А та как пришла первый раз да побасила-поздоровалась, больше долго-долго не издавала ни звука и ни о чем, как иные, ее не спрашивала, а лишь ходила вокруг, как бы внутри вся переливалась-перекатывалась и всю-всю разглядывала, да руки свои держала все время приподнятыми ладонями к ней, и так на расстоянии, ни разу не коснувшись, все же будто бы всю так ощупывала с головы до ног, и когда ладони были к ней совсем близко, от них шло тепло, даже сильное тепло, и в конце концов у Соломонии перед глазами все поплыло, потемнело, голова закружилась, она зашаталась, ойкнула, закрыла лицо рукой если бы Стефанида мгновенно крепко не придержала ее, не подвела к лавке и не уложила на нее, наверняка бы упала. Впервые в жизни испытала такое. А та наконец прогудела басом:
- Прости ради Христа, однако! Не предупредила тебя, что такое может быть. Счас схлынет, отойдешь, однако.
И, неотрывно не мигая, глядела при этом ей в глаза, вернее, как будто пристально разглядывала их.
И довольно скоро Соломония действительно пришла в себя, все прояснилось, она села и удивленно спросила:
- Это от тебя было?
- От меня.
- Слава Богу, что мы тут вдвоем, а то бы тебе знаешь что?..
- Ведаю. Однако это не порча, а просто сила такая.
- Сила... Будешь еще что делать?
- Нет. Ясно. Пустая ты.
- Сама знаю. Разве я тебя за тем звала.
- Совсем пустая. Семени в тебе нет.
- И не будет?
Пожала плечами.
- Не будет?!
Опять пожала плечами.
- Какое такое семя? Где берут?
Стефанида удивленно вытаращила глаза, и она поняла, про что та: про то же, про что год назад уже сказал дремучий старец из-за пермского камня и что ей пришлось по настоянию Василия поведать и ему. И эти слова Стефаниды он из нее тоже вытянул, после чего и скис, и долго тужился-то...
А на сей раз, сбросив в сенях мокрый суконный опашень и низко ей поклонившись, Стефанида пробасила Ивану, чтоб ждал ее здесь, а в покое сразу спросила:
- Хочешь, чтоб еще поглядела?
- Нет.
- Тогда чего?
- Ты ведь и ворожишь?
- Да.
- И на любовь?
- Да.
- Можешь приворожить, чтоб любил больше?.. И чтобы пришел?
- Могу. Однако лучше бы на заре это делать, не ночью.
- Делай сейчас.
Кивнула. И сразу нахмурилась, показала Соломонии руками, чтобы села. Молчала. Стала на глазах горбиться. Взяла стоявшую на столе деревянную миску, спросила, чистая ли, поставила на край стола, подвинула к ней стоявший на столе же подсвечник с горящей свечой, подумала, взяла с горки вторую горящую свечу, поставила с другой стороны миски, достала из принесенной с собой потертой парчовой мокрой кисы небольшой оловянный кувшинчик, налила из него в миску прозрачной воды, велела Соломонии принести мужнину исподнюю рубашку и опять показала, чтобы села и молчала, и, еще больше горбясь, упершись обеими руками в стол, склонилась над этой миской, уставившись, не мигая, в воду, долго стояла так, словно окаменев, ни разу не шелохнувшись и, кажется, даже не дыша.
Соломония невольно тоже притаила дыхание. Вскоре расслышала, как та еле слышно зашептала:
- Во черной избе за дубовым столом стоит трясовица на полице. Ты, трясовица не вертись, а ты, притолка, не свихнись. Вертелось бы, свихнулось зелено вино в чаше. - И, по-прежнему не разгибаясь и не отрывая от воды глаз, стала водить над ней своими горячими руками и шептать-басить погромче: - и вертелось бы вино и свихнулось бы вино все притоманное неведомое, да что не слыхано, да что не сказано в этом-то дому на эту-то беду. А буде ты, трясовица, завертишься, а буде ты, притолка, свихнешься... - Громкий басистый шепот стал раскаленно клокочущим, грозным, пугающим, будто шел не из нее, не из Стефаниды, а неизвестно откуда. - ино будет вам от меня лютово неволье, да злово томленье, а на иново вам будет все по добру, по здорову, как было доселево. Слово мое крепко.
Вода в миске, золотисто поблескивая в свете свечей, почему-то колыхалась, хотя она ни разу до нее не дотронулась и на стол давно не опиралась.
Медленно распрямляясь и по-прежнему не сводя с нее глаз, дождалась, когда вода успокоилась, достала из той же кисы три маленьких уголька и солонку с солью, осторожно посыпала соль в воду, так же осторожно опустила в нее угольки, трижды дунула поверх миски, трижды плюнула через левое плечо, сильно встряхнулась всем своим жирным телом, руками, щеками, как это делают собаки, и прогудела, чтобы Соломония сама намочила этой водой ворот и подол мужниной рубахи, а потом, когда подсохнет, еще раз всю ее сбрызнула этой водой, а ее остатками побрызгала бы в опочивальне.
И совсем вроде иным, властно-гулким голосом трижды повторила:
- Какова была рубашка на теле, таков бы муж до жены был! Какова была рубашка на теле, таков бы муж до жены был! Какова была рубашка на теле, таков бы муж до жены был!
И устало села на лавку, отвалившись к стене и уронив руки.
Немного подождав, Соломония тихо спросила:
- Все?
- Однако да.
И продолжала устало сидеть, ничего не говоря и наблюдая, как Соломония управляется с рубахой.
* * *
Эту рубаху он должен был надеть на себя. Если бы пришел, она бы подсунула. Но он же не шел, и там у него было полно других рубах, и она ничего лучше не придумала, как приложить к ней новые, ненадеванные исподние порты и послать ему в подарок - авось не вспомнит, что эту рубаху единожды уже одевал.
Они часто посылали так друг другу подарки. По праздникам-то обязательно обменивались подарками, причем весьма дорогими. И с митрополитом непременно обменивались, с родственными князьями, боярами, со многими. Но и по будням нередко делали то же самое, причем подчас слали вещи совершенно пустяшные: кусок вкусного пирога, к примеру, или ложку тончайшей резьбы Сергиева монастыря, а то и яйцо гусиное необыкновенной величины - всякое было. Тут ведь главное не сам подарок, а внимание. И если другой чем-нибудь тут же не отдаривался, то уж благодаренье присылал с посыльным обязательно, частенько и письменное. И тут тоже доложили, что подарок принят и он ее благодарит.
- Бла-го-да-рит! - Так-де велено сказать.
- И боле ничего не добавлено?
- Не добавлено.
"Не добавлено?!"
В томительном ожидании прошел еще день и ночь без сна, в тяжких думах, что же еще могло случиться, что он уже неделю не видится с ней, ведь правда же не может жить без нее, как, конечно, и она без него. Сам же много раз повторял, что постоянно благодарит и будет вечно благодарить Бога, что он послал ему именно ее. Даже осенью повторял, перед отъездом... Но и без его ведома не могли запереть переходы - и не пускать людей, допрашивать... Кто же заставил? И зачем? Зачем?.. Зачем?..
И почему не спросила, когда подействует рубаха?..
Да и зачем ему одевать ее сразу? Если бы пришел - другое дело, она бы подсунула, а сам может вообще никогда не одеть... Не подумала... Не подумала...
Мысли рвались, путались одна тяжелее и темнее другой, без конца выплывали одни и те же. Голова гудела и кружилась. Не помогла даже утренняя молитва: шептала-шептала да и смолкла - опять погрузилась в свое.
Но вскоре доложили, что пришел Вассиан, она сильно обрадовалась, в голове и душе появился свет, а вместе с ним и надежда.
Глаза Вассиана удивленно округлились, он перекрестил ее, притронулся к руке:
- Что с тобой? Захворала?
- Нет.
- Как нет? Осунулась! Посерела! Глаза ввалились!..
- Да нет. Другое.
- Что?!
Рассказала, что произошло со дня возвращения Василия и как она не понимает, почему и для чего он вдруг стал избегать ее. зачем закрыл переходы? почему не пускают ее людей на его половину? зачем за ней следят? Она думает, что с ним случилось что-то страшное: или заболел чем и это скрывает, или, и того хуже, околдовали, опоили чем в поездке и он теперь не в своем уме. Рассказала даже, как приходил ночью и был вполне здоров, и она полагает, что это на него нашло просветление, а потом опять затмился.
- Потому что твердо обещался быть и не был, а после и двери позакрывали и все остальное.
- Что ж ты меня сразу-то не позвала?
- Ты ж занят, не хотела беспокоить. Думала, обойдется.
- И я недели две не был. Прости! Как не почуял, что тут неладно! Слышал, конечно, что приехал, но гляжу, не зовет - еще радовался, что не отрывает... Счас же пойду к нему и все узнаю.
- Сделай милость! Тебя-то пустят.
- А ты сиди и жди. Сразу приду и расскажу.
Вассиан по-прежнему был самым близким к государю человеком и ко всему происходившему за эти годы имел самое прямое отношение. А для нее вообще стал почти родным и необходимым человеком, без которого она уже не могла представить себе жизни, особенно после замужества сестры Марии, отданной Василием за князя Стародубского, а затем и кончины отца и матушки. Она поверяла своему наставнику и опоре почти все, кроме, разумеется, семейных и женских тайн. С ним с единственным не раз и не два обсуждала характер мужа: его невозможную вспыльчивость, нетвердость, злопамятность, все большую скрытность и как со всем этим бороться.
Они втроем много говорили о Ниле, вернее, о том, как и в миру жить по его учению и именно им, государям. Она-то, как могла, старалась следовать ему, и Василий недолгое время тоже. Но вскоре заявил, что на государственном престоле это совершенно невозможно, да и не нужно: неугодное Богу может быть даже очень угодно государству. Вассиан спорил с ним, и она почти всегда была на стороне старца и тоже спорила с мужем, и в конце концов тот стал даже обрывать эти разговоры, не желая больше ничего слушать.
В последние же три-четыре года у Василия появились новые приближенные любимцы, и случалось, что они не виделись с Вассианом неделями, но важные и особо важные дела он по-прежнему обязательно решал и с ним.
Затеянное ныне с Соломонией было первым, о котором князь-инок ничего не знал.
Ждала его час, второй - слушала часы. Хмурые сумерки за окнами сменялись полной тьмой. Но она велела не зажигать свечей и не мешать ей. Почему-то стала мерзнуть, хотя печь была топлена, и она прижималась к ней спиной и стояла так в темноте, чуть разжиженной лишь огоньками двух лампад густо-красной и густо-синей, и старалась представить, как Вассиан говорит сейчас Вассиану, как все объясняет. Ведь только же чистую правду должен говорить. Вассиану невозможно соврать - он все чует и понимает, он теперь совсем уже как пророк: совсем белый, худущий, величественно-грозный.
Заслышав его шаги, сама запалила две свечи и снова прижалась спиной к печке - разволновалась.
Вассиан улыбался. Развел руками:
- Представляешь, он пьянствует. Он крепко пьян.
- Царица небесная! Я же чувствую, что что-то не так. Он же никогда не пьянствовал.
- В молодости случалось, сам видел. Но на то она и молодость, чтобы все попробовать, пообжигаться и войти в разум. Я тоже сильно удивился, когда увидел. Сидят трое: он, Шигона и митрополит. Митрополит сразу поднялся и ушел. Не больно вроде и выпивший. А они двое прям под завязку, как говорят. Спрашиваю:
"По какому такому случаю?"
"Душу, - отвечает, - чтой-то жжет"
"Давно?" - спрашиваю.
"С Александровой слободы".
Он в Александровой недели две, говорит, сидел.
"С тех пор и пьешь?"
"Нет, - говорит и к Шигоне: - С коего дня пьем?"
"Со второго по приезде".
"Вот!"
Спрашиваю:
"А зачем?"
"Остужает, - говорит, - в душе жжение".
И улыбается, а глаза, вижу покалывают - все, значит, соображает, и спрашиваю тогда напрямую, какой гнев у него на тебя.
"На жену?! Ты что?! На мою святую супружницу! На пресветлую! Что говоришь-то! Какой гнев?"
"А пошто же не бываешь? Пошто двери заперли? Пошто людей ее не пускают на твою половину?"
"Какие двери?! Каких людей?!"
Разгневался, глаза заполыхали и к Шигоне: отвечай, мол, кто какие такие двери позакрывал и людей ловил. А тот отвечает, что тоже ничего не знает, и крестится, божится, что ничего такого злого не делал, не замышлял, и государь его тут же турнул, велел пойти и распорядиться, чтоб немедля все пооткрывали, а тех, кто так насамоуправничал, разыскал и наказал по всей строгости. Шигона тотчас исчез, а он стал уговаривать меня выпить с ним, хотя знает, что вовсе в рот не беру. Никогда так не уговаривал; и уважь, и сделай милость, и как ты можешь своему государю отказывать в такой просьбе, он-де и озлиться может, я этого, что ли, хочу? Никогда так со мной не говаривал. Ну пьянь пьянью! Быстро, правда, опамятовал, стих, и, когда я спросил еще, неужели ему тебя не жалко, ведь понимает, знает же, как ты переживаешь, как волнуешься за него и чувствуешь, что что-то с ним произошло ужасное, что заболел он, и верно ведь заболел, этим пьянством-то, и он, ты знаешь, вдруг как всхлипнет, на глазах слезы, и забормотал, что да, очень ему тебя жалко, так жалко, что слов нет и стыдно даже показаться тебе на глаза в таком вот виде. Расплакался, по-пьяному конечно, а вместе с тем вроде и не по-пьяному.
А после и говорит:
"Что ж она сама-то, коль так мается, не придет ко мне? Ведь говоришь же, что все чувствует".
В самом деле, пойди сама.
- Прямо сейчас?
- Ну что ты! Пусть проспится. Завтра. Проход-то Шигона открыл, сам меня через него проводил.
* * *
Опашень надела пурпурный муаровый с широким воротником из яркорыжей лисицы и янтарными пуговицами в серебре. И накапка выглядывала по бокам из прорезей ярко-желтая атласная блескучая с малиновыми тугими запястьями, шитыми скатным жемчугом и разноцветными каменьями. А кика была густо-вишневая парчовая с крупными лалами и изумрудами впереди и с поднизью в восемь шнуров с каждой стороны из крупных жемчужин, лежавших концами на лисьем воротнике. Сапоги одела тоже желтые сафьяновые с крупными игривыми рубинами и узором из мелких кораллов. Платок же в руках держала прозрачно-легкого розового шелка. И набелилась, насурьмилась, щеки нарумянила, будто яблочки.
Никогда еще так красно и ярко, так зазывающе не одевалась и не красилась. У колдовавших над нею девок глаза горели от восторга.
И благовония самые дивные, пьянящие не забыла.
И как пробил предполуденный получас, перекрестилась, попросила шепотом Царицу небесную заступницу пособить, не оставить ее одну в эти минуты - и двинулась, велев, чтобы никто ее не сопровождал.
Но переход, по которому накануне вернулся Вассиан, вновь оказался закрытым.
И другой тоже. Сама посмотрела.
И ринулась в третий, все убыстряя шаг и кляня ту дурью башку, которая все это устраивает, когда государь потерял в пьянстве разум! Ну ужо! Ужо она сама этим займется! Третий переход был тоже закрыт.
Тогда она почти уже бегом вернулась, накинула самую красивую белую, на горностаевых черевах и хребтах шубу и такую же шапку - и на волю, где при сильном ветре летел, лепил сырой, густой снег. Пошла к его терему через двор.
На высоком Красном крыльце из-за сильного снегопада никого не было. Она поднялась и вошла в большие парадные сени, где народу было довольно много: все кого-то или чего-то ожидающие и стражники у дверей в покои и палаты, в красных кафтанах, красных сапогах, со стальными топориками на плечах.
Все, конечно, земно ей кланялись, расступались, только стражники у главной двери вдруг встрепенулись и загородили ее.
- Прости, матушка-государыня! Не гневайся! Повремени чуток! Велено прежде доложить, кто идет.
- Доложить? Обо мне?!
- Обо всех, кто б то ни был. Не обессудь!
- Кем велено?
- Начальником.
- Когда?
- Намедни ввечеру.
Все вокруг позастывали, притихли, пораженные тем, что ее, ее вдруг не пускают.
И она была поражена, потрясена этой новой неожиданностью, но постаралась, чтобы внешне по ней все-таки никто бы ничего не заметил, даже заставила себя ухмыльнуться и сказать:
- Ну, коль велено, тогда побыстрей!
Но тут, к счастью, из боковой двери выскочил сам огромный начальник великокняжеской стражи, заросший чернущими волосами чуть не под самые глаза Никодим Сметанин и, кланяясь, разводя руками и сокрушенно вздыхая, сообщил, что она зря себя утруждала по такой непогоде-то - нет теперь государя на месте.
- А доложили, что здесь.
- Был, точно. Да отъехал.
- Когда?
- Да вот-вот.
- Куда?
- Не ведаю...
И пошел впереди Соломонии к выходу, показывая огромными ручищами, чтобы все расступились, очищая ей пути. А стражники с топориками уже выстроились по сторонам, выпроваживая ее.
- А ты-то почему не с ним? Ты ж всегда с ним, - спросила уже на Красном крыльце.
Но что он пробасил в ответ, не разобрала, потому что густой, сырой снег бил теперь прямо в лицо, залепил его мгновенно. Пришлось закрыться рукой и глядеть себе только под ноги. Спереди всю облепил. Бил и лепил. Бил и лепил.
* * *
- Это хорошо, что отъехал. Пить перестал! - обрадовался Вассиан, зашедший к ней поутру узнать, как вчера все было.
Соломония сидела поникшая, мрачная.
- Не досказала я: обманул Сметанин - никуда он намедни не ездил. Яков Мансуров весь день был при нем, Мансуриха сказала. И Шигона был весь день. Челяднина звали Ивана, Глинского Ивана, митрополит был. Все точно. Перепроверила.
- Та-а-ак! - Вассиан тоже помрачнел. Обхватил себя руками. Помолчал.- А пить продолжали, не знаешь?
- Спрашивала. Не больно.
Еще помолчал в глубоком раздумье.
- Выходит, и меня обманывал, коль так!.. Кто ж это посмел бы все вытворять без его ведома? Да против тебя. Кто посмел бы, рассуди! И зачем? Зачем? Вы не бранились перед его отъездом-то? Не было ли чего?
- Знаешь же, никогда ничего серьезного не было. Ни-ког-да! Душа в душу живем, знаешь. И нет у него никого ближе меня, я знаю. Не мог же он в пять десять дней и даже в два месяца так перемениться! Не мог! Его потому и спаивают, для того и спаивают, чтоб не очнулся, не вник, не понял, что за его спиной деется.
- Кто?! Митрополит? Ты же знаешь, как он ему предан и как верно служит. Разве бы решился на что-нибудь во вред? А Шигона тем более. Кто еще-то? Ведь никого. Только если он сам. Рассуди!
- Зачем?
В расширившихся глазах Соломонии были испуг, тоска и слезы. Он приблизился, приобнял ее, стал гладить по голове. Она завсхлипывала.
- Из-за чего? Для чего? Скажи ты мне! Ведь мы еще в сентябре так хорошо ездили вдвоем в Волоколамск. И в ту ночь, когда приходил, он был очень хороший. Всего восемь ведь дней назад!
- Ничего не пойму... Счас пойду и спрошу напрямую: для чего ложь? Нельзя так государю! Недостойно!
- Нет! - вдруг встрепенулась она. - Лучше я опять сама. Мне донесли, что он на месте. Верно, лучше сама?..
И, не дожидаясь его согласия, заторопилась, велела одевать ее так же, как намедни, а с Вассианом условились, что она пошлет за ним, как вернется, если это будет скоро, или он зайдет завтра поутру.
Но стражники ее опять не пустили из сеней в покои. Встали стеной, отворачиваясь, опуская головы и пряча глаза. И опять выскочил огромный Сметанин и загудел, что да, ныне он здесь, но шибко занят и никого не велел пускать, даже ее. А в сенях опять оказалось десятка полтора невольных сему свидетелей, которых стражники стали спешно выпроваживать.
Она взорвалась и впервые в жизни закричала Сметанину в лицо:
- Лжешь! Он и намедни был тут! Прочь!
И толкнула его в грудь. Замахала перед черной бородищей сжатыми кулаками. Тот от неожиданности растерянно попятился. И ошарашенные стражники растерянно попятились, прижавшись уже спинами к защищаемой двери. А она, полыхая гневом, не понижая голоса, уже подступила к ним плотную.
- Обезумели! Бога не боитесь! Не видите, кто перед вами! Расступитесь, говорю! Приказываю!
И они расступились. Но дверь открылась оттуда, и в ней стоял митрополит Даниил. Большой, упитанный, краснолицый, в темно-зеленой тафтяной рясе. Повеяло ставленым медом. Ласково улыбался. Осенил ее размашистым крестом. Подставил для поцелуя руку, тоже пахнущую крепким медом.
- Что стряслось?
- Да вот... не пускают.
- Вижу. Меж тем не гневайся! Они подневольные.
- Чья ж это воля? Не твоя ль?
- Господь с тобой! Как можно! - и показал на окна близ входной двери давай, мол, отойдем. Сильно понизил голос, почти прошептал: - Сама знаешь чья.
- Вот и хочу поговорить с самим. - Она тоже невольно понизила голос.Ведаешь, что случилось?
Легонько кивнул. И снова почти шепотом:
- Меж тем пойдем-ка лучше отсюда. Хошь к тебе, хошь ко мне.
- Я его, его должна видеть! Его! Понимаешь?
- Очень даже понимаю. Только не надо тебе сейчас его видеть.
- Почему? - И прошептала: - Сильно пьян?
- Господь с тобой! Пойдем отсюда, объясню. Сам ныне собирался к тебе поразговаривать.
- Не пойду! Его хочу видеть! Видеть, что с ним сделали!
- Сделали?! Кто сделал?! Что говоришь, матушка! Пойдем, пойдем отойдем отсюда!
И раздраженно, властно замахал Сметанину и стражникам, чтоб немедля отошли, ушли совсем.
- Сказала, никуда не пойду! Пойду к нему!
И двинулась. Но он преградил ей дорогу.
- Ну нельзя, нельзя, не надо тебе его теперь видеть! В печали он глубокой, в тоске невозможной. И не хочет, не может тебя видеть!
- Меня?! - Соломонию аж качнуло от удивления.
- Тебя! Из-за тебя вся печаль. Из-за тебя!
- Из-за меня?! - Она ничего не понимала. - Из-за чего из-за меня?
- Это-то я и хотел у тебя спросить: чем ты его так опечалила, повергла в такую невыносимую тоску? Глядеть больно! Сердце разрывается!
- Я?!
- Ты! Ты!
У нее зашел ум за разум. Ничего не соображала.
- Вот и пойдем поговорим. Может, и поймем, что к чему. Пойдем!
- Нет, если ему худо, только я могу помочь!
- От тебя, от тебя худо-то, пойми!
И увел-таки ее, растерявшуюся, в ее терем, в ее палаты. И там продолжал спрашивать то же самое, призывая поднапрячься и вспомнить, что же она совершила такое, что его прямо как подменили У него была способность повторять одно и то же до тех пор, пока затюканный или вовсе взбешенный человек не отвечал наконец именно то, чего он от него добивался. Настойчивый, упрямый, хитрый был владыка. Сильный духом и телом. И видный. Волосы золотистые, волнистые, всегда заботливо расчесанные, подзавитые. Любил разноцветные шелковый рясы, бархатные и атласные мантии, дорогие посохи и кресты. Любил вкусно и обильно поесть и попить и был зело упитан, полнокровен и лик имел для своего сана слишком красный, слишком лоснящийся и страшно страдал от этого: перед большими службами и выходами обязательно обильно дышал в своей келье серой и дышал этим вредным дымом, чтоб побледнеть, чтоб даже его покачивало якобы от физически-духовного изнурения. Духовное, правда, тоже читал истово, вот только вперемешку с плотским. Но знали об этом, конечно, очень немногие, в том числе и она.
Вообще-то при его посещениях она всегда обильно его угощала, и в дни скоромные, и в дни постные, но нынче даже и не вспомнили об этом.
- А Вассиан сказывал обратное; что сильно хочет видеть меня, что, мол, я сама-то не приду, когда он так забражничал.
- И ты поверила! Не знаешь Вассиана! Не хотел тебя расстраивать, вот и придумал. Я-то каждый день его вижу. Меж тем все одно никак не пойму, что ж его так повергло-то. Какая такая твоя вина?
- Какая вина?!
- Ну не могут же великая тоска и печаль родиться из ничего! Поднатужься! Может быть, все же чем провинилась?
- Чем?!
- Вот я и спрашиваю.
Она вдруг поняла, куда он клонит.
- А ты как думаешь: есть за мной вина?
- Кто из нас безгрешен! Несть таковых! Надо только вглядеться в себя, поворошить душу свою - всяк да что-нибудь...
- Он уже вгляделся?
- Кто?
- Государь! Он сказал, какая именно вина на мне пред ним?
- Бог с тобой! У нас и речи об этом не шло.
- А о чем шло? Поведай! Или про вину это ты от себя? Я поняла, к чему ты ведешь. Прости, владыка! Давай говорить начистоту, или я пойду и буду говорить только с ним. Все!
- Ну вот ты уже и сердишься. Зря! Я ж к тебе всей душой.
- Прости!
- Не пустят тебя к нему, пойми! Запретил! А коль хочешь говорить начистоту - изволь: знаешь ведь причину всего.
- Опять что нет потомства?
- Ну! - обрадовался Даниил, что услышал наконец нужное от нее самой. Вся Русь в кручине, в печали великой от этого сколько уже лет. И он крепился-крепился, ждал-ждал, но дале-то невозможно ждать: нет у него потомства-то! Как дальше-то быть державе? И братья не женаты. Как дальше-то быть?..
- А он не говорил, почему нет потомства?
- Разве он знает, за что Господь определил тебе такую горькую долю быть бесплодной?
- А может, не мне? А? Ты спроси, владыка, может, он знает...
- Что?!
- Знает почему. Может, тебе скажет...
Настал черед Даниила удивляться, не понимая, о чем она, на какую такую тайну вдруг намекнула, и он, сам умевший и любивший строить хитрости и тайны, попытался, конечно, вытянуть из нее что-нибудь еще, но на душе у нее стало так муторно, так тоскливо и одиноко, что она, морщась, и прикрывая от нахлынувшей слабости глаза, попросила его не серчать, но больше не разговаривать и уйти, ибо ей нужно прийти в себя.
Страшно захотелось лечь, и, как только он ушел, она легла, приказала дежурившей у дверей боярыне, чтоб никто к ней не входил, пока не позовет, прикрыла глаза, вся размякла, все мысли размякли, затормозились, поисчезали, натекла теплая, тяжелая дрема, а может, и сон, и сколько она пребывала в них, неведомо, но потом голова сделалась ясной-ясной, и она подумала, что коль в этом участвует митрополит Даниил, коль навязывает ей ощущение ее вины и толкует о горе-кручине всего государства, стало быть, есть еще фигуры, есть целый сговор и ими что-то замыслено против нее. Но что? Что можно с ней сделать? Убрать? Извести? Дураки! Ничего же не изменится. Нельзя изменить. Если б они только знали! Да и что они могут? Без него ничего. Совсем ничего. А он не может быть с ними никогда, сколько бы его ни спаивали. Дураки! Он не может пойти против нее. Не может же обвинить ее в бесплодии.
И снова думала о том, как все-таки пробраться к нему и вырвать, вызволить из злых тенет, в которые его, конечно же, силком затащили и сейчас вовсю стараются опутать намертво, сломить, подчинить своей воле. Уже нисколько не сомневалась, что это было именно так. Как не сомневалась и в том, что ни у кого все равно ничего из этого не выйдет и он, даже допившись до зеленых чертиков, никогда не сделает ей ничего плохого, ибо она ведь не только и не просто жена, она - его жизненная опора, без которой он вообще не сможет жить. Непонятно даже, как последние-то дни живет.
* * *
Наутро поведала пришедшему Вассиану весь вчерашний разговор с Даниилом и свои подозрения и соображения. Он сказал, что, наверное, она права, хотя Даниил еще хитрее, чем она думает, и, может быть, о самом главном и не заикнулся. И что, конечно, важнее всего сейчас пробиться к Василию.
И пошел к нему.
Но вскоре вернулся мрачнее тучи - его впервые за все годы тоже не пустили к нему, тоже сказали, что государя нет, отъехал.
- Даже клялись, что истинная правда. Чую - боятся меня. Может, и правда. Попозже схожу еще.
- Сделай милость! Спасти его надо! Спасти! Может, как-то через чердаки можно пробраться или через кровли. Истопники, трубочисты, мастеровые, которые везде лазают, наверняка ведь знают, можно ли. Позвать?
Улыбнулся.
- Господи! Ты сама, что ли, через чердаки-то полезешь или через кровлю? Или я рясу подоткну и по гребню зеленой твоей кровли как журавль пошагаю, да нет, поползу, конечно, там же круто, опасно. Представляешь зрелище: старый, седой монах средь бела дня - ночью-то не поползешь! - дрожа от страха, ползет по кровле под самыми небесами, и снизу это видят все в Кремле, да что в Кремле, из-за реки, с Болота и из Кадашей тоже ведь будет видно. Представляешь!
Невесело ухмыльнулся.
- А вот написать бы тебе ему стоило. Письмо передать легче. Я бы сам попробовал.
Тут же вместе и сочинили небольшое письмецо. Без упреков, без жалоб, без просьбы о встрече. Она лишь сообщала, что доподлинно знает, что ему грозит страшная опасность, чтоб поберегся. И в конце слова: "Да спасет тебя Господь! День и ночь молю Его об этом! Дорогой мой! Глупый мой!"
- Неуж не опомнится? - спросила с глубоким вздохом.
И заходила от двери к окну и обратно в напряженном раздумье, что бы еще предпринять, посущественней и немедленно. Ей хотелось действовать сейчас же, сразу. Но как? Что? Ничего не придумывалось. И она умоляюще-выжидательно взглядывала на сидевшего Вассиана: "ну, мол, думай,думай, пожалуйста, сделай милость!
А он попросил его накормить - не утречал нынче. И она не утречала. А когда сели, вспомнил, как накануне к ним в Симонов к игумену приходила чета Верещагиных, Иван и Евдокия. Который послом в Казани-то, она его знает. Толстенный-то, поперек себя шире. Так оказывается, что и жена у него точно такая же толстенная и точно такого же роста, ему, Вассиану, всего по грудь. Словно два бочонка стоят рядом. Смешно! Принесли вклад в монастырь: пелену митрополиту Алексию.
- Сама-то шьешь?
- Последние дни нет, конечно.
- Все еще те платы в работе?
- Они.
- Как давно я там у тебя не был!
- И не видел... того-то и того-то, - стала она перечислять и нахваливать своих мастериц, сказала и что еще задумала с ними сделать.
А когда он ушел, пообещав после полудня заглянуть вновь, поняла, что этим разговором он нарочно отвлекал ее, успокаивал...
Опять заходила от двери к окну и обратно.
Ночь почти не спала, все думала, что бы предпринять еще. Наконец вспомнила про Машку-корелянку, про которую говорили, будто та и знахарка, и ведунья, и колдунья, и, кажется, даже скрытная язычница, какие в Карелии вроде бы еще водятся. Она почему-то опасалась ее и не хотела звать, но теперь решилась и поутру послала разыскать и привести.
К полудню привели. Высокую, плоскую, костлявую, с плосковатым, скуластым лицом, с льняными, гладкими волосами и глубоко сидящими, мрачно светящимися светлыми глазами. Молча выслушала, чего от нее хотят, молча извлекла из принесенной кожаной кисы живого ужа, иголку с суровой ниткой и прямо перед Соломонией проткнула этой иголкой насквозь оба глаза заизвивавшегося от боли ужа и продернула через них нитку, громко приговаривая:
- Змея! Змея! Как тебе жалко своих глаз, так чтобы раб Божий Василий жалел и любил...
И всунула иголку в руку Соломонии, чтобы та тянула нитку и говорила: "Меня!" и повторила целиком: "Змея! Змея! Как тебе жалко своих глаз, так чтобы раб Божий Василий жалел и любил меня!"
Соломонии было противно, безумно жалко извивающуюся змею, малость даже замутило и прошиб озноб, но она тащила нитку и все сказала.
Затем корелянке потребовалась разожженная плита, служительница увела ее, и через некоторое время она принесла небольшую, неровную, желтоватую, еще теплую свечечку, объявила, что она из вытопленного из змеи сала и держать ее надо все время при себе; как остынет любовь - зажечь, она снова запылает. А коль кончится свечечка, кончится навсегда и любовь.
Постояла-постояла, глядя не мигая провальными, светящимися глазами на Соломонию, резко повернулась к стене, за которой была великокняжеская половина, крепко обхватила себя руками накрест за плечи, запокачивалась-запокачивалась и негромко, страстно-таинственно, пугающе-вкрадчиво заговорила:
- Исполнена есть земля дивности... Как на море, на океяне, на острове на Буяне есть бел горюч камень Алатырь, на том камне устроена огнепалимая баня, в той бане лежит разжигаемая доска, на той доске тридцать три тоски... - и показала руками вперед, и Соломония замерла, потому что видела, что она видит все это и показывает и ей. - Мечутся тоски, кидаются тоски и бросаются тоски из стены в стену, из угла в угол, от пола до потолка, оттуда через все пути и дороги и перепутья, воздухом и аером. Мечитесь, тоски, киньтесь, тоски, и бросьтесь, тоски, в буйную его голову, в тыл, в лик, в ясные очи, в сахарные уста, в ретивое сердце, в его ум и разум, в волю и хотение, во все его тело белое и во всю кровь горячую, и во все его кости, и во все составы: в семьдесят составов, полусоставов и подсоставов. И во все его жилы: в семьдесят жил, полужил и поджилков, чтобы он тосковал, горевал, плакал бы и рыдал по всяк день, по всяк час, по всякое время нигде б пробыть не мог, как рыба без воды. Кидался бы, бросался бы из окошка в окошко, из дверей в двери, из ворот в ворота, на все пути, и дороги, и перепутья с трепетом, тужением, с плачем и рыданием зело спешно шел бы и бежал и пробыть без нее ни единыя минуты не мог...
Теперь голос корелянки был громким, гудящим и таким нечеловечески властным, что Соломония чувствовала, что перед этой силой, перед этими словами не устоять ничему - все будет так, как глаголется.
- Думал бы о ней, не задумал, спал бы, не заспал, ел бы, не заел, пил бы, не запил, и не боялся бы ничего, чтоб она казалась ему милее свету белого, милее солнца пресветлого, милее луны прекрасная и даже милее сну своего по всякое время: на молоду под полн, на перекрое и на исходе месяца. Сие слово есть утверждение и укрепление, им же утверждается, и укрепляется, и замыкается. Аще ж кто от человек, кроме меня, покусится отмыкать страх сей, то буди яко червь в свище ореховом. И ничем, ни аером, ни воздухом, ни бурею, ни водою, дело сие не отмыкается!
"Не отмыкается! Не отмыкается!" - несколько раз повторила про себя и Соломония, все больше веря, что теперь-то уж наверняка увидит его.
Однако не успела корелянка уйти, как принесли известие, что у ворот ее схватили и увели на великокняжескую половину, а позже узналось, что с ней говорил сам Шигона и дьяк Василий Третьяк Долматов, тоже из самых важнейших.
* * *
Весь следующий день Василия не было, сказывали, что провел его в Новом Девичьем монастыре под Воробьевом, на освещении которого они присутствовали вместе всего лишь в минувшем июле.
Задумал-то этот монастырь Василий на своих лугах по-над Москвой-рекой еще в честь возвращения Смоленска, но до лета двадцать третьего года дело по разным причинам не двигалось и не двигалось, пока по совету Вассиана он не поставил во главе его деловую и властную старицу Покровского Суздальского монастыря Елену Девочкину. Та привезла с собой восемнадцать монахинь-помощниц, сама надзирала за камнесдателями, сама принимала все материалы, сама считала каждую великокняжескую копейку, и ныне, в июле, на лугах, где прежде паслись великокняжеские кони и заготавливалось сено, уже освятили большую красивую церковь во имя Пречистыя Богородицы Одигитрии и святых апостолов Прохора, Никонора, Тимона и Пармена. И храм во имя Происхождения Честного Креста уже был заложен. И стены, и башни монастырские. А кельи и трапезная построены.
Но, отъезжая туда, государь велел передать князь-иноку Вассиану, чтоб был у него на следующий день после полуденного сна.
И Соломония теперь только и делала, что ждала этого часа. Ходила и ходила в своем покое от двери к окнам и обратно. Попыталась, правда, постоять и поглядеть в эти два окна, но из них была видна лишь часть двора, по которой в белокаменные подклети ходили только редкие служители по хозяйственным нуждам. Интересную же, основную жизнь двора - тех, кто шел от ворот к Красному крыльцу или к его личному и обратно, все, что там вообще происходило, она могла бы видеть совсем близко, через два покоя, из Золотой палаты, которую очень любила, в которой часто бывала, принимала гостей и одна нередко сиживала, читала, стояла у окон; но сейчас, когда все глаза вокруг так напряженно, так соболезнующе, а то и просто полные слез наблюдали буквально за каждым шагом и каждым движением, не могла заставить себя пойти туда - все же мгновенно поймут, что она оттуда выглядывает, как мучается.
Вот и ходила у себя бесконечно от двери к окнам и обратно, не замечая, что становится похожей на запертую в клетку волчицу или рысь - они точно так же мечутся от стенке к стенке.
Остановилась было, когда после полудня пришел Вассиан - к государю ему было еще рано - и хотел ей что-то почитать, но она сказала, что лучше в другой раз, голова совсем не та - и снова при нем заходила, заходила...
Ждала его до вечерней молитвы, но его все не было и не было. Встала в молельне на колени и просила Господа, Божью мать и своего ангела помочь ей.
В дверь, как всегда, тихонечко поскреблась ее постельничья и прошептала, что пришел Шигона и вызывает ее.
Вышла.
Он поклонился.
- Дай... пожалуйста, ту государеву рубашку, над которой ворожила Стефанида-рязанка!
Голос был жесткий, суровый, и глядел сурово прямо ей в глаза: какое, мол, впечатление произведут на нее эти слова. Прежде никогда не глядел и не говорил так сурово - только преданно.
Она сделала вид, что нисколько не удивлена, про себя же быстро сообразила, что узнать про Стефаниду могли лишь от приводившего ее брата Ивана. Стало быть, спрашивали его. И Стефаниду, выходит, тоже уже спрашивали, потому что Иван про саму ворожбу и про рубашку ничего не знал. Но зачем? Что тут такого-то? И зачем она им понадобилась, эта рубаха? Впрочем, сам по себе Шигона ведь никогда бы не пришел за ней.
Однако сперва поинтересовалась здоровьем государя и как накануне съездили в Новый Девичий монастырь, что там еще построила и как себя чувствует матушка Елена.
- Государь, слава Всевышнему, в полном здравии. Только все в трудах непомерных, которые под силу лишь таким исполинам, как он. Про Новый же Девичий ничего сказать не могу - не брал меня с собой.
- Здесь был нужен?
- Дел-то, сама знаешь!
- Дознание с корелянки Машки снимал? С брата моего? Со Стефаниды?
Он сверкнул глазами, но не опустил их, набычился.
- Зачем снимал-то?
- Велено.
- Им?
Подтверждающе кивнул.
- Зачем велено? Что узнал особенного? Чего ищете? Чего, спрашиваю?
- Разве это я? Разве б я когда позволил? А он - просто любопытствует, что ты такое удумала.
- Через тебя решил узнать? Через рубашку?
- Велел принесть.
- Зачем?
- Да не знаю я, матушка! Смилуйся! Мне велено принесть, и все.
Шигона был Шигоной: непробиваемый!
- Ладно, я сама покажу ему рубаху и все объясню.
Лицо его стало железным.
- Никак нельзя! Сказал, чтоб прислала, тогда все решится.
- Что решится? Царица Небесная! Да что вы с ним сделали?!
- Мы?! - Шигона недоуменно приподнял плечи: что, мол, ты! Лицо же осталось непроницаемым.
Махнула рукой, чтобы уходил.
- Да у него эта рубаха. Днями послала вместе с портами. Может, уже надевал - не видел случаем?
Вот теперь в глазах советника все же мелькнуло беспокойство, и он, торопливо кивнув и буркнув "У не-го!", почти убежал...
А вскоре, сразу после свидания с Василием, пришел хмурый Вассиан и спросил:
- Зачем ты ворожей-то звала?
- А что такого! Они и лекари, и знахарки. Сколько их у меня было!
- Но то ж ради чадородия. Я знаю, он сам по всей Руси велел их искать. Но нынче-то ты на него ворожила, на любовь.
- И что? И прежде на него бывало.
- Но не на рубаху?
- Нет.
- А может, через нее на него порча замыслена?
- Окстись!
- Я ему точно так же сказал: "Окстись!" А он говорит: "А кто ее знает?" Я говорю: "Опомнись! Это же Соломония! Как ты мог даже помыслить такое?" А он мне: "А зачем на рубаху-то?! И что было бы, если бы я ее одел или одену? Ты мне можешь ответить?" - спрашивает. Очень радовался, что ненароком не одел, когда прибег Шигона-то и доложил, что она у него.
- Он сошел с ума! - в полном ужасе пробормотала Соломония.
- Я подумал то же самое. Но обличьем он прежний. Только твердит, что засомневался в тебе и стал подозревать, что ты, по каким-то непонятным ему причинам, замыслила наслать на него порчу, погубить его.
- Точно рехнулся! - Соломония тихо заплакала.
- Но он может ведь и всенародно объявить об этом. А ты знаешь, что это значит!.. Он ведь все может...
* * *
Казалось, что дней больше не было, что наступила сплошная, непрерывная черная ночь, которая лишь ненадолго серела, отчего слезливо серели и два ее окна, о которые без конца терся мокрый, серый, густой снег, и в это время нельзя было даже загасить свечи, потому что в покое сделалось бы совсем темно, а вскоре эта серость опять исчезла и в полной, тоже слезливой черноте за стенами не различались даже огоньки, как это бывало прежде - такой густой и тяжелый валил снег, - и эта чернота длилась и длилась незнамо уже сколько, и она все ходила и ходила от двери к окнам и обратно, не слыша часов, не зная, вечер сейчас, или ночь, или утро, и не хотела спать, о чем-то отрывочно думала и вовсе ничего не думала или истово, не останавливаясь, шептала молитву за молитвой, сама заменяла догоравшие свечи, раздраженно махая заглядывавшим служительницам, чтоб не мешали и ничего не говорили, раза два удивлялась, почему вокруг во всей ее половине такая глубокая, мертвая тишина, и все время ждала Вассиана и еще чего-то - всем своим существом, каждой клеточкой и жилочкой напряженно и минутами даже с замиранием сердца ждала чего-то еще.
Вассиан вошел, прикрыл за собой дверь и остановил ее, взяв за плечи и, глядя прямо в глаза:
- Положил на тебя опалу, пресветлая моя! Сказал, что боле не верит тебе. Что замышляла-де порчу на него, чтоб извести, что возжелала, видимо, сама править на Руси, возможно, вместе с кем-то из его братьев.
- Рехнулся?
- И похоже, и не похоже.
- Есть указ?
- Нет, пока на словах. Небось готовят.
Она высвободилась из его рук и, шагнув к иконам, перекрестясь, прошептала:
- Сердце чистое сотвори во мне, Боже, и дух правый обнови внутри меня!
Он тоже перекрестился, сокрушенно закачался.
- Что дальше? В нети меня? Как Волошанку и Димитрия-внука?
- Не сказал.
- Нет, не может он этого! Не может! Ты ж знаешь, не может! Он сошел с ума! Его надо лечить. Лечить! Придумай как! Придумай, отче, ты ж мудрый!
- Но Елену-то мог. Дмитрия-то мог. Тоже великая княжна и великий князь, наследник!
- Но потом-то - ты! И Нил Сорский. Сколько было светлого-то, отец родной!
- А знаешь, давай-ка я увезу тебя отсюда! Давай-ка, одевайся, пресветлая, немедля. Давай! Давай! Схороню так, что ни одна собака не сыщет. Ну-ка, давай! А неделя, другая - он придет в себя, все уляжется. Наверняка уляжется. Рассуди! Помоги нам, Господи! Давай!
Она усмехнулась. Села, согнувшись, на лавку, уронив вдоль нее руки, совсем сникшая, обмякшая, сильно осунувшаяся, постаревшая.
Он впервые это увидел, и на глазах его навернулись слезы.
- Негоже мне бегать. Что я, правда, что ль, грешна в чем!
- Тоже верно... Может, тогда я заночую где поблизости, в случае чего, шумнешь - поговорим, помолимся вместе. Скажи, где лучше-то?
- Не надо. - Смотрела на него, но вроде и сквозь него, далеко-далеко, напряженно там что-то выглядывая. - Ничего не будет. Он одумается.
- Полагаешь?
- Чую!
- Помоги Бог!
- Спасибо тебе, родной, за все! - И поклонилась, не вставая. - Ступай! Если можешь, помолись Нилу, призови его, расскажи обо мне, попроси заступиться!
- Обязательно! Я уж рассказывал...
Благословил ее. Поцеловал в лоб...
Чернота за окнами начала поскуливать, постанывать, подвывать - там поднялся ветер, и стекла уже не слезились, видимо, подмораживало, и она вспомнила, как матушка когда-то давным-давно говаривала, что если на апостола Матвея, - а нынче был день Матвея, - веют буйные ветры, то быть вьюгам и метелям на Руси до самого Николы зимнего.
Уснула ли она тогда хоть ненадолго, потом так и не вспомнила. И творила ли заутреню - не помнила. Помнила лишь, что была одета и горели три свечи, когда тяжело затопали и зашумели за дверью, и она распахнулась, и возник Шигона, которого она в первый миг даже не узнала, до того он был другой - не гнущийся, не улыбающийся, весь темный, грозный, - а за ним кто-то еще, громко дышавшие. Шапку не скинул, не поклонился.
- Сбирайся! Велено тебя постричь!
Она даже и голосу его удивилась, до чего он был грозный и властный, а на суть сказанного и внимания не обратила.
- Как ты посмел войти без спросу?
- Велено, говорю, тебя постричь! - прозвучало совсем угрожающе.
Только тут до нее дошло, о чем он. Только тут увидела за его спиной несколько молодцов и еще кого-то.
- Прочь! Забыли, кто я? Прочь!
Зачем-то схватилась за стоявший на столе двойной серебряный тяжелый подсвечник с горящими свечами и приподняла его, будто собиралась защищаться; у двери все попятились, Шигона тоже, но тут же остановился, лицо стало свирепым, он выхватил из-за голенища сапога плетку и двинулся на нее.
- Будя! Велено, говорю, тебя постричь! Святой отец, где ты? Приступай!
Из-за спин молодцов вынырнули низенький, пузатый никольский игумен Давид и молодой подьяк с черным узлом в руках - и к ней. Но она не подпустила игумена, отпихнула.
- Кто мог велеть?!
- Сама знаешь кто, - прорычал Шигона.
- Врешь! Не мог он! Врешь! Небось Даниил. Врешь! Врешь! Врешь, пес!
И еще раз со всей силой отпихнула попытавшегося схватить ее игумена, а за ним и подьяка, а Шигона размахнулся и хлестанул ее плеткой по плечу - как огнем ожег, - и она остолбенела, но не от боли, а от изумления, жуткого изумления, что ее, великую княгиню, на которую-то и дышать-то вблизи боялись, ударил какой-то холоп, раб. Посмел ударить! Голова запылала, перестала соображать. И все вошедшие остолбенели, Шигона тоже, но затем зарычал с остервенением, чтоб игумен делал свое дело. Де-лал! Подскочили еще два молодца, схватили ее, все еще не пришедшую в себя, полыхавшую, безмолвно обмякшую, стали суетливо расстегивать на ней верхнюю одежду, на столе появились Евангелие, крест, Великий требник, иноческий хитон, параман, мантия, куколь, ножницы, зажгли несколько новых свечей, но их пламя от мельтешения теснящихся людей металось, прыгало, вспыхивало, свет и тени тоже метались, мотались, прыгали, и это было похоже на какое-то бредовое видение беснующихся, в котором взволнованный, надтреснутый голос игумена вдруг затараторил потребное в таких случаях:
- Желаешь ли сподобиться ангельского и вчинену быти лику монашествующих? - И, не дожидаясь ответа, дальше: - Потерпишь ли всякую скорбь и тесноту жития монашеского ради Царствия Небесного?
Но тут она, на миг опомнившись, вырвалась из рук молодцов и нечеловечески пронзительно завопила:
- Нет! Нет! Нет! Не желаю!
Наверное, даже через толстые стены, на воле был слышен этот жуткий, душераздирающий вопль, не мог быть не слышен.
И все творившие зло, все бесновавшиеся опять опешили, кто-то попятился, а она в эти мгновения сгребла со стола мантию и куколь, рвала их, бросила, топая, под ноги, но была снова схвачена уже многими руками, и последнее, что отчетливо видела, что Шигона снова взметнул над ней плетку - дальше сознание оборвалось: она вмиг размякла, и все дальнейшее творилось с ней с безжизненной.
Часть шестая
Очнулась от приятного прикосновения холодной воды к ее губам, которые, оказывается, горели и растрескались. Их коснулась кружка с водой, и она, не приподнимаясь, облившись, сделала несколько жадных, отрадных глотков и лишь потом с трудом разомкнула очи и увидела склонившуюся над ней старицу в черном, слабо освещенную маленьким сальничком, копившим на крошечном дощатом столике, примкнутом к изголовью того, на чем она лежала.
- Слава тебе, Господи, очнулась! - тихо, беззубо прошелестела старица, перекрестилась и перекрестила ее. - Как себя чувствуешь?
- Не знаю...
Старица была древняя, с желтым костистым лбом, желтыми костистыми скулами, провалившимся узким ртом и глубокими темными глазницами с неблестевшими глазами - очень похожая на покойницу. А за ней были темнота и низкий потолок из почти черных неровных плах. А рядом - холодная бревенчатая стена, бревна тоже почти черные, сильно изъеденные древоточцами. А напротив другая такая же стена; привстань - дотянешься рукой. Каморка. Воздух тяжелый, стоялый, с гнилью старого-престарого дерева. И лежала она тоже во всем чужом - иноческом.
- Где я?
- У Рождества Пречистая Богородицы в девичьем монастыре, который на Рве. Наречена Софией.
- Софией?!
- Софией.
- Когда меня привезли?
- Намедни.
- Кто?
- Не ведаю, сестрица. Пробудится матушка игуменья - спросишь.
- А счас что?
- Ночь. Скоро заутреня. Я на ночь к тебе приставлена. Давай помолимся... Благослови душа моя, Господа, и вся внутренность - святое имя Его...
- Погоди! Не могу!
Старица смолкла, застыла рядом, как черное изваяние. А она прикрыла глаза, сжалась, стараясь ни о чем не думать, чтобы опять поскорее забыться и не понимать, не понимать, что произошло, но это никак не получалось; стали выплывать, мелькать, вспыхивать жуткие картины вчерашнего, и ей опять сделалось невмоготу, она опять вся запылала, заметалась на немыслимо твердой лежанке и вдруг различила еле слышное беззубое шамканье:
- Ты из каких, сестрица?
* * *
Рождественский девичий монастырь располагался на скате высокой горы, под которой с западной стороны текла река Неглинная, а с северной шел широкий ров, опоясывающий все московские посады, отчего монастырь называли еще Рождественским на Рве.
Выше, на той же горе, у дороги на Владимир, был Сретенский монастырь, за ним Кучковы села и Кучковы огороды. А за восточной стеной Рождественского теснились многочисленные большие безоконные пушечные избы, в которых хранилось все потребное для литья пушек, ибо далее по высокому берегу Неглинной располагался московский Пушечный двор, а за ним и Кузнецкий с Кузнецким же мостом через Неглинную.
В общем, не так чтобы очень-то далеко от Кремля и Китай-города, но и не близко - за посадами, на краю Москвы.
И все равно: еще и не брезжил рассвет, а в келью уже тихонько постучалась и вошла припорошенная мягким снегом, раскрасневшаяся от ударившего морозца Дарья Мансурова. Припухшие от слез глаза, подбеленные темные круги под ними.
Как вошла, так и окаменела от вида своей ненаглядной государыни во всем черном, монашеском, с мертвенно-бледным, сильно осунувшимся, застывшим лицом. Ни слова не могла вымолвить, только слезы хлынули ручьем, и громко завсхлипывала. Наконец рванулась, пала перед ней, лежавшей на топчане, на колени, ухватила и стала горячо целовать руку, залив ее жаркими слезами. Поцеловала и приподнятое колено под рясой.
Соломония села. Ласково приложила руку к ее горевшей щеке.
Случившееся в последние дни так измотало ее, так изорвало душу и мозг, что вчера она впервые в жизни почувствовала, что в ней нет больше никаких сил: нет сил двигаться, нет сил думать, ничего не хотелось. Навалилось странное, тоже прежде никогда не испытанное тяжелое полузабытье-полусон; все исчезло, но вскоре оказалось, что она опять не спит, все видит, но ничего не соображает, не думает, не хочет - то ли полуспит, то ли в полузабытьи.
Через силу - говорить тоже было тяжело и не хотелось - объявила старице еще поутру, что хочет остаться одна, пусть та уйдет в сени и никого к ней не пускает - никого-никого! - говорит всем, что не желает нынче никого видеть. И еды тоже не надо никакой; захочет - кликнет.
Так в полусне-полузабытьи весь вчерашний день и пролежала на твердой как камень лежанке в этой черной, затхлой деревянной келье, которая стала казаться ей самой что ни на есть убогой гробницей, но это, как ни странно, нисколько ее не взволновало, только тело начало тупо болеть, будто ее всю от макушки до пят избили, хотя вообще-то, никогда не битая, она не должна была бы себе это и представлять, однако ей так казалось.
Дарье нисколько не обрадовалась. В первый миг даже подосадовала, что кого-то все же впустили, нарушили одиночество, но, увидев ее, досаду, конечно, скрыла, слушала ту с показным интересом, но совершенно безучастно внутри - опять одолевала дрема! - хотя Мансурова, страшно переживая, прерывалась от волнения и нехватки воздуха, сообщала, что происходило после ее увоза, как на государевой половине и на их все сначала притихли, а потом зашептались; в одном месте двое-трое шепчутся, в другом, в третьем - и только о ней. А вчерась уже и во всех московских домах разговоры только о ней. На базарах. На торжках. На крестцах. На папертях. Там-то везде уж в полный голос и крик несут такое, что волосы от ужаса встают дыбом - сама слышала! Будто бы и одежды-то с нее сдирали догола, и плетью хлестали до крови, а Требник возлагали на голову связанной по рукам и ногам.
- Правда ли?
Отвечать тоже не хотелось, но было нужно, и она через силу, тихо промолвила, удивившись, что голос ее, оказывается, сел и охрип:
- Не до того, но все насилием. Шигона ударил плеткой. Лишилась сознания. Что потом - не помню.
Дарья закачалась, завсхлипывала, слезы снова потекли ручьем.
Поутихнув, стала рассказывать, что вчера и Красное крыльцо целый день пустовало. Никогда такого не было, чтоб ни вызванных, ни просителей никого. Целый день никого!
- Мой говорит: будто чума нагря...
Тут в дверь опять стук, и вошла Мария, с коей не виделись недели две. И тоже, конечно, застыла, онемела поначалу и заплакала, увидев, что с ней сталось и обозрев крошечную черную келью. Ей и сесть-то пришлось к Соломонии на топчан, в который она непроизвольно потыкала пальцем, до того он был жесткий. Затем извлекла из кожаной кисы гостинцы, всякие любимые сестрой сладости.
Дарья спохватилась, что забыла, что тоже принесла любимые ею пирожки с визигой и калач крупитчатый и ватрушки.
Мария стала рассказывать, как в их доме, доме князей Стародубских, позавчера, вчера и ныне все речи тоже только о ней, и сколько у них уже перебывало родовитых князей, бояр и окольничих, и как все возмущаются, и негодуют, и постичь не могут, как такое вообще могло содеяться именно с ней, с воистину любимой, лелеемой, вечно возносимой и почитаемой им женой! Наваждение, затемнение, помутнение разума какое-то! И не без злых, бесовских сил, конечно, - никто ни на миг в сем не сомневается. И даже имя называют безбоязненно, ибо как незаконно занял святой престол - так ведь напасть за напастью, да одна страшнее другой! Но только нет, нет такого закона, чтобы постригать кого-то, тем более государыню, неведомо за что, без вразумительных обвинений. Недетородна, говорят, - так это не обвинение, не преступление и на него тоже нет никаких законов. А что уже пострижена - еще ничего не значит, ибо преступно, подло пострижена!
Мария тоже горячилась, сострадая сестре: шептала, вскрикивала, сбивалась, повторялась.
Соломония же слушала спокойно, не вставив ни слова: ей стало казаться, что все это не про нее.
И только за Марией и Дарьей закрылась дверь, тотчас сами собой смежились веки и она расслабленно завалилась навзничь на топчан, погрузилась в свое теплое, властное забытье...
Но возникла Анна Траханиот, уже вся в снегу и сильно пахнущая снегом, подзамерзшая. Отряхивалась-отряхивалась в двери, чтобы скрыть то же, что испытывали в первые мгновения опередившие ее. И слезы в глазах блеснули, но сдержалась - была покрепче и не слезлива. Тоже принесла гостинцы, которые уже лежали на полу у стены, потому что больше их негде было разместить. Сообщила, что вопли нечеловеческие государыни на ее половине слышали, конечно, все. И на воле, кто был в тот момент, их очень даже слышали. И как ее вынесли в лисьей шубе и положили в сани, прикрыв сверху с головой овчинным тулупом и войлочной полстью, видели, как повезли в сопровождении шести конников в тяжелых тягилях. Как ее служители, будто перед всемирным библейским потопом, один за другим потихоньку побегли, побегли из ее палат и теремов, и знатные, и работные, и теперь там пустота и могильная тишина; она, сбираясь к ней, заглянула туда - жуть как пусто и немо. Не знает, пришел ли кто из истопников, потопят ли хоть печи...
При ней пожаловала и игуменья Евпраксия - крупная, грузная, с квадратным, одутловатым лицом в больших родинках, с маленькими, заплывшими светло-серыми глазками и ровным, негромким голосом. Поклонилась легонько, благословила ее, потом Анну и, тяжело опустившись на табурет, выжидательно уставилась на нее. Та ушла. Перевела взгляд на Соломонию, еще раз склонила перед ней голову.
- Ты не хотела никого видеть - я и не шла. За келью не обессудь привезли ночью. Другую, добрую, уже приготовили, хошь - сразу пойдем?
Соломония отрицательно помотала головой.
- Келейниц определила тебе двух, из самых добрых молодых черниц. Коли мало - скажи.
Замолкла, изучающе оглядывая, заглядывая в глаза. Долго изучала. Глубоко вздохнула.
- Буду с тобой откровенна, - чуть замялась, но все же твердо сказала:Приказали мне следить за каждым твоим шагом. Доносить обо всем. Ни под каким видом не выпускать за ворота обители. Не гневайся - ослушаться не могу. И прошу покорно: не дай гневу несправедливому обрушиться на нас - не выходи из обители... пока... А в остальном - живи как знаешь, монастырь не общежитийный. Духовник твой, отец Варлаам, придет попозже. Он добрый, душевный, надеюсь, понравится. Хорошо, если бы ты и на службы, бдения ходила... - Снова умолкла, явно смущенная ее безучастным видом и молчанием. - Сама-то ничего не хочешь спросить, попросить?
Соломония опять помотала головой.
- Ну! Ну! В другую келью-то счас или погодя?
- Погодя.
Поняла, что она не хочет или даже не в силах разговаривать и хочет остаться одна, и поднялась.
- Как скажешь! Как скажешь! Господь терпел и нам велел. Да поможет Он тебе! Ты помолись! Помолись, государыня!..
Но ей и молиться не хотелось. Впервые в жизни не хотелось. Застыдила, укорила себя за это, но вяло, лениво, будто кого-то другого, будто со стороны. Но все же заставила себя начать негромко: "Господи Иисусе..."
Но тут пришли большие ее подруги - княгини Холмская и Милославская.
Потом ее крестовый поп Николай.
Потом брат Иван.
Потом ее любимые вышивальщицы Ольга Пестунова и Епистимия Васильева.
Потом вовсе незнакомая боярыня. Все сообщали, что о ней говорят, как возмущаются и жалеют, сами возмущались и жалели, заверяли в любви и преданности, все чем-нибудь одаривали, а она уже только делала вид, что слушает каждого внимательно, а на самом деле половины слов вообще не слышала, так устала, что у нее все болело, и такая неодолимая теплая полудрема разливалась временами по всему телу, и ей все сильней и сильней казалось, что происходящее происходит не с ней, что это какой-то тяжелый-тяжелый, долгий-долгий сон, видение...
* * *
До Вассиана было несколько других посетителей, он появился почти в темноте. У нее горела одна сальная коптящая свеча, и он пригнулся, вглядываясь в ее безжизненно застывшее лицо и новое облачение. Помрачнел. Обвел взглядом убогую, черную келью с кучками гостинцев у стены и под дощатым столиком. Потянул носом тяжелую затхлость старого дерева и потребовал, чтоб она немедленно одевалась.
- Пойдем гулять!
- Не хочу.
- Ничего не хочешь?
- Ничего.
- И говорить не хочешь?
Кивнула.
- Где шуба?
Пожала плечами: не знала, где шуба, в которой ее привезли.
Он вышел в сени, слышно было, как говорил с келейницами, которых она видела лишь мельком, и вернулся с ее лисьей, еще великокняжеской шубой. Держал, дожидаясь, когда встанет.
- Ей-богу, не хочу! Не могу - сил нет!
- Спать хочешь?
Кивнула.
- Спать, спать, спать! Да? Потому и одевайся.
Одел, вывел наружу, на морозец, от которого сразу легонько закружилась голова и перехватило горло.
Склон горы, на которой разместился монастырь, был такой крутой, что нижние его строения стояли намного ниже верхних. Все было деревянным, давним, кроме белокаменного храма Рождества Богородицы в центре обители, возведенного всего лет двадцать назад. Западная нижняя его сторона имела к паперти высоченную широкую лестницу, а верхняя алтарная имела лишь капельный уступчик. И опоясывающая храм широкая галерея на могучих квадратных столбах поднималась с запада выше человеческого роста, а с восточной на одну низкую ступеньку.
На эту галерю. Вассиан и привел Соломонию.
На иссиня-черное небо как раз выплыла неполная ярко-голубоватая луна, свежий снег вокруг поярчал, заголубел, галерею перегородили черные тени от ее могучих столбов: широкая светлая - поуже черная, светлая - черная. Снега туда нанесло немного, и шаги по каменным плитам звучали громко, гулко.
- Я знал, что Даниил готовит сказку про тебя. Ждал. - Начал Вассиан, проверив перед этим, хорошо ли застегнута на ней шуба, не продувает ли.Часа три назад принесли наконец список с нее. Пространно написал. И знаешь, что в начале рассказывает: будто бы год или два тому в какой-то поездке муж твой Василий Иванович, оказывается, остановился у некоего дерева с птичьим гнездом, в котором были птенцы и о них усердно заботились родители кормили. Увидев это, великий князь и остановился - и горько заплакал, а вся многочисленная его свита в великой тревоге стала вопрошать: что-де с ним такое? Что за печаль-кручина омрачила вдруг его светлое чело и затуманила ясные очи? А он и отвечает, что вот, мол, даже у каждой птахи есть птенцы, и родители на них не нарадуются, не нарадуются, что продолжается их род, а вот у него и гнездо есть прекрасное, и жена любимая раскрасавица, а птенцов нет, не дал им Господь этой всеобщей радости и необходимости, а за что не дал, он-де никак не поймет, потому и в кручине-печали великой который уж год потому и плачет под этим деревом с птенцами. И будто все это по приезде он рассказал и тебе, и ближние видели, как он безутешно горевал, тоже тебе не раз рассказывали-вспоминали, и будто ты из великой своей любви к нему прониклась настолько его печалью, настолько сострадала ему, что пришла к митрополиту Даниилу и со святыми жертвенными слезами на глазах сказала, что выход есть только один - иночество: ты уходишь из мира в монастырь, чтоб он мог жениться еще раз, на не бесплодной.
- Не было этого! - возмущенно выдохнула Соломония.
- Не было, но кто это знает; ведь написано самим митрополитом!
Подмораживало. Их шаги звучали под каменными сводами все громче, все раскатистей. В широких светлых полосах оба были хорошо видны, а в темных лишь черные силуэты.
Светлые - черные... Светлые - черные...
- Далее Даниил рассказывает, как возмущался твоим решением, как уговаривал, отговаривал и объяснял, что подобное запрещено церковью подобный второй брак. Но ты стояла и стояла на своем, умоляла, рыдала и умолила-таки: он пошел к боярам и советовался с ними, пораженный твоим безмерным состраданием к мужу и к благу родного Отечества, и бояре хоть и не сразу, но все же согласились с тобой, что это самое лучшее, что можно придумать, хоть и очень печальное, и вместе с митрополитом они все пошли тогда с этим к государю, но тот поначалу так возмутился, так негодовал и кричал, что и слышать ничего подобного о любимой своей жене не желает, - и выгнал их от себя. И второй раз выгнал, но ты все настаивала. А в третий раз государь расплакался - и согласился с твоей неслыханной жертвой ради него и Отечества.
Слова у Даниила, конечно, другие: "благоверная великая княгиня, насладившись словом царских уст, - это он про разрешение уйти в монастырь! как пчела от медового сота, с радостью ушла в обитель Рождества Пречистыя в девичий монастырь, который на Рве, и тут волосы ее остриг отец Никольский игумен Давид, и наречена она в монашеском чине инокиней Софьей".
Соломония остановилась, потрясенно глядя на него широко распахнутыми, остановившимися глазами. Наконец тихо вымолвила:
- Он же митрополит!
Вассиан повел плечом.
- И завтра списки уйдут в народ, и все поверят, что все так и было.
- Он же митрополит! - повторила она. - Как можно?! Господь же спросит!
- Зато с государем за престол расплатился сполна. И тот вроде ни к чему не причастен, все вроде помимо его воли - кругом чист. Только Даниил ведь и полшага не сделал бы, не будь его желания.
Соломония неожиданно улыбнулась. Они все еще стояли.
- Нет, это не он. Он не мог. Потому что все равно ничего не будет - он же знает. Как согласился - не понимаю!
И двинулись дальше. Вассиан рядом, соображая, о чем это она.
Светлая полоса - черная... Светлая - черная...
- Вот ты спросил: я правда все время теперь хочу спать. Никогда так не хотела. И внутри меня все спит: ничего не хочу, нет ни печали, ни злобы ничего. Кажется, что это вообще все какой-то странный, долгий-долгий сон и все происходит не со мной и вот-вот должно кончиться...
- К великому сожалению, не сон, - вздохнул Вассиан.
- Значит, я что-то не так понимала и понимаю.
- Или кого-то...
* * *
Однако в Москве сказке Даниила верили мало. Потому что слухи разносили совсем иное, фантастическое и страшное о содеянном над бывшей государыней и о ее нынешнем состоянии и содержании в монастыре. И желающих повидать ее с каждым днем становилось все больше и больше... И ладно бы только из знатных, из лично ее знавших (брат Василия Юрий и тот под покровом темноты наведался!) из властей духовных и государевых служителей, но и самый простой московский люд, который зовется черным, и, конечно же, многочисленные нищие и убогие, живущие Христовым именем, и те теперь ежедневно толпились у ворот Рождественской обители и просили пропустить их к безвинно страдающей страстотерпице великой княгине государыне всея Руси Соломонии-Софии. А в воротах уже поставили стражей в тягилях и с саблями, и черный люд они, понятное дело, не пропускали, а те тогда просили хотя бы передать какой-нибудь гостинец. Один мужик принес даже клетку с живой лебединой парой - сказал, что она поймет, кому сей намек. А ветхая старуха передала дивной красоты и пушистости кота, ласковей которого, сказала, нет во всем свете. "От себя оторвала, чтоб утешал-успокаивал". Много чего было. И деньги, алтыны да полтины потекли в монастырь рекой, а от богатых и суммы давно уж тут невиданные.
Знатных и людей достаточных никто в воротах, конечно, не останавливал, и она с каждым днем все яснее видела, как много людей потрясены случившимся, совершенно искренне печалятся и любят ее. Думать никогда не думала, что так ее любят, и невольно сему все заметнее радовалась.
А в этот день, на Николу зимнего, Вассиан принес новое известие: Василию, оказывается, уже сыскана новая невеста - дочь покойного князя Василия Глинского, племянница изменника Михаила Глинского, сидящего в темнице, Елена. Ей всего пятнадцать лет, но она уже в теле, весьма смазлива и проказлива, воспитана как латинянка. Будто бы был уже даже сговор, и Василий очень торопит с венчанием, но пока это держится в секрете; чего-то опасаются.
- Меня не зовет, не принимает, несмотря на мои просьбы.
"Конец окончательный!" - сказала сама себе Соломония, ожидавшая именно такого известия. Но думала при этом не о своем конце, а о его.
И опять пожалела его.
А дней через десять о новой женитьбе великого князя знала уже вся Москва. И все обсуждали теперь не только горькую судьбу Соломонии, но и эту новость, и эту Глинскую, и вновь и вновь великого князя. Почему выбрал столь юную? Ведь разница в целых тридцать лет. Стало быть, больно сильно глянулась, больно, сказывают, телом зазывная, а лицом ничего особенного, с Соломонией не сравнимая. Но седина, известно, в голову - бес в ребро; не иначе как изошел плотью государь, коль забыл всякий стыд и совесть и не боится Бога. Митрополит же во всем ему потакает, потому что "карманный".
Большинство по-прежнему понимало все это только так и гневно осуждало Василия.
Но росло число и тех, кто рассуждал, что митрополит в своей сказке тоже прав: государству русскому происходившее позарез необходимо, ибо, как ни хороша прежняя государыня российская, потомства от нее определенно не будет, коль двадцать лет не было - жалко, конечно, ее, - но что поделаешь...
Теперь Соломония спала совсем мало: отмолится, ляжет, поначалу сразу уснет, но вскоре непременно пробудится, - как-то забыла погасить у изголовья свечку, пробудилась, а она почти и не убавилась, - значит, спала совсем капельку, - однако голова ясная и думы, думы, воспоминания. Не понимала, как он сам-то решился на это. Ну ладно - обуяло. С ней же тоже это бывало, а толку... Но если правда вдруг получится? Если дело и вправду в ней?.. Мысль пришла не впервые, но впервые обожгла - она даже крепко зажмурилась, потом прижала веки пальцами так, что им стало больно, хотя в келье и без того было темно, еле теплилась лишь красная лампадка у образа Богоматери, но ей казалось, что полная-полная чернота как-то оградит ее от этой обжигающей мысли. В самом деле, почему она уверовала, что дело в нем, когда многие говорят, что всегда в бабах? Мало ли, что слаб,- не от этого же зачатие, а от нее. Но тогда он совершенно прав, что решился наконец. Надо бы, наверное, и много раньше. И ей самой надо бы давным-давно додуматься, самой предложить...
"Что? Господи, вразуми!.. За что мне все это? чем провинилась пред тобой?! Что делала не так? Почему не дал Ты мне дитё? как определил иметь его всякой женщине - жене? За что обрек на эти несчастья?.."
Споткнулась на этом слове, остановив на мгновение скачки мысли, и стала слезно виниться:
"Прости! Прости, Господи, за ропот мой глупый! Вовсе глупый! Сделал меня великой княжной. Государыней! К каким делам приставил, столько счастья великого видела, а я дура!.. Знаешь же, всем нам всегда всего мало. Прости, грешную! На все Твоя воля! Винюсь! Прости и помилуй!"
Сползла с топчана, стояла перед образами на коленях на холодном дощатом полу в одном исподнем и читала молитвы, а красная лампада почему-то разгоралась все ярче, ярче, и глаза Пречистой и венец на ней и глаза Младенца вроде бы вспыхивали, жили, глядя на нее...
"Да, кроме монастыря - ничего! - думала она дальше. - Но предложила бы я его сама? Нет. А если бы он предложил, сам попросил по-доброму, по-хорошему?.. Тоже ведь ни за что бы не согласилась... Не могу, не хочу, не желаю без воли! Не могу! Прости, помилуй мя, Господи, грешную, неразумную! Не могу! Не желаю! - Опять споткнулась, задумалась. - И он это знал, знал, что не соглашусь никогда, и правильно, значит, силком-то, насилием-то. Как иначе-то? Но я же не виновата. Не виноватая же я! Не виноватая!"
Наутро в келью влетела Дарья Мансурова, бухнулась на колени, целуя ее руки, и запричитала почти так же, как недавно она:
- Прости нас, грешных, матушка, за-ради Христа! Виноватые мы перед тобой, подлые, неразумные! От горя вот и жалости не знали, что делать, как отмстить за надругательство, за боль твою... Схватили намедни Анну-то, ночь не ночевала в своем дому, вот... А до утрени еще и за мужиком ейным пришли, увели. Что теперь будет-то! Вот! Виноватые мы! Виноватые!
- Погоди! Отдышись!
Маленькая, плотная, быстрая, быстро и ловко исполнявшая любое дело, не шибко разговорчивая и рассудительная, Дарья при разных неожиданностях и опасностях очень пугалась, терялась - страшно, например, боялась грозы и пряталась от нее аж в чуланы без окон, чтоб только не видеть молний и не слушать грома, вся съеживалась и дрожала и говорить начинала быстро, путано и непонятно.
- Говори по порядку.
- Схватили Анну Траханиот. Для дознания. Но счас уж отпустили, она уж дома. Лежит. Поротая. Десять плетей дали.
- За что?!
- За козню.
- За какую козню?
- Юрья Малого, мужа ейного, тоже, говорю, увели недавно.
- Объясни, какая такая козня? - ничего не понимая, повторила Соломония.
- Отмстить за тебя мы придумали, вот! Прости ты нас ради Христа! Виноваты!
- Как отмстить?
- Шептали всем, что ты понесла, затяжелела.
Соломония, вытаращив глаза, плюхнулась на топчан от изумления.
- Думали, испугаются, что натворили и что собираются, и все отменят.
- И?
- Все отменят.
- Но я-то пустая. Узнают ведь.
- Думали, что хоть помешаем, сорвем все, а там как ни то, вот! Прости нас за-ради Христа! Из любви ведь дуры удумали. Думали, что испугаются, хоть подергаются, побесятся, вот!
- Ой, глупые! Ой, бедные мои! Думали, что с вами-то будет, когда все откроется? Плети-то небось только задаток.
- Да, за то, что долго скрывала: она сказала, что знает давно, но боялась говорить, вот! За то, что скрывала, десять плетей. Теперь моя очередь. Вот! Ну да нам наплевать, мы сговорились, нам не страшно за-ради тебя, за твои муки...
Обычно розовое, круглое, налитое лицо ее было, однако, белее мела, карие глаза беспокойно метались или застывали неподвижно. А тут она еще и обессиленно опустилась у стены прямо на пол, ловкие, быстрые руки ее легли на подол, точно мертвые плети. Соломонии стало ее безумно жалко, она подошла, прижала ее голову к своему животу, а та крепко обхватила ее ноги, и они довольно долго боялись шелохнуться и спугнуть эту горячую нежность и признательность друг к другу.
- А за тобой, значит, моя очередь. - Соломония неожиданно тихонько хмыкнула. - И ты ничего не бойся. И Анне скажи, чтоб не боялась. Говорите об этом вовсю. Не бойтесь! Молодцы! Семь бед - один ответ!
* * *
Через два дня пожаловали государевы личные дьяки Григорий Меньшой Путятин и Третьяк Раков, а их к ней не допустили, сказали, что не желает видеть и разговаривать о чем-либо. Не допустили ее келейницы Марфа и Анастасия, с которыми она разместилась в большой избе по соседству с настоятельской, где была ее просторная келья и маленькая, и закуток навроде бабьего кута, куда выходила русская печь и где готовилась еда.
Дьяки потолклись-потолклись на крыльце, на морозе и ветру, поуговаривали-поуговаривали вставших в двери келейниц - одну молодую, двадцатилетнюю, высокую, плечистую, сильную, вторую постарше на десять лет, пониже ростом, но тоже сильную, плотную, - но те и не шелохнулись, не впустили даже в сени, как приказала Соломония-София.
Дьяки развернулись - и к игуменье. Долго там были.
Соломония видела все в окно.
Пришла игуменья. Рассказала, что пытали, не заметно ли в инокине Софии каких-либо внешних изменений? Как себя чувствует?
- А я что, я только развожу руками: нет, ничего не заметно. Не верят. Пригляди, говорят... Чем интересуются, не пойму. Чем?
- Мы ж условились, матушка: я живу как знаю. И тебе обо мне многого лучше вообще не знать. Опасно.
- Это ясно. Я понимала, конечно, что хлопот с тобой будет невпроворот, но чтобы столько! Ты глядела, что у ворот-то делается. Но и выгода обители, признаюсь, огромная - не нарадуюсь. Благодарение тебе! Так что твое - твое. Будь спокойна. - Задумалась. Вздохнула. - И все ж как оно все будет?..
Соломония пожала плечами.
- Ну, спаси тебя Господь! Благословляю и молюсь за тебя ежедневно...
Через день дьяки заявились снова, да с каким-то незнакомым Соломонии помощником. Опять были у игуменьи, опять толклись на ее крыльце, уговаривая келейниц пустить их и заверяя, что не сделают ничего худого - только спросят кое-что сугубое, на что им было отвечено, что с миром инокиню Софию больше ничего не связывает и видеть она никого не желает. И они опять ушли ни с чем, хотя и побывали потом еще и у некоторых черниц и стариц, но что те могли им поведать, питаясь теми же слухами, которыми полнилась тогда вся Москва.
Соломония, конечно, и новым своим служительницам ни в чем не открывалась, делая, однако, вид, будто и правда что-то вынужденно скрывает из-за величайших опасений. Непроизвольно даже ходить стала, чуточку откидываясь назад, как это делают затяжелевшие.
В общем, "тайна" Соломонии-Софии с каждым днем становилась для большинства все таинственней, а для великого князя все страшней и неразрешимей: Соломония уже не была его женой, но он был бы отцом ее возможного ребенка. А если появится мальчик - он станет хоть и не законным, но все же его наследником, в том числе и на московский великокняжеский престол и вдруг да когда-нибудь предъявит свои права. Василий приказал ближним боярам и дьякам, во-первых, ни дня не медля, всячески бороться с самым этим слухом и его распространителями, расправляться с ними безжалостно, во-вторых, самим делать вид, что ничего вообще не произошло, и, в-третьих, думать и придумать, как инокиню Софию елико возможно больше отгородить от людей, от бесконечных посетителей, гостей-почитателей, да так, чтобы не было больше никаких насилий, надругательств, чтобы ее больше и пальцем никто не коснулся.
Вдруг позвал Вассиана. Больше месяца не подпускал, а тут позвал. Тот потом и рассказал, как, поздоровавшись, спросил:
"Успокоился? Понял, почему я тебя не допускал? Стал бы мешать".
"Стал бы, - говорю, - потому что..."
"Погодь! Погодь! Иного выхода не было, спорь, не спорь. И не будем больше об этом".
"Приказал - я молчу".
Подошел, усадил на лавку, сел рядом. Лицом осунулся, в висках и бороде заметил седину, глаза беспокойные, тяжелые.
"Скажи-ка, как она. Ты бываешь у нее. Сильно изменилась?"
"А ты как думаешь?" - спрашиваю.
Засопел, закачал головой, будто шибко сожалеючи, потом встрепенулся и говорит, чтоб передал тебе, что Ивана Шигону-Поджогина, пса взбесившегося, он-де от себя прогнал за все им учиненное. Совсем, говорит, пес зарвался. Вообще от службы отставлен и выслан из Москвы навсегда. То есть будто бы Шигона все это сотворил из глупого усердия и он сам тоже негодует и скорбит. А потом опять:
"Сильно, стал быть, изменилась? Как именно? Как выглядит? Как чувствует себя?"
"А как она может себя сейчас чувствовать - ты что, не представляешь?"
"Могут ведь быть даже наружные какие-то изменения".
"Ряса и куколь - чего ж еще! - говорю, а сам понимаю, что он хочет от меня услышать-то, что разузнать, взял да и добавил: - Да, ходить вроде тяжелей стала, назад откидывается".
"Гляди-ко!" - говорит и задумался. А потом спрашивал: проклинаешь ли ты его, ненавидишь ли? А может, все же поняла, что он обязан, что не мог не сделать того, что сделал? И я все яснее чувствовал, что он затеял этот разговор со мной не только для того, чтобы разведать что-то еще, что его растревожило сейчас, но и чтобы через меня как бы вроде и повиниться перед тобою, показать, как он тоже переживает, навести с тобою хоть какие-то мосты. А зачем? - спросил я себя, выйдя от него. Затем, что он боится, что все, о чем шепчутся и кричат, - правда. То есть боится тебя и, боясь, очень даже может готовить какую-то новую пакость - советчик-то у него изощреннейший! - и мосты, внимание к тебе лишь для смягчения удара. Чую! Чую, что для этого! Сама рассуди! И рад бы ошибаться. Помоги нам Господи!
В последнее время Вассиан стал еще больше походить на библейского пророка Иоиля: в тощем лице все заострилось, оно потемнело, а волосы и борода стали белее, длиннее и легче, чуть двинулся - и они уже словно летят, развеваются, а в больших глубоких раскосых глазах то боль, то гнев, то черная печаль. Печалиться стал часто. И предчувствовать, предсказывать, что дальше будет еще хуже.
- Полагаю, что хотел быть со мной откровенным, как прежде, может быть, даже посоветоваться, но раздумал - не счел правильным. И про Траханиота, про Юрья Малого ничего мне не сказал, но тоже ведь наложил опалу, отстранил от всего за жену, что долго скрывала про тебя. Слава Богу, хоть не сослал...
Вассиан почему-то так и не спросил у ней самой, беременна она или нет: то ли считал, что эта тема для нее слишком болезненна и не хотел лишний раз бередить ее, то ли догадывался, что что-то тут нечисто, и не желал, по своему обыкновению, к нечистоте прикасаться. А она не торопилась открываться, уверенная, что не осудит и за нечистоту, когда узнает, что, если бы она не пошла на это, самые близкие сердечные ее товарки могли поплатиться и жизнями. Шуточное ли дело! А как из него потом выскочит - она уже придумала, - и тогда все Вассиану и откроет. Повинится за нечистоту-то. И что отчасти и со злобы это делала. Озлилась вдруг на них на всех, на этих людишек, как никогда в жизни не злилась.
Грех, конечно, великий, но куда ж деваться было!..
- Да, еще объявил, что венчается с Глинской после Крещенья на Амельяна-перезимника, двадцать первого. Звал меня...
За три дня до этого венчания Москва была ошарашена новым жутким известием: государь всея Руси великий князь Василий Иванович Третий сбрил бороду и усы и стал голым лицом подобен бабе. Сказывали, что это будто бы для того, чтобы выглядеть рядом с юной женой помоложе. На Руси дотоле ни один муж и мужик, даже из самого последнего черного сословия, не шел против господних устроений, православных установлений и обычаев - не оголял лица своего, а он оголился; и одни считали, что, видно, взаправду у него в последнее время что-то неладно с головой, а другие были убеждены, что это вообще какое-то предзнаменование чего-то жуткого, что грядет на Руси.
Однако митрополит на следующий же день пустил в народ новую сказку, в которой растолковывал, что никакого попрания православной веры и обычаев тут нет, что иные государи в иных державах бреются постоянно, и Василий Иванович был волен сделать ради юной жены так же.
* * *
Пришли вместе два князя: воевода и государев боярин Федор Михайлович Мстиславский и боярин митрополита Михаил Иванович Булгаков. Первый большой, упитанный, второй - не ниже, но худощавый, оба степенные, умные, хитрые, со всеми ласковые, особенно с женщинами, а с ней прежде так прям ласковей родной матушки. Сказали, что пришли от государя, от митрополита да и от себя тоже. Государь, мол, и все, кто ее любил, почитали и доныне любят и почитают, конечно, сильно переживают, что с ней все так сложилось.
- Что поделаешь, на все воля Божья, милая.
Но к той кручине присовокупилась ныне не меньшая, а может быть, даже большая и куда опасней прежней-то: идут и идут к ней, к солнышку, всякие родные, близкие и совсем чужие люди, у ворот иной раз и проходу-проезду нет, жалеют, печалятся о судьбе ее, плачут ежедневно и ежечасно и не дают ее сердцу и душе, и без того раненым, успокоиться, травят и травят их, и до чего это может довести, даже и подумать-то страшно.
- Так ведь, милая? Рвут тебе сердечко твое измаявшееся беспощадно, хотя, конечно, и без злого умысла, а из одного сострадания, но какая разница-то? И, кроме того, всякие небылицы вокруг плетут, народ возмущают, мутят, а что он может выкинуть, когда на кого озлобится, ты сама знаешь, мудрая. Не приведи Господи! Государь уж извелся весь, тебя жалеючи, и велел немедля спасать тебя от дальнейших терзаний, дабы не случилось вовсе непоправимое. И мы тоже все извелись, на все это глядючи и тебя жалеючи.
- И что же удумали?
- Да ты, наверное, и сама уже думала, как избавиться от сей напасти.
- Нет. Это нисколько меня не беспокоит - только радует, что народ, оказывается, меня сильно любит. Вы бы не радовались, если б с вами так было?
- Понятное дело! Отрадно, разумеется. Но ведь может быть и возмущение вот что тревожно! А душу твою и сердце плакальщицы и плакальщики все равно ведь рвут, не дают им успокоиться, милая; ты просто за радостью всеобщего почитания не замечаешь этого.
Нет, она замечала и думала об этом, но с какой стати перед ними открываться? Василия с Даниилом и приспешниками тревожит сейчас совсем другое: что она может принести потомство и это уж непременно вызовет всеобщее возмущение, чего они больше всего и боятся.
- Что же... он предлагает?
- Уехать тебе из Москвы. Хотя бы на время, пока все не уляжется, не забудется.
- В ссылку?
- Помилуй Бог! Как можно! Он наказал передать, чтоб выбрала сама: хочешь - в Каргополь, к Белоозеру, в Суздаль, в любой монастырь.
Говорили оба князя, но так похоже, с одинаковыми ласковыми словами и мягкими добрыми голосами, что казалось, будто говорит один.
Соломония, разумеется, ждала от Василия и Даниила каких-то новых действий, даже готовила себя к самому худшему, к новым насилиям, а может быть, и нечаянной смерти - всякое лезло в голову - так что предложенному почти обрадовалась и подумала, что, наверное, сейчас действительно было бы лучше всего скрыться подальше от происходящего, от всех участвующих в этом и всех разговоров об этом и не забыть все - это невозможно! - но хотя бы иметь возможность все самой, без посторонних и постоянной нервотрепки, наконец осмыслить, поуспокоиться, потому что все равно ведь ничего прежнего, прежней жизни больше не будет, а какая же будет другая-то?
Видя, как она серьезно и долго думает, князья настороженно примолкли, не двигались.
А она прикинула еще, что в отдалении и из козни можно будет выпутаться как-нибудь похитрее, потревожнее для них.
В общем, неожиданно для самой себя тут же и решила уехать и куда именно. Им же велела прийти за ответом лишь завтра, добавив, правда, для обнадеживания, что коли согласится уехать, то непременно с двумя своими прежними девушками - постельной Параней Лужиной и швеей Настасьей Телпневой, которые слезно просились быть при ней уже и здесь, и со своими келейницами, души которых тоже успела почувствовать и полюбить.
Мстиславскому и Булгакову явно было дано повеление соглашаться на все приемлемые ее требования, и они только радостно кивали головами, твердили: "Хорошо, солнышко!", "Как велишь, милая!" и умчались от нее как на крыльях докладывать, что, кажется...
* * *
Попрощавшись с самыми близкими и дорогими, через пять дней она была уже в Суздале, в Покровском девичьем монастыре.
Ехала как раз в дни, когда в Московском кремле еще продолжались новые великокняжеские свадебные пиры.
Встречали ее там тоже совсем не как монахиню. Прежде-то государыней да вместе с ним встречали везде и всегда необычайно торжественно, восторженно и подобострастно, непременно падали ниц, целовали руки и полы одежды, норовили поддержать под локотки. В этом монастыре два года назад во время большого объезда они тоже были недолго, и встречали тут точно так же. Сейчас-то ниц никто, конечно, не падал и прошлого многолюдства и торжественности не было, однако монахини собрались все и почтительность выказывалась глубокая - и под локотки поддержали, проводив в кирпичный беленый дом в два жилья, стоявший как раз напротив храма.
И никаких ни от кого приказаний, установлений, ограничений, запрещений.
Настоятельница обители, высокая, костлявая, сутулая мать Ульяна, поначалу, как показалось, чуточку даже ее побаивалась: старалась видеться как можно реже, ничем не докучала.
А епископ Суздальский Афанасий, тоже высокий, статный, не старый, с красивыми волнистыми русыми волосами и бородой, так на другой же день явился самолично поприветствовать, засвидетельствовать почтение и справиться, нет ли в чем какой нужды и каких-либо желаний, словно она и правда никакая не инокиня София, а очень для его епархии и города желанная, почитаемая и высокая гостья. А она знала, что сей Афанасий в дружбе с Даниилом, истовый его пособник во всех делах. Вот, значит, как там было решено с ней управляться. Убеждена была, что и соглядатаев, вернее, соглядатаек епископ к ней уже определил, приставил и о каждом ее шаге будет не только знать сам, но и постоянно доносить туда.
Пускай!
Так, особо всеми опекаемой, почетной персоной и начала жить в славном городе Суздале.
Покровскому девичьему монастырю шел уже третий век, и стоял он севернее города, на луговой низине правого берега петлистой речки Каменки, обнесенный прочными стенами с башнями. Почти в центре обители - Покровский храм. А справа и слева от него ряды кирпичных беленых домиков в два жилья и обычных бревенчатых изб, которые тут называли кельями и в каждой из которых жило по нескольку монахинь. Собственно, кирпичных-то домиков было всего пять, а изб двадцать, и первый домик справа напротив храма и отдали целиком Соломонии-Софии с четырьмя приехавшими с ней прислужницами. Два покоя внизу с крошечной кухней и чуланом и два чуть побольше наверху, один превращенный в молельню, второй - спаленка. Окно молельни на храм, а окно спальни - на восток, на Каменку, на ее высокий левый берег, на котором стоял другой монастырь - Спасо-Евфимьев. Совсем близко стоял.
Еще качаясь в глухой полутьме и полной тьме скрипучего, визжавшего полозьями, пахнущего старой кожей возка с крошечными слюдяными окошками, который не единожды заваливался на ухабах на бок в снег, и возница со стряпчим на запятках с помощью возницы и стряпчего второго возка, то проклиная ухабы, а то и посмеиваясь, поднимали его - она постепенно, но остро-остро ощутила, что живет уже совершенно новой жизнью, третьей, по существу; только если во второй целых двадцать лет она была занята так, как больше ничья жена, ни одна баба на Руси, ведь делила же с ним буквально все великие государевы заботы и дела, даже оставалась за него правительницей на Москве в его отъезды - и справлялась! - и кто бы знал, как и сколько раз была его единственной вдохновительницей и опорой в свершениях, кои потом прославляли как великие; годами же минуты свободной не имела, не знала и не думала о себе, только о нем и Руси - а что будет делать теперь? Только молиться? Да, да, есть за что, о чем и за кого! И надо, надо! Всей душой, всем существом своим жаждала, стремилась уже к самозабвенной, глубочайшей, опустошающей и облегчающей молитве. Ждала ее! Готовилась! Но не к бесконечной же.
Дальше-то что?
Первые дни буквально не находила себе места. Не могла сидеть, ходила и ходила. Сначала по монастырю.
Удивлялась Покровскому храму. Особенно внутри, где он вдруг будто сжал ее - почувствовала себя маленькой и слабенькой, хотя он и сам был не больно-то велик и высок, но с четырьмя очень толстыми квадратными столбами, которые теснили, надвигались на стоявших между ними. И слишком он был сумрачен: узкие окна-щели лишь вверху, и света вниз из-за колонн доходило совсем мало. Стены же совершенно голые, грубо штукатуренные, сероватые, без единого изображения, без росписи. Она впервые видела такой крупный храм совсем без росписи и, крайне удивленная, расспрашивала старожилов монастыря, по какой это причине. И ей сказали, что он аж во всей Руси из крупных храмов один нерасписанный, и вроде бы потому, что замысливался когда-то как храм-усыпальница, ибо внизу в нем глубочайшая подклеть-гробница для именитых покойниц. Зачем же расписывать, расцвечивать усыпальницу? "Но ведь в других храмах тоже хоронят", - подумала она, и ответ так и не погасил ее любопытства. Единственным украшением храма внутри был алтарный иконостас и похожие на печурки глубокие нишки по низу стен, в которые монахини ставили иконы и иконки, клали свои молитвенники, четки, поминальные свитки.
Да он и снаружи был наособицу: без паперти, но с высоченными просторными галереями с трех сторон, весь по верхам в кокошниках и всего с тремя главами - мощной в центре и двумя поменьше над алтарной частью. Весь могучий, цельный, словно вытесанный из гигантской белой глыбы.
Надвратную же Благовещенскую церковь над Святыми воротами в южной стене даже и церковью называть не хотелось, а лишь церковкой, до того она была мала, мила и затейлива, со своими маленькими галереями, кокошниками по верху и тоже всего тремя главками. Внутри же нее были устроены десять вовсе капельных келий, для того чтобы каждая черница могла молиться в полном уединении.
Поскольку Василий считал строительство, особенно в Кремле и Москве, одной из главнейших своих обязанностей и забот, так же считала прежде и она. Постоянно расспрашивала его о планах и задумках на сей счет. Любила бывать в мастерских зодчих и смотреть будущие строения в рисунках и изготовленные до мельчайших подробностей из дерева, всегда восхищалась ими, заглядывая через мизерные окошечки внутрь, все ощупывая, оглаживая, охая и даже хлопая в ладоши от восторга. Бон Фрязин однажды преподнес ей деревянную модельку строившейся колокольни у церкви Ивана Лествичника в подарок, и та стояла в ее комнате, на столе для занятий.
И вот теперь, в Суздале, где они бывали прежде с Василием лишь по два-три дня, стала замечать отличие его храмов и монастырей от московских. Нарочно ходила по городу, смотрела и сравнивала. Да и из окна ее спаленки, совсем неподалеку, на противоположном высоком берегу Каменки, красовался Спасо-Евфимьев монастырь, а правее его - Васильевский, а за ним Троицкий и Александровский, основанный святым великим князем Александром Невским.
Все тут было чуть поменьше московского, поскромнее, но и постройнее, полегче, уютнее, душевнее, и стояло все вольготней, не теснилось, а белокаменная резьба местами была такая затейливая, какой на Москве и не видывали: с личинами, львами, плетениями. В главном Рождественском соборе здешнего кремля двери были медные, в чернено-золоченых рисунках несказанной красоты сцен из жизни Богоматери и Христа.
А с западной стены и башен Спасо-Евфимьева монастыря ее, Покровский монастырь можно было увидеть сверху весь целиком, как его видят птицы лежал бело-серо-черный на белом снегу низины с двигающимися в нем черными фигурками прямо как какое-то манящее чудо, сказка.
И самое удивительное, что в Суздале числилось всего триста тридцать четыре двора, а монастырей - одиннадцать, а церквей монастырских и приходских пятьдесят, большей частью, конечно, деревянных.
Ни один маленький город не имел столько церквей и монастырей. Стольные - да, но такие!
"Случайно ли это?" - спрашивала она себя и понимала, что никак не могло быть такое случайно. Да, когда-то Суздаль звался стольным, но как уже давно-то, основное выросло тут потом. И без воли Господа это никак не могло случиться. Это, значит, он так определил, дал такую долю сей земле и городу - святую, молитвенную! Силу, значит, дал им сугубо молитвенную, коей больше нигде нет.
И ее, значит, привел сюда не просто так, а чтобы она что-то поняла, что-то открыла для себя, как открыла лет пятнадцать назад с появлением Вассиана и Нила.
Боже мой! Как много воды утекло!
Да, она опять часто думала о Вассиане и Ниле, стала часто сравнивать их с Иосифом и осифлянами и Даниила с ними, и даже пугалась, до чего глупо и грешно было их сравнивать...
К середине великого поста небо поярчало, засинело, снег посерел, заноздрился, стал оседать, в дорожных колеях под солнышком после полудней сверкала жидкая водица, со дня на день ждали полной распутицы, все, кому надо было куда-то ехать, спешили это сделать, и в такой именно день по монастырской дорожке под ясным солнцем навстречу ей вдруг идут, судя по всему, только что пожаловавшие в Суздаль все те же самые дьяки, что добивались ее в монастыре московском, - Третьяк Раков и Григорий Меньшой Путятин. Меньшой не потому, что маленький, а потому, что и его отец был государевым дьяком. Оба рослые, налитые, сытые. Приветливо разулыбились, закланялись.
- Здравствуй, матушка София! В добром ли здравии? Государь послал проведать, как ты тут, не хвораешь ли, нет ли в чем нужды, каких просьб, желаний. Поклон тебе шлет.
А сами-то цепкими дьяческими глазами ее прямо едят, особенно на живот зыркают. А что под широким монашеским облачением можно разглядеть-то! Под ним и два живота при желании схоронятся. Однако она совершенно невольно корпусом-то чуть назад все же откинулась. На приветствие не ответила: гневом вдруг обожгло, злобою - на одного гневно глянула, на другого и сказала жестко:
- Разговора не будет! Никакого!
- Помилуй, матушка! Не своей же волей. От чистого сердца, мы ж сами...
- Плетки-то у вас нигде не припрятаны?
- Помилуй!
- Сказала, никакого! Никогда! Не пытайтесь даже приближаться.
Развернулась и ушла.
И они больше не приближались, хотя в монастыре еще мелькали, у настоятельницы были, с некоторыми старицами и инокинями разговаривали, - ей все сообщали, - а помещались у епископа, в его палатах, и игуменью туда раз вызывали.
"Как хорошо все сосчитали-то, - думала она, - когда должно свершиться-то: апрель, май. Он ведь только сам мог это сосчитать. Даже утехи с новой женой не отвлекли - не забыл. Вот как испугался! И что-то наверняка удумал уже и дальше. Что? Каким именно сестрицам велено теперь не спускать с меня глаз ни днем ни ночью? И что именно предпринять, когда начнется... Ну да кто кого! Кто кого!" В своих келейницах-прислужницах была уверена, как в самой себе, а другие...
И вдруг стала противна самой себе. Устыдилась себя.
Но что было делать? Отступать невозможно, только молить Господа о прощении...
После Пасхи все оделось нежной ликующей зеленью, вишневым и яблоневым цветом, и легкие белые церкви Суздаля, его колокольни, шатры, купола, башни, стены и все остальное сделалось как будто еще стройнее, еще причудливей, отрадней, душевней, святей.
А из Москвы пришла государева грамота, помеченная мая седьмым днем, то есть на Евсея и Савву, в коей великий князь Василий Иванович пожаловал Покровский монастырь селом Павловским Суздальского уезда: большим селом почти в девяносто дворов с тремястами крестьянами, землей, пустошами и собственным лесом. Он и раньше жаловал монастырь, делал в него вклады, но значительно меньшие, и все теперь понимали, что это ради нее, что, значит, дьяки не впустую приезжали и все про нее разведывали.
А накануне Николы вешнего Соломония сказала своим прислужницам, чтоб не тревожились и не искали ее в ближайшие два-три дня - ее не будет. Но чтобы и не скрывали, что ее нет, что куда-то отбыла, но не сказала куда и они понятия не имеют, куда именно, но обещалась вот-вот вернуться. Чтоб даже нарочно, как будто волнуясь, повторяли это кому только можно, но лишь с завтрашнего вечера, не раньше.
Сама же после обеденного сна, как всегда, пошла немного прогуляться по уже зеленому лугу вверх по Каменке, мимо больших обжигальных печей, устроенных в высоких над ней береговых обрывах, и дальше, дальше, к западной, самой небойкой суздальской дороге. Уже давно к ней присматривалась, не раз приходила. Тут редко кто ездил. А нынче в городе был базар, кто-нибудь обязательно должен был ехать.
Встала возле нее под старыми раскидистыми ветлами далеко от крайних домов, так, чтобы ее никто не видел. Листва на ветлах уже проклюнулась, и она с удовольствием вдыхала ее еще еле слышный запах. Ждала долго, пока наконец не показалась тощая лошаденка с припадающей на правое заднее колесо старой телегой и восседавшим в ней с ногами горбатым кудлатым мужиком в драном распахнутом полушубке и без шапки. Спросила, куда едет. Он оказался пьяным и, стеснительно прикрыв открытую голову рукой, сказал, что далеко, к Ставрову.
- Мне туда же. Возьмешь?
- Ой, матушка! коли б знал. - Он совсем засмущался, соскочил с телеги, запахнул полушубок, опять прикрыл голову рукой. - Вот шапка пропала... Мёд привозил...
- Так возьмешь?
В общем, поехала она с горбатым, подвыпившим мужиком неизвестно куда. Тот поначалу и не разглядел ее как следует, а когда увидел, до чего она непроста, величава, благородна и красива - за всю жизнь подобных наверняка не видывал! - кажется, малость даже перепугался, уже на ходу соскочил с телеги и большую часть пути шел, а временами и трусил с ней рядом, редко взглядывая на Соломонию и только отвечая на ее вопросы, сам ничего не спрашивал - и все больше и больше трезвел.
А она ничего не боялась, ни мгновенья; почему-то сразу почувствовав, что "попала", что Господь с нею и опять ведет куда надо, хотя дело и неправедное, но ведь только в отмщение: "Мне отмщение, и аз воздам!"
Оказалось, что мужик этот бортник, живет на краю леса, ближняя деревня не близко, но и не далеко - он доведет.
- Оттоль и до Ставрова кто ни то. Пешком тоже не близко.
А в избе у него жена да дитё, малец годовалый.
До места добрались, когда на небе догорала последняя розовая полоска заката и оно там голубовато светилось, а на востоке было густо-синим с единственной посверкивающей звездой над зубчатой грядой черного леса, по краю которого они уже давно ехали и к которому она невольно настороженно прислушивалась, потому что никогда не бывала вот так вот, почти ночью, без многолюдного окружения, возле такого бесконечного, непроглядно темного леса, полного затаенной, пугающей жизни: шорохов, посвистов, уханья, шелеста, скрипов, тресков бодрствующего зверья и хищных ночных птиц.
И в избу в глубине березовой поляны она попала в такую бедную, в каких прежде тоже никогда не бывала.
И толокно, замешенное ключевой водицей, прежде не едала, ибо никакой иной еды, кроме прошлогоднего засахарившегося меда и ржаных сухарей, у бортника не оказалось. Корова, правда, имелась, но перед отелом, без молока.
И спала Соломония впервые на голом конике, покрытом тонким рядном и накинув на ноги еще более драный, ветхий, чем у хозяина, полушубок.
Но никто никогда, кроме Вассиана, не смотрел на нее так сочувственно и понимающе, как этот горбун по имени Ипат, у которого поутру на свету глаза оказались дивно синие, совсем ребячьи, и жена его - худенькая, остроносенькая, очень услужливая и такая же, как муж, стеснительная и немногословная Вера. Они оба не задали ей ни одного вопроса. И когда горбун наладился было запрягать лошадь, чтобы везти ее в деревню, она сказала, что не торопится и нельзя ли у них побыть еще денька два, погулять по лесу, давно, мол, не бывала в лесу, а теперь май, все небось в ландышах, и соловьев, наверное, тьма.
- Есть. Все есть. Сколь пожелаешь, столь и живи! - согласился хозяин. И хозяйка тоже.
Они, видимо, решили, что она из беглых провинившихся в чем-то монахинь, про которых в самом Суздале и вокруг него было немало россказней, и ей нужно где-нибудь ненадолго спрятаться, отсидеться. И была уверена, что никогда никому и словом не обмолвятся, что привечали такую, тем более такую красивую, благородную, - ведь что там за ней, кто знает...
"А если б узнали, кто была на самом деле, ни за что бы не поверили. Или лишились рассудка... Да и кто бы поверил, что это я вот тут, в дремучем лесу, среди таких людей, хлебаю с ними из одной миски холодное, незабеленное толокно, грызу сухари, что на моих коленях прыгает их неугомонный, голопузый, голозадый, кривоногий, большеголовый, хохочущий малец с такими же дивно-синими глазенками, как у его отца, что я одна-одинешенька чуть ли не полдня бродила по совсем глухому чернолесью с глубокими сырыми оврагами и зарослями чаплыжника и нашла дорогу обратно..."
На третий день она пешком дошла до ближайшей деревни, предупредив Ипата и Веру, что никогда у них не бывала, а из той деревни только утром четвертого дня подводой вернулась в Покровский монастырь, где уже все в полной панике стояли, что называется, на ушах, даже епископ приезжал дважды, и объявила, что никому ничего объяснять не намерена; была такая нужда, и все!
И по монастырю, и по Суздалю тут же, конечно, пополз слух, что Соломония-София отъезжала, чтобы скрытно родить, - московские слухи пришли за ней следом, и про наезжавших дьяков, зачем те заезжали, все знали, говорили и про то, что родился именно мальчик, не девочка, но скрыла она его так, что ни одна собака теперь не сыщет, хоть целые своры пускай...
В сентябре в монастырь пришла новая государева грамота, помеченная девятнадцатым днем, в коей было написано: "Се аз князь великий Василий Иванович всея Руси пожаловал есми старицу Софью в Суздале своим селом Вышеславским с деревнями и починками, со всем тем, что бы к тому селу и к деревням и с починками исстари потягало до ее живота, а после ее живота ино то село Вышеславское в дом Пречистые Покрову святой Богородицы игуменье Ульяне и всем сестрам, или по ней иная игуменья будет в том монастыре в прок им. Писан на Москве лета..."
Этот подарок был намного богаче недавнего предыдущего: чтобы, значит, никакой нужды не знала ни сама, ни...
* * *
- Море Содомское извергнет рыб, будет издавать ночью голос, неведомый для многих; однако же все услышат голос его. Будет смятение во многих местах, часто будет посылаем с неба огонь, многие дикие звери переменят места свои, и нечистые женщины будут рождать чудовищ. Сладкие воды сделаются солеными, и все друзья ополчатся друг против друга; тогда сокроется ум и разум удалится в свое хранилище. Многие будут искать его, но не найдут, и умножатся на земле неправда и невоздержание.
Последние слова чтица произнесла тихо, испуганно и перестала читать. Все молчали и не двигались, никто не работал; некоторые с остановившимися от страха глазами, некоторые в глубокой задумчивости глядя в никуда или машинально теребя нитки, поглаживая пальцами шитье. Безразличных не было. Наконец чтица вопросительно посмотрела на Соломонию: читать ли дальше? И кое-кто еще посмотрел так же.
- Ладно, ныне хватит...
К шитью она вернулась в том же, двадцать шестом. После Петрова ждала в гости Мансурову и Траханиот - известили письмом, что будут. Вспоминала вместе пережитое, разные случаи, и вдруг в памяти всплыла узкая дубовая гулкая лесенка на третье жилье ее кремлевского терема, залитая солнцем то с одной, то с другой стороны ее мастерская и склоненные над шитьем головы и спины ее ненаглядных, бесценных мастериц, и впервые остро почувствовала и подумала, что самым прекрасным и отрадным, без единого пятнышка в ее прежней жизни было в общем-то только шитье и эта мастерская. И она, конечно, тут же позвала Наталию Телпневу и велела готовить все необходимое, чему та несказанно обрадовалась, признавшись, что уже давно тоскует без шитья, даже видела себя во сне не раз за пяльцами. Говорила это, улыбалась, а у самой на глазах радостные слезы. И через два дня они уже начали обе небольшие платы с херувимами. Нашлись и среди инокинь три неплохие мастерицы. Потом несколько еще попросили выучить их этому рукоделию. Но она, как и прежде, отбирала только действительно способных. И все равно через год их было уже одиннадцать, а через два двадцать одна, и пятеро из них суздальские мирянки. Желающих же учиться вообще без счета. Шли и шли. И если в самом начале худо-бедно, но все размещались в ее доме, то позже пришлось устраивать для них в монастыре особую палату: из бревенчатой трапезной выселили половину хозяйственных служб и отдали помещения им. Стояла трапезная хорошо, у восточной стены - свет ничто не застило, да она еще велела и в другой стене прорубить три окна - мастерская опять получилась двухсветная. Заказы текли рекой: все монастыри заказывали, церкви, епископ, частные лица, из других городов и обителей стали заказывать. Потому что уж больно тонкое, больно красивое, больно богатое и затейливое было буквально все выходившее отсюда, начиная с небольших платков и ширинок до полутора- и двухсаженных покровов и воздухов на гробницы святых и преподобных. И сплошь золотое шили, и серебряное, и низанное каменьями и жемчугом.
Причем каждый любопытствующий мог свободно прийти в любой день после полудня в Покровский монастырь, обогнуть справа собор и побывать в этой мастерской, посидеть на специально для того поставленных у стен лавках и поглядеть, как монашки и мирянки творят свои дивные дива, только ни в коем случае не мешать им, не стоять за спинами, не ходить, не разговаривать нарушителей выпроваживали.
А кроме того, она еще в своем доме завела обычай ближе к вечеру обязательно что-нибудь читать мастерицам вслух, когда они уже малость подуставали, - для развлечения и просвещения. И сама потом, если требовалось, поясняла, растолковывала прочитанное.
В мастерской делали то же самое и любопытствующих посторонних не гнали: хочешь - сиди слушай. А со временем она все чаще и чаще стала говорить и совсем свое.
У нее появилась в этом потребность: говорить с людьми. И чем их было больше, тем увлеченней она говорила - и поначалу только удивлялась, до чего внимательно ее все слушают, а потом нередко слушали и не шелохнувшись, и народу набивалось в мастерскую столько, и чужого, и своих монастырских, что и работу приходилось останавливать. И она поняла, что ей дан дар речи, дар убеждения. А позже решила, что только теперь и дан, здесь, в монастыре, чтобы она сделала наиважнейшее дело: рассказала как можно большему числу людей об истинном пророке и подвижнике земли русской Ниле Сорском и ему подобных и втолковала, что идти к Богу и по жизни можно только указанными ими путями, а остальные все неправедны, погибельны. Рассказывала о нем самом, какими чудодейственными силами одарил его Господь. О том, что делать нужно все по разуму, истине и чисто.
"Вся действуемая мудрованием предворити: без мудрования бо и доброе на злобу бывает".
И молитвы творить только умные - подробно растолковывая, зачем и какие именно.
И хлеб свой насущный каждый, тем более воинство господне, должно добывать лишь трудами рук своих. "Не делаяй бо, рече апостол, да не ест".
"Стяжания же, иже по насилию от чужих трудов противу главных заповедей Господних, считай что измена Ему, подлейшее кощунство".
И служение церкви сильным мира сего тоже измена, ибо сильные мира сего всего лишь человеки, со всеми людскими пороками, - как им можно служить? Помогать в делах разумных, чистых и добрых - да, должна. Но устроена-то она на земле Господом для того, чтобы служить только Ему, исполнять только Его волю, а не человеков, кем бы они ни были.
Когда говорила последнее, многие пугливо ежились, понимая, о ком она и о чем, а на следующий день народу обязательно приходило еще больше.
Задавали, конечно, и много разных вопросов, спрашивали советов, просили помощи, благословений. Но это чаще уже не в мастерской, не принародно, а где-нибудь наедине, и ей пришлось установить дни и время, в которое каждый желающий мог прийти к ней в келью, где им уже никто не мешал. Каждый день шли. Случалось, что сама и до мастерской не добиралась, хотя там долгое время стояла работа, которую будто бы и не шила, а жила ею, и к концу прикасалась как к живому существу, считая, что она в самом деле зажила своей особой жизнью, ибо это был большой покров, изображающий преподобную Евфросинию Суздальскую.
Три века назад дочь черниговского князя Михаила Всеволодовича Феодулия была обручена с суздальским князем Миною. Но, приехав к нему, застала жениха только что скончавшимся, но возвращаться в родной Чернигов не захотела, осталась вблизи погребенного нареченной в инокинях под именем Евфросинии. А тут вскоре на Суздаль налетел со своими ордами хан Батый, разорял и жег все нещадно, но Евфросиния так неистово, слезно молила Господа в Ризположенском монастыре, что Батый его единственный в городе не посмел тронуть.
Какова из себя была Евфросиния, никому, разумеется, не ведомо, да Соломонию это и не интересовало; главное, что страдалица и защитница, как многие другие подвижницы и страстотерпицы, как, в конечном-то счете, и она сама - это и изображала. Ни одной яркой краски не ввела, лишь глухие и напряженные: коричневая ряса, коричневый куколь, тревожно-фиолетовый фон, бледно-желтоватое лицо и руки. В правой руке крест, которым Евфросиния защищается и предостерегает одновременно, а с ее сухого, аскетического лица со строго сдвинутыми бровями неотступно глядят прожигающие, темные глаза. Куда бы ни отошел - не отпускают!
Некоторые не выдерживали - отворачивались. Некоторые, невольно затаив дыхание, цепенели, потом переводили взгляд на Соломонию-Софию и обратно. Чувствовали, что это так она изобразила свою душу, свой гнев и предостережение всем сотворившим и творящим зло. Небывало изобразила! Поразительно!
Все же до единого знали ее историю, а теперь знали еще и что с новой юной и, как говорила молва, необычайно бойкой и надменной женой у великого князя Василия Ивановича уже четвертый год тоже никак ничего не получается с потомством, и он с нею, как когда-то с Соломонией, опять ездит по всем монастырям, кроме суздальского, и молится святым угодникам, чтоб помогли уже ей, Елене Васильевне Глинской, опять вносит богатые вклады, чтобы и старцы неустанно молили Господа о том же, и всем епископам велено, чтоб по всем церквам молились, а в Кремль московский снова без конца приводят и приводят из разных мест и концов земли всяких знахарей, ворожей, ведунов, лекарей. Уже четвертый, а точнее-то говоря, двадцать четвертый год подряд! Хотя даже полным дуракам давным-давно яснее ясного, что дело, значит, не в Соломонии и не в новой, а в нем самом и, стало быть, безвинная Соломония страдает за него, за него >- то есть она подлинная великомученица.
Но здесь, в Суздале, ее не только жалели и негодовали, возмущались Василием, здесь все теперь хорошо видели, какую воистину природную, конечно же, самим Господом определенную государыню потеряла Русь. Какое великое преступление было совершено! Здесь все восхищались ее умом и ее речами, ее сердечностью, ее совестливостью, справедливостью, ее искусством шить, ее мастерской, ее неувядающей красотой; хоть и потяжелела, пополнела немного, но стать и величавость остались прежние, и лицо по-прежнему точеное. Здесь ею гордились и хвастались перед всеми приезжими, считая, что Суздалю и Покровскому монастырю необычайно посчастливилось, что она пусть и в полузаключении, но у них. Игуменья Ульяна считала так же и опекала ее, как только могла. Епископ, несмотря на свою дружбу с Даниилом, тоже. И не упускал случая, чтобы повидаться и поговорить с ней о чем угодно.