Вот какие были видения. Вот о какой жизни грезил. и однажды подумал, что она вполне возможна, если он станет разбойником, грабителем на больших дорогах. Никакого иного пути для него нет и быть не может. Но для таких дел ведь нужна не только силушка большая, которую он в себе уже чуял - рослый вымахал, - но и лихость особая и смелость необыкновенная, а их у него не было, наоборот, и тьмы глухой боялся, и нечистой силы, и омутов засасывающих на реке - да многого, а теперь вот и самого себя, когда башка вдруг плыла и полыхала и хотелось кинуться на какую-нибудь девку или бабу...

Думал он, думал обо всем этом, и взял его страх, какого прежде никогда не ведал: понял, что это дьявол его схватил и корежит, в свои сети тянет, душу его губит, проклятущий. Вот и ринулся в ближайшую обитель, ища спасения. Об истинном спасении, о воскресении и жизни вечной тогда, конечно, не думал, толком и узнал-то о них только в обители. От пут дьявольских, от желаний своих мучительных хотел избавиться. Об иночестве поначалу тоже не думал, думал лишь, что в обители-то Господь непременно оградит его от нечистого, если он выучится молиться так же усердно, как иноки, и будет внимать словам честных старцев, и потрудится на обетах, исполняя все нужные послушания. Настоятель и братия нарадоваться на него не могли: столь рьяного и истового послушника отродясь не видывали. А он, однако, уж и спать-то стал бояться: потому что бьет-бьет поклоны, шепчет-шепчет молитвы-то, на душе от них светло и легко сделается, а ко сну отойдет - и во сне опять что-нибудь блудное явится, или про разбой, или обильная жратва. Жрать в монастыре хотел еще больше, потому что питались невыносимо скудно. Одно время, правда, полегчало - когда стал учиться читать и писать и сильно увлекся этим, а когда книги священные начал сам читать - как вообще в дивный горний мир попал, голоса самих пророков услышал и лики их неземные увидел, могучесть их исполинскую почувствовал, самого Господа почувствовал.

Да только вернулся к нему нечистый-то, и стало в Денисе как бы два Дениса: один уже всерьез подумывал, что разумней, важнее и прекрасней иночества для человека ничего нет, а второй - что пожить на земле понастоящему и всласть можно, только все себе позволяя. И когда одолевал второй, готов был выть, плакать, крушить, бить что угодно, кого угодно. Пугался, что рехнулся!

И вот прослышал про этот монастырь на Волоке на Ламском, где игуменом прославленный Иосиф.

* * *

На другой день после заутрени сказали, чтобы новоприбывшие шли к дому владыки, к тому крыльцу - он будет с ними знакомиться. С Денисом их было пятеро: двое - немного старше, один - лет тридцати и один совсем в годах.

Солнце уже пригревало, но под огромной липой лежала узорчатая, живая, двигающаяся, прохладная тень, веяло легким сладковатым запахом готовых вот-вот лопнуть липовых цветов, и все новоприбывшие, конечно, разместились в этой благодатной тени, с удовольствием вдыхали отрадный запах, молчали и исподволь разглядывали друг друга. Подошли четыре старца, среди которых был и сильно сутулый иеромонах Иеримей, принимавший вчера Дениса. Велели встать перед крыльцом плечом к плечу, а сами поднялись на него и встали по двое по сторонам, низко склонив головы в черных куколях. Замерли. И вновь прибывшие невольно замерли, тоже склонив головы.

А над ними, попискивая, проносились ласточки, мельтешили, весело гомонили воробьи, где-то неподалеку рассыпал сухую дробь дятел, с озерной стороны налетел порыв сыроватого ветра, принесший смолисто-горькие запахи бора. Липа густо, одобрительно зашумела, замотала гибкими густыми ветвями в желтоватых цветах-перышках, а они все стояли и стояли в полном безмолвии, не шевелясь.

Стояли так долго, что в душе Дениса родилось беспокойство и напряжение.

Наконец дверь медленно отворилась, из нее торжественно, бесшумно выступили два стройных молодых служки с каменно-непроницаемыми лицами, сделали по шагу в разные стороны и застыли, старцы склонились в поклонах до земли, и из дверной темноты величаво выплыл он сам - невысокий, прямой, седой старик с очень сухим, грозным лицом, с посохом в руке, в черной шелковой рясе и такой же скуфейке. Иосифу тогда уже перевалило за семьдесят, и от прежней красоты ни в лице, ни в фигуре, ни в руках не осталось и следа. Но зато остались небывалая величавость, небывалая грозность в лице, во взгляде, движениях. Он всего-то и сделал, что несколько шагов, да осенил всех крестным знамением, да насупил седые густые брови, вглядываясь пристально в стоявших внизу новоприбывших, да чуть склонил голову, слушая, что ему тихонько докладывают о них старцы. А Денису, никогда прежде не видевшему подобных людей, вообще показалось, что Иосиф лишь обличьем как все, а на самом деле нечто совсем иное - высшее - по всему же, по всему видно! - истинный владыка, созданный Господом повелевать и устраивать все так, как надо, и все-все, что он о нем слышал, видно, еще лучше, сильней, выше!

Захлестнутый этими чувствами, в тот момент, когда согбенный Иеримей стал нашептывать Иосифу явно про него и владыка тяжело разглядывал его, Денис неожиданно для самого себя ринулся к нему, упал на колени и, схватив полу Иосифовой рясы, прильнул к ней губами.

И конечно, не видел, как, поначалу вздрогнув, старцы потом довольно запереглядывались, Иосиф же даже не колыхнулся, не улыбнулся. Но до головы Дениса пальцами величаво дотронулся и, отдельно перекрестив, сказал:

- Ступай с Богом! Принят.

И чем больше потом уходило дней, тем Денис все сильней восхищался Иосифом, преклонялся, благоговел перед ним, хотя и видел-то совсем мало; тот последнее время недужил, даже в церкви появлялся редко, а целую службу отстаивал еще реже, и рядом с ним обязательно были те два стройных служки поддерживали, когда он шел. Говорили, года два назад его перестали слушаться ноги. И просто на людях, и на встречах знатных гостей появлялся редко. Всего трижды Денис слышал и как он говорил: дважды в церкви наставления и раз с наехавшими из Москвы гостями; голос был хоть и усталый, надтреснутый, но все равно красивый - льющийся, перекатистый. Ни разу не видел на его лице улыбку и слышал, что он вообще никогда не улыбался, не смеялся, но даже и это казалось Денису чем-то совершенно особенным, очень и очень многозначительным, показывающим, насколько он выше остальных людей и недоступен простому разуму. Решил, что это и есть подлинная святость.

* * *

В четырнадцатом веке на Руси было основано восемьдесят монастырей больше, чем за все предыдущие века. А в пятнадцатом еще более ста.

Но единых общежитийных монастырских правил не существовало, каждая обитель жила по-своему. В большинстве и общежитийства-то не было; просто ставились в каком-то одном месте отдельные кельи и церковь, обносились какой-никакой оградой, и насельники такой обители лишь церковные службы отправляли вместе, а питались каждый отдельно и свободное время проводили по своему усмотрению, особенно иноки из знатных. Многие обители вообще держались только на богатые вклады таких насельников и никакой хозяйственной деятельностью не занимались. Своенравные же и спесивые бывшие князья и бояре в рясах не желали никому подчиняться, и их образ жизни был частенько очень далек от монашеского и от служения Господу. Доходило до того, что, когда игумен самой почитаемой и, по существу, главной русской Троицкой обители, основанной самим преподобным Сергием Радонежским, пытался призвать к порядку слишком распоясавшихся родовитых иноков, они задумали его убить и изряднотаки поколотили и не убили лишь потому, что он вырвался и сбежал из монастыря. А это был первый наставник и друг Нила Сорского, истинный подвижник и мыслитель Паисий Ярославов.

Те же монастыри, в которые никто не приносил богатых вкладов, которые не владели никакими землями-угодьями, селами и деревнями с подневольными людьми, не занимались никакими промыслами-ремеслами, конечно же, влачили жалкое существование, еле-еле выживали и держались лишь попрошайничеством.

Оборванных, насквозь пропыленных летом и коченеющих от мороза зимой монахов можно было встретить на любой русской дороге, в любом селении и городке. Иногда они тянулись вереницами; стучались в каждую дверь и в окна и жалостливыми, завывными голосами просили подать за ради Господа нашего Иисуса Христа кто на поновление обветшавшей монастырской церкви, кто на написание образа местночтимого святого, а кто и в открытую на пропитание какой-то давно голодающей братии.

Об искоренении постыдного повального нищенства, а по сути-то, о паразитическом существовании многих обитателей не единожды говорили на священных соборах и у государей, но ничего действенного так ни разу и не придумали.

Попрошайничали и попрошайничали...

В миру Иосиф Волоцкий звался Иваном Саниным и был из рода мелких калужских помещиков. Пострижен двадцатилетним в Пафнутьево-Боровском монастыре самим преподобным Пафнутием и восемнадцать лет пробыл под его началом, исполняя в первые годы самые тяжелейшие работы в поварне, в пекарне, потом ведая монастырским хозяйством и ухаживая за собственным отцом, тоже принявшим постриг и разбитым параличом. И мать Иосифа была инокиней женского монастыря.

Из четырнадцати ближайших родственников Саниных лишь один остался в миру.

Потом Иосиф ушел от Пафнутия и около двух лет бродил в северных пределах, а вернувшись, получил в четыреста семьдесят девятом году согласие князя Бориса Васильевича Волоцкого основать на его земле собственный монастырь.

Место выбрал дивное: высокое, боровое, у небольшого светлого озера, вблизи которого незадолго до того очень полюбил охотиться великий князь Иван Васильевич Третий. Дичи и зверья была тьма и, главное, боры бесконечные и могучие с ядреным хвойно-смоляным настоем, сколько ни дыши- не надышишься.

И вскоре одним из первых на Руси написал устав своего монастыря, в котором определил, какой именно должна быть монастырская жизнь, чтобы из вчерашнего мирянина сделать истинного Христова воина, на земле уподобленного ангельского чина. Расписал буквально каждое действие, каждый шаг и даже каждое движение всякого вступившего на этот путь: как чуть согбенно, смиренно инок должен всегда ходить, как, склонив голову, всегда смотреть вниз, каким тихим, добрым голосом всегда разговаривать, а лучше всего делать это как можно реже, меньше и в основном молчать, думая о Боге и божественном и повторять - постоянно, неустанно повторять во всех жизненных случаях соответствующие им молитвы. И как стоять в церкви было строго определено в его уставе: ни в коем случае не переходить с места на место, не прислоняться к стене, даже не переступать с ноги на ногу и не перешептываться между собой, сколько бы времени служба ни длилась. И разумеется, и петь, и возглашать дружно, заедино все, что полагалось. И как безмолвно и строго держать себя и вкушать пищу под чтение священных писаний в трапезной было подробнейше определено. Как творить вечернее правило и отходить ко сну. И восставать от сна. Как исполнять послушания и подвиги. Выполнять хозяйственные работы. Не иметь в кельях ни единого постороннего предмета, вещи и даже книг, если они не были разрешены особо владыкой. Если же вдруг у кого-нибудь обнаружилось вино или иное что хмельное, таковой ослушник, невзирая ни на что, на другой же день с публичным позором изгонялся из монастыря навсегда. За более же мелкие проступки и нарушения наказывали немедля или голодом - лишь через день кусок хлеба и кружка воды! - или холодным, сырым темным узилищем на несколько дней, а то и кнутом, и непременно провинившиеся отбивали в день по двести, триста и пятьсот покаянных поклонов.

Завел надзирателей, кои доносили ему буквально все и обо всех, и потому серьезные нарушения случались крайне редко, да и ни единой свободной минуты ведь ни у кого не было.

Все постоянно носили на голом теле жесткие, истязающие их власяницы.

Иосиф считал, что пока человек всем своим существом, плотью и кровью, духом и разумом воочию не почувствует, не ощутит себя рабом Божиим, безраздельно подвластным лишь Его воле, осуществляемой через повеления настоятеля монастыря, он никогда не станет подлинным слугой и воином Господа.

И вместе с тем Иосиф поделил свою братию на три категории, названные им чинами.

Первый чин - самый многолюдный - одет был постоянно летом и зимой в простое рубище и берестяные лапти, питался по будням одним хлебом, солью и водой, варево и что посытней получал лишь по праздникам. Делал все тяжелейшие, черные работы.

Второй чин получал варево ежедневно, имел по одной мантии, одной рясе, одной шубе зимой и кожаные сандалии. Работу делал полегче и почище.

Третий чин имел даже калачи, постоянно рыбное, по две одежды всякого рода и по три шубы. Составляли сей чин в основном бывшие князья, бояре и иные знатные, благородные. Из князей звенигородских был инок Дионисий, из смоленских - Нил Полев, правая рука и "светлейший в синклите державного владыки Иосифа", как писалось в монастырских документах. Квашнин, по прозванию Невежа, происходил из тверских бояр. Из бояр же бывший дядька-воспитатель сыновей волоцкого князя Иона, носивший кличку Голова. Герасим Черный и Вассиан Босой были из благородных. И главный монастырский книгописец из города Путивля Фаттей.

Почти все они входили в синклит Иосифа и начальствовали в обители: кто келарем, кто казначеем, кто большим чашником, уставщиком, большим хлебником. Один князь звенигородский Дионисий сам себя определил пожизненно в пекарню месить тесто и печь хлебы ежедневно на двести-триста человек, так как кормили еще постоянно многочисленных нанимаемых монастырем работников и милостыню подавали обильную нищенствующим, а в голодные годы и окрестных крестьян подкармливали. И кроме того, Дионисий по собственному обету клал ежедневно по три тысячи поклонов. По три тысячи! За что прозывался в обители Трудолюбцем.

И все-таки, несмотря на такие жесточайшие порядки и безжалостные наказания за малейшее их нарушение, несмотря на столь откровенное и, по сути, совершенно недопустимое в христианской обители сословное разделение, его братия росла и росла как на дрожжах, в считанные годы перевалила за сотню, и монастырь Иосифа Волоцкого стал в восьмидесятые-девяностые годы славнее многих монастырей, включая первейший Троицкий, Симонов, Пафнутьев...

Это прежде всего потому, что не только Денис, но очень многие чувствовали необычайную силу, напор, крепость и неодолимость неистового игумена и знали, что в его обители они во всех смыслах всегда будут за крепчайшей каменной стеной - он оградит и защитит от чего угодно, ибо, как никто другой, убежден, что "ангельский чин - превыше всего! И хулить монаха - значит хулить Христа!". Постоянно повторял это. А стало быть, воинство Христово ни в чем не должно знать нужды, не должно думать о хлебе насущном, а лишь служить Богу, молить его о спасении душ, кои этого достойны. И кроме того, "если у монастырей сел не будет, то как честному и благородному человеку постричься? - вопрошал он, имея в виду под честными и благородными, разумеется, только князей, бояр и дворян, которым ведь не подобает, пусть даже в иноческом, ангельском чине, добывать хлеб свой своими руками-то! - А если не будет честных старцев, то откуда взять на митрополию или архиепископа, или епископа и на высшие честные власти? А если не будет честных старцев, то и вера будет поколеблена!"

Во как! Сама вера будет поколеблена! Не из благородных даже и не представлял себе, что могут быть честными и возглавлять митрополию или что пониже.

Дары, пожертвования и вклады текли в Волоцкую обитель в первые годы рекой. Иван Васильевич Третий давал по триста и по сто рублей, великая княгиня по сто пятьдесят. Князь Волоцкий и сын его давали села с пажитями и деньги. Архиепископ Новгородский Геннадий отписал две деревни с людьми и всеми угодьями. Да еще одарил бесценными иконами и книгами.

Иосиф повелел вести специальный мартиролог, в котором сотни таких дарственных, иногда просто поразительных по своей щедрости: князь, боярин, а то и простолюдин жертвовал буквально все, становился нищим и сам уходил в монахи. Мало того, монастырь и сам стал покупать земли, деревни, многое.

И уже через шесть лет после основания обогател настолько, что в восемьдесят шестом вместо деревянной церкви Успения Богородицы там возвели огромный великолепный каменный собор, который расписал знаменитый Дионисий. В самом расцвете сил был мастер, несказанной красоты и волшебства исполнены его фрески с прозрачными, будто неземными, поющими голубыми красками, снежно-белыми, ласково-розовыми. Помогали Дионисию, как всегда, старец-изограф Паисий, два сына да два племянника Иосифа Волоцкого Вассиан и Досифей - иноки, которые позже тоже стали знатными иконописцами и церковными иерархами.

Ни в одном монастыре не было тогда столь богатого и прекрасного собора, стоившего совершенно неслыханную сумму - тысячу рублей.

Собор в Кирилло-Белозерском обошелся всего в двести пятьдесят. На годовое содержание Волоцкого монастыря, включая питание, одежду и прочие нужды братии, уходило сто пятьдесят. А две деревни с людьми и пустошью стоили пятнадцать. Добрый княжеский конь с богатым седлом и уздою - шесть рублей.

* * *

Полно Иосифов устав назывался "Духовная грамота многогрешного и недостойного и худого игумена Иосифа о монастырском и иноческом устроении подлинно же и пространно и по свидетельству Божественных писаний".

Месяцев за пять Денис выучил весь устав назубок - память оказалась крепкой. И жил, существовал уже только по его строжайшим правилам.

Летом и зимой, в погоду и непогодь, на зорях и в кромешной тьме, под ливнями и в лютую стужу всегда одним из первых входил в церковь. Отстаивал, не шелохнувшись, часы и на ногах, и на коленях. Клал в келье сотни поклонов, творя молитвы и не поднимая глаз. В трапезной не слыхивали даже, как он и жует. Послушания и работы выпрашивал самые тоскливые и изнуряющие: месил тесто в пекарне и глину на стройках, таскал в поварню горы дров, копал вместе с работниками канавы для сточных вод и нечистот, чистил выгребные ямы, валил лес. Читал ночами Псалтырь над отпеваемыми в монастыре. Уже носил, не снимая, власяницу. Спал в хилой келье еще с одним послушником прямо на голом полу, безо всякого покрытия и изголовья. Даже самолично изнурял себя голодом, по два-три дня не вкушая ничего, кроме воды, и порой доходило до того, что, прошептав- всенепременнейше прошептав до самого конца! - предсонную молитву, падал ниц уже с закрытыми глазами - уже спал, и нечистый уже не приходил, не терзал его - отступился наконец.

И кроме того, он все же постоянно находил время и расспрашивал всех, кого только мог, о владыке. В первую очередь, разумеется, старцев, знавших его давно: некоторые так чуть ли не всю жизнь прошли с ним вместе и рассказывали охотно, ибо тоже благоговели перед своим редкостным наперсником. И через полгода Денис знал о нем, кажется, уже буквально все. Знал, что у того не было, пожалуй, и дня, когда бы он с кем-нибудь и с чем-нибудь не боролся. И почти всегда побеждал: сначала новгородских и окопавшихся возле великого князя еретиков, потом митрополита Зосиму, потом заволжских старцев-нестяжателей. Сам грозный Иван Васильевич и тот явно его боялся. Потом архиепископа Серапиона свалил и князя Волоцкого наверняка бы одолел, если бы тот вдруг не помер и дело не решилось само собой, но опять же в его, Иосифа, пользу. То есть опять победил!

А ныне с князем-иноком Вассианом бьется, государевым любимцем. Государь запрещает, а он все равно бьется, не отступает. Силища, значит, больше государевой. А если бы он был не прав, разве ж была в нем такая силища, разве ж он не побеждал всегда и во всем, как побеждает!

Эти мысли как будто приподнимали Дениса над грешной землей, наполняли отрадной гордостью, что он тоже теперь близ этого человека, и ему все сильнее хотелось стать к нему еще ближе, получить, перенять от него хоть капельку такой же силы.

Он сумел понравиться хранителю книжной палаты Луке Малому - излил свои восхищения Иосифом! - и тот разрешил ему, послушнику, коим в палату доступ вообще возбранялся, приходить туда скрытно, лучше всего ночами, и читать написанное владыкой. Таких ночей получились десятки, Дениса подчас буквально качало от изнурения, но он одолел все: и огромный его "Просветитель" из шестнадцати слов, разъясняющих основы веры и необходимости слепых послушаний, и давнее "Сказание о новоявившейся ереси новгородских еретиков...", и очень красивый, писанный Лукой Малым с киноварными и золотыми заставками его "Сборник - книгу Даниила Пророка", и "Сказание о святых отцах Русской земли, о монастыре Печерском, об Антонии и Феодосии, о Сергии Преподобном и других подвижниках", и "Второе послание на еретиков из девяти слов", писанное великому князю Василию сравнительно недавно против Нила Сорского, Вассиана Патрикеева и иных нестяжателей.

А потом Лука Малой дал Денису и писания князя-инока, который спорил с ним в "Слове ответном", "Слове о еретиках" и "Прениях с Иосифом Волоцким". В "Прениях" так прямо как будто вправду разговаривал с владыкой: слова одного - слова другого, одного - другого. Денис впервые читал подобное. И некоторые слова Вассиана жгли не хуже Иосифовых:

"Яко змей хочешь излить яд на искренних. Но чем ты лучше мирских? Воистину ничем". Развратником истины называл. Про Нила: "Ты, Иосифе, оболгаешь его по страсти яко человеконенавистник!" И наконец: "И сия заповеди презрел еси, Иосифе, гневаясь на нас за истину Божию и закон... Ох, что будет тебе, Иосифе, пред Христом в день судный и с твоими учениками!"

Это про великого-то владыку столь несправедливые поносные слова! Дениса аж трясло от возмущения, и он, конечно, ненавидел написавшего их.

И конечно же, делился со многими тем, что узнавал об игумене, прежде всего, естественно, своими искренними восторгами и благоговением.

* * *

И в конце концов его позвали к Иосифу, и он немало удивился, сколь просторен и наряден был покой в его доме, в котором тот сидел. Стены обиты тисненой зеленой кожей, потолок холщовый, лавки под малиновым сукном, оконницы в синем бархате, в переднем углу иконы в сканых серебряных, золоченых окладах, в драгоценных каменьях, три серебряные цветные лампады, на столе серебряный и медные подсвечники, кресло под владыкой резное, дубовое, с кожей коричневой в сиденье и под локтями.

- Почто много обо мне пытаешь и глаголешь? - был первый вопрос.

- Интерес обуял великий. Ты ж, отче, живой святой!

И грохнулся на колени, подполз и поцеловал полу его рясы над синим сафьяновым сапогом.

Тот, раздраженно кривясь, замахал рукой, чтоб немедленно поднялся.

- Бессовестно льстишь и лжешь!

- Я?! - совершенно искренне удивился Денис. - Ты ж любую лжу насквозь видишь - есть она во мне?

И уставился не мигая в когда-то синие, а теперь сильно поблекшие, мрачноватые старческие глаза своими распахнутыми темно-серыми ясными-ясными, - и, кажется, они поуспокоили Иосифа.

- Сильно хочешь мне понравиться?

- Хочу! - опять совершенно искренне сказал Денис.

- Чтобы я тебя приблизил и отличил?

- Да.

- А дале? Дале что замыслил?

- Ничего. Токмо служить тебе и Господу. Прости, отче, Господи на второе место поставил. Конечно, токмо Господу и тебе - иных помыслов не имею.

Владыка задумчиво помолчал, не спуская с него тяжелых глаз - продолжал изучать.

- Лжа... хитрость... Бывает, сразу и не разберешь... Хитрить-то хитришь?

- Не-е.

- Ну уж!

- Не.

- Зря. Без хитрости нельзя. Бог тоже многое делал прехитрением и коварством - ведаешь ли?

Денис было удивился, услышав это, но тут же вспомнил, что уже ведь читал это где-то у Иосифа, и, наморщив лоб, медленно проговорил:

- Нечего пытать, что Бог от нас скрыл. Человеку нельзя и не должно размышлять о тайнах Божиих.

Старик впервые чуть посветлел.

- Много меня прочел?

- Сколь смог.

- И на память не жалуешься?

- Нет. Хочешь, спробуй, сколь помню.

Помотал головой: и так, мол, верю.

- А какие одолевают искушения?

Денис честно рассказал о терзавших его искушениях, спасаясь от которых и оказался в его монастыре, и как благодаря его правилам ныне победил в себе бесов окончательно, за что не знает как и благодарить-то. И опять было рванулся грохнуться на колени, но игумен упредил - остановил его властным жестом руки. И молча благословил.

* * *

Через восемь дней, накануне Сретенья, намного раньше обычного для послушников срока, над ним свершили обряд пострижения.

Он громко, так, что по храму катилось гулкое эхо, отвечал на вопросы, по своей ли воле, а не по какому-либо принуждению принимает сей образ.

Выходил босой, в одном исподнем, с непокрытой головой на волю, на жесткий, колючий, жгучий снег, в жгучую, колючую поземку, и хотя закоченел до последней степени и губы его толстые уже еле шевелились, но свершил там все нужные поклоны и нашептал все молитвы.

Выстригал ему волосы на темени, посвящал, благословлял и нарекал новым иноческим именем Даниил сам владыка.

Затем облачился во все монашеское и целовался с владыкой и подряд со всей братией, которая следом дивно, так, что сладко сжималось сердце, пела, славила, благодарила Господа, только что обретшего еще одного своего воина.

Через четыре месяца, на Федосью майскую, поставлен был в книжную палату учеником-подручным Луки Малого, делавшего все киноварные и золотые буквицы, цветные заставки и узоры, а уже через полгода вместе со своим учителем и старцами Нилом Полевым и Фаттеем переписывал на заказ для князей Прозоровских сочинения Иосифа: "Исчисления в хронологическом порядке еврейских, персидских царей, римских епископов, митрополитов Киевских и всея Руси" и "Сказание о святых Русской земли".

И опять Даниил поражался и восхищался, сколько успел сделать за свою жизнь его кумир; ведь были еще сочинения о Симоновом монастыре, строителе Варфоломее, иконописце Иване Златом, о монастыре Саввы Тверского, о Савватеевой пустыни, об Андрониковой обители, о Макарии Калязинском и Пафнутии Боровском.

Через полгода стал писцом Иосифа. Помимо ног, у того теперь часто болели и руки - крутило в запястьях, сводило кисти, и долго держать перо он уже не мог. Да и глаза уставали. Но в делах был все равно целыми днями, с коротеньким отдыхом лишь после обеденной трапезы. Нравом же не менялся совершенно: вновь ополчился на заволжцев, обвиняя их уже не только в заблуждениях по стяжательству и нестяжательству, а в серьезнейших ересях: что они-де Богоматерь не особо почитают и службы у них есть небрежные, а многих русских чудотворцев вообще не признают чудотворцами, называя смутотворцами. Писал об этом опять самому Василию, стараясь напугать и его, как когда-то испугал ересями отца. Знал также, что послание непременно попадет и в руки Вассиана Патрикеева - может быть, и тот испугается.

Государь на это ничего не отвечал.

Однако Даниил все равно радовался, ибо чувствовал, как силы кумира, его прехитрения и коварства перетекают наконец и в него, делают и его пусть не таким же, но тоже весьма значительным.

Через два с половиной года стал еще и подкеларником, еще через полгода - большим чашником, оставаясь по-прежнему личным писцом, или, как стали говорить в монастыре, владычным дьяком. Бывал с ним больше всех. Иногда оглашал братии его повеления и мнения. Случалось, и ближним синклитным старцам кое-что передавал.

Ему тогда минуло двадцать два. Борода и усы выросли, телом сильно раздался, но все равно бросалось в глаза, как еще молод: лицо налитое, розовощекое, губы слишком большие и толстые. Бороду подстригал коротко и округло, как Иосиф. И усы как он. Только у того они были теперь белые, реденькие, с просвечивающейся сероватой кожей, а у него темнокоричневые, густые, жесткие, с желтоватым блестящим отливом. Такие же волосы стягивал шнурком сзади в длинную пружинистую косицу. И двигался теперь столь же неторопливо и величаво, как Иосиф, не опуская голову и глаза долу, как полагалось в монастыре и как он только и ходил в первые годы. Даже голос стал у него меняться, подстраиваясь под редкостный и в старости, рокочущий, горячий голос Иосифа; в спокойствии тот тоже будто обволакивал чем-то невидимым и непостижимым, лишая желания двигаться, думать. У Даниила так не получалось, но он старался во- всю, играл им и играл.

Никаких своих мыслей у него не было. Но зато мысли и поучения Иосифа и отдельные его фразы знал и помнил назубок и повторял только их по всякому случаю, а то и без всякого случая не больно даже и впопад.

Заглазно его стали звать еще и владычным глашатаем.

* * *

Когда вышли после торжественной заутрени в честь праздника Перенесения Нерукотворного Образа Спасителя, солнце поднималось ясное, мягкое, воздух был легок и свеж, а тяжелые, блекнущие уже листья на деревьях неподвижны.

Говорили о том, сколько молодых иноков и послушников послать нынче в леса по орехи. Потому что День Обретения Нерукотворного Образа назывался еще ореховым Спасом, так как к нему всегда поспевают орехи. И еще называли его холщовым Спасом и Спасом на полотне, и в сей день везде начинали торговать холщовыми новинами.

А когда после торжественной и потому подзатянувшейся трапезы снова вышли на волю, налетел невесть откуда вдруг взявшийся холодный, упругий ветер, по выцветшему за лето небу бешено неслись рваные, сизые тучи, идти пришлось сгибаясь, и старцам это было совсем невмоготу, а ветер все усиливался, свирепел и даже загудел, заревел и рванул вдруг так, что полы Данииловой рясы, порвав нижние завязки, взлетели до головы, залепив ему лицо и надувшись круглым парусом, и этот парус поволок, помчал Даниила с невероятной силой прямо через монастырские цветники, кусты и лужайки, и он, ничего не видя и еще не понимая, что с ним происходит, старался лишь удержаться на ногах, не упасть, не налететь на что-нибудь и не разбиться. И не налетел, не задел ни единого даже кустика и тем более дерева. И конечно же, вскоре опомнился, ухватил надувшиеся, напружиненные полы рясы обеими руками, рванул вниз, затормозил, остановился, согнулся, упершись лбом в бесновавшийся ветер, оглянулся и увидел, что промчался очень далеко, почти до самых монастырских ворот, и к нему, согнувшись, поспешают трое из тех, с кем он шел, и, сблизившись с великим удивлением объявили, что он несся, летел совсем как огромная черная раздувшаяся птица, размахивая руками с трепыхавшимися рукавами, как огромными крыльями.

- Дивно как приподняло и понесло! - сказал один. - Аж страшно сделалось.

- Только тебя понесло, боле никого.

- Выходит, я самый легкий! - пошутил Даниил, а про себя подумал, что очень странно, что вдруг так приподняло и понесло-то.

Ветер же все давил, несся, ревел.

Владыка опять недужил и не был у заутрени. И еще не трапезничал, лежал. Даниил решил было его поразвлечь, рассказать, как уподобился птице, но только начал, как в дверь вошел гонец великого князя и объявил, что тот вскорости пожалует в гости - уже на подъезде, - будет поблизости охотиться.

Удивительно, но ветер быстро ослабел и только нес теперь приятную прохладу. Иосиф все же поднялся и дошел, поддерживаемый служками, до того места перед храмом напротив ворот, где обычно встречали почетных гостей, и торжественно поклонился подходившему со свитой Василию Ивановичу. Даниил впервые видел, что он так низко поклонился не Господу, не иконам, а человеку.

А за ним рядком стояли, тоже склонившись, все почтенные монастырские старцы и с краю единственный среди них не седобородый молодой Даниил.

А за ними, склонившись еще ниже, вся остальная братия.

Распрямившись, слаженно и мощно, почти в сто голосов, возгласили "Достойно есть!", и владыка медленно, размашисто благословил государя и всех, кто был за ним.

Тот приложился к его руке.

Загудели, зазвонили колокола, окрест поплыл радостный благовест. Церковные двери были широко распахнуты...

Великий князь, государь всея Руси Василий Иванович Третий впервые посетил Волоколамский монастырь, хотя давно, с той самой истории с князем Волоцким и архиепископом Серапионом, числился его собственником.

Даниил тоже видел его впервые - и целый день не мог отвести глаз, испытывая необычное, незнакомое чувство; вот он, красивый, статный, полный сил, тридцати пяти лет от роду, на встрече перед собором, вот, запрокинув голову, громко восхищается дивными, ликующими фресками Дионисия, вот застыл в молитве в праздничной литургии, вот смеется, пьет мед и ест в трапезной, потом беседует тихонько с Иосифом, сидя рядом на стуле, так как после службы старику, пытавшемуся самому отслужить ее, стало совсем худо и великий князь самолично проводил его до кровати, - то есть везде живой, осязаемый человек во плоти, и в то же время он как будто одновременно был и над всем, что его окружало и в чем он как бы участвовал, и он разительно отличался от всех остальных людей: жесты только повелительные, взгляды только повелительные, голос только повелительный, ни в чем никакой нерешительности, и обращение буквально со всеми такое, будто они и существуют-то лишь для того, чтобы выполнить эти его повеления, его волю, любое желание. И Даниил видел: буквально все были готовы на это в любой миг, казалось, даже трепетно ждали: не велит ли? не прикажет ли что? не обратит ли просто внимание? Отличался он ото всех и одеянием. Широкая в плечах и узкая внизу ферязь на нем была из тончайшей персидской объяри пронзительного кубового цвета, по которой шли как бы дымчатые поблескивающие дивные цветы средних размеров. А поверх ферязи была накинута широкая, свисавшая большими складками епанча плащ-мантия из бирюзовой с золотом парчи, схваченная у горла массивной золотой цепью с крупными золотыми пуговицами в виде львиных морд. А на голове бархатный темновишневый колпак с золотой парчой в разрезах. А сапоги на ногах из рытого желтого сафьяна с узорами из мелких синих сапфирчиков. Красоты все необычайной - у Даниила, когда вгляделся, во рту даже слюна набегала от восхищения, раза три сглатывал.

Мало он сам - вся его челядь была одета немыслимо богато. Ну, ближние бояре да другие из самых близких знатных, понятное дело, тоже все в парче, да в камках, да в атласах, шелках, жемчугах, золоте, серебре и дорогих каменьях, у него все служители, все приехавшие с ним сокольники, лучники, доезжачие, псари и прочие были по званьям в разных богатых нарядах: псари так почти во всем красном бархатном, а сокольники в белых атласных кафтанах, красных камковых штанах и белых сапогах...

На охоту с ним прибыло более ста человек, а лошадей более двухсот, обоз за стенами монастыря остановился необозримый, в котором чего только не было, включая накрытые черными легкими бумазеями клетки с соколами и своры неумолчно тявкающих, повизгивающих, поскуливающих, лающих борзых, гончих и легавых на длинных сворках.

"Вот уж величие так величие! Истинное!" - восхищался Даниил государем.

* * *

А на другой день после полудня уже трапезничал с ним и самыми близкими ему людьми на просторной поляне древнего сухого бора на пологой горе, где было устроено временное охотничье становище: кругом впритык друг к другу стояли возки и телеги, внутри этого кольца разноцветные шатры, за кольцом в низинке дымила поварня, а перед шатрами под высоченными соснами поставлены продолговатый стол и буквой "Т" к нему отдельно стол поменьше, оба покрытые тяжелыми парчовыми скатертями, поменьше - желтой, побольше - зеленой. А над ними был натянут привязанный к соснам большой сине-красный полосатый парусиновый навес. Великий князь еще до рассвета ушел со своими стрелками и ловчими в глубь бора бить и ловить тенетами рябчиков и куропаток, которых тут была тьма тьмущая. До полудня целую гору их добыли. Потом великий князь мылся, переодевался, маленько отдыхал и вот - трапезничал.

Даниила-то позвали не сразу, а когда там уже не единожды выпили и ели. И он страшно удивился, что его, простого чернеца, позвали, позвал он сам и указал, чтоб он сел в конец продолговатого стола, за которым сидели его близкие люди: два князя, бояре, набольший воевода и личный дьяк - тоже все заядлые охотники, сопровождавшие его в таких поездках. Вместе с великим князем их было десять, Даниил одиннадцатый, и только много позже он узнал, для чего его тогда позвали и усадили с собой в конец стола. Тогда же лишь тревожно-торопливо пытался сообразить: не потому же, что Иосиф вчера при нем, при государе, велел Даниилу сопровождать его и на охоте - "вдруг нужа какая случится в таком пособнике", - не по чину честь-то! Не по чину!

Сам же великий князь сидел за столом малым, отдельным, и за его спиной все время стоял, маячил, бесшумно исчезал и появлялся его походный кравчий молодой, худощавый, чернобородый, черноволосый, которому из поварни приносили все новые и новые кушанья в разных посудинах и новые кувшины и корчаги с разным питьем, и он быстро и ловко клал что-нибудь понемногу на серебряные тарелки, стоявшие перед государем, или только спрашивал, будет ли тот что-то, и не клал и, так же спрашивая, наполнял или не наполнял разным питьем стоявшие перед ним две серебряные чарки и два кубка. А после государя, все приносимое шло на их стол и долго тут стояло. А у него мгновенно убиралось.

- Ну, молодой отче, выпей за мое здоровье! За мое здоровье! И за удачную охоту!

И прикоснулся кончиком указательного пальца к большому кубку, который тут же был подхвачен ловким кравчим, принесен и передан прямо в руки поднявшемуся Даниилу. Он был полный и тяжелый, этот кубок!

- Дозволь мне, великий государь, прежде всего величать тебя Величием! Все свершалось так неожиданно и быстро, что никакой заготовленной речи у Даниила, конечно, не было, и он говорил то, что шло сейчас на ум. - Ибо величие есть суть твоя, плоть и кровь твои суть великие, ибо место царское, как всем ведомо, есть место Господне, Божье, и токмо Он один определяет, кого поставить в свое место, кто Его наместник и повелитель человеков на земле, кому Он поручает властвовать Его волею. И ведомо тебе или не ведомо не знаю, но святые отцы, отцы церкви уже давным-давно исследовали досконально, что прирожденные государи лишь обличьем, плотью своею подобны людям - это чтобы удобней, проще было властвовать, - а сущностью, сутью своей - божественны. А стало быть, и служить и поклоняться вам человеки должны так, как самому Господу, и славить и величать только Твое Величие или Твое Величество!

И выпил до дна весь кубок - и не мог вздохнуть: показалось, что кончается, что проглотил, наполнил всего себя полыхающим огнем, еще мгновение - и сгорит!

Жуть была немыслимая, невыносимая, жуткая-жуткая!

Однако, ошалело глотая воздух, все же раздышался, помраченная было голова стала проясняться, увидел даже, что государь доволен им, улыбнулся, хотя чуть прищуренные, острые глаза его так и остались непроницаемыми и было непонятно, знал ли он о таких писаниях-утверждениях Иосифа раньше или услышал впервые.

Зато удивленно-завистливо поглядывали на него все остальные и многозначительно переглядывались: каков, мол, хват чернец-то, каково красно вывел! И потянулись к нему, дружески разулыбавшись, чокаться налитыми достаканами и чарками. Некоторых хмель уже забирал.

- Ты закуси, отче, - сказал кто-то.

А на столе в разнообразных серебряных, оловянных, медных и иных красивых посудинах были поутру еще летавшие рябчики в золотисто-розовых, хрустящих корочках, потому что их жарили в розовой, специально раскаленной сметане, был большущий курник - пирог, начиненный мелко рубленной курицей, яйцами и бараниной, были потроха лебединые и гусиные под медвяным взваром, было тельное из белужины, были зайцы рассольные - то есть сваренные в огуречном рассоле и под сладким сливовым взваром, была икра зернистая свежая и пряженая - взбитая с крупитчатой мукой и запаренная, были пироги с зайчатиной и бараниной, стерлядь копченая, сыр гороховый, бок бараний с кашей, уха красная двойная и уха четверная с истолченной рыбой, варенной в мешочке, и еще что-то было, не углядел даже что, и, конечно, в разных судочках, чашках, горшочках и кувшинчиках разные взвары - чесночные, шафранные, имбирные, сладкие, уксус и перец.

Как сказочно, как одуряюще все это пахло и кружило голову!

Пять лет Даниил вкушал лишь скудную монастырскую пищу, а частенько, по обетам и послушанию, голодал днями и по нескольку дней и вообще никогда в жизни не ел и даже не видал таких вкусных кушаний, как на этом столе, и потому очень осторожно и опасливо попробовал теперь помаленечку одного, другого, не забывая при этом отвечать на вопросы, которые ему задавали хмельные соседи, и все время не упускать из виду Государя, тоже разговаривавшего с сидевшими во главе большого стола.

И вдруг как въяве вспомнил свои мучительные отроческие видения, когда все время хотелось наесться досыта и вкусно и видел во сне именно такое изобилие. И сильно возрадовался, и положил себе целого розового рябчика и кусок белужьего тельного. Но кто-то налил ему изрядную чарку сладкого вареного меда - и чокнулся. А следом налили еще какого-то питья и потянулись чокаться - как он мог отказаться? А потом государь предложил выпить за то, чтобы Господь вновь поставил на ноги игумена Иосифа и дал еще много лет жизни. И опять велел поднести Даниилу большой кубок, и, пригубив его, тот увидел, что и великий князь, и все остальные зело внимательно наблюдают за ним, как он его осушит, и догадался, что его нарочно подпаивают. Но зачем? И главное - сам Его Величие! Но в этом кубке, к счастью, было уже не то огненное пойло - помягче, подушистей, и Даниил выпил его до конца намного легче и благодарно поклонился великому князю за подношение. А тот уже глядел на него с превеликим любопытством. И все остальные так же таращились, переглядывались и даже многозначительно вытягивали хмельные, раскрасневшиеся лица. Даниил оторвал хрустящую ногу розового рябчика, жадно впился в нее зубами. Государь, немного помолчав, заинтересованно спросил:

- Ты не хмелеешь, что ли?

- Не знаю, - сказал Даниил.

- Как не знаешь? Как?

- Никогда не пил.

- Первый раз, что ли?!

- Да... Не-а, однажды глоток глотнул отроком, на Оке было, давно. Не понравилось. А у Иосифа нельзя - запрещено.

- Выходит, ты нарушил!

- Так ты же велел, какое же это нарушение, когда ты велел?

Государь довольно улыбался.

- Нисколько, что ль, не берет?

- Не-а, маленько голова плывет, да жар по телу приятный, да есть шибко захотелось - дозволь!

- Ешь! - И ко всем остальным: - Видали? Видали каков? После первого, ставленного-то, все всегда с копыт, а он... И какие слова сказал! Ну-ка, иди сюда, садись поближе. Поближе!

* * *

На следующий день охота была псовая на зайцев и лис. Отъезжали в дальние поля, вернулись незадолго перед закатом, так что трапезничали отдельно, накоротке - не по-вчерашнему.

А один князь, постельничий боярин и дьяк вовсе никуда не ездили, лечились поутру похмельем - блюдом, о котором Даниил прежде только слышал, но видел тоже впервые: ломтики холодной баранины были перемешаны с мелко искрошенными солеными огурцами в огуречном рассоле с добавлением уксуса и перца. Страдавшие опрокидывали по стопочке, ложками хлебали это месиво, и лица их светлели, глаза счастливо блестели.

На третий день отъезжали в другую сторону с соколами, в какую-то болотистую низину, где было полно гусей, лебедей, журавлей, уток, коих тоже привезли полную гору. И хотя вернулись в полдень, государь снова изволил обедать в своем шатре, потом почивал, потом из Москвы прибыл гонец с какими-то вестями и грамотами, у государя собирались его ближние бояре, а в становище еще поутру пришли просителями пятеро окрестных бедных дворян, ждали его целый день, и он выслушал их возле шатра лишь под вечер, когда солнце уже вызолотило верхушки сосен, а по низам копились синева и прохлада. Дал четырем по рублю, а одному рабочего коня.

Но и в этот день, и накануне призывал к себе Даниила и говаривал с ним наедине. Накануне в шатре, где по позднему времени уже горели две свечи, а он полулежал на походном ковровом топчане. Угостил холодным, прямо из погребца со льдом, вишневым квасом, засахаренными ломтиками дыни и грушами. Спрашивал, своими ли словами рек он в застолье о божественности царей и есть ли у отцов церкви и пророков какая особая об этом книга или сказание, или игумен Иосиф сам это вывел из многих слов о царствующих из Евангелия и других священных писаний?

- Жаль! Жаль, я думал, можно почитать особую книгу. Перевесть на русский.

А в этот вечер, отпустив просителей, повел Даниила под сосны к краю бора, за которым в широкой ложбине петляла узкая речушка в камышах и сильно сладко пахучей осоке. Пока вышагивали по пружинистой, скользкой хвое и духовитой, высокой траве, над речушкой, над камышами и осокой заслоился легкий туман, оттуда потянуло сыростью и еще сильней запахло сладкой осокой.

Спрашивал, откуда, из каких мест сам Даниил, и он, как и при поступлении в монастырь, опять соврал, что не знает, что сирота. Спрашивал, есть ли в обители недовольные строгостями неистового игумена и знает ли он, Даниил, как когда-то тот по своему жестокосердию даже не повидался с родной матерью, инокинею, которая перед смертью пришла к его монастырю попрощаться, а он дотоле не велел пускать в его стены женский пол- и ее тоже не впустил, убоявшись, что вдруг помрет в мужской обители, и сам к уже еле волочившей ноги старухе не вышел.

- Изуверство это - согласен?

- Конечно... Но с другой стороны, если...

- Не может тут быть никакой другой стороны! Не может!

- Да... верно, - поразмыслив согласился Даниил.

Спросил, что думает об алчности Иосифа, а он сказал, что никакая это не алчность, ибо алчность - это когда богатят себя, а игумен только о силе и благолепии церквей и монастырей печется, чтобы они были истинной опорой ему, великому государю, и его державе, а сам-то святый отче, он же видел, в какой простой рясе ходит и в еде строг чрезвычайно.

- Однако разряды-то в вашем монастыре есть, и кое-кто вкушает и облачен иначе.

- Так каждому же Господь дал его место, а не игумен. Богу богово, кесарю - кесарево, а волу - воловье...

И разное другое спрашивал великий князь об Иосифе, и Даниил понял, что он ему весьма любопытен и подобные разговоры тот вел со многими, наверняка и с ярыми врагами владыки, - и потому нахваливал его, как только мог горячо и убежденно. Когда же государь ругал его - раза два счел за лучшее согласиться, а раза два просто промолчал. И Василий это определенно заметил.

Охотились два дня. Затравили двух волков.

И было второе шумное застолье под тем же полосатым навесом меж сосен да с нахмурившимся вдруг небом и редкими крупными каплями дождя, которые побарабанили некоторое время по парусине, постепенно стихая, пока не стихли совсем.

Даниил снова изрядно выпил, почти не хмелея, и страшно радовался, что у него обнаружилась такая редкая особенность. И государь, кажется, тоже радовался, а из остальных кое-кто, видно, и завидовал. И с огромным наслаждением обильно ел, закусывал, хотя день был постный, но на этом столе и от постного, от рыбного, икорного, грибного, горохового, овощного, печеного глаза разбегались.

* * *

На обратном пути государь опять побывал в монастыре, повидался с совсем поплошавшим за эти дни Иосифом и пятью синклитными старцами, из коих Касьяна Босого и Иону Голову знал раньше, они бывали у него в Москве.

А на другой день эти пятеро собрали братию и устроили выборы нового игумена: "Ввиду полной немощи бесценного всеобщего отца нашего Иосифа". Предложили в игумены Даниила, объявив, что Иосиф тоже за него. Правда, позже ползал слушок, что поначалу тот почему-то крепко возражал и будто бы согласился лишь после уговоров великого князя. Но проверить, правда ли это, было уже никому не дано: через день, как раз после Натальи-овсянницы, то бишь девятого сентября, прославленный неистовый игумен отошел в мир иной.

Ему было семьдесят шесть лет. Тридцать шесть из них он правил созданным им монастырем.

Новому же игумену пошел лишь двадцать четвертый; таких молодых владык Русь еще не видала.

Даниил сам омыл тело Иосифа, сам завернул в тугую иноческую пелену.

В монастыре ничего не менял. Братия жила по тем же строжайшим правилам, в неустанных молитвах и изнуряющих трудах.

Вот только богател монастырь, пожалуй, побыстрей, чем прежде. Потому что у покойного владыки и среди знатных и богатых в последние годы было слишком много противников и заклятых врагов, кои никаких даров и пожертвований монастырю, разумеется, не делали и вообще никаких дел с Иосифом старались не вести. Как и он: даже за двадцать дней до кончины взял клятву со своего синклита и братии совсем никогда не знаться и даже не разговаривать ни с какими Ниловыми учениками и последователями нестяжателей. Даниил же в обхождении был человек ровный, сдержанный, отлично скрывал свои истинные чувства и мысли, умел говорить обтекаемо и казаться искренним, добросердечным, а когда требовалось, мог и понравиться почти любому. Вот дачи и увеличились: от князей Бельских были, от князей Хованских, князя Голенина, от бояр Челядниных, от Никиты Тараканова, Григория Собакина и, конечно, от великого князя и великой княгини. Кроме того, Даниил, как прежде Иосиф, ссужал деньги взаймы, иногда до пятисот рублей ссужал, и в случае неотдачи забирал владения и имущество должника; с княгиней Голениной так случилось. И прикупал новые земли, села и деревни. Даже на озере Селигер у них было свое владение. И за все заказанные требы - крещения, венчания, отпевания, поминания - были положены твердые цены.

В монастыре появилась новая прекрасная кирпичная трапезная, богато расписанная внутри и снаружи. Появилась дивная кирпичная надвратная церковь. Начали строить новые настоятельские палаты, несколько хозяйственных зданий.

До ста наемных работников постоянно держали.

Шесть лет игуменствовал Даниил. Располнел, стал могучий, лицо краснющее.

И вдруг из Москвы весть: волею великого князя со святительского престола сведен митрополит Варлаам. Десять лет правил. Жил с государем вроде бы в ладах, ни о каких трениях никаких слухов не было - и вот! Декабря в день семнадцатый на Варвару Великомученицу двадцать первого года сведен с престола.

А в середине февраля, на Сырной неделе, Даниил был срочно вызван в Москву, и государь объявил, что ставит его в митрополиты.

- Ибо этот печаловник за всех и вся надоел мне, разозлил, даже за Шемячича стал заступаться. За Шемячича!

История была давняя. Еще при деде Василия, Василии Втором, московского стола стал добиваться его двоюродный брат Галицкий (Галича-Костромского) князь Димитрий Юрьевич Шемяка, водил рати на рати Василия и победил его, пленил и приказал выколоть ему глаза, после чего стали звать Василием Темным. И хотя был он слепым и сослан в Вологду, но в конце концов все же одолел лютого вражину и изувера, вернул себе великое московского княжество, а Шемяка спасся бегством в Литву и так до самой своей кончины все бегал. Но теперь в Новгород-Северске жил и правил его внук, князь Василий Иванович. Судя по доношениям, ничего злого против Москвы он никогда не замышлял. Да и маломощен был - куда уж там! Однако креста Василию Третьему не целовал и на глаза ему ни разу не показывался, хотя тот под разными предлогами не единожды приглашал его в Москву. Понимал, что хоть и в мыслях уже не держал никаких мечтаний о великом княжении, как его буйный дед, великий князь все равно считает его очень опасным и даже, как знал, именует "запазушным врагом", да и за злодеяния деда непременно поквитается. Правильно понимал князь. Все перепробовав, Василий стал увещевать и митрополита Варлаама включиться в это дело - позвать Шемячича от своего имени. А тот, как тогда говорили, никогда не был его потаковником, действительно всегда печаловался о многих и многих и защищал от государевых своеволий и вспышек злобы. Вместе с Вассианом это делали. И конечно, они ясно представляли, что ждет Шемячича, если тот появится в Москве. Митрополит, разумеется, наотрез отказался звать его от своего имени.

Лицо государя при этом заметно побелело, закаменело, и он каменно же, тяжело проговорил:

- Ты, святитель, мне надоел своими печалованиями и вздохами и боле не нужен! Не нужен!

Даниил, узнав все это, подумал, что коль Его Величие так считает, то, значит, только это и верно - что тут рассуждать-то!

Вообще-то митрополитов всегда ставил священный собор клириков, специально по такому случаю созываемый со всей русской земли. По совету и по согласованию с великим князем, разумеется.

А Даниила Василий Третий поставил, никого не созывая и ни с кем не советуясь. Впервые в истории Руси это было.

И двадцать седьмого февраля тысяча пятьсот двадцать второго года, в день святого Кирилла Александрийского, свершилось высочайшее облачение, рукоположение и возложение на его главу драгоценной святительской митры.

Ему еще не исполнилось в тот день тридцати.

Опасную, то есть охранную, грамоту князю Василию Ивановичу Новгород-Северскому, приглашающую его в Москву, Даниил подписал вместе с государем, да еще добавил в ней, что клянется, как митрополит, охранить Шемячича, берет его в сём "на образ Пречистой, да на чудотворцев, да на свою душу!". Поводом для приглашения были распри Северского из-за земель с князем Василием Семеновичем Стародубским, наследником Ивана Можайского. Охранной грамоте митрополита Шемячич наконец поверил и явился в апреле двадцать третьего года пред светлые очи государя всея Руси, был торжественно принят, получил новые заверения в своей безопасности, а через несколько дней брошен в темницу, из которой никогда больше не вышел.

Земли же его стали великокняжескими...

* * *

С Вассианом Даниил держал себя крайне осторожно, ничем не показывая подлинного к нему отношения. Иногда даже проявлял вроде бы полное уважение и внимание. Ни разу ничем не задел. Но общаться старался как можно реже и меньше, и ни одного серьезного разговора меж ними не было; если же случался какой общий серьезный разговор при Вассиане - или отмалчивался, или уходил. Одним словом, открыто держался от него на расстоянии, и Вассиан оценил это тоже никак к Даниилу не приближался и старался не трогать его, что, кстати говоря, весьма и весьма радовало и государя, который все еще дорожил и князь-иноком.

В первый год своего святительского правления Даниил с одобрения государя усиленно занялся переустройством митрополичьего двора в Кремле и всего митрополичьего хозяйства - счел их не соответствующими положению святителя всея Руси, хотя вообще-то палаты в том дворе были добрые, основная часть белокаменная, с деревянными верхами, галереями и переходами. Но он сделал все просто великолепным: и Большую палату, и Белую, Крестовую, домашнюю церковь Риз Положения Пресвятые Богородицы, комнату, именуемую иногда кабинетом: спальню, молельню - да все-все.

Комнату для занятий - кабинет - обили голубым амурским сукном. Потолок - листами красной кожи. На полу - персидские ковры. В углу - печь белого дикого камня. По стенам дубовые шкафы со свитками и книгами в богатых кожаных тисненых переплетах, с серебряными и медными застежками. В середине дубовый стол под зеленым сукном, над ним серебряное паникадило, у стола резное кресло, обитое красным бархатом, и лавки, крытые сукном вишневого цвета. В переднем углу образ Всемилостивейшего Спаса в серебряной сканой раме. На столе, конечно же, серебряная и оловянная чернильницы, перья гусиные и лебяжьи, песочница, счеты буковые, бумага писчая и пергамент, аршин железный, клей, печать на шнурках с кистями золотными, небольшие ящички и шкатулки для всего этого черного дуба, резные, с инкрустацией.

В опочивальне - большое золоченое ложе с витыми колонками, парчовым балдахином и подножием, обитым собольим мехом.

Одеяло черевье горностаевое, сверху покрытое киндяком ярильного зеленого цвета. А в углу на лавке два запасных одеяла: из бобрового и гусиного пуха, испод подбит песцом и черной мерлушкой, а верх темно-вишневой тафтой и киндяком арабско-синего цвета. Умывальник и лохань под ним медные. Мыло доброе костромское, а также душистое, "с разными травы". У двери толстая войлочная полсть - "на стужу". У изголовья ложа на дубовой резной скамеечке в серебряном подсвечнике толстая восковая свеча и медный водолей - округлая чаша с возвышавшимся бокальчиком в центре; в чаше была вода, а в бокальчике в говяжьем жире ночами горел ночник.

Одна лишь моленная выглядела у митрополита проще - голые стены, выкрашенные белым левкасом, но алтарный иконостас и в ней был богатейший резной, золоченый, с разноцветными серебряными лампадами.

И над всеми дверьми, конечно, медные и деревянные кресты, в каждом покое, покойчике и даже чулане иконы. Паникадила, шандалы. Оконницы в сукнах, стены тоже, много ковров, на лавках бархатные, парчовые и суконные полавочники. Все помещения обязательно постоянно окуривались: или ячное пиво в печки плескали, или росный ладан, или гуляфную водку, розовую воду, можжевеловое масло.

В штате митрополита были теперь: казначей, дворецкий, ризничий, келейник, крестовое духовенство, иподьяконы, певчие дьяки и подьяки, а на хозяйстве поваренный старец, приспешный, сытенный, житный и иные, кои ведали поварней, приспешней (то бишь пекарней, пирожней), квасоварней, сытней, судовой - кормовым, хлебным и сытенным дворами, и конюшенным двором, и чуланом на денежную казну, ледниками, молочным погребом, капустным погребом, рыбным, палатами, где пресный мед стоит, где вино поставлено. И всеми житницами и амбарами у митрополичьего Новинского монастыря. И летней дачей святителя близ Москвы, в Троицком-Голенищеве, на стрелице при слиянии Сетуни и Раменки. Его садами и огородами прямо в Кремле и слободе Козихе. И рыбным садком на Москве-реке.

И кроме того, были еще митрополичьи бояре, дворяне и дети боярские, включая именитых князей, служба которых заключалась в том, что они надзирали за вотчинами святителя, дежурили при нем, охраняли.

За восемь лет до Даниила лично за митрополитом числилось более пятисот тридцати сел и деревень с почти двумя тысячами дворов и столькими же мужскими душами и почти шестьдесят сох земли (одна соха равнялась примерно тысяче с лишним десятинам), а он с первого же года владычества стал выпрашивать у кого только мог и прикупать новые земли, села и людей, а позже и не раз судился с разными владельцами по таким делам.

* * *

А в один из темных снежных дней декабря двадцать четвертого года схватили переводчика Максима Грека.

Недели через две вотчинника Ивана Никитича Беклемышева, по прозванию Берсень.

Еще через неделю митрополичьего дьяка Федора Жареного, и сына окольничего Михаила Васильевича Тучкова Василия, и молодого князя Андрея Михайловича Холмского, двоюродного брата Соломонии Ивана Даниловича Сабурова, грека Юшку Тютина, Михаила Андреевича Плещеева и еще нескольких человек, которые знались с Максимом Греком и часто бывали в его келье.

В Греции Максим звался Михаилом Триволисом и до двадцати двух лет жил на острове Корфу, затем в Италии, изучал античность, астрологию и естественные науки, учился и работал у первопечатника Альда Мануция, служил у мелкого итальянского правителя Мирандолли, был ярым приверженцем неистового Савонаролы и тридцати двух лет от роду, в пятьсот втором году, постригся в монахи в монастыре святого Марка, где его кумир был прежде приором. Когда же начались преследования Савонаролы, покинул этот монастырь и в пятьсот пятом оказался уже на Афоне православным монахом под именем Максим.

А в восемнадцатом году по просьбе Василия Третьего прислан с Афона в Москву для перевода на церковно-славянский Толковой Псалтыри и назван у нас Греком. Однако ни церковно-славянского, ни русского языка он не знал, зато был весьма сведущ во многом другом и к тому же невероятно самонадеян и честолюбив. Переводилась Толковая Псалтырь престраннейшим образом: он с греческого на латынь, с латыни на славянский переводчики Власий, Дмитрий Герасимов и троицкий монах Сильван, и был еще литературный обработчик и доброписец Михаил Медоварцев, данные Греку в помощники.

Через полтора года Толковая Псылтырь на славянском все-таки появилась. Максим Грек запросился обратно на Афон, но государь его не отпустил, велел сверить с греческим и исправить тексты еще нескольких богослужебных книг, давно уже существовавших на славянском: Триоди Цветной, Часословца, Апостола.

А Максим не хотел жить в Москве, ему все не нравилось на Руси, и он все хулил и устно, и письменно: обычаи, нравы, природу, государственное устройство и устройство церковное. Считал, например, что Русь не имеет права самостоятельно ставить митрополитов, что это, как и прежде, должны делать только греческие патриархи, и потому не признавал над собой власти русского митрополита, не подчинялся ему. И при всем при этом еще долго еле-еле говорил по-русски, а выучившись в конце концов и церковно-славянскому, писал на нем очень тяжело и невнятно и практически не знал и не хотел знать страны, в которой жил, и ее народ. Но всех поучал и поучал.

Умный митрополит Варлаам смотрел на это снисходительно: главное, чтоб делал дело - переводил и исправлял книги. Тем более что за его работой он попросил следить Вассиана, направлять и помогать советами.

Но вокруг высокомерного хулителя всех и вся, совершенно естественно, стали кучковаться и хулители доморощенные: разные неудачники, опальные. В опале уже несколько лет был Берсень Беклемышев. Служивший по иноземным делам, он что-то не так устроил государю еще при взятии Смоленска, и тот, обозвав его смердом, прогнал прочь и даже отобрал подворье в Кремле, Беклемышевская башня была возле этого подворья. А Берсень, озлобившись, стал тоже поносить всех и вся. И у него был такой же приятель, митрополичий дьяк Федор Жареный, и они, конечно же, быстро спелись с Греком. И остальные его приятели, поклонники и ученики были такими же. Естественно, в их поношениях и обличениях было немало справедливого, но кому же приятно, когда его, пусть даже в чем-то и справедливо, корят, звонят о недостатках во всю Ивановскую.

Недовольство Максимом Греком росло и копилось. Тем более что и в его книгах обнаруживались и обнаруживались ошибки, искажения, многое очень трудно читалось.

Взошедший на митрополичью кафедру Даниил сразу же поручил ему перевести сочинения Феодорита, епископа Карского. А тот отказался, заявив, что для простого, малограмотного русского народа они могут быть опасны, но чем, так и не растолковал. Даниил все же велел переводить. Тот опять отказался, и повеление было отдано в третий раз, на что Максим ответил, что вообще неподвластен русскому митрополиту, так как тот незаконен.

И тут в Москву еще пожаловал турецкий посол, но не великий, близкий к султану человек, а плутоватый, глупый и еще более спесивый, чем Максим, грек Скиндер. Вел себя препоганейше, хотя был принят достойно, а укатив, поносил Русь и "великого князя людям великую срамоту чинил", то есть вовсю портил отношения Руси с Турцией, ссорил их. Пока же был в Москве, чуть ли не все свободное время проводил с Максимом Греком. Сдружились крепко.

Максима Грека заподозрили в измене, в натравливании Турции на Русь.

А он при розыске все свалил в основном на Берсеня Беклемышева: что это-де тот нещадно поносил и обличал все на Руси, в том числе великого князя и митрополита, говорил, что не ведает даже, есть ли такой вообще на Москве. И на Федора Жареного валил. На остальных.

В феврале двадцать пятого келейник Афанасий давал показания после Максима и добил Берсеня: "коли к нему придет Берсень, он нас вышлет тогда всех вон, а с Берсенем сидит долго один на один". Получалось, что остальные почти ни при чем, только "спирались меж себя о книжном", то есть в основном просвещались, спорили.

Вел суд сам Даниил. Помогал главный сподвижник во всем - епископ Крутицкий Досифей Забела.

В феврале же повелением Василия у Берсеня Беклемышева отсечена голова "у боярина своего на Москве-реке". А у Федора Жареного вырван язык, "у крестового дьяка". "А Муху велел в темницы заключити, на грекы же показал милость": Максим был сослан в Иосифо-Волоколамский монастырь. Савва Грек - в заточение на Возмище, келейник Афанасий - в Пафнутьев монастырь.

Вассиан уговаривал Василия не пятнать себя кровью - сколько лет уже не пятнался!

Но тот лишь делал вид, что слушает его по-прежнему.

* * *

В затененных углах, у заборов и стен лежали остатки серого, обтаявшего, ноздреватого снега, везде блестели лужи, земля была скользкой, липкой, вязкой, курилась видным густым сырым парком, но небо сияло такой пронзительной и чистой голубизной, такой бездонной глубиной без единого облачка, слепящее солнце грело так ласково и сильно, а воздух был так легок, прозрачен и духовит, что люди, тысячи, десятки тысяч людей, опьяненные им, глядели только в эту невероятную бездонную голубизну, не замечая, кто стоит на сухой, на плахах мостовой, а кто прилип или увяз в раскисшей земле, или грязном снегу, или вовсе торчит в луже.

И все улыбались друг другу, даже совсем незнакомые, весело перекликались, балагурили, смеялись - стоял общий мощный гул. Все были очень нарядно одеты. И все с темно-вишневыми или зелеными веточками вербы в руках, с нежными пуховыми сережками, которые, если приложить их к носу и губам, всегда так ласково и смешно щекочутся и так свежо, тонко и отрадно пахнут.

Весь Кремль-город был снаружи окружен сплошным, широченным, ярким, весело гудящим, колышущимся праздничным людским кольцом. Мальчишек и молодых парней полно висело и на деревьях, и на крышах ближних строений. Наверное, вся Москва была сейчас тут.

Свершалось ежегодное празднество Вербного воскресенья, шестого воскресенья великого поста, - торжественное шествие на осляти вокруг Кремля. Христос-то за пять дней до своей крестной смерти въехал в Иерусалим на осле, и народ иудейский приветствовал его ветками финиковых пальм или иерусалимской ивы. Пальм на Руси нет, но зато ивы-вербы полно. И ослов нет, и его в шествии заменял невысокий солово-серый конь, крытый парчовой попоной, а восседал на том коне митрополит Даниил в золототканой ризе и драгоценной митре, с животворящим крестом в одной руке и богатым, со сканью и каменьями, Евангелием в другой. Весь убор коня был тоже в узорном серебре, шитый шелками, с цветными кистями, а повод очень длинный, локтей в двадцать, и сами удила держал рукой митрополитов конюший старец, а уж повод рядом с ним с одной стороны митрополитов же дьяк, а с другой - государев думный дьяк Путятин Меньшой, а на три шага впереди середину повода держал именитый боярин воевода князь Щен, а еще на три шага впереди конец повода был уже в руках самого государя Василия Ивановича.

Выступали они очень медленно, торжественно, и одежды были на всех самые богатые и торжественные: на государе и на князе, как и на митрополите, почти все золототканое, в каменьях, на государе так еще и широкое ожерелье на плечах, сплошь в рубинах, лалах да опалах, а на голове шапка Мономаха, низанная дивными каменьями и увенчанная невиданной голубоватой жемчужиной размером с голубиное яйцо.

Все это сияло, сверкало, переливалось, полыхало, слепило и радовало и веселило не меньше, чем солнце и небо.

Вселенски могуче гудели все кремлевские и московские колокола. Дюжины две расторопных детей боярских, все в красном с серебром, расчищали в народе перед шествием путь и где не было больших луж и грязи, на дубовых плахах мостовых и на мостах через Неглинную расстилали цветные сукна, народ тут же забрасывал их ветками с серебристыми пушистыми сережками, по которым все и шествовали: следом за "ослятей" с восседавшим на нем Даниилом шли власти сотни две высших священнослужителей, тоже все, конечно, в самом нарядном и торжественном облачении, а за ними и сотни три знатнейших мирян.

Народ, завидя их, во всю мощь тысяч глоток кричал, пугая кремлевских птиц, тут же взмывавших стаями в небесную голубизну:

- Осанна в вышних, благословен грядый во имя Господне!

И следом многие столь же громогласно и радостно начинали петь:

- На престоле на небеси, на жребяты на земли носимый, Христе Боже, ангелов хваление и детей воспевание приял еси, зовущий Ти: благословен еси, грядый Адама воззвати.

Власти и знать эти слова тоже подхватывали и у Угловой башни, и у Неглинной, и когда поднялись к Никольским воротам.

У Даниила это уже было третье шествие на осляти, и он все выверил и отточил: и свою посадку, и выражение лица, которое маленечко подбелил, убрав излишнюю красноту, и поддерживание тяжелого Евангелия левой рукой, и благословение правой, с крестом, народа, и легкие кивки головы направо и налево на низкие поклоны и громкие крики-приветствия, и благоговейное воздевание очей к небу, будто ему там открывалось-виделось нечто не видимое больше никем. И вместе с тем Даниил все время подмечал очень многое, что происходило вокруг, даже сущие пустяки - это давно вошло в привычку. И теперь, когда по синим, зеленым и малиновым сукнам глухо постукивающий копытами "осля" вынес его наконец на плахи Красной площади, он увидел, что государь раз, два и три поворачивал голову на толпу вправо, по краю которой некоторые шли вровень с их шествием, в основном, конечно, ребятня, молодежь. А за Никольскими воротами и в четвертый раз посмотрел государь направо, и Даниил догадался, что это он на юную девку в сиреневом опашне с янтарными пуговицами и ярко-желтыми прорезями в рукавах. Не высокая и не низкая, совсем юная, она, однако, была уже в теле и удивительно двигалась, как будто вся змеилась, особенно длинная спина и зад. И, как многие другие, кланялась шествию, вернее, государю. Шла и кланялась. И он, видно, ей улыбнулся, потому что она вдруг поклонилась совсем низко и расцвела лицом, которое Даниил тоже в этот миг разглядел: скуластая, курносая, глазищи большие.

По завершении шествия в Успенском соборе была обедня, после нее у митрополита стол для властей, для Государя, его бояр и других лиц, участвовавших в торжественной процессии.

Даниил одарил государя за "труды ведения осля" пятьюдесятью золотыми, тремя сороками соболей, двумя кусками рытого оранжевого бархата и двумя кусками атласа изумрудного цвета и отметил при этом про себя, что государь как-то странно возбужден и веселей обычного; впрочем, это потом ему так вспомнилось, а было ли на самом деле или не было - кто скажет?

И боярина, воеводу, князя Щенятева-Патрикеева Даниил одарил за труды ведения осля, и дьяков, и конюшего старца, но не так щедро, конечно: кубками серебряными, кусками кизилбашской парчи, немецкого сукна.

Дети боярские, расчищавшие и устилавшие путь, во время этого стола под окнами митрополичьей палаты пели хвалебные песнопения Христу.

В первый же день Пасхи, после заутрени, митрополит с властями ходили к государю славить Христа, потом вместе с государем к государыне, поздравляли ее, поднесли иконы, целовали руку.

А после обедни опять вместе участвовали в перенесении артоса из Успенского собора в крестовую палату митрополита.

Артос, или всецелая просфора, - это большой квашеный, раскрашенный специальными съедобными красками и раззолоченный хлеб, по краям которого текстом же написано: "Христос воскресе из мертвых, смертью смерть поправ и сущим во гробех живот даровав". А наверху вылеплен крест. Несли артос на особом блюде и точеных носилочках два рослых, видных иеродиакона. Государь и митрополит шли следом, остальные за ним, а вокруг опять сплошной народ, так что дети боярские стояли цепочками, сдерживая толпу от самого собора до распахнутых настежь ворот митрополичьего двора. Опять кто бил поклоны, кто крестился, кто кричал "Христос воскресе!", кто христосовался, кто тянул, совал в руки проходящим разноцветные яйца и норовил, конечно, прежде всего именно им, государю и митрополиту, но их охраняли еще две цепочки детей боярских с двух сторон.

И вдруг Даниил видит, что в толпе впереди та самая тельная девка, но уже в лазоревом опашне, тоже тянет к ним алое яичко и белозубо улыбается. Смазливая девка. Зело смазливая! И государь ее тоже увидел и разулыбился, глаза заблестели. Даниил впервые увидел в них такой необычайный блеск только потом понял, какой именно. И опять она низко-низко склонилась и расцвела восторженно и пыталась идти вровень с ними, да больно тесно было не пробилась. Государь же, удаляясь, и голову выворотил назад, а следом поманил шедшего вблизи Шигону, шепнул ему что-то на ухо, тот нырнул в толпу - и назад.

"Велел узнать, кто такая", - понял Даниил, безмерно удивляясь, так как ни разу ни к одной бабе не видел у государя интереса и знал, как тот обожает свою Соломонию. "Совсем ведь еще девчонка неокрепшая, потому и змеится телом-то..."

После освещения артоса на разговение с государева стола на стол митрополита принесли обильные мясные, рыбные и яичные подачи, которые сопровождал все тот же Шигона, передавший святейшему и всем властям государевы поздравления со светлым Воскресением и великой Пасхой.

А от государыни принесли большие пахучие сдобные перепечи, которые торжественно разламывали над столами и раздавали каждому по кусочку. Стоявшие у стены возле иконостаса митрополитовы певчие в это время пели так дивно и мощно, что язычки многочисленных свечей и лампад вблизи разом ложились набок, вот-вот готовые погаснуть:

Небеса убо достойно да веселятся, земля же да радуется,

да празднует же мир, видимый же весь и невидимый!

Христос бо воста, веселие вечно-е...

Христос - новая пасха, жертва живая, Агнец Божий, вземляй

грехи ми-и-ра...

Когда Шигона уходил, Даниил поднялся из-за стола, проводил его до двери и негромко, с искренним любопытством спросил, узнал ли тот имя девки-то в толпе.

- Какой девки, святейший?

У Шигоны и плечи вверх от великого недоумения.

- Государь послал тебя в толпу, когда шли с артосом-то.

- Меня?!

- Тебя!

- Он не посылал... А-а-а! Вспомнил! Это я попросил отлучиться... прости, по нужде, великий господин...

"Пошто врет?" - удивился Даниил, но быстро забыл и об этом разговоре, и о самой девке, выше головы занятый всю светлую пасхальную седмицу то в торжественных церковных службах, то в посещениях-подношениях великоденских даров государю и государыне, то в трапезах и одарении нищих, приглашаемых в его палаты за один с ним стол. Но в субботу на Пасху, во время обедни, после которой должно было быть дробление артоса, увидел в соборе опять эту девку, увидел, как она потихоньку пробирается ближе к государю; теперь она была в алом опашне с золочеными пуговицами, и горностаевым ожерельем и отороченными горностаем запястьями, выглядывавшими из прорезей в рукавах, - очень была красива! Увидел и как Шигона с ней переглянулся и чуть заметно одобрительно кивнул, после чего она еще немножко приблизилась к государю, и Шигона показал тому глазами на нее, и государь опять разулыбился, распрямился и долго глядел на нее, хотя рядом стояла Соломония, а та даже заалела счастливо от этого взгляда. И понял Даниил, что тут затеялось что-то серьезное, но, кроме государя, его верного пса и этой девки, о сем, кажется, больше никто не знает, во всяком случае, он никого и ничего больше не заметил, хотя вглядывался крепко. Но он-то, святейший, должен знать! Обязан знать буквально все о своем государе, как главный молитвенник перед Господом и главный оберег от всех земных напастей. Однако выпытывать что-либо у Шигоны бесполезно, не скажет ничего - знал уже. У самого невозможно, недостойно.

Оставалось только через нее.

Дней через пять донесли, что она дочь покойного князя Ивана Глинского Елена, племянница Михаила Глинского, который за свои подлые измены который год сидит в темнице. Жил в Литве, сейчас живет с матерью и братьями. Шигона был у них за эти дни дважды, последний раз накануне, но с кем и о чем говорил - узнать не удалось.

Московских соглядатаев у Даниила было еще мало, да и не всякому такое доверишь, так что разведывал все один подьяк, привезенный им с Волока.

Недели через две Шигона опять посещал их.

А еще через неделю, как раз после Николы Вешнего, Шигона неожиданно предстал перед Даниилом прямо в его опочивальне после обеденного сна. Служка лишь успел сказать, что государев советник просится, а тот уж вошел хмурый, голову набычил, после благословения поцеловал руку, решительно вздохнул и низко поклонился:

- Прости, святейший владыка! Прости ради Христа! Грешен! Солгал я тебе в светозарную Пасху про девку-то! Помилуй мя, окаянного. Государя не смел выдать. Посылал он меня тогда узнать, кто такая. Посылал. Поневоле грешен во лжи.

Даниил тронул его за плечо.

- Бог простит!

- Но коль ты и сам все сведал, почел открыться до конца, ибо без тебя, владыка, подобное все одно никак не может содеяться...

- Погодь! Погодь! - вскинулся Даниил. - Что я сведал?

- Да твой соглядатай у Глинских-то.

- Знаешь?

- А на кой бы я был нужен государю, когда б не умел таких пустяков!

- Верно!.. Значит, устраиваешь по его просьбе свидания с сей девицей.

- Нет, не просил он об этом.

- Как?

- Велел только узнать чья.

- А вторая и третья встречи, выходит, это ты сам? Может, и еще было?

- Еще одна.

- Зачем?

- Сначала думал, ради забавы. Никогда ведь ни одной бабой и ни одной девкой не поинтересовался. А эта, гляжу, влечет - веселый, бодрый после встреч с ней - просто диво! А потом задумывается, задумывается... И я тоже, великий господин, задумался крепко...

- Так ему ведомо, что встречи не случайные?

- Как можно!

Даниил, отославший служку и одевавшийся сам, даже остановился, поняв вдруг, что за мысли родились под этой круглой, блестящей лысиной, которую Шигона, по обыкновению, нежно поглаживал, щурясь при этом от удовольствия.

- Ты понимаешь ли, что затеял?

- А ты понимаешь, что его надо спасать? Державу надо спасать! Сколь уж ты сам молебнов отслужил, по каким только монастырям не ездили, к каким только чудотворным образам не припадали, каких только лекарей, знахарей, ведунов и колдунов не призывали - а толку-то нет и не будет! Всей Руси давно яснее ясного. И что будет с державой - яснее ясного! У тебя ведь тоже голова кругом идет, без конца о сем думавши. Но только ты один и можешь ее спасти ты это понимаешь? Почему я и пришел к тебе. Ты - один. Я начну, я уже начал, а далее только ты - ты один.

- Нельзя! Никак нельзя!

- Но нужно! Ему! Державе! И только ты можешь это разрешить, великий господине! Придумай как, молю тебя! За него молю, за нас за всех!

- А он знает, что ты говоришь со мной об этом?

- Как можно! Что ты! Только ты и я. И больше никто и никогда. И не дай Бог, чтобы Вассиан что проведал! Понимаешь? Ради него! Ради державы! Ради Господа Бога, молю, умоляю тебя, придумай, придумай как!

Часть пятая

Год был тысяча пятьсот двадцать пятый, ноября девятый день.

Ей донесли, что на государеву половину прибыл гонец с известием, что тот завтра будет - ныне заночует в Яузском Мытище. К ней же никаких вестей опять почему-то не было. Велела, чтоб сбегали и привели посланного, сама расспросит, как он там, в добром ли здравии. Но оказалось, что гонца уже нет, и куда он подался, никто не знает.

Однако готовиться к встрече там, слава Богу, уже начали: бегают, прибираются.

"Ладно! Завтра - уже завтра. Дотерплю".

Тоже стала готовиться. Сама вместе с ближней боярыней Анной Траханиот сходила в чулан, где хранилась белая казна, сама отпирала ключом ароматно пахучие кипарисовые сундуки и выбирала на завтра себе сорочку, которая бы особо ему понравилась. Вынула две: червчатую из тафты, рукава низаны жемчугом, и белодымчатую кисейную в золотых звездках. И пояски шелковые нижние и верхние приготовила. И волосник брусничный, обшитый золотом и серебром, который очень ему нравился. И простыни коленные - три бязевых, три полотняных. И две его сорочки расшитые. Порты миткалевые.

Затем призвала свою стольницу и велела, чтобы не забыла на завтра ни одного из его любимых послебанных кушаний: присола стерляжьего, визиги под хреном, икры белой рыбицы, прикрошки тельной и, главное, кальи, кальи: похлебки из паюсной икры с огурцами.

- А в мыленку, значит, моченой морошки, яблок моченых, взвар... сюда не забудь еще вишни в патоке, пастилы...

Немолодая дебелая стольница с ямочками на пухлых щеках согласно кивала и широко улыбалась.

- Не заботь ты себя! Не заботь! Рази я когда сплоховала, что позабыла?

- Нет. Но мало ли... Ладно, ступай. Кликни Евдокию!

Евдокия Мансурова, или, как называла ее вся челядь, Мансуриха, и Анна Трахниот были самыми близкими ее боярынями, почти подругами. Почти потому, что, как она их ни любила и как бы ни доверяла им, она была великая княгиня, жена государя и сама государыня всея Руси, а они всего лишь служили ей, были служанками, и если сами поверяли ей чуть ли не все свои тайны, включая отношения с мужьями, то она этого не могла сделать, не имела права открывать очень и очень многого. Они это отлично понимали и в недозволенное никогда не лезли, хотя служили ей более десяти лет уже совсем не по должности, а из любви к ней, очень искренней и преданной.

Нынче, как всегда, поручила Евдокии, конечно, готовить завтра к его приезду мыленку.

Потому что главное супружеское меж ними, особенно после разлук, уже который год лучше всего свершалось именно в ее мыленке. Только для этого надо было раскалить каменку так, чтобы жар был добрый, но не пек, не палил он не переносил пекла. И травы в сено, которым устилали полок, она подбирала такие, что он всегда с удовольствием тянул их горячий настой носом, улыбался и все допытывался, что, кроме чабреца, липы и полыньки, она еще подкладывает. А она многое перепробовала, прежде чем нашла основное. И все время еще что-нибудь добавляла-меняла, чтобы всякий раз было и то, и что-то новенькое, чтобы он опять удивлялся, и радовался, и нахваливал ее. И пол в ее мыленке по сторонам усыпали не только рубленым можжевельником, как у других, но и вереском, и калганового корня маленечко добавляли. И пар она всегда поддавала вперемешку то ячным пивом, то ячным квасом с добавлениями мяты, настоев ромашки или лаванды, которую привозили крымские купцы-татары. И веники у нее были только кунцевские или раменские и только купальские, самые налитые всеми соками, ласковей которых и придумать ничего невозможно. Это он так однажды сказал: "ласковей и придумать невозможно!"

И хотя Евдокия, отвечавшая за мыленку, тоже уже назубок знала, что велеть истопникам и прислужникам, за чем проследить особо, что особо проверить, она все равно всякий раз с восторженным любопытством ждала, чем же еще измыслила неистощимая княгиня удивить, обрадовать, ублажить своего ненаглядного мужа.

- По мыленке все! Амефис-то с тобой?

Евдокия кивнула, достала из потаенного нутряного кармана душегреи квадратный пузатенький серебряный медальон, раскрыла его и положила на стол перед Соломонией. Там поблескивала кучечка похожих на песок лиловатых крупинок, в которых сверкали два граненых лилово-фиолетовых камешка: один в полногтя примерно, другой чуть меньше.

- Целиком и глотать?

- Камушки да. И запить чем угодно холодным. А толченый размешать в квасу или взваре, без разницы.

- Накануне?

- Чтоб настоялось.

Соломония положила переливчато сверкавшие камешки в правую ладонь. Евдокия налила ей из стоявшего на столе длинноносого оловянного кувшина в оловянный стакан клюквенного морса. Соломония улыбнулась, решительно выдохнула воздух и отправила камешки в рот.

И, сглотнув их, запила.

- И толченый оставь!

* * *

Он заметно похудел, и тело было какое-то очень белое и рыхловатое, не как прежде. Она очень удивилась - это за два-то месяца!

И глядел как-то странно, будто гневался. Что за напасть?! Однако на полок, на простынь, покрывавшую сено, взобрался и улегся, как всегда, с удовольствием покряхтывая, широко раздувая ноздри и шумно втягивая густой горячий травяной настой, и блаженно разулыбился, утонул лицом в простыне. А она зачерпнула ковшиком из жбана пивка - и на каменку. Полыхнуло жаром. Она плеснула чуток еще. Еще полыхнуло. Поводила вверху веником. Еще плеснула чуточку-чуточку, так что не полыхало, а только пожарчело. И стала нагонять веником жар на него, а потом обвевать и поглаживать - тело его заалело, задышало жаром, он сладостно застонал, а потом, когда она похлестывала, даже и радостно озоровал - похрюкивал.

А потом легла на огненную пахучую простынь она, и он поддавал и обвевал ее и поглаживал веником, а потом огненной левой рукой, а потом, оставив веник, и правой, и она зашлась в огненной сладостной истоме, а он приник к ее боку, потом к спине своей огненной грудью в жестких густых волосах, она стала разворачиваться на спину и вся поплыла, вся огненно затуманилась, она совсем развернулась к нему...

Услышала бой часов на Тайнинской башне, по привычке стала считать, одновременно понимая, что просыпается, что все это только снилось. Однако сладостная истома в теле была, не уходила, и было радостно.

Оказалось, что уже четырнадцатый час ночи, скоро утреня.

Тогда часы на Руси делились на дневные и ночные. Дневные начинались с восхода солнца, а ночные с его захода, и в зависимости от времени года каждые две недели дневные и ночные убавлялись и прибавлялись на час. Поровну, по двенадцать часов, было на исходе лета восьмого сентября, а в тот день, ноября десятого, ночных считалось пятнадцать, дневных девять, а с одиннадцатого числа подвижка еще на час. Возврат солнца на лето начинался лишь первого января.

Кликнула прислужницам, уже шуршавшим за дверью, чтоб входили, чтоб запалили поболе свеч, покурили сандалом для запаха и одевали ее. И неторопливо, раздумчиво выбирала, что именно одеть, чтобы было понарядней и чтоб обязательно понравиться ему. Одно отвергла, второе, третье. Четыре прислужницы старались вовсю и открыто восхищенно любовались ею. Всегда любовались, но в такие дни перед встречами после разлук она обычно еще так хорошела и так светилась, что, кажется, им всем четырем, давно и хорошо ее знавшим, это все равно всякий раз представлялось каким-то чудом: при ее-то несказанной красоте еще и так вдруг хорошеть, так ослеплять и завораживать. И потому в такие дни они не просто одевали, прибирали и причесывали ее, а будто колдовали, еле-еле, нежно и осторожно прикасаясь, неслышно все завязывали, застегивали, приглаживали, ни на миг не опуская хрустального зеркальца, чтоб она все, все видела, как вся сияет и как бесподобна.

Крестовая моленная была рядом с ее спальней, и, когда она вошла туда, вернее, вплыла, дежурный батюшка тоже растекся в восхищенной улыбке и, благословив и подавая руку для поцелуя, сам тоже склонился, будто тоже хотел коснуться ее губами. Ей сделалось весело. Всю жизнь бывало весело, когда люди восхищались ею.

- Боже! Боже мой, к Тебе утреннюю; завтра услыши глас мой, завтра предстану Ти, и узриши ми! - начал батюшка.

Она негромко вторила. Вторила и восхвалению Приводящему свет, истово, как всегда, метала поклоны, крестясь, и вглядываясь в лики то Спасителя, то Богоматери, то других святых, на которых жили, двигались, мерцали, разгораясь и сникая, отсветы и блики потрескивающих свечей и беззвучных разноцветных лампад, которых тут был целый ряд. Но потом ей показалось, что нынче батюшка читает уж очень медленно. Вообще-то она любила, как он разделял и выговаривал буквально каждое слово, отчего они как будто входили, вливались в нее, но нынче что-то уж больно медленно. Ведь государь наверняка, по своему обыкновению, выехал еще затемно и теперь уже мог быть где-то совсем близко, и еще час-другой... А ей еще нужно было столько сделать. Она могла и не успеть. Хотела даже поторопить попа, но, слава Богу, удержалась, и оказалось, что утреня была нисколько не дольше прочих.

И конечно же, она все успела со всеми приготовлениями.

Даже сама, и так, что никто не видел, сходила в натопленную мыленку и всыпала в туесок с холодным ячным квасом с хреном тот амефисный песок, который был в оставленном Евдокией медальоне.

И солнышку порадовалась, которого не было, не было несколько дней, а дули сырые ветра, да сыпал дождь со снегом, и грязища стояла страшенная, а тут вдруг выглянуло и за ночь, оказывается, еще и обветрило прилично, все подсушило. Ехать было, конечно, легче.

Но он не ехал.

А она ждала и ждала, поглядывая то в одно, то в другое окно, выходившее во двор и к воротам на Соборную площадь.

И непонятно как, но все же проглядела - ведь отходила.

Сказали вдруг, что он уже у себя; видно, через Боровицкие ворота заехал, с заднего двора.

Велела еще подтопить мыленку. И снова ждала, но его все не было и не было. И никаких посыльных не было ни с какими сообщениями и приветами.

Она и обедать не стала, ожидаючи.

Наконец не вытерпела, сама послала посыльного, чтоб передал поклон и спросил, когда свидятся и в здравии ли он. Посыльный сам-то его не мог видеть, не допускалось такое, все передавалось через ближних бояр, и они сказали, что государь-де тоже ей, великой княгине, кланяется и что у него все в порядке, и со здоровьем тоже, как и у нее - он, мол, об этом знает.

- А когда пожалует?

- Не сказано.

- Спрашивал?

- Да. Но не ответили...

Этого не могло быть. Она не поверила. А затем испугалась, потому что поняла: значит, что-то случилось, какая-то большая беда - или крымцы опять идут на Москву, или татары казанские, или кто из удельных взбунтовался, а может, и того страшнее - чума где объявилась или какой иной мор - и надо спешно решать, что делать. Видно, весть только-только пришла, потому что ничего такого ни вчера, ни раньше не было слышно, и он вынужден сразу же сзывать Думу, и сейчас они, наверное, уже сидят думают, и воеводы небось уже там.

Позвала своего дьяка Никодима Струмилина, спросила, не слыхал ли что тревожное. Тот не слыхал. А человек был любопытствующий, очень сведущий и обстоятельный как натурой, так и внешне - высокий, видный, спокойный. Многие важнейшие новости шли к ней через него. Послала его на ту половину разузнать все как следует. Более часа ждала, но ни о каких напастях там никто не слыхивал. И бояр государь не созывал. Приехали несколько ближайших поздороваться-поприветствовать, кое-кого обедать оставил. А так при нем, как обычно, Шигона-Поджогин, Путятин. Митрополит пришел и обедал и счас там. И Феофил был.

"Феофил?! Зачем?!"

Феофил был старшим лекарем Василия и всегда всюду ездил с ним. И вот сейчас не ушел домой, а при нем. Почему? Она уже не думала ни о каких татарах и иных бедах, а только о том, что Феофил при нем, не отпущен, а может быть, и два других лекаря, Ян Малый и Марко, тоже при нем, и он не появляется потому, что не может появиться - захворал. Конечно же, захворал! Чем? Если бы не тяжко, ей бы сказали. А так, видно, берегут, не хотят печалить. И что-то делают, лечат и известят, когда хоть малость полегчает. Дураки! Без нее разве ж ему станет легче!

- Евдокия! Евдокия! Иди-ко!

Сказала ей о своей догадке и велела бежать туда и через мужа, через мужа узнать все подробности. Исхитриться как угодно, но вызвать его, если тот при нем - и узнать.

Муж Евдокии - Яков Данилович Мансуров был одним из самых приближенных к Василию Ивановичу, его постельничим.

Через час Евдокия твердо доложила, что государь в полнейшем здравии и после обеда даже бражничал и не ложился почивать. Лег недавно.

Что стряслось?

Что она могла еще предпринять?!

Два месяца не виделись, так соскучилась и...

Ведь он тоже соскучился - знала точно. Он вообще не мог без нее. Прежде и двух-трех недель не мог, и она ему, несомненно, была даже нужнее, потому что одна-разъединственная в целом свете знала, какой он на самом деле, а не каким казался всем остальным. И душу его знала одна-разъединственная. И что ей нужно. И сейчас не понимала, не представляла, как он там, в такой близи и без нее? Не может он без нее! Не может! Разве только не в себе, помутился разумом, как-то странно заболел, а окружение этого не понимает. Ну конечно. Конечно! Что же еще? и ей бы сейчас не слоняться по покоям, взмахами руки выгоняя всех попадавшихся на глаза служителей, а самой бы побежать туда, к нему, и обнять, и все бы вмиг стало на место! Но не может, не смеет она, великая княгиня и государыня, сама, без его зова туда побежать. Не имеет права. Не имеет! Не имеет!

И не знала, что еще подумать.

И все-таки ждала.

Думала всякое и ждала.

Ждала и думала, пока не услышала, как часы на Тайнинской пробили четыре ночи, а она еще и не молилась на ночь, и весь день не ела, лишь крендель надкусила машинально...

На одиннадцатое в ночь услышала его дыхание, открыла глаза и различила через проем полога в слабом малиновом свете лампады его фигуру в шубе и камилавке.

Он никогда не приходил середь ночи.

"Блазнится! Еле же виден и какой весь малиновый... Нет!"

Он скинул с плеч шубу, оказался в одном исподнем, всунулся в проем, прошептал: "Спишь?" - "Нет" - "Здравствуй!" Протянул руки, она рванулась навстречу, горячо, жадно, крепко-крепко обнялись, слившись в поцелуе, и долго-долго не отрывались друг от друга, не могли оторваться, а потом было так, как давным-давно уже не было, так, что ей даже не верилось, что это он и это с ними, потому что в последние годы он вообще хотел только в мыленке, и то не так.

Передыхая, сказала:

- Я вчера мыленку приготовила.

Усмехнулся.

- Что не приходил-то?

- Притомился, набирался сил.

- А как ездил? Почему под конец не писал?

Обычно после поездок он всегда все ей рассказывал, про многое спрашивал ее мнение, но нынче лишь ответил еще на два-три вопроса, что все, мол, как всегда, забот-хлопот невпроворот, утомленно раззевался, запотягивался, а потом погладил ее голый живот и бедро, прижался щекой к ее щеке, но не прильнул, не вошел, а сказал, что досыпать пойдет к себе, и встал.

Такого тоже никогда не было, ночью никогда не уходил.

- Ладно. Утречать придешь?

- Приду.

* * *

Ждала его одиннадцатого утречать, как обещал. Назаказывала самое его любимое, а он опять не пришел. И двенадцатого прождала целый день напрасно. Не знала уже, что и думать. Ничего не понимала. И посылать, спрашивать, почему так, больше не хотела. Потому что при дворе и так уж, конечно, все видят, что он у нее с приезда не бывал и не бывает - про ночь-то, может, вообще никто не знает, - может, уже судачат о какой опале, о гневе на нее, так что еще и суетиться ей при этом, обнаруживать тревогу - только еще хуже делать.

Зажалась. Ждала. Держалась так, как будто ничего не происходило.

Увидела в окно во дворе шагавшего Шигону. Послала сказать, что хочет его видеть, пусть зайдет, когда сможет.

Когда-то ей даже казалось, будто Иван Юрьевич Поджогин - Шигона было прозвищем - выкован из железа: голый крепкий череп, крепкое жилистое лицо в короткой рыжеватой бороде, властный жесткий рот, властный твердый взгляд карих глаз, фигура тоже будто кованая - сильная, быстрая. И натуру имел железную: делал все быстро, четко, твердо, не зная усталости и никому никогда не давая никаких поблажек. Многие боялись его даже больше государя. С ним же самим был больше всего похож на пса: есть такие псы, которые не просто любят и верно служат своим хозяевам, но буквально боготворят их и хотя и любят ласку, но никогда сами не лезут, не навязываются, ничем не беспокоят, не огорчают, не злят, не раздражают, хотя всегда поблизости или рядом и всегда мгновенно с радостью кидаются исполнять любое ваше приказание или желание. Мало того, Иван Юрьевич Шигона-Поджогин, кажется, и самим своим видом действовал на Василия умиротворяюще, а когда тот мрачнел или взрывался, что случалось нередко, он один умел успокоить его почти так же, как она. Еще это удавалось в прежние времена, и то не всегда, лишь князю-иноку- больше никому. И если теперь Василий не виделся с ней порой целыми днями, а когда отъезжал или был в походе, то и неделями, случалось, и по месяцу, то без Шигоны не мог прожить и полдня, тот нередко и спал возле дверей его спальни, а в шатрах - так прямо у ног. Никакой личной жизни у него не было, хотя имелась жена и двое ребятишек, и последние годы жена сильно страдала ногами, еле ходила.

Поджогины были московского рода и давно служили московским великим князьям. Брата Шигоны Василия Юрьевича послали воеводой в Казань, но два года назад его там подло убили, и с казанской верхушкой опять тяжко враждовали. Самого же Шигону Василий приблизил еще лет пятнадцать назад, и сначала он был в чине думного дворянина, потом стал именоваться государевым дворецким и возведен в бояре, а последние годы назывался неслыханным дотоле на Руси главным советником государя. И, кроме того, был наместником-управителем трех уделов, в том числе Тверского и Волоколамского. Все успевал.

Ценнейший был человек. Негласно, по существу, третий в державе после нее. И знал, разумеется, много такого, о чем и она понятия не имела, в том числе, наверное, и о ее дорогом супруге.

Пришел перед вечером, просил прощения, что никак не мог вырваться раньше - дел накопилась тьма: сказки воеводские разбирают, которые привезли, чтоб свести воедино, и тяжб привезли множество, разбирают. В Александровой слободе, как ей ведомо, новую палату заложили - денег надо, здесь макетец перестройки моста через Москву-реку Алевиз Новый показывал - опять деньги. В Коломне многострадальной, слава Богу, наконец за восстановление Кремля принялись, разрушенного набегом проклятого Мухаммед-Гирея четыре года тому. Казанский Сафа-Гирей хоть и согласился с государем перевести волжский торг в Нижний Новгород, а все ж доносят, опять свое плетет и новый поход неминуем. К Крыму литва с поляками движутся. В низовье волжском снова свара Мамая с братом Агишем и ханом Хуссейном - без нас не обойдутся.

- В Ярославле, в Галиче и Вологде, знаешь, голод. Знаешь, какая там летом была засуха, какие пожары и какая стояла мгла - ни солнца днем, ни луны ночью не видели. Пишут, никакого жита, ни обилия, ни сена - люди умирают по дорогам и дворам. Помогать надо! И из Новгорода о том же молят, из Деревской пятины, из Костромы, Тотьмы. А от Димитрия Герасимова есть благое известие из Рима о разрешении папы римского набрать нам там мастеров и инженеров. На пушечном дворе красной меди и олова нехватка, прикупать надо...

Засмеялся...

- Извиняй! Притомил небось. Остановиться не могу, сколь всего накопилось. И в объезде - дела на дела. Мне уж больно глядеть, сколь государь труждается-надрывается. Ни передохнуть, ни прилечь не хочет. Молю! Молю! Может, тебя послушает!

- Да, да, скажу! Но и ты тоже радей, уговаривай!

- Стараюсь! Да разве он слушается! Ну да Бог даст - с твоей помощью теперь и послушается. Никогда так не надрывался...

Вроде бы и жаловался на хозяина, но в ровном рокочущем голосе было и явное восхищение им. Всегда и всем в нем восхищался, и ей это было всегда отрадно, а сейчас еще и сильно успокаивало.

- Ты уговаривай! Уговаривай! Передай, что я прошу! Передай, что ведь обещал мне передохнуть, отдышаться, непременно передай! Скажи, сержусь и расстроилась...

Шигона согласно одобрительно кивал, а сам уж весь напружинился, готовый убежать. И руками виновато развел: служба, мол.

- Господи! Я ж тебя звала спросить, как Ольгины ноги: помогла ли мазь, которую я посылала?

- Зело! Сердечный низкий тебе поклон за то от меня и от нее! Богу за доброту твою безмерную к нам, рабам твоим, каждодневно молимся, хвалу возносим!..

Эту ночь спала спокойно, а наутро сразу в мастерскую.

Сейчас у нее было двадцать семь мастериц: вышивальщиц, белошвеек, учениц. Размещались в небольшом покое на третьем жилье рядом с ее покоями и в двух просторных двухсветных светелках на четвертом, под кровлей, в которых даже в пасмурные дни вполне доставало света.

В основном вышивали церковное: покровы, покровцы, убрусы, плащаницы, пелены, ризы икон, части торжественных облачений - все для дарений-подношений храмам, монастырям и иерархам. И большей частью шитье было золотое да серебряное, да цветными шелками, да саженье-низанье речным жемчугом, драгоценными каменьями, бисером, бирюзой, перламутром и блестками. Было шитье цветной и белой гладью, счетное, строчевое и продергиванием нитей, шитье счетное набором, косым стежком и строчкой с цветной обводкой, цветной перевитью и стланью, в которые тоже включались золотые и серебряные нити, бить, жемчуг и каменья. Так расшивали головные платки, повязки, кики, кокошники, оплечья, полотенца, рубахи, покрывала, воротники...

Соломония еще маленькой часами не отходила от двух вышивальщиц, бывших в их дворне, и лет в десять уже сама вышивала небольшие несложные вещи тамбурным швом, строчкой и гладью, пробовала и низанье жемчугом и бисером. А позже и повязку-сборник себе сделала богатейшую, и покровец с херувимами, разное по мелочи.

А как вошла в эти хоромы, сразу велела искать на Москве и где придется лучших мастериц и звать к ней на службу. Сначала было всего пятеро, но уже лет двенадцать-пятнадцать как не стало отбоя от желающих попасть сюда, в том числе и от именитых, просящих взять в обучение их дочерей-девчонок и даже девок на выросте. Но она всех прежде пробует, бывало, и по году, и больше, и лишь затем решает: подойдет или не подойдет. Потому-то и нет на Москве вышивальщиц лучше ее.

Сначала, как всегда, подошла, постояла возле своих любимиц: пожилой, большой, рыхлой телом бывшей хамовнической прядильщицы Ольги Пестуновой и похожей на птичку маленькой, юркой, остроносой и пучеглазой Епистимии Васильевой, тридцатилетней вдовы кадашевского кузнеца. Уже более десяти лет были они у нее и сейчас кончали почти четырехсаженную плащаницу, без малого четыре года трудились; в малиново-синих цветах лежит прозрачно-бледный Иисус Христос, над которым парят два ангела с прозрачными крыльями, а вокруг этой картины идут крупно писанные золотом соответствующие слова из Евангелия. Оставалось лишь вышить половину этих слов, остальное было готово, и у Соломонии всякий раз перехватывало дыхание, когда она глядела на этого призрачно- бледного Христа в полыхающих малиново-синих цветах: мертвого - в цветущей ликующей жизни - смертью смерть поправ!

Ольга с Епистимией сами нашли эти удивительные цветосочетания; изограф, знаменовавший картину, то бишь нарисовавший ее, точнее, лишь ее контуры, предлагал другие цвета, слабее.

Знаменщики на мастерскую Соломонии работали тоже самые лучшие на Руси: сыновья преславного Дионисия Феодосий и Владимир, епископ Коломенский Досифей. А кое-что некрупное Соломония и сама знаменовала, а уж в подборе цветов, низанья и каменьев без нее почти никогда не обходилось.

И возле молоденькой Елены Погожевой - она была из дмитровских жилиц, конечно, постояла, поговорила с ней. Талантом Господь сподобил девку редкостным, как, впрочем, и пригожестью, синими большими глазищами и золотистыми косами чуть не до пят. Будто и не шила она, а дива какие-то нежнейшие переливчатые из нитей, серебра и золота слагала-выстраивала - ныне вот саккос архиерейский: по голубому полю серебряно-белые крупные цветы сказочной красоты.

И еще возле некоторых мастериц постояла, поглядела работы, поинтересовалась, у кого какие по жизни новости, посоветовала, что кому сочла необходимым, и только после этого опустилась наконец на табурет у самого окна у своих пялец.

Сидела и долго смотрела на то, что вышивала уже почти два года. Потом подвинула низенькую скамеечку, на которой стояли мочесники с клубками разноцветных шелковых ниток. Великое множество клубков - сотни. В одном мочеснике только черные да синие разных оттенков, в другом - только малиновые да красные. Только зеленые. Желтые. Голубые. Коричневые. Серые да белые. Серые с белыми пододвинула к себе и сначала вынула и оторвала довольно длинную нитку темно-серую и повесила ее на борт мочесника, затем повесила рядом нитку чуть-чуть посветлей, дальше еще светлей, еще и еще, до самой белоснежной, к коей прибавила и несколько серебряных да две золотых настоящего тянутого серебра и золота. Тонюсенькие-тонюсенькие. Затем взяла тончайшую иголку, вдела в нее темносерую нитку, осторожно воткнула иголку в единственно чистый уголок своего почти уже готового шитья, сделала всего две стежки, не глядя, ловко перехватила пальцами сзади пялец кончик нитки, завязав почти невидимый узелок, обрезала эту нитку, вдела в иголку нитку чуть посветлей, которой сделала три стежка и тоже одними руками, не глядя, завязала сзади, обрезала, вдела нитку еще светлей, потом еще, еще...

Ни одного торопливого и неосторожного движения, все медленно, даже очень медленно, почти нежно.

Час прошел, три ли, пять ли - неведомо, а на картине появилась лишь беленькая выпуклость величиною в полногтя мизинца, даже меньше.

Человеку со стороны такая работа казалась, наверное, почти что адовой, ведь как невидимыми цепями были прикованы к пяльцам-то. Но дело в том, что настоящей мастерицей не могла стать не художническая душа и натура, ибо, несмотря на всю невероятную медлительность и кропотливость этого искусства, каждая уже с первых стежек видит и предощущает свою будущую картину, уже вся в магии красок и линий, уже ворожит цветными нитками и всем прочим, уже лепит какие-то формы, какие-то лица, образы, предметы, узоры, и постепенно они и сами, уже вылепленные или только обозначенные, только намеченные лики, образы, предметы и узоры начинают колдовать творящую их своими красками, линиями, переходами, переливами, свечением, настроем - магией красок, линий и еще многого чего, чему нет и обозначений. Словами это передать невозможно. Соломония так буквально тонула в ней, плыла и плыла как по волнам какой-то несказанной радости, вдохновения и упоения, не замечая и не помня уже ни о чем ином. Там более теперь, когда вышивала последнее крылышко второго ангела на убрусе, на котором был изображен белый плат с ликом Спаса Нерукотворного, поддерживаемый с двух сторон этими ангелами. Фон сделала сплошь золотой. Сама сей убрус и знаменовала.

Как два дня пролетели, и не заметила. Только слышит - вроде больно тихо вокруг. Обычно-то переговариваются, скрипят, ходят, отходят, чтоб, прищурившись, поглядеть на сделанное, иногда певчих просили и что-нибудь негромко попеть. А тут как притаились все. Стала прислушиваться и осторожно косить глазом; увидала, что действительно все как чем придавленные, и то одна, то другая тревожно зыркают в ее сторону.

Поняла: удивляются и не понимают, почему она столько работает, когда он здесь. Обычно-то вышивала, когда он уезжал, а при нем лишь урывками, а тут два дня подряд.

Сложила все в мочесники, спустилась к себе и послала Аннушку на его половину поинтересоваться, не надо ли чего, скоро ли придет. Та быстро вернулась, крайне встревоженная.

- Двери заперты!

- Как заперты?!

- Видно, оттуда на засовы, замков ведь нет.

Его и ее отдельные терема, или, как еще говорили, половины, соединялись между собой в разных местах тремя замысловатыми длинными теплыми переходами, одним даже хитрым, извилистым, со ступеньками с одного жилья на другое. И двери в этих переходах были, но никогда не запирались: а вдруг да пожар?

- Все три?!

- Все! Обежала.

* * *

Наутро семнадцатого о запертых переходах на ее половине знали, конечно, поголовно все, как, наверное, и на великокняжеской. Удивлялись безмерно, ибо многие ходили этими переходами ежечасно и ежедневно годами и даже старики не помнили, чтобы их когда-нибудь по какому-нибудь поводу запирали - ведь хозяйство и многие службы обеих половин были едиными. Ей донесли, что некоторые из ее людей поутру даже повидались со своими друзьями-приятелями с той половины, но там тоже толком никто ничего не знал. И лишь Мансурихе удалось разведать, что это сделано вроде бы по указанию самого Шигоны, что на всех дверях с той стороны наложены толстые деревянные засовы и у каждой поставлен стражник, чтоб кто самочинно не отомкнул. А в полдень сообщили и вовсе дикое: ее дьяк, ключница и кучер по отдельности ходили по делам на ту половину через двор, а в дверях их всех останавливали дети боярские и с великим пристрастием, будто они какие злодеи, допрашивали, к кому именно и по какой именно нужде идут, и ключницу не пустили, сказали, что ее вообще не велено пускать, а дьяка предупредили, чтоб, справив дела, немедля ушел, ну а он, конечно, сколько мог и сколько успел, поразведал у своей братии, что за волю такую получил вдруг собинный государев советник, что удумал такое.

- Сказывают, что велено самим государем, - ответили дьяку.

Соломония рассмеялась:

- Не мог государь велеть такое!

Но неожиданно вспомнила несчастного внука Димитрия и мать его Елену Волошанку, которые все ж так и сгинули в темницах, уже при нем... и при ней... Много лет не вспоминала... А потом Шемячича...

Сердце заныло, заплакало, все напряглось внутри... и погнала, погнала от себя эти мысли...

Совсем же иное... Она же знает, знает, как он ее любит, только ее во всем свете и любит, и просто не может, не сможет без нее, боится же без нее. Жить не может. Как он мог вдруг велеть такое? Нет! Нет и нет! Это ложь!.. Или лишился ума? Или чем опоили? Чем? Кто? Враги, конечно, есть. После Беклемишева и других особенно. Ведь той ночью-то какой непохожий был на себя. Если она его увидит - все сразу поймет. И, как всегда, только она и вылечит. Как всю жизнь. Только увидеть! Быстрее увидеть! Они - кто они? и как мимо Шигоны-то? Потому и не пускают его к ней, что знают, что все вмиг рухнет, все их ковы и чары и запертые двери. Ну нет, не выйдет!..

Велела немедля, любыми путями, а лучшего всего через задний двор, где была поварня, откуда на обе половины носили кушанья, пробраться к ее брату Ивану, кравчему великого князя, и передать тому, чтобы нынче же хоть крышами-чердаками, хоть через трубы привел к ней скрытно, кого обещал.

Затем распорядился, чтобы через час-два рядом с ней и вблизи ее покоев, кроме самых доверенных, никого больше не было.

И уже в полной тьме, в гадкую непогодь из снега и дождя мокрый с головы до ног брат Иван доставил ей такую же мокрющую знахарку Стефаниду-рязанку, которая года четыре назад уже бывала у нее и про которую говорили, что она еще и великая ворожея.

Среднего роста, толстоватая, с животом, жирными щеками и тройным подбородком, она, однако, все время была в движении - руки, плечи, лицо, тело - словно в ней внутри все время что-то переливалось-перекатывалось. И от нее ощутимо веяло теплом, и руки были почти горячие и тяжелые, голос очень густой, странно басовитый, прямо мужской, гудящий. В первый раз Соломония даже вздрогнула от неожиданности, а после полушутя спросила, не нарочно ли она гудит, басит-то, чтобы удивлять и пугать кого лечит. А та вполне серьезно и с грустью прогудела, что с таким голосом родилась, и есть которые и правда пугаются, особливо ребятишки.

Сколько их уже перебывало у нее - знахарок, знахарей, ведунов и колдунов-то, и чего они только с ней не вытворяли, чего только не заставляли глотать, пить, жевать, какие только наговоры не шептали и не пели. Уже и верить им перестала, потому что все до единой и до единого обещали, пророчили, обнадеживали, что всенепременнейше будет у нее дитя через какой-то срок, следом за чем-то или после чего-то, а уж кончалось второе десятилетие их супружества, а ни одно обещание, ни одно пророчество так и не сбылось. Однако самые близкие ей люди все равно продолжали и продолжали везде и всюду разузнавать, разыскивать для нее подобных баб и мужиков, чародеев да ворожей, ведуний да ведунов. Эту Стефаниду нашел брат Иван, сказал, что рязанка, что истинная прозорливица и чудеса творит необыкновенные.

Загрузка...