменил его по неизвестно каким причинам.

Однако были такие въедливо думающие, которые, не каясь, громко спрашивали других, и даже письменно спрашивали: "Ныне седмь тысящ прошло, а конца несть, и святых отец писания ложна суще, и подобает сих писаний огнем сожещи". И дальше вопрошали: "Что то царство небесное? Что то второе пришествие? Что то воскресение мертвых? Ничего того несть. Умер кто ин, то умер - по то места и был!" И еще больше: "Еда (неужели) не можаще Бог спасти Адама и сущих с ним, еда (неужели) не имеаше небесные силы и пророки и праведники, еже послати исполните хотение свое, но сам сниде, яко нестяжатель и нищ, и въчеловечився и пострада, и сим прехитри дьявола. Не подобает Богу таково творити!.. Како может Бог на землю снити и от девы родиться, яко человек?"

Изначально эти страшные ереси принес на Русь в Великий Новгород якобы некий жидовин Схария, пришедший из Литвы, у которого были три помощника оттуда же - Иосиф, Шмойло Спаравей и Мосей Хануш. Они будто бы ели, пили в Новгороде вместе с тамошним протопопом Алексеем, попом Денисом и еще несколькими попами и дьяконами и учили их неверию в вочеловечивание Бога в Иисусе Христе, в Богоматерь, в иконы и многое иное святое и вековечное. А эти попы и дьяконы в свою очередь учили тому ж своих жен, детей, а потом, скрытно конечно, некоторых из паствы - оттуда, мол, все и пошло, потекло по русской земле ядовитой заразой, губящей людей.

Ересь назвали ересью жидовствующих.

Сам же Скария из Новгорода Великого быстро бесследно исчез, как и его помощники.

Так в семь тысяч втором году написал игумен Волоцкого монастыря Иосиф в "Сказании о новоявившейся ереси новгородских еретиков Алексея протопопа и Дениса попа и Федора Курицына и иных такоже мудрствующих". И хотя борьбу с вероотступниками до него к тому времени уже вовсю вел новгородский архиепископ Геннадий, человек много знающий, страстный и крутой, считавший, что еретиков-богохульников надо было предавать смерти, как это делает инквизиция в Испании, волоцкий игумен вскоре стал в сей борьбе главным, потому что обладал удивительным даром говорить и писать так, что его слова будто наполняли людей каким-то незримым колдовским огнем, поднимавшим их на любое дело и деяние, к которым звал Иосиф. Так же обжигающе-завораживающе он пел и церковные песнопения. И был к тому же еще и очень красив лицом и фигурой, величав и легок, его сравнивали даже с библейским Иосифом Прекрасным.

И многие шли за ним в самом деле завороженные, с подлинным благоговением, как за истинным духовным пастырем, почти пророком.

С жидовствующими нельзя было не бороться, тем более что большинство из них были лица духовные: из семнадцати обличенных в Новгороде тринадцать духовные.

"Вси сонмятся, вси о вере пытают". Отрицали троичность: дух святой как может быть воплощен? Мнили Богородицу - человекородицей. Про Христа говорили, что тот "просто человек есть, а не Бог и распят бысть от иудей и истле во гробе яко человек, и не воскресе, не вознесеся, ни имать судите человеком".

Оскорбляли священные предметы: кусали их, бросали в скверные места, спали на иконах, привязывали кресты к хвостам воронов. Подьячий Алексей Костев напился пьян, влез в часовню "да, сняв с лавицы икону Пречистые, на нее скверную воду спускал и иные иконы вверх ногами переворачивал".

Возмущались, что многие священники поставлены по мзде, а священных писаний и служб совсем не знают.

Такие мудрствования и богохульства жидовствующих не только рушили веру, но и расшатывали церковь. А крепкая церковь - это крепкое государство. Ибо церковь - это государево орудие, не единожды повторял Иосиф Волоцкий. И вместе с архиепископом Геннадием они все настойчивее требовали от великого князя Ивана Васильевича казнить всех еретиков самой лютой смертью, другим на устрашение. Особенно усердствовал Иосиф. Говорил и писал так, словно проклятые жидовствующие уже ходили по русским городам и весям целыми толпами и не сегодня завтра все из-за них взаправду рухнет безвозвратно.

На самом же деле семнадцать человек обличили в Новгороде аж за несколько лет, то есть их было совсем мало.

Волоцкий нарочно нагнетал обстановку, чтобы посильнее напугать великого князя тем, что может произойти с церковью. Истинные же причины сих нагнетаний крылись в совершенно другом.

Третью русских земель владели тогда монастыри и церковные приходы. И многими-многими тысячами крестьян владели. Были монастыри и храмы очень богатые. Владетельные люди ведь без конца одаривали их кто пашнями и лесом с деревнями, кто реками и озерами с рыбными ловлями, кто житом и скотом или лошадьми, или деньгами, или золотом и мехами да серебром и серебряной церковной утварью - мало ли чем. И знатные постриженники делали в обители изрядные, а то и огромные вклады. И все заказные требы священнослужителям непременно оплачивались. Были у монастырей и разные доходные промыслы и рукоделия. А некоторые, в том числе и Иосиф Волоцкий, даже ростовщичествовали; ссужали деньги частным лицам под большие проценты.

В тысяча четыреста девяностом году в Москве собрался очередной священный собор, и присутствовавший на нем Нил, к тому времени уже прозванный Сорским, первым громогласно заявил, что подобные стяжательства монастырей несовместимы с иночеством, ибо человек постригается для того, чтобы уйти от мира сего, от всего мирского, чтобы устроить душу свою и спастись - ибо в миру спастись "не можно". И иночество - первый ангельский чин, инок - Божий воин на земле, и на небеси он тоже будет в ангельском воинстве - как же он может радеть о земном, что-либо стяжать, хапужничать, чревоугодничать? Только праведными трудами рук своих обязан он добывать пропитание себе и только самое необходимое.

Не делаяй (не работающий) да не ест.

Лишь при полной немощи - по старости или в увечье - монах вправе попросить милостыню. Так заповедовал Христос. Так жили все пророки, апостолы и великие подвижники...

Нила горячо поддержал высокочтимый, мудрейший старец Троице-Сергиева монастыря Паисий Ярославов, которого великий князь уговаривал принять сан митрополита, но тот отказался, как наотрез отказался и от игуменства в своем монастыре.

И епископ Коломенский Тихон поддерживал Нила.

И старцы Валаамовой обители.

Причем все они подчеркивали, что те, кто стоит за стяжательство, не просто заблуждаются, но преследуют совсем не божественные, недостойные, постыдные цели, и взывали к великому князю, чтобы он вмешался во все это, повернул стяжателей на путь истинный - отобрал у монастырей и больших приходов все их излишние владения и богатства.

Нила, Паисия и их сподвижников тут же окрестили нестяжателями и еще заволжскими старцами, потому что большинство их оказалось из тех мест.

Иван Васильевич и сам думал очень похоже и, конечно, благоволил им, их речам и призывам. Да и как было не благоволить: послушай он их - его личные богатства выросли бы в несколько раз! Но тогда бы такие монастыри, как Волоцкий, Троице-Сергиев, Соловецкий, и некоторые епархии из его верных союзников, молитвенников и помощников в самых разных делах могли превратиться во врагов, и, может быть, надолго. И это при растекающихся по Руси ересях.

Иван Васильевич, конечно, видел, как Волоцкий со своими единомышленниками все усугубляет, сгущает, дабы посильнее напугать; приплел даже к жидовствующим его личного дьяка, главу Посольского приказа, многознающего умницу Федора Курицына, будто знает его лучше, чем он...

Короче говоря, государь Иван Васильевич хотел, но не решался.

Не мог решиться отобрать у монастырей лишнее.

Зато сделал другое очень важное. Геннадий с Иосифом на том же соборе с пеной у рта требовали казней для еретиков, кричали, что король испанский уже давно своих еретиков огнем сожигает, и нам-де надобно так же. А Нил им гневно в ответ: "Что, у Бога не хватит сил самому, что ли, исправить заблудших, неразумных чад своих? Не поносить, не укорять, а исправить! Вы почему за него, за Господа-то, решаете? Вы кем себя возомнили?! Кем?!" И Паисий так же полыхал и громил их, и отвратили, не дали завести и на Руси латинскую инквизицию, опозорить и православие смертным разгулом.

Великий князь взял да вызвал из Новгорода Великого обвиненных в ереси протопопа Алексея и попа Дениса и первого поставил протопопом в Успенский Кремлевский собор, а Дениса попом в свой великокняжеский Благовещенский. И с Федором Курицыным общался намного чаще, чем прежде, как по делам иноземным, так и по многим иным наиважнейшим. Игумена же Волоцкого не принимал совсем, хотя тот добивался встреч не единожды, умолял даже некоторых приближенных к государю бояр посодействовать ему в этом - ничего не получалось...

И тогда неистовый игумен вовсе взъярился: устно и письменно стал обвинять в пособничестве жидовствующим еретикам и в других смертных грехах митрополита Зосиму и многих других из ближайшего окружения великого князя, включая его родственников, - то есть трубил уже о явном его пособничестве и покровительстве нарушителям православной веры и церкви. "Скверный и злобесный волк, - писал он о митрополите. - Одетый в одежду пастыря, саном святитель, а по воле своей Иуда предатель и причастник бесам... Осквернил он святительский престол, одних уча жидовству, других содомски скверня. Змей пагубный, мерзость запустения на месте святе... Свински живя, он поджидает антихриста. Сын погибели, он Сына Божия попрал, похулил Пречистую Богородицу и всех святых, унизил икону Господа нашего Иисуса Христа... Говорит: нет второго пришествия Христова, а святым нет царства небесного; кто умер, тот только до тех пор и существовал, пока не умер".

Про Федора же Курицына снова писал, что тот "таился, как змеи в скважине, и прилежал звездозаконию и многим баснотворениям, чародейству и чернокнижию".

А тот просто читал не только книги духовные, но и философские, древнегреческих поэтов и драматургов, книги по астрономии и многое другое. Знал четыре языка, кроме родного. И великого князя приобщал к такому же чтению.

Тем же, по обвинениям Волоцкого, занимался и постельничий Ивана Третьего тверитянин Федор Карпов, тоже знавший несколько европейских языков, и даже великокняжеская сноха Елена Волошанка...

* * *

От Гурия Никитина Вассиан знал, что прежде нилово место на Сорке было низкое, болотистое. Лес по сторонам дремучий. Мрачное, сырое было место, лишь бобры, выдры, ужи да гадюки жили.

А увидел там по правому берегу большой холм, к лесу пологий, а от него к противоположному лесу широкая земляная плотина устроена, перед которой был обширный водоем с прозрачной холоднющей водой, потому что Сорка - река ключевая. В водоеме полно всякой рыбы, которую тоже хорошо видно. Келья Нила на этом холме. И стоит часовенка. Позади них - банька и сарай, а на плотине нигде прежде не виданная низенькая мельница, колесо которой крутится и шумит и в самые лютые зимы; тогда там все в клубящемся пару и снежно-ледяном куржаке.

И березы уже рослые на холме и на плотине.

Содеяно все руками одного Нила. И высокий холм насыпан руками, и плотина. А земля принесена с изрядного расстояния. Потому что вблизи по берегам земли оказались слабыми, и он отыскал за чащобой овражец с землей плотной, просек туда тропу - и носил корзинами. И сейчас носит, подсыпает. Но уже помаленьку: разок-другой в день сходит, и все. Да больше пяти раз туда за день и не сходишь - тяжело! Начал-то четверть века назад.

Вассиан спросил, сколько же лет ушло, когда он наконец поставил тут келью и перебрался в нее из землянки, в коей жил дотоле в лесу.

Он не ответил, но улыбался.

- Удивляешься, ясный мой, зачем все это отшельнику?

Вассиан кивнул.

- У нас на Руси, - говорит, - настоящего отшельничества прежде считай что и не было. Русские подвижники и праведники если и уходили от мира, устраивали скиты, то только для того, чтобы к ним как можно быстрее собирались насельники и образовалась новая обитель. Преподобный Сергий Радонежский так сделал, наш Кирилл, Ферапонт - да все наши монастыри так основаны, сам знаешь. Дело великое, богоугодное, и вечная им хвала и слава от людей и от Господа Бога.

Но отшельничество - совсем другое: отшельник должен быть один. Совсем один много лет, чтобы никто и ничто не мешало. Иначе душу свою до конца не исправишь и не устроишь, чтобы сделалась кристально чиста и безраздельно Божья, слышала Его и жила только им.

Потому-то я и выбрал столь далекое и худое место, чтобы сюда никого не тянуло и трудно было бы дойти. И даже запрещал первые годы вообще приходить, а без чего вовсе уж нельзя было обойтись, попросил, чтоб клали на середине пути в одно старое дупло - ходил и забирал оттуда. А сам между тем холм уже насыпал, потому что считаю, что подвижничество духовное совсем не обязательно творить самоистязаниями. Изнурять, покорять плоть свою можно и надрывным полезным трудом. Всякий человек вообще, а мнихи, как воинство господне, всенепременнейше и в первую очередь должны сами все устраивать как для души, так и для плоти своей, то есть помогать Отцу своему, давшему им то и другое. По-мо-гать! Все иное - захребетничество и не по-Божьи, не ко спасению.

"Богу бо есмы поспешницы!" - говорил апостол.

И у Екклесиаста помнишь: "Нет ничего лучше, как наслаждаться человеку делами своими: потому что это доля его; ибо кто приведет его посмотреть на то, что будет после него?"

Но как ни берег свое одиночество, года через два-три с самыми близкими из монастыря иногда уже виделся. Положат в дупло берестяную писульку, что соскучились и беспокоятся, как он тут, а я ответную: приходите, мол, к этому дуплу тогда-то. Посидим, потолкуем. А потом и к себе стал помаленьку водить. И сам письма клал в дупло, чтоб передали или переслали кому в разные края: в Москву, в Новгород было, в Грецию. Иногда про два-три письма разом. А когда опять принялся строить книги, - я ведь в юности, до пострига, был на Москве книгописцем и в монастыре начинал с книгописания, до того как ходил в Грецию и Палестину-то! - дупло тут, конечно, уже не годилось; монастырские стали носить нужные мне книги, тетрадки, харатьи и остальное прямо на Сорку. А следом и всякий иной народ потек: отшельников-пустынножителей-то никто дотоле не видывал, любопытствующих полно.

Полного одиночества, считай, так и не было. Только некоторое время, года три или пять, а потом гляжу, народу становится все больше и больше...

Рассказывает, а у самого радость в глазах уже не плещется, а будто брызжет из них, так он сам-то счастлив, что все так сложилось, так люди ему самому любы и интересны.

- Ну а когда открылось, что мои молитвы помогают, народ повалил так, что случались дни, когда сразу по нескольку приходили, и я уж опять велел проводникам по многу не водить и не всякий день. Но окрестные крестьяне и без проводников добираются.

А на молитвы ведь тоже надо время, и немалое. Ибо каждая должна быть всегда умной, мысленной, сердечной. Не твердить равнодушно или вовсе бездумно заученные еще в детстве взывания и мольбы, не надо даже пения и чтения псалмов - а надо только поверять ему, что в тот миг главное в твоем сердце, что точит, гложет, тревожит, заботит тебя больше всего. То есть воистину открывать Ему сердце и душу свою: беседовать, разговаривать с Ним про себя как с Единственным, кто понимает тебя как никто и непременно поможет.

И прежде всего в самом важном - в созидании и исправлении душ, для чего надо только победить в себе восемь основных страстей человеческих: чревоугодие, объедение, блуд, сребролюбие, гнев, безмерную печаль, уныние, тщеславие и гордость. Речь, конечно, в первую очередь о мнихах, но души-то точно такие же и у мирян, и каждый мирянин тоже хочет спастись, а стало быть, тоже должен созидать и исправлять душу свою - для того и церковь Господня.

Но что же тут нового, думаешь ты сейчас: ведь к тому же зовут, тому же научают почти все священные писания, сам Христос и все его апостолы, пророки, отцы церкви. Но как? В основном ведь через полный отказ, полное отречение от всего мирского, через подвиги самоистязаний, умерщвления плоти и других тягот и изнурений, чтобы истребить, убить в себе мирское без остатка. Я же убежден, что так как человек создание мыслящее, то лучше и вернее всего ему идти к этому через мысленное делание, то есть буквально каждый свой шаг и каждый вздох в созидании и исправлении души осмысливать. Ос-мыс-ли-вать все-все! Ибо без мудрования и доброе на злобу бывает. И телесное упражнение - только лист, внутреннее же - плод. Главная же опора: Евангелие и Послания апостолов и, конечно, священные писания, но и тут надо помнить, что писаний много, но не все суть божественны - и потому тоже осмысливать их непременно. И коль утвердитесь в таком постоянном мысленном делании, то и никакого насилия, никаких изнурений и самоистязаний не надо, не потребуется: меру всего каждый сам уже себе уставит, ибо силен бо есть Бог исправить кого угодно. И только ведь с Ним добрые дела! Ну а монахам, конечно, только от праведных трудов своего рукоделия и работы дневную пищу и прочие нужные потребы себе приобретать.

Не работающий убо, да не ест!

С небольшими перерывами они проговорили весь следующий день. И следующий тоже. И чем дальше, тем Нил нравился Вассиану все больше, становился все интересней и интересней, потому что не только знал очень много, но и буквально на все глядел совершенно по-своему, как-то очень широко, непривычно.

Вассиан, конечно, спросил его и о стяжательстве-нестяжательстве: как же, если монастырям не богатиться, они смогут тогда украшать храмы, кои ведь дома Божьи и должны быть благолепны, должны вызывать восторг и благоговение уже одним своим видом.

Нил разулыбился, сияющие светло-ореховые глаза его утонули в частых лучистых морщинах - определенно ждал этого вопроса.

- Но сначала ты мне скажи, светлый мой, ты представляешь себе, чтобы у Христа были холопы, рабы?

Вассиан недоуменно поднял плечи.

- Не можешь представить... А чтобы Он сидел в лавке менялой? Или ростовщичничал? Тоже не можешь! Так о чем говорить-то! Обители же егоХристовы, как же они-то могут все это? Какое же это христианство? Это же против Христа! Служение мамоне, союз... понимаешь с кем?.. Спаси их, Господи! Вразуми заблудших, ослепленных!..

Закрестился. Вассиан тоже.

Помолчали.

- Но как же все-таки с благолепием и благоговением?

- Устраивать своими руками, трудами самих мнихов. Как Сергий Радонежский устраивал, Дмитрий Прилуцкий, Кирилл Белозерский, Ферапонт, Кирилл ведь ни одной дареной деревни не взял. А Павел Обнорский, знаешь небось, долгое время даже жил в дупле огромного дуба, в самом убогом рубище, питаясь только тем, что добывал в лесу. И только из таких истинных христиан и выходили истинные пророки, праведники и подвижники, то есть только из нестяжателей. Иоанн Златоуст даже считал, что лишние священные сосуды и украшения лучше раздавать нищим и что храмы могут быть даже неукрашенными. И преподобная мученица Евгения не приняла принесенные ей серебряные сосуды, заявив, что инокам вообще не подобает "сребра стяжания имети". Ты читал ли Епифания Премудрого о Сергии Радонежском-то?

Вассиан аж посветлел.

- Ну конечно! Дивнее вообще ничего в жизни не читывал. От восторга, помню, даже дыхание перехватывало. Как от самой лучшей песни. И что про нестяжательство там, помню.

- Славно сказал, золотой мой! Краше на Руси правда никто не писал. А ведаешь ли, что Епифаний и изографом был великим? Ты скажи Гурию, чтоб он показал тебе его книгу с миниатюрами - в хранилище есть.

Нил замолк, задумался, потом глянул на Вассиана зачарованно-грустновато:

- Вот сказал и позавидовал, что ты их увидишь, понаслаждаешься, я уж давно не видел. Давно... И если ты еще не читал Кирилла, тоже скажи непременно, чтоб принес. Про мироздание чтоб перво-наперво. Веришь, я, когда первый раз прочел, несколько дней не мог опомниться и теперь, как вспомню, все думаю и думаю: прав он или не прав? Мороз по коже даже сейчас! Ты помнишь, как досточтимый древний богослов Козьма Индекоплов объясняет устройство земли?

Вассиан повспоминал:

- Что она подобна блюду и покоится на семи столпах.

- Верно. Только Кирилл пишет совсем иное: что земля наша похожа на яичный желток, то есть округлая, как шар. Так и пишет. И ни на чем не покоится, а висит в воздухе посредством небесной праздности. Воздух как будто ее держит, легчайший невидимый воздух - небесной праздностью называет. И что широта нашей округлой земли составляет в самом широком месте двести сорок тысяч стадий. Небо же отстоит от земли на такое расстояние, что человеку, делающему в день по двадцать поприщ, пришлось бы идти пятьсот лет...

- Откуда он это взял?!

- Пишет, что вывел это, изучая наблюдения и вычисления звездоблюстителей и землемерителей. У него еще о стадиях и поприщах писано, что каждая из себя представляет, о широте и долготе земли. О многом писано. Почитай!

- Его самого-то видел?

- Кого?

- Кирилла нашего?

- Видел икону.

- Так он такой, как на иконе, и был. Дионисий Глушицкий при жизни его и писал. Видел, какой низенький, седенький, крепенький, точно боровичок?

- С живого писал икону?!

- А что ж! Уж ясно было, что святой и преподобный. Глушицкий и сам ведь основал два монастыря - тоже прозорливец и подвижник величайший, как и иконописец.

С Кирилла же и лучшие русские книгописцы тут повелись: Епифаний бывал, трудился, Пахомий Лагофет свое "Житие преподобного Кирилла Белозерского" начал, знаменитый Ефросин - здешний, Герасим, Мартиниан, Ефрем, ныне Гурий Тушин...

На четвертое утро Вассиан ушел с Ефимом обратно в монастырь, хотя, по правде говоря, уходить не хотелось страшно. Но счел, что уже мешает Нилу, отнимает слишком много времени.

Однако еще через пять дней получил от старца письмо, в котором тот просил у него прощения. Да-да, прощения за то, что он, как ему кажется, уж больно назидательно-учительно держал себя с ним, втолковывал вещи, кои тот наверняка знает не хуже его и о коих, конечно же, имеет свои понятия. А он ему вроде бы усиленно навязывал свои. "Не позазри, дорогой мой! Люто горяч бываю, когда реку о сердешном. А как вы ушли, я сразу заскучал по тебе. Стало быть, душа твоя моей родной оказалась. Приходи, пожалуйста, поскорей снова, как сможешь! Да пребудет с тобой Бог и охранит тебя от всяких напастей во веки веков! Жду!"

Недели через три Вассиан, конечно же, снова был у него.

Чуть ли не треть времени, а уж четверть-то точно проводил теперь там. Помогал, чем мог, по хозяйству. Выучился выстругивать ровные дощечки для книжных обложек, выучился сшивать и склеивать воедино отдельные книжные тетради. Как отошла весна, ходил с Нилом с корзинами за землей для подсыпки в плотину. Более двух ходок в день не осиливал, хотя был лет на тридцать моложе старца.

Но главное, они без конца говорили "о всем, про все", по выражению Нила, но больше всего, разумеется, о Боге, о духовном, о строении души, о человеках, вселенной. Вассиан тогда как раз читал впервые Ефрема Сирина, Григория Синаита, Нила Синайского - Нил-то знал большинство великих богословов и отцов церкви чуть ли не наизусть, особенно Василия Великого, Иоанна Златоуста, Варсонофия и Исаака Сирина, - и обязательно расспрашивал, что нового, особо ценного узнал и понял Вассиан у каждого из них. Читал Вассиан и совсем недавно переведенные новгородским архиепископом главы Ветхого Завета, которых раньше на русском языке вообще не было, - Нил-то и их читал по-гречески давно и тоже кое-что переводил для своих книг, - так тут он прямо засыпал его вопросами: ужаснулся ли Вассиан жутким жестокостям евреев, о коих говорит Иисус Навин? Целые же народы вырезали до последнего младенца, чтоб самим благоденствовать. Почему Господь допустил это? Как он думает? И что про яростные возражения Иова Господу думает?

И эллинских мудрецов-философов они много обсуждали: Платона, Овидия, Аристотеля, Гомера, Аристофана. Их Нил тоже знал хорошо. Вассиану же пришлось немало подчитывать.

А то Нил вдруг поинтересовался, какие деревья, травы и цветы он любит, каких зверей и птиц.

Оказалось, что и эти миры знает и любит, как редко кто.

А однажды встретил его тихо плача и не мог даже говорить, помахал лишь рукой, погоди, мол, а потом показал на стол, чтоб взял лежавшее там письмо. Оно было из Москвы, и в нем сообщалось, что неожиданная и непонятная опала великого князя государя Ивана Васильевича пала ныне и на внука Димитрия, и мать его Елену, что обоих упрятали в Кремле в темницы и объявлено, что кто-то - имена не названы! - злобно оклеветал великую княгиню Софью Фоминишну и сына ее Василия и посему опала с них отныне снята и недавно уже Василий торжественно провозглашен наследником престола, великим князем Новгорода и Пскова, а заточенный в узилище внук Димитрий Иванович всех титулов лишен...

- Не мог он оклеветать! Не верю! Ясный же был. Я говаривал с ним, с отроком. Чистый же. Добрый... И она не могла, тоже говаривал с ней... Господи, как страшно возле власти-то, когда ее так много... Слишком много...

Вассиану тоже было безумно жалко Димитрия и Елену, глаза тоже заволокли слезы, и в душу его опять наползла та черная, каменная тягость, которая была в ней год назад и про которую, к великой своей радости, он уже стал забывать. Да, видно, рано. Он же знал их совсем хорошо и теперь-то ясно, отлично понимал, что там не простая клевета, что там в толстых, глухих каменных стенах крутится, извивается денно и нощно гигантский клубок, подобный жуткому огромному клубку ядовитейших змей, с острых, раздвоенных жал которых капает, брызжет, растекается во все стороны непрерывная зловонная ядовитейшая клевета. Сразу с двадцати, с тридцати, со ста жал попробуй уследи, с какого в тот или иной момент. Непрерывно же извиваются, безостановочно. И при чем тут действительно ясные как день Димитрий и Елена?..

Расспрашивал Нил Вассиана и про его давние с отцом иноземные и судные дела.

- Великие выгоды державе приносили. Все суды в руках держали. Вершителями жизни небось себя полагали?

- Было, - согласился Вассиан.

- Еще бы - братья самих государей, как не быть! Но ведь вершитель жизни только Он. А был Он тогда в тебе? Чувствовал ли ты Его в себе? Все ли делал по Его воле, по истинной справедливости?

Отвечал, что никогда не забывал о Нем, действовал, мол, по Божьим заповедям и законам, как велят вера и церковь.

- Но был ли Он в тебе? - переспрашивает. - Чувствовал ты Его в себе?

- Нет, не чувствовал. Не думал тогда о Нем больно-то. Был Он и был помнил это, но в себе никогда Его не чувствовал.

- А как же ты тогда выступал вершителем жизни?! Как же творил все, что творил, когда его в тебе не было?! Да еще якобы Его именем!

"А правда, как?!" - ужаснулся Вассиан, понимая, как жил прежде-то.

- А нынче чувствуешь хоть иногда Его в себе?

- Да.

- Так это душа твоя на Егория воскресла и почуяла Его наконец. А до этого не было в тебе твоей подлинной души; в детстве, видно, еще потерял или загубил великими державными делами князя Василия Патрикеева. Это он в тебе умирал после пострижения-то, только князь умирал, а остался ты подлинный как человек. Постигаешь ли это, любимый мой?

Да, он уже всем своим существом постигал, ощущал, насколько новая его жизнь значительней, правильней, важнее прежней. И как-то даже сравнил Нилов скит с садом по прозванию Академия, который был у эллинского мудреца Платона под Афинами, куда сходились его ученики и они там гуляли, беседовали целыми днями точно так же обо всем про все, как они с Нилом на его рукотворной плотине на этой глухой Сорке в бесконечных вологодских лесах.

- У тебя же таких любимых, как я, еще и Гурий, и сподвижник твой Никифор, и старец Варфоломей и ферапонтов Иоанн, и вологодский купец Барышников, а сколь прежде было.

- И все ж разница с Платоном величайшая! - глаза утонули в лучистых морщинах.

- В чем?

- Он был дикий язычник.

А в тот майский поздний вечер, - как раз на Пахома было, когда Пахом дохнул теплом, - они тоже ходили неспешно вдвоем по-над прозрачным водоемом, в котором были видны все рыбы: поверху мелочь, а ниже крупные, вдруг кидавшиеся в разлетавшиеся стаи мелких. Солнце давно ушло, но уже стояли белые ночи, а при них все видится так необыкновенно: как будто все залили прозрачной молочной пеленой и все в ней затаилось и полуспит-полуживет, и человек невольно тогда подлаживается под такую жизнь - тише говорит, медленнее двигается и не в силах оторвать глаз от немеющих, застывающих вдруг в этой пелене лесов, от отдельных деревьев, от зеркальной воды, от бесшумно вдруг проносящихся возле леса тенях то ли каких-то птиц, то ли зверей. Нил с Вассианом тоже примолкли, завороженные этой теплой затаенной ночью. А у старца еще была привычка: если в неурочный час молится или захотел побыть один, поглядит на человека просительно, извиняясь, и рукой покажет - остановись, не ходи, мол, за мной дальше, и отойдет, иногда и далеко. Тут так же сделал: застыл на холме почти у леса, а лес темный, так что он еле-еле различался. И Вассиан стал помаленьку приближаться, в надежде, что снова услышит его необыкновенную молитву, которых уже слышал, видел не одну и все равно хотел и хотел слышать бесконечно и бесконечно испытать их неизъяснимую силу и колдовство. Но тут слышит - тишина. Долго была тишина, а потом неожиданно различил, что Нил - фигура его темная с поднятой к небу головой - как бы отделяется от темноты леса, какое-то вдруг свечение розоватое трепетное вокруг него образовалось и стало быстро ярчать, а фигура стала быстро увеличиваться, увеличиваться в два, в три человеческих роста, и голова его, беззвучно молящаяся, аж выше леса поднялась. И тоже вся в розоватом трепетном сиянии. И он все увеличивается. Вассиана охватил ужас. Он решил, что Нил возносится. И упал на колени и шептал только: "Свят! Свят! Свят! Спаси и помилуй!" - и еще что-то. А Нил рос и рос. Лес ему был уже чуть ли не по пояс, и он стал как бы невесомым, сквозным, но Вассиан понимал, что это ему не чудится - он же не спал. А потом догадался, что просто увидел его истинную величину. Что это сам Господь зачем-то показал ему ее. Но зачем - тогда не понял.

И какой после этого вдруг налетел оглушающий, ревущий, ухающий, завывающий ветер! Порыв! Шквал неистовый! И стих. И все стало, как прежде.

А много позже Вассиан подумал, что, наверное, волки и сохатый, а может, и иные какие звери тоже видели его таким...

* * *

- Все! Он ждал только большинства собора.

- А если нет? - усомнился Вассиан.

- Совсем ему не веришь?

Вассиан не ответил...

Год был уже тысяча четыреста пятьдесят третий. В Москве, в Кремле, в митрополичьих палатах проходил священный собор по текущим вопросам, на который позвали, конечно, и Нила. А он позвал с собой и Вассиана. Но тот отказался, потому что по-прежнему считался в Кирилловом монастыре как бы в заточении, и без особого вызова, а тем более на глаза наказавшего его великого князя, который обязательно присутствовал на всех соборах, а многие и вел, было никак нельзя - получилось бы, что он сбежал из заточения. Да и из родственников, из бывших сподвижников, соратников, друзей и недругов ему мало кого хотелось теперь видеть - такими они казались все далекими, будто та, прежняя жизнь была всего лишь не четыре года назад, а давно-давно и далеко-далеко. Вот только по Москве временами сильно скучал: по реке Москве с желтым песочком по левому берегу, на который рыбаки выводили свои тяжелые неводы, по многим храмам и могучим колокольным звонам, словно приподнимающим тебя над землей, по пестрым, ярким, гудящим толпам народа, которыми кишели Красная и другие площади в праздники и торговые дни, по их, Патрикеевым, хоромам, нарядней которых, как считали, не было во всем Белом городе, по Воробьевым горам, на которые в молодости он ездил на масленицу кататься на своих неудержимых красавцах конях. Всех обгонял. А уж как, возвращаясь, скатывался вниз и летел по льду к городу, и вспомнить сладко и больно...

Вассиан все же поехал с Нилом, условившись, что на самом соборе присутствовать, разумеется, не будет и вообще не будет в Москве никому объявляться, хочет просто быть рядом с Нилом при таком большом событии; может, в чем-нибудь да поможет, сгодится.

Духовных было более ста со всех концов Руси, немало и мирян по разным делам, тяжбам и разбирательствам с монастырями и приходами. Были и почти все именитые и сановитые: Паисий Ярославов, совсем уже старенький, истонченный, еле двигавшийся, еще больше погрузневший архиепископ Новгородский Геннадий, епископ Тихон Коломенский, другие епископы, Иосиф Волоцкий, другие игумены, валаамские старцы. Сподвижников Нила, к его великой радости, оказалось значительно больше, чем Иосифовых - осифлян, как они сами себя называли.

Великого же князя на открытии собора и торжественном по этому случаю молебне в Успенском соборе не было. И его большое кресло в красном бархате на возвышении рядом с чуть меньшим, тоже красным креслом, в коем восседал митрополит, день стояло в крестовой палате пустым, второй, третий, четвертый.

Впрочем, особо это никого не взволновало. Потому что, как всегда, в эти первые дни разбирались, решались дела из самых рядовых, невеликих и даже вовсе мелких. Никаких больших и острых дел никто не поднимал. Главные идейные бойцы пока помалкивали.

На пятый день великий князь тоже не пожаловал.

Это уже насторожило. И Паисий тихим, сипловатым голосом медленно заявил, что хватит дальше тянуть, что ему стыдно, что это срам, что алчные монастырские стяжания продолжаются, и с ними надо наконец кончать. И попросил митрополита сходить к государю Ивану Васильевичу и пригласить его все-таки почтить священный собор всей Руси и выслушать их. Собор поддержал эту просьбу.

Иосиф же Волоцкий, ко всеобщему удивлению, Паисию не возражал, промолчал. Более того, сразу после его выступления вообще покинул собор и, как сообщили, тут же уехал из Москвы в свой монастырь под Волоколамск.

- Вот пройда! - восхитился Нил. - Знает, что без него великий князь ничего решать не станет, вот и укатил. Сорвать собор удумал. Мелите, мол, что хотите! Шалишь, аспид, шалишь!

Однако великий князь не внял и приглашению митрополита: не пришел и на шестой день.

Вместо этого прислал дьяка Леваша, заявившего, что государь ждет от собора справку, в которой бы были перечислены нестяжательские деяния и их объяснения всех апостолов, святых и отцов церкви, а так же древние русские уставы на сей счет, "яко же там ж оных установлениях писано есть".

Нил в этот день в своей речи предупредил, что русская церковь погубит себя, если и дальше пойдет по пути стяжательства.

Сии слова тоже включили в составлявшуюся справку.

Вассиану же дома сообщил, что постановили не распускать собор и не разъезжаться, пока великий князь не сделает наконец то, что обязан сделать...

Часть вторая

Жара держалась в том году весь июль и август. Один лишь дождик случился, недолгий и теплый. Но их усадьба выходила к речке Всходне, на другом берегу которой стоял большой лес, а на этом был их сад с яблонями, грушами, сливами и малиной, и они могли купаться в спокойной, прохладной Всходне хоть целыми днями, и никто их не видел. В очередь с братьями купались, с Иваном и Федором. Те сходят, потом они. Звали с собой и матушку, которую жара донимала сильнее всех, ибо она была невысокая и очень полная, грузная, всегда тяжело дышала, а тут непрерывно задыхалась, сипловато, громко пыхтела, обливаясь потом, и не знала, где спрятаться, даже занавешивала с рассвета в доме все окна толстыми занавесями, чтобы сохранить хоть какую-то прохладу. Соломония очень ее жалела и Мария тоже, но никакие их уговоры искупаться не помогали. Матушка только хихикала да заходилась в смехе, отчего пыхтела и потела еще сильней, показывала на свою фигуру и спрашивала, представляют ли они себе, что это будет за потеха: такая жирная колода в воде, ведь Всходня из берегов выйдет, да и совестно ей перед ними, собственными дочерьми, что отъелась до такого безобразия. И что она-де понимает, для чего ее уговаривают: чтоб повеселиться, попроказничать, но шиш им, шиш!

И они шли к реке вдвоем, восторгаясь своей матушкой, которую никогда не видели злой, плачущей, на что-нибудь жалующейся, просто сердитой или хмурой. Любили ее сильно. Все, кто знал, все ее любили, как родные, так и дворня, и их крестьяне. Потому что она никого никогда не обидела, говорила, что самый великий грех - кого обидеть.

Иногда с ними купались дворовые девки, но одним было все-таки лучше, и лучше всего поздно-поздно, когда густели сумерки. Договаривались с братьями, кто пойдет нынче, а кто завтра. Над рекой тогда слева и справа повисали тонкие слои тумана и все еще было видно далеко, но все синевато-дымчатое, какое-то призрачное и как будто совсем новое, совсем незнакомое. Запахов становилось больше и все сильные, густые и тоже будто новые. А звуки, еще недавно, на закате такие все звонкие, раскатистые, сумерки, наоборот, как будто глушили. Кругом шла непрерывная синяя дымчатая ворожба. Шла каждое мгновение. Вода и вправду вдруг теплела, как парное молоко, а воздух был уже легче, уже с прохладцей, и они- и Соломония, и Мария - скидывали с себя и легкие сорочки, в которых купались днем, и шли в воду совсем голые, и в густых сумерках их тела синевато светились, и это было так красиво и необычно, особенно когда они окунались или брызгались и льющаяся с них вода тоже светилась серебристо-синим свечением и блестками, и они смотрели друг на друга совершенно завороженные. И двигались совершенно завороженно; еле-еле и окунались и брызгались, потому что иначе в этой колдовской, быстро густевшей синеве было нельзя: вдруг что-то нарушишь - и пропадут, исчезнут немыслимая красота, ликование и немыслимое счастье. Немыслимое! Они даже и не говорили и не шумели особо в такие минуты, никогда и не смеялись. Лишь потом, когда шли к дому и, подпрыгивая или притягивая ветки, срывали еле различимые в темноте прохладные, сочнейшие, сладчайшие сливы, с наслаждением, причмокивая, жевали их - начинали шуметь, проказничать. Стреляли друг в друга скользкими сливовыми косточками, и случалось, попадали и, взвизгивая, грозились отомстить. Или пугали друг друга лешими и упырями, которые прятались и видно даже было, как иногда и шевелились, потрескивая ветвями в отдаленных непроглядно черных зарослях бузины и черемух. Или Соломония который уже раз предлагала все же сосчитать наконец хотя бы только самые яркие звезды, висевшие только над их домом. Больше двух десятков ну никак не могли насчитать, сбивались, потому что чем больше на них смотрели, запрокинув голову, тем их становилось больше и больше, и они все ярчали и ярчали и слепили и рябили в глазах так, что даже кружилась голова - и их было уже несметное, невероятное множество, отчего тело делалось вдруг легким-легким и будто тянулось, поднималось к ним, и это было приятно и одновременно как-то жутковато. Сладостно-приятно и жутковато.

- Невозможно сосчитать! - поражалась Мария.

В девятый день августа неожиданно приехал отец, который не должен был приехать, так как собирался в Москве с воеводой Щенем и другими воеводами в какой-то поход. Вскоре их позвали в горницу, где по этому случаю сняли с окошек занавеси, настежь распахнули переднюю и заднюю двери, чтобы хоть маленько протягивало сквознячком, но отец все равно сидел на лавке босой, в легких миткалевых портах, распахнутой полотняной рубахе, седоватые волосы прилипли ко лбу. Правой рукой поддевал, подбрасывал и пушил седоватую же окладистую бороду, чтобы полегче было мокрой шее и груди в густых, тоже мокрых волосах.

И матушка сидела в горнице.

Мария с Соломонией приблизились, собираясь поцеловать его в щеку, что дозволялось только им, любимым дочерям. Но он жестом остановил их.

- Не надо. Липкай... - Оглядел, улыбаясь, с головы до ног. - Цветете! Мать сказывала, из речки не вылазите.

Закивали.

- И мне, что ль, скупнуться?

- Гора с плеч свалится, что ты! Ступай немедля! Мы и матушку уговариваем-уговариваем, а она... - выпалила Соломония.

- Ладно. А вы собирайтесь-ка в Москву. Наутро поедем.

Обе опешили и даже не сразу спросили зачем, потому что Соломония - да и Мария наверняка даже, потому что, как дружные сестры, они очень часто думали похоже, - мгновенно представила себя в открытой повозке, в которой будет трястись под этим палящим солнцем целый день и еще полдня, а потом слоняться, маяться в московском доме, который куда меньше здешнего, вообще маленький, всего несколько покоев да чуланов, и садик там совсем капельный, не то что у больших бояр да князей. И ни на какую Москву-реку, ни на какую Яузу или Неглинную там не пойдешь- никто, кроме мальчишек да черных мужиков, там не купается, - из дома никто не выпустит, нельзя.

- Матерь Божья!.. Что стряслось?.. Зачем туда?.. - забубнили наконец обе поскучневшими голосами.

- На смотрины.

"Час от часу не легче!"

- Какие смотрины? Кому?!

Соломонии было шестнадцать, Марии на два года больше - обе на выданье.

Отец молчал, многозначительно улыбался: посоображайте, мол, потомитесь!

Матушка и та не выдержала:

- Ну!

- Велено государем свезти к Москве всех видных, здоровых, красивых девок до двадцати лет со всей земли московской, боярских, княжеских, воеводских, для выбора невесты молодому великому князю-наследнику Василию Иоанновичу. Государевы, значит, смотрины.

- Как на торгу, что ль, выбирать станут? - удивилась Соломония. Ходить по рядам?

- Может! - засмеялся отец.

- Не видано, не слыхано. Сказывали ведь, ему иноземок искали, вроде его матери Софьи Фоминичны. Иль ни одна не глянулась? Иль он ни одной не глянулся? - поинтересовалась мать.

Отец пожал плечами.

- Взял бы из княжеств соседних, - сказала Соломония. - Из Литвы, из татар, мало ли. Сколь их всех-то. Не-ет, тут что-то другое замыслено...

Вопросительно взглянула на отца. Тот опять пожал плечами.

- Другое, не другое, а исполнять надо. Из Москвы уж боле недели как нарочные кругом разогнаны. И отцы многие разогнаны, я, может, самый последний собрался. Завтрева как крайний срок сказан.

- Точно что-то другое. Потому что не может государь жениться на ком не государева рода. - Соломония соображала быстро, сердце имела горячее, азартное, и всем нравилось, как она заводилась.

- Не может он взять худородную. Зачем же свозить всех-то? Не может он, к примеру, взять меня, хотя я, как многим ведомо, совсем недурна, даже очень недурна! - И, вскинув голову, приподняв локти, величаво крутанулась перед родителями и рассмеялась. - И Мария очень хороша... Зачем же всех свозить? Сколько всех-то будет? Может, кому показать хотят? Или какую оценку всем сделать? Или с кем меняться или торговать нами удумали?

- Свят! Свят! - закрестилась матушка. - Что плетешь-то!

- Прикидываю, к чему готовиться...

И конечно же, им обеим уже очень захотелось ехать в Москву и участвовать в таком небывалом, не виданном еще на Руси событии. И они, конечно же, уже не обращали внимания ни на какую жару ни в дороге, ни тем более в пропаленной, прокаленной насквозь Москве и таком же родном доме, целиком захлестнутые хлопотами во что одеться, как прибираться, чем украшаться, куда, когда и с кем являться.

Сначала, двадцатого, были в какой-то большущей светлой избе в Кремле за Благовещенским собором, где встретили нескольких таких же принаряженных, набеленных и нарумяненных, благоухающих ароматами девиц. Их всех внимательно разглядывали сидевшие на лавках у окон два боярина, две боярыни и два дьяка. Заставляли ходить от стены к стене, поворачиваться, кланяться, показывать руки и зубы, отвечать на разные вопросы. Соломонию спросили, чего она все время улыбается, а сестра ее нет. А ей было смешно, что они смотрели их зубы, как лошадям на ярмарках. Так и сказала, и они тоже поулыбались и велели прийти на медовый Спас, четырнадцатого уже на великокняжеский двор, во втором часу дня. А некоторым девкам ничего не велели.

Отец рассказал, что всего в Москву навезли более пятисот девиц, и в этой просторной приказной избе их смотрят уж дней десять - отбирают.

В медовый Спас великокняжеский двор заполонили, хотя он был очень большой, окруженный с трех сторон огромными каменными и деревянными палатами, разноцветными высоченными теремами в многочисленных переходах и гульбищах, с несколькими большущими дивными крыльцами, сверкавшими золотом. Потом сказали, что девиц там было двести. И все такие нарядные, такие яркие, благоухающие, в таких драгоценных, завораживающих уборах, что поначалу даже в глазах рябило, сверкало и кружилось и не знали, куда глядеть, кого и что прежде всего разглядывать, хотя, понятное дело, разглядывали прежде всего именно лица, потому что они все до единой были невиданные красавицы. У Соломонии даже дыхание спирало, и она ходила медленно меж ними, а Мария за ней, и любовались то одной, то другой. Потом, правда, разглядела некоторых и не больно-то красивых, просто приятных, миленьких, а то и всего лишь хитро, сильно разукрашенных, набеленных, насурмленных, нарумяненных, но зато и поразительных, никогда прежде не виданных красавиц было действительно так много, и она останавливалась и оглядывала их с таким искренним восхищением, а некоторым еще и почтительно кланялась и говорила, как они хороши и как ей нравятся, что многие отвечали ей тем же, говорили похожее.

Наслаждение от происходившего испытывала необычайное, неожиданное, ибо и думать не думала, что все это окажется так интересно и радостно. И не замечала, как и за ней уже следит почти вся эта яркая, благоухающая, юная девичья толпа. Да и не только она, но и люди в возрасте, в богатых одеждах, появившиеся на Красном великокняжеском крыльце и в других местах двора.

Дело в том, что подавляющее большинство собранных здесь девиц были страшно скованны, напряжены, напуганы тем, что им предстояло, и хоть каждая мало верила, что повезет именно ей, но в глубине души все же хоть чуть-чуть, но надеялась: а вдруг!.. бывают же чудеса на свете... Некоторые непрерывно шевелили скованными губами - молились... Соломония же в такие чудеса не верила, ни на что не надеялась - ни единой такой мысли не мелькнуло! - и потому, наверное, одна-разъединственная была совсем не скована, одна ходила совершенно свободно меж всеми, сияюще восхищенная другими и, радуясь сама, очень радовала и ободряла остальных, хотя выглядела куда как краше многих и многих.

В ней была та дородность, когда всего вдосталь, но в самый-самый раз, и все необыкновенно красиво: точеное овальное лицо, точеная шея, плечи, руки, грудь, осанка. Двигалась, несмотря на дородность, легко и плавно. Волосы имела светло-русые, поблескивающие. Кожу нежнейшую. А глаза крупные, ореховые, ярко сияющие, какие бывают только у веселых и счастливых людей и на какие обычно все обращают внимание.

Затем им велели стать в ряды, коих получилось четыре, и с десяток иных, чем в избе, бояр, боярынь, один священник и еще какие-то лица медленно шли вдоль этих рядов и тоже каждую внимательно, а то и въедливо разглядывали, заставляли поворачиваться, иных что-то спрашивали, и, сразу переговариваясь или только переглядываясь, решали и объявляли: приходить девке на сей двор и завтра или не приходить. И отпускали.

В некоторых окнах палат и теремов тоже виднелись фигуры, разглядывающие их.

И на Красном крыльце по-прежнему стояли разглядывающие и живо, видно, их обсуждавшие.

Обочь всего двора стояли.

"Почему его самого-то нет? - подумала Соломония. - Всю Русь взбудоражил, всю Москву, ему выбирают невесту, а его нет... Смех!"

Засмеялась и сказала об этом Марии и соседкам, но те лишь напряженно поулыбались, а одна убежденно прошептала, что он наверняка скрытно давным-давно глядит на них из какого-нибудь потаенного оконца и сам, конечно же сам, выбирает.

Так что поосторожней, поосторожней!

Коли сам, зачем стольких согнали? Нравятся же ему какие-то - из них бы и выбирал... Не-ет, тут что-то задумано еще...

- Что? Что?

- Если б я знала... Но чую, чую! - улыбалась она.

- Да ну тебя! Тише! Подходят!

Ей с Марией велели прийти и завтра, а шептавшую юную княгиню отпустили насовсем, и она ушла сникшая, чуть не плача.

Теперь их было вполовину меньше, чем накануне. Сначала разрешили просто погулять по двору, а потом позвали в недавно построенную величественную, дивно изукрашенную каменную палату, называемую Грановитой. И они поднялись там по широкой, белокаменной, прохладной, еще пахнущей известью и красками лестнице на второе жилье сначала в большие, дивно изукрашенные сени, а из них и в саму палату, огромней и прекрасней которой никто из них никогда не видывал, и потому все они изумленно притихли и поначалу лишь озирались, почти не двигаясь. Огромные своды палаты опирались в центре на невиданной толщины столб, все стены были расписаны яркими цветами и узорами, и возле них тянулись сплошные лавки в красном бархате. А оконницы многочисленных окон были убраны зеленым сукном. Света полно. А возле столба на невысоком помосте в золотой парче стоял очень большой причудливый золоченый стул государя.

Кто-то громко пробасил, что в этой палате государь принимает иноземных гостей и вселенских патриархов.

Здесь тоже держалась приятная, освежающая, пахучая прохлада новостройки, дорогих новых тканей, недавних курений тонкими восточными благовониями.

Все они, и Соломония, конечно, тоже, решили, что именно здесь молодой государь и будет наконец выбирать себе невесту и что он вот-вот появится и сядет на этот золоченый стул. Все напряженно ждали этого. Ждали- ждали, почти не разговаривая, лишь вопросительно, напряженно переглядываясь и даже не обращая внимания на спокойно рассевшихся на красных лавках и беседовавших между собой государевых людей. А он все не появлялся и не появлялся. И тот же час опять сказали им, что они могут чувствовать себя как дома, поглядеть эту чудо-палату, посидеть, отдыхая в сей благодати от надоевшей жары.

И тогда она и, наверное, многие поняли, что он так и не появится и что, наверное, действительно откуда-то давным-давно, может быть даже все время, разглядывает их, выбирает. Но откуда? Они украдкой внимательно посматривали в углы, на стены, шептались об этом между собой, но ничего, никаких хитрых глазков, дыр, окошек не обнаруживали. Вскоре она даже спиной, щеками и руками чувствовала вроде бы какой-то слабый-слабый холодок-касание, чувствовала, что это взгляд какой-то ее касается. Чей? Играть даже с ним стала: садилась на лавку за спины стоявших - и все исчезало. А была в серединке или двигалась - чуяла и веселилась. И сказала об этом Марии и еще двум девицам, а те опять лишь отмахнулись, усталые и раздраженные нелепым, непонятным ожиданием неизвестно чего, ибо отбиравшие прежде просто тоже ходили меж ними, разговаривали или сидели. В общем, толклись-толклись, а ничего так и не было. К ней, правда, подошел какой-то вроде дьяка, тихонько спросил, чья она, как зовут, и велел завтра быть у Красного крыльца и назвать себя - и все. А чтобы к другим подходили, не видела. И Марии никто ничего не говорил. Часа, наверное, полтора или два так толклись, пока отпустили.

Многие радовались, что хоть от жары малость отдохнули, хотя, по правде говоря, не столько жара, сколько непрерывное нелепое это ожидание мотало и рвало их молодые души. А зачем? Зачем?

Отец разведал и вечером рассказал, что эти смотрины устроены повелением вовсе не молодого великого князя, а старого, больного Ивана Васильевича и что он все время всех торопит, требует, чтоб кончили в несколько дней, оттого девок так и мотают, а как сам Василий Иванович к этому относится, так доподлинно никому и не ведомо.

- А завтрева и вам со мной велено прийти, и тебе, и тебе.

До того дня никаких родителей, ни родственников на великокняжеский двор не допускали.

- Свят! Свят! - всполошилась матушка. - Нас-то почто?! Неуж? Рядиться-то во что?.. Мария, стало быть, уже не звана?

Соломония пожала плечами.

- Я вообще не видела, чтоб, кроме меня, еще кого звали.

- Да?! - с испугом вымолвила мать и, выпучив глаза, даже плюхнулась на табуретку.

* * *

Отца и мать оставили в одном покое, а ее провели в другой, где были только женщины: две боярыни в возрасте, две, как она поняла, повитухи, одна пожилая, вторая средних лет, и совсем-совсем старенькая маленькая, сухонькая, медленная старица-монашка. Соломонии велели раздеться догола.

Разделася.

И боярыни с повитухами стали рассматривать ее с головы до пят с отдаления и вплотную. И щупали, гладили, мяли, заставляли ходить просто, ходить на цыпочках, приседать, крутиться, прыгать, ложиться на лавку на живот и на спину, задирать ноги и поджимать, заглядывали в уши, глаза, в нос, под мышки и даже в срамные места, чем страшно ее рассмешили. Но сами даже не улыбнулись. И все время наперебой спрашивали, спрашивали: тут больно? а тут? чем болела - с самого-самого детства? как ест? что любит - из еды и вообще? не устает? что умеет? что делает? какие рукоделия? знает ли грамоту? Даже как испражняется, спросили, по малой и большой нужде, чем опять, конечно, рассмешили. И тут же поинтересовались, часто ли она такая смешливая, часто ли злится. Сказала, что унывает редко и злится тоже, как и ее матушка, в которую характером. Это, кажется, понравилось. В том числе и старице, которая одна все это время не проронила ни слова и почти не шевелилась, возвышаясь в углу черным конуском и не сводя с голой, розовотелой, дебелой Соломонии немигающих, сильно выцветших, почти белесых, пронзительных глаз; тут даже чуточку улыбнулась и качнула головой. Много позже Соломония узнала, что это была знаменитая великоустюжская прозорливица Евпраксия.

Оказалось, что отца и мать тоже дотошно расспрашивали об их и ее здоровье с самого измальства и о всех родственниках, о всем роде Сабуровых, достатках и прочем. Об ее нраве и поведении. И сказали, что о чем-то известят.

Она видела, как напуганы и как надеются и не верят родители, что это может случиться именно с ней, с ними, и как все же страшно боятся все сглазить, если поспешат радоваться. Матушка аж вся уменьшилась, так сжалась. И Мария тоже.

Весь дом будто сжался и затих.

И Соломонии их всех было очень жалко, ибо она одна ни секунды не думала, что это может произойти. Ведь ждала-то все время чего-то другого, совершенно неожиданного, удивительного. А этого не ждала нисколько.

С тем же туда и через два дня шла, когда через нарочного родителям велели опять привести ее зело нарядной. А там, между прочим, таких же зело нарядных красавиц оказалось целых десять. Действительно редчайших и очень разных красавиц, которым можно было только удивляться и бесконечно любоваться. Всех их, как выяснилось, тоже подолгу рассматривали и щупали голыми. А сейчас в великокняжеском тереме, оставив родителей в нижних сенях, чинно и торжественно ввели в палату, называемую Брусяной, тоже дивно разукрашенную и убранную, но небольшую. Расставили в ряд напротив окон и сказали, чтоб не разговаривали. Поправляли на них одежду, украшения. Три или четыре человека этим занимались - их даже не успели разглядеть, ибо появился наконец сам молодой государь.

Она впервые видела его так близко. Прежде только издалека, в проездах по Москве. Не больно рослый, но статный, лицо крепкое, горбоносое, похожее на отцовское, лишь борода светлей. Легонько им всем кивнул, бегло улыбнулся, встал на расстоянии между окон и сколько-то оглядывал их всех в полной тишине. Потом, опустив голову, прошелся перед ними. Потом, подняв голову, снова медленно, напряженно всех оглядел, на миг задумался, громко вздохнул и приблизился к ней, улыбнулся уже ей одной:

- Хочешь быть моей женой?

Она очень удивилась, хмыкнула, подняв плечи и быстро соображая: хочет или не хочет?

* * *

Радовалась ли она тогда? Несомненно. Даже ликовала. Но только первые часы, первый тот день, когда ее сразу же отделили от других девиц, отвели в какую-то горницу, возле нее засуетились какие-то боярыни, поздравляли, нахваливали, объясняли, что все теперь ее слуги-наставницы, все разобъяснят, расскажут, покажут, что ей следует делать, как себя держать, вести прямо даже вот с этой самой минуты, но тут вошел теперь уже ее жених, Василий Иванович, все боярыни сразу удалились. Оставшись с ним наедине, она поначалу немного смутилась, но тут же и возликовала, расцвела, разулыбалась, ибо разглядела, что он куда красивей, мужественней, приятней, чем показался в первый раз. Улыбнулся приятно и будто бы тоже слегка смутившись. Это было неожиданно. Глядел восхищенно. Осторожно провел пальцами по ее рукаву от плеча до кисти, но не дотронулся до нее. Почуяла, что робеет. Это было еще неожиданней.

- И имя у тебя редкое, - сказал так, словно продолжал разговор и что-то уже нахваливал. Потом оказалось, что часто так разговаривает. - С сестрой похожи, она тоже красива, но какая разница!

Поняла, что он действительно видел их всех - если не во дворе, то в Грановитой-то точно, а может быть и после, может быть, даже...

"Да нет! Не может быть! Господи!"

- Ты постарайся, понравься отцу. Постарайся!

Она не поняла.

- Счас поведут тебя к отцу. Я ему уже сказал...

Она, как и все на Москве и многие на Руси, конечно же, знала, что сам государь всея Руси великий князь Иван Васильевич года уж полтора как болен, что его хватил удар, и сначала он лежал совсем не двигаясь и почти не разговаривая, но потом будто бы стал помаленьку ходить и разговаривать и сейчас, летом, да даже и зимой всякий день сидит на гульбище своих хором, дышит вольным воздухом, но ездить уж никуда не ездит даже по Москве и в свои подмосковные. Ездить ему нельзя совсем. И в церкви не может ходить. Приносили, сказывали, раза два или три на великие праздники в храм Успения на руках на особом стуле - и все. А когда еще был здоров, она девчонкой тоже не единожды его в проездах видела, но все мельком, конечно: крупнее и мощнее сына был намного, прямой, тоже горбоносый, брови вразлет, лицо орлиное, темное. Большего не углядела. Зато, как и все на Москве, наслышана была о нем выше головы, о его нраве крутом и тяжелом и черных, испепеляющих глазах. Родная матушка, ни о ком никогда не сказавшая худого слова, и та сколько раз с самым настоящим ужасом рассказывала, как трепетала и немела от его необыкновенного, будто правда чем насквозь прожигающего душу, грозового взгляда. А многие женщины и вовсе лишались чувств - она сама свидетельница. Да и мужчины, даже из самых близких ему, как говорили, боялись этого взгляда, особенно во гневе. Гневался люто, грозно и круто. Большинство только так его и звали - Грозный!

Он сидел в просторном покое боком к многоцветному окну, и на нем лежали красные, желтые и синие отсветы - на лице, на бирюзовом парчовом длинном, теплом, несмотря на лето, кафтане. Впрочем, в покое было совсем не жарко. Сидел на большом резном золоченом стуле, и в первые мгновения она увидела лишь, что теперь он не черный, а поседелый, но клоками. И густые знаменитые брови вразлет поседели. То, что он сидел криво и сильно откинувшись назад, вытянув прямую безжизненную левую ногу и такую же левую руку в алой рукавице, несмотря на лето, разглядела уже после. И что левая сторона лица перекошена - после. И что левый глаз страшновато выпучен и светится слишком большим белком.

От прежнего грозного красавца не осталось и следа.

Только здоровый темный правый глаз был живой и острый и хотя и не прожег ей душу, как сказывали, но пронзительную проницательность и огромную внутреннюю силу этого человека с таким немощным, полуживым теперь телом она ощутила очень остро всем существом. И потому припала губами к его большой волосатой холодной руке с подлинно великим почтением. И он, видимо, это почувствовал - может, губы ее мягкие были слишком горячи. Во всяком случае, легонько криво улыбнулся, что, видимо, делал крайне редко и что мгновенно приметили все, кто был в тот миг в покое: два служки, стоявшие за стулом, боярин и дьяк в глубине у стола с бумагами, свитками и книгами - тоже поспешно, удовлетворенно-обрадованно ей заулыбались.

Ее предупредили, что руку надо непременно поцеловать. Сказали, что прежде великим князьям государям рук никогда не целовали, он первый повелел и любил, когда это делали без напоминаний.

Долго молчал, разглядывая ее с головы до пят. А она стояла в трех шагах напротив и тоже рассматривала его с превеликим интересом, безо всякого стеснения, все яснее и яснее чувствуя, что, кроме огромной внутренней силы, в нем было, наверное, еще много чего удивительного, особенно прежде.

Наконец велел ей сесть против себя совсем близко и смотрел теперь только в глаза своим единственным живым глазом, пронзительно и не мигая, довольно долго, и она не только выдержала этот необычный взгляд, она увидела, как он стал теплеть, и стала в ответ улыбаться, и в конце концов он тоже криво улыбнулся, вообще посветлел, повеселел, чем опять крайне удивил видавших это. И спросил ее невнятно, шурша языком, который явно плохо его слушался:

- Пымаеш, што тее фыпало?

- Понимаю.

- Фыдюшишь?

- Выдюжу.

- Ферю! С Бохом! Блахосло-фляю!

"Одобрил! Сам одобрил и благословил!" - восклицали потом все.

И она опять ликовала. И вечером, радостно вся светясь, долго-долго молилась, благодарила Господа, Богоматерь, своего ангела, всех святых, даровавших ей такое немыслимое счастье:

"Благодарнии суще недостойнии рабы твои, Господи,

о твоих великих благодеяниях на нас бывших,

славяще тя

хвалим, благословим, благодарим, поем и величаем

Твое благоутробие,

и рабски любовию вопием Ти:

Благодетелю Спасе наш слава Тебе...

Ангеле Божий, хранителю мой святый, живот мой соблюди

во страсе Христа Бога, ум мой утверди во истеннем

пути, и к любви горней уязви душу мою, да тобою

направляем, получу от Христа Бога велию милость..."

И еще и еще вспоминала молитвы, тропари и каноны и шептала, шептала, крестясь, метая поклон за поклоном до самого пола.

А рядом то же самое делала Мария, тоже вся светившаяся от радости за сестру.

Все их семейство, вся их челядь в этот поздний час возносили благодарственные молитвы Всевышнему.

Отец, когда приехали из Кремля уже с приставленными к ней боярынями, даже хотел немедленно отслужить торжественный молебен с попом, но было слишком поздно.

И спать, конечно, совсем не хотелось. И Марии тоже. И они, лежа, перебирали и перебирали события этого необыкновенного дня, вернее, Мария спрашивала и спрашивала "А дальше?", "А потом?", а она ей рассказывала про осторожные пальцы Василия Ивановича на ее рукаве, про выпученный мертвый левый глаз государя и как тот шуршал языком, про то, как кто из десяти девиц выглядел, и страшно удивлялась, как, кажется, это давно было-то, как будто в какой-то совершенно другой жизни, хотя на самом деле...

"Вот как все неожиданно перевернулось по воле Господа! Слава тебе, Боже наш, слава Тебе! Святый Боже, Святый крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас".

И стали представлять, как она будет жить там, в Кремле, как отныне все будут ее почитать, да уже и сегодня-то вон сколько почитающих было, даже батюшка с матушкой и те ввечеру уже как не на свою на нее глядели и, кажется, и коснуться-то боялись, все время держась на расстоянии. Это не она, это Мария заметила. Собственно, она в основном все и воображала, и говорила, а Соломония лишь веселилась этим. Но потом Мария все же уснула, утомленная небывалыми событиями, а она полежала-полежала еще в слабом, трепетном, растекающемся изумрудном свете лампады, в полной глухой тишине, разорванной лишь однажды далеким собачьим перебрехом, вспомнила опять старого государя и его слова "Понимаешь ли, что тебе выпало?" и подумала, что ведь выпало-то только за красоту, за стать из скольких-скольких красавиц. Ни на какую родовитость не глядели, только на красоту и здоровье. Значит, породу хотят свою улучшить. Великокняжескую. Иван Васильевич-то вон какой орел был, а Василий хоть тоже молодец, но все ж пожиже. Мать-то, грекиня Софья Фоминишна, совсем была невидная, толстенная, как бочка, хоть и царского византийского рода. А великий государь должен быть воистину великим по всем статьям. По всем, по всем! И значит, Господь ныне препоручил это именно ей. Возложил святую обязанность за-ради Руси. Иван Васильевич потому и спросил "Понимает ли?". Догадываться-то стала, зачем такие выборы, еще когда раздевали, а вот насколько это невероятно важно и велико для всех и вся, до конца поняла только сейчас, ночью. И не просто поняла, а всем своим телом, руками, лицом, ногами, всей душой своей вдруг почувствовала, что именно ей выпало и предстоит.

И кончилось ее ликование.

Утром Мария первой заметила, как переменилась она за эту ночь, как сильно посерьезнела и повзрослела. И отец с матерью заметили. Да все близкие и домашние. Некоторые, наверное, даже решили, что она так быстро возгордилась, уже заважничала, но это, конечно, лишь те, кто знал ее совсем мало.

* * *

А дальше все было так, как и должно было быть: богатый поезд у ворот с торжественными свахами, еще более торжественный сговор с именитейшим князем-тысяцким со всеми полагающимися обрядами, с ее выходом к ним, были богатейшие подарки ей от него и ему от нее, был долгий разговор о самом бракосочетании, о каждой его детали, о ее наряде, о том, как она должна себя держать, когда что делать и чего не делать, что говорить, к чему быть готовой. И было все это в один следующий день; как закрутилось с утра, так до глубокой ночи и крутилось все шибче и шибче. И само бракосочетание было назначено уже на четвертое сентября, всего через две недели.

Батюшка аж глаза вытаращил, а матушка заахала и замахала руками:

- Никак невозможно! Не поспеть! Один наряд сколь шить! и саму надоть при...!

Но им сказали, чтоб не тревожились, ничем себя особенно не заботили, все сделается без них.

И правда, со следующего же утра их дотоле всегда тихий, захудалый дом стал походить на сильно растревоженный огромный улей, в который и из которого только вместо пчел теперь непрерывно сновали люди. Даже и предположить было невозможно, что в него могут вмещаться столько знатных и незнатных князей, бояр, боярынь, дьяков, стражников, портных, лекарей, швей, сапожников, золотошвей, скорняков, златокузнецов и серебряников, разных торговцев.

Все успели. Все как есть! И августа на двадцатый день ее уже перевезли напостоянно в Кремль, на великокняжеский двор, в хоромы, в коих прежде жила государыня Софья Фоминишна.

Слава еще Богу, что в начале августа выпало наконец несколько дождей, жара спала, зелень ожила, посвежела и люди все ожили и посвежели, а то при такой запарке в недавнем пекле кто-нибудь, в том числе и матушка, могли не выдержать.

Рассвет четвертого сентября был розовый и золотистый, свежий-свежий, и ее поезд двинулся по таким же розовым и золотистым палатам, и каждый шествующий в нем, наверное, подумал, что это Господний подарок, знак, уготованный им впереди. Во всяком случае, она так подумала.

Тогда буквально каждый с раннего детства знал, что все хорошее, доброе и полезное на белом свете от Господа Бога, от Иисуса Христа, от их воинства и разных святых, а все худое, тяжкое, страшное, все несчастья и беды от нечистых сил, подвластных антихристу, дьяволу, сатане, обитающему в преисподней и ведущему вековечную борьбу с Господом и светлыми силами буквально за каждую человечью душу, чтобы не пустить ее в царство божие на небеси, а затащить к себе, в преисподнюю, в жуткий вертеп исчадий ада. И людям приходилось, конечно же, все время ограждать себя от этих злобных неотступных сил всяческими противоядиями, оберегами, отворотами, отгонами, прежде всего, разумеется, с помощью Господа, святых и крестной силы. Особенно береглись во время самых важных жизненных событий: потому что в это время Бог определял дальнейшую судьбу человека, и нечистые силы как раз тут и старались сильнее всего, то есть старались определить ту же судьбу, только по-своему. Свадьбы были для них самые лакомые действа - всю жизнь ведь могли искорежить. Дабы этого не случилось, знахари-ведуны тогда непременно осматривали предварительно все углы дома или хором, где должна играться свадьба. И все притолоки осматривали и пороги, не притаился ли где кто мохнатенький да с рожками и хвостом, непременно читали нужные наговоры, поили всех наговоренной водой, дули на скатерти, обметали метлами потолки, оскабливали вереи, клали ключи под пороги, выгоняли со двора черных собак, осматривали метлы, на коих, как известно, кое-кто любит летать, сжигали голики, окуривали спасительными травами бани, сбрызгивали наговоренной водой кушанья, по-особому вязали снопы.

В великокняжеских палатах знахаря-ведуна не было, и кое-что из перечисленного тут не делали, но зато буквально все участвовавшие в этом великом событии строжайше соблюдали очень многое другое, что тоже было совершенно необходимо делать для оберегов и предопределения будущего великого князя и великой княгини.

Вслед за свахами и каравайниками в ее поезде шли свечники: двое несли на особых, убранных парчой носилках его свечу весом в три пуда, и ее свечу весом в два пуда несли двое на носилках - чтобы, значит, жизнь их была такой же долгой, как потом долго-долго горели эти свечи. Так, кстати, за несколько дней до конца и не догоревшие.

Следом несли их венчальные свечи и серебряные золоченые кольца на них.

И богоявленскую свечу для их возжигания несли.

И осыпали сначала ее, а потом и их вместе не просто деньгами, зерном и хмелем, а только золотыми монетами - на великое богачество.

А в брусяной разукрашенной палате, где стояли длинные убранные столы для сотен гостей, для них на возвышении был свой небольшой стол под тремя богатейшими скатертями, на нем огромное серебряное вызолоченное блюдо с горкой хмеля, со связкой соболей, со стопой нарядных ширинок и опять же горкой только золотых монет.

А перед тем столом возвышались два высоких места в красных бархатах, на которых тоже лежали по сорока соболей.

Сначала она села на эти места с сестрой Марией, а ее поезжане из самых знатных княгинь и боярынь и ближайших родственников - человек за сторасселись за длинные столы, и сваха обмахивала ее взятыми с места соболями опять же на великое богачество. Потом поднялись уже бывшие в палате священник и брат жениха князь Юрий Иванович, священник гулким басом возгласил "Достойно есть!", а князь велел звать жениха, и через несколько минут тысяцкий под руку ввел в палату Василия Ивановича, одетого в шитый золотом и серебром, сияющий, а на солнце даже и слепящий кафтан, а с ним пожаловал и весь его еще более многочисленный поезд, тоже из самых-самых знатнейших, благовещенский поп и его недельный крестовый священник.

Сначала Василий Иванович крестился на иконы, кланялся им, затем, взяв Марию за руку, свел ее с места рядом с Соломонией и занял оное - как бы взял Соломонию у ее родни. Дальше читались молитвы "Отче наш" и "Покровение главы", богоявленской свечой зажигались его и ее огромные свечи, и благословленная священником сваха расчесывала и свивала ей волосы. Вообще-то перед этим между ним и ею должны были растянуть и держать большой плат тафты с нашитым на нем крестом, чтобы жених до самой церкви, до венчания не видел невесты, но так как тут он сам ее выбрал из сотен, этого не делали и сваха снимала с нее девичий венец с лентами в открытую, он все видел и откровенно любовался ею, как и большинство присутствующих. Потому что в своем серебристо-узорном опашне с золотно-рубиновыми пуговками от горла до пола да с распущенными шелково-русыми волосами она была диво как хороша. И она из-под волос тоже норовила взглядывать-разглядывать его, и он ей все больше нравился. Второй раз ведь только видела. И хоть старше почти на десять лет, двадцать шесть уже, но в лице, несмотря на бороду и усы, было что-то даже мальчишеское - мягкое, розовое. Зарадовалась. Но сваха уже расчесала и стала свивать, плести две косы. Девицы сверху венца волос не закрывали и если плели косу, то одну, а женщине в замужестве опростоволоситься, показать открытые волосы был величайший грех, преступление, вплоть до публичного наказания. И сейчас сваха надела на ее новую прическу в две косы тугой волосник, стянув его сзади, а на волосник белоснежный атласный убрус платок, расшитый золотом и низанный по краям жемчугом, завязала его под подбородком, а на убрус водрузила необыкновенной красоты кику с высоким челом впереди, убранным разноцветными драгоценными каменьями с крупным жарко-алым рубином посредине и длинными нитками жемчуга по бокам кики, свисавшими до самых плеч.

Загляденье было полное.

Здесь же, в брусяной палате, когда гостям уже подали первое кушанье и они начали пировать и выпили в честь начала их единения по первой чарке, его и ее дружки ломали большие хлебы - перепечи - и сыр и оделяли всех их кусачками и еще нарядными дорогими ширинками - чтоб, значит, у всех и вокруг них всегда был тоже полный достаток и достояние.

А боярыни и девицы боярские запели в это время свадебные песни -пожелания им всяческого счастья.

Перед ними на небольшом столе тоже стояли тарелка, два кубка, солоница, уксусница, перечница, лежали две ложки, все было золотое и серебряное, очень красивое, но только тарелка была одна на двоих, и на нее ничего не клали, кроме кусочка перепечи и сыра, к которым они не притронулись. Они вообще ничего в этот день не должны были есть - чтобы и внутри них не было ничего лишнего, тяжелого, чтобы они и внутри было елико возможно чисты перед предстоящим.

А после подачи третьих яств сваха попросила у тысяцкого и князя Юрия Ивановича благословения вести молодых к венцу, и перед ними, перед всех их поездом на полах расстилали богатейшие многоцветные шелковые камки. Прямо разматывали полотнища и не натягивали их, а опускали вольно волнами, и они ступали по этим вкрадчиво шелестящим, скользящим, мягчайшим шелкам взаправду как по ласковым мелким волнам - это чтобы, значит, впереди в их жизни любая дорога, любой путь были такими же мягкими, яркими и отрадными.

До Успенского собора, или, как тогда говорили, Успенской церкви, от великокняжеского двора было рукой подать, всего саженей двести, но идти туда пешком было нельзя, нужно непременно ехать, и только поврозь, и во дворе уже стояли две нарядные колымаги, убранные дорогими коврами, мехами и цветными подушками. И богатейшая с серебром сбруя на высоких породистых конях была в лентах и цветах, а на золоченых дугах висело по нескольку лисьих и волчьих хвостов - для отпугивания всякой нечисти, вредящей именно коням; не дай Бог, споткнется какой, или запнется, или рванет - хуже нет приметы.

И, кроме того, по обеим сторонам от колымаг от великокняжеского двора до самых дверей Успенской церкви тянулись две частые цепочки детей боярских, которые "держали путь", то есть охраняли, чтобы, не дай Бог, кто-нибудь не перебежал, не перешел колымагам дорогу, ни человек какой в темном, ни собака, ни тем паче кошка.

Эти дети боярские и в палатах тоже все время держали путь, все время двигались по сторонам вместе с поездом. Тысяцкий руководил ими неослабно.

А солнце как обрадовало поутру, так и не уходило, нежаркое и улыбчивое, весь этот день, в палате играло через разноцветные стекла, а тут, на воле, и вовсе все сделало необычайно ярким и нарядным, будто специально помогало происходившему.

Но до колымаги Соломония почти не замечала этого, была слишком напряжена: так ли, как надо, как ее наставляли, она все делает? доволен ли он ею? И опять и опять хоть краешком глаза, но взглядывала на него и замечала, что временами он будто деревенел, тоже, значит, волновался. Напряжение от этого только росло. Но тут, у колымаги яркое солнце окатило ее своим теплом и светом и полилось, полилось и внутрь, вмиг переполнив всю жарким сияющим ликованием, и все, что было до этого, бесследно исчезло. Она посмотрела на него; с ним произошло то же самое - лицо засветилось. А когда колымага двинулась, оказалось, что за воротами, за цепочками охранников, на площади перед Успенской церковью и дальше, у Благовещенья, у Архангельской и на всей Ивановской площади, тоже полным-полно всякого народа, в том числе простого. И полно детей. И все принаряженные. Веселые. Все кричат поздравления и пожелания, машут им руками. То есть тоже празднуют их свадьбу. Вся, выходит, Москва празднует, не только окружающая и следующая позади знать.

Как поняла это, так вовсе зашлась от восторга и дальше уже не двигалась, а буквально парила, плыла в полном упоении от происходящего.

И в храм вплыла по камкам и парче светящейся чистой лебедушкой.

Венчал сам митрополит. Водил вкруг налоя. Пронзительно и могуче пел хор. Митрополит вершил все иное, говорил наставления, чтоб жили с Богом и по-Божьи, не забывали церковь и чтоб она во всем покорялась мужу и была с ним как единая плоть. Слушая, она легонечко согласно кивала и так же легонечко улыбалась. И митрополит стал легонько улыбаться. Потом подал Василию хрустальную чашу с вином, они по очереди трижды пили из нее, после чего Василий разбил чашу об пол, и она подождала, чтобы он первый наступил и подавил сапогом осколки: наступивший первым должен был, по поверью, властвовать в семье. Однако Василий почему-то не торопился, многозначительно на нее поглядел, как бы приглашая сделать это вместе, но она все-таки повременила и наступила лишь после него. Это длилось всего мгновение, но многие все разглядели, как вообще нынче буквально все за ними замечали, и кто-то очень сему удивился и хмурился, но большинство все же улыбались, очень довольные ее поведением, и, как потом сказывали, именно тогда в Успении кто-то и изрек слова, ходившие после по Москве: "Наконец-то у нас истинная государыня по всем статьям!"

Загрузка...