И к старому князю после венчания, теперь уже с законным мужем, она вплыла лебедушкой, вся светясь, и великий князь, завидев сына всего в золоте, раскрасневшегося, с сияющими глазами, и ее, всю в серебре, всю-всю светящуюся великой радостью, даже задвигался в своем кресле, подавшись им навстречу и тоже посветлел, скривился в довольной улыбке. И торжественно благословил живою десницей, когда они еще опускались перед ним на колени, и зашуршал:

- Нахонес! Нахонес!.. Рад!.. Успел!.. Успел!.. Шифите!

И еще благословлял каждого, когда они целовали его холодную руку, а ей даже погладил щеку.

А как потом Василий часа на два уезжал, как полагалось, молиться и ставить свечи в главные московские монастыри и церкви, она почти не заметила - уже была полна предощущением того главного, что предстояло нынче, уже готовила себя. С этим же снова сидела рядом с ним в Брусяной палате на продолжении пиршества. И подмечала, чуяла, что он уже тоже весь в похожем напряжении. Совсем ином, чем утрешнее, каком-то сладостном, с замиранием сердца. Еле-еле сидела, еле-еле дотерпела, когда наконец стало смеркаться, кругом зажгли свечи, и гостям на третьей перемене вынесли огромные блюда с жареными, дивно разукрашенными перьями лебедями, а перед ними дружка поставил на серебряном блюде жареного петуха и громко попросил князя Юрия Ивановича и тысяцкого:

- Благословите вести молодых опочивать!

- Благослови Бог! - прозвучало в ответ.

Петух был тут же завернут в скатерть с их стола, и дружка вместе со свахой, каравайщиками и свечниками с зажженными свечами понесли их в опочивальню.

А они через минуту двинулись за ними, а за ними все гости с зажженными цветными фонарями, ибо в переходах было уже темно. Все опять очень чинно, торжественно, никто, несмотря на обильное питье, не галдел, не шутковал ведь приступали к самому главному.

У двери опочивальни сваха встретила их уже в вывороченной мехом наружу шубе - сколько в ней было волосинок, чтобы столько же было у них детишек. А все остальные желали им у этой двери здоровья и возвращались обратно пировать.

Жутко долго желали, невыносимо долго!

И было еще разламывание жареного петуха в сенях опочивальни, где с ними остались лишь два дружка и сваха. Василий оторвал от этого петуха ногу и крыло и бросил их на счастье через левое плечо. Потом они немножко пожевали петушатины и выпили помаленьку белого меда - впервые за весь день. Потом дружка раздевал его в сенях, а сваха ее в самой опочивальне, где на кровати в тафтяных переливчатых занавесях были постелены сначала двадцать семь ржаных снопов, на них ковер, на него две перины, на них простынь, подголовники и одеяло, отороченное куньими черепами. А в изголовье на спинке был установлен большой крест. И над всеми окнами внутри и снаружи были медные кресты. И над дверью. И еще иконы Спаса и Богородицы. А в каждый угол опочивальни было воткнуто по стреле, и на них висели по сорока куниц и по калачу. И еще стояли большие кади с пшеницей, а в ней их огромные свадебные горящие свечи. А на полавочниках - оловянники с питьевым медом и блюда с разными закусками и фруктами.

А снаружи под окнами уже цокали копыта коня, на котором ездил взад-вперед ясельничий с обнаженной саблей - он должен был ездить там всю ночь, охранять их от нечистой силы оттуда.

Сваха же делала все слишком чинно, торжественно и неторопливо, да еще улыбалась, успокаивала, уговаривала ее, чтоб не пылала таким огнем-то и ничего не страшилась - все будет очень даже хорошо, радость-сладость будет необыкновенная, сама увидит...

"Господи! Господи! Да скорей бы уж! Скорей!" - твердила она про себя уже в полном томлении и дурмане.

Но у Василия почему-то долго ничего не получалось, он страшно волновался, лежал рядом, не говоря ни слова, весь огненный, сдерживал дыхание, потом снова обнимал, прижимался, пробовал снова, и она, как могла, стала ему помогать, и наконец получилось, но быстро-быстро, и она, кроме боли, ничего не почувствовала, но он обрадовался, поуспокоился, стали разговаривать, потом целовались и еще попробовали...

А в одну из ближайших же ночей опять сильно волновавшийся и расстроенный Василий признался, что она первая в его жизни женщина, что прежде он ни одну не хотел, а ее увидел в Грановитой, а потом из потаенного оконца и нагою - и впервые восхотел. И теперь все время хочет, но...

Мог бы этого и не говорить, она сама обо всем догадалась.

А позже рассказал, как покойный отец все старался поженить его на какой-нибудь иноземной принцессе и на дочерях ближних государей, а он от всех отказывался, чем приводил отца в бешенство, тот даже грозился раз самолично прибить за такое самодурство, и пришлось в конце концов признаться, что не влечет его к женщинам, совсем не влечет, что он их боится, что опозорится, если какую возьмет даже в наложницы, а тем более обвенчается. Как на духу все выложил. А ведь был уже венчан на великое княжение новгородское.

Тут отца как раз и хватил удар. Решил, что это из-за его признания, но оказалось, что у него в тот день еще и с Троицким игуменом Серапионом случилась жестокая схватка из-за какого-то земельного надела. Серапион был стяжателем не хуже Иосифа Волоцкого. Чуть не год отец совсем не двигался и слова не мог вымолвить, а как малость отошел, как начал вновь говорить, так и повелел собрать со всей земли русской девок, а Василию велел тайно тоже всех осматривать, и, главное, нагих - к какой сильней повлечет, только ту и брать. И видно, чуял, что уже не жилец, что может и не успеть с этим делом, и торопил всех страшно, каждый день спрашивал, как да что.

- И гляди-ко, всего пятьдесят три дня и прожил после нашей свадьбы. Всего пятьдесят три!

Вот такая невеселая оказалась история, из которой юной Соломонии пришлось самой искать выход. Нет, Василий входил к ней часто, в первое время почти каждую ночь, да не по разу, но все время сильно волнуясь и горячась раз, раз, и все. Никакого удовольствия она не испытывала. А когда однажды все же испытала, поняла, что должна утишать его, чтобы делал все спокойней, подольше. Когда же он вовсе не хотел, надо было его непременно уласкать, разжечь - тогда и вовсе получалось. Одним словом, приноровились. И до всего дошла своим умом и пробами: такое же никому не откроешь, совета ни у кого не спросишь - они же великие князья, разве можно, чтобы хоть что-то кем-то узналось.

В общем, стала она в этом деле главной, и он подчинялся ей в постели беспрекословно и с великой охотой.

Потом и во многом ином стал подчиняться, вернее, опираться, спрашивать советов, посвящать в дела важнейшие. Не прилюдно, конечно, лишь наедине, но зато жили воистину как единая плоть и душа.

Часть третья

Василий порывисто подошел к нему, сам обнял, сам трижды поцеловал, обрадованно улыбался.

- Здравствуй! Здравствуй! Рад тебя видеть! Рад!

И отстранился, с любопытством оглядывая.

- Ты-то рад, что я вызвал?

- Тебя видеть рад. И поздравить очно с воцарением. - Вассиан совсем не по-монашески, а по-мирски церемонно поклонился, приложив правую руку к сердцу. - И Москве порадовался - хорошо строится. А так... ты меня миловал, что ли, или дело какое?

- Не рад, значит! - удивился Василий.

- Нил стал дряхлеть. Стар. Хочется быть рядом.

- Нил Сорский?

- Он.

- Он тебе так дорог?

- Всей земле нашей.

- Полагаешь?

- Знаю.

Василий показал на лавку, сам сел на высокий стул напротив и распрямился, расправив плечи и чуть прищурив левый глаз. Вассиан вспомнил, что похоже делала на людях и на торжественных церемониях его мать, Софья Палеолог, - принимала царственную осанку.

Восемь лет назад Василий Иванович был угловатым, порывистым юношей с еле пробивавшейся рыжеватой бороденкой и усами. При отце обычно деревенел и помалкивал - сильно его боялся, хотя прилюдно Иван Васильевич никогда на него не гневался. Часто пропадал у своей матушки - его заглазно называли даже мамкиным телком. Теперь от той угловатости и порывистости и следа не видно; налился телом, возмужал, даже сидит осанисто, властно, как и должен сидеть истинный государь. Красив, борода густая, черная, лишь отливает рыжиной. Полон сил. И взаправду явно ему рад. И тоже сейчас явно вспоминает Патрикеева прежнего и сравнивает с нынешним. Тогда ведь тоже видел его только налитым да вальяжным, всегда в богатых одеждах, всегда полным достоинства, со всеми снисходительно-насмешливого - в силу своей родовитости, положения, острого ума и не менее острого языка - умения говорить красно, велеречиво. А теперь вот сидит совсем тощий, костлявый, с длинной седеющей бородой, такими же волосами, в бедной суконной затертой рясе и такой же скуфейке. От прежнего лишь тот же высоченный рост да левый глаз временами так же косит вдруг в сторону, будто норовит углядеть что-то, что другим недоступно.

- В монастыре притеснений нет?

- Нет и не было... Сильно переменился?

- Сильно.

- Другая жизнь. Так правда - миловал или дело какое?

- Экой ты стал нетерпеливый! - улыбнулся Василий.

- А ты выдержанный! - улыбнулся и Вассиан. - Это хорошо для государя.

- А что я женился, знаешь?

- Конечно.

- И что счастлив, и что лучше ее и краше нет никого на свете - ужо увидишь. - И засиял так, что Вассиан за него искренне порадовался. - Ну а в монашестве ты, стал быть, обвыкся. На батюшку зла не держишь?

- Держал.

- А ныне?

- Давно позабыл.

- Правда?

- Чистая.

- Это хорошо. Это хорошо! Крут был. Лют. Знаешь ведь, никому своих дум не открывал. Мне, уже венчанному, объявленному наследником, совсем недвижный и то мало что открывал - приказывал, и все. А чтоб самому что порасспросить - я об этом даже и помыслить боялся. Много тайн с собой унес. Много. А мне их надо бы знать. Надо знать... И с вами до сих пор не пойму, что тогда стряслось. За что? Кого ни спрашивал, никто толком не знает; одни говорят, что были-де за Волошанку, дружили с Федькой Курицыным, а другие что стояли за меня. Объясни ты мне наконец за-ради Христа, за что же в самом-то деле батюшка велел тогда отсечь голову Ряполовскому, а отца твоего и тебя постричь и в монастыри навечно.

- Я тоже не знаю за что.

- Как так?!

- А так, не знаю, и все. Говорили еще, что мы больно возгордились, умнее всех себя считали, своей волей многое творили, его не спрашивали. Будто за это. Он же с нами тоже не говорил, не допустил до себя, хотя мы просились.

- Не допустил?!

- Да.

* * *

За годы монастырского житья Вассиан так отвык от женщин, что нынче, въехав в Москву, во всех с любопытством вглядывался и с удивлением обнаружил, до чего же много среди них красивых, как молодых, так и в возрасте и даже среди старух. Узрев же ожидавшую их у накрытого стола молодую княгиню, аж остолбенел - никогда не видывал такого дива: и глаза вытаращил и головой закачал восхищенно.

А она разулыбалась его восхищению, став оттого еще дивней, и величаво легонько поклонилась.

И он, конечно, тоже разулыбался и тоже торжественно, красиво поклонился - опять не как монах, а как высокая персона. Монахи вообще никому не кланялись, одному лишь Господу.

- Ну что, что я говорил! - веселился Василий, поглядывая то на него, то на нее.

- Нет слов! Поздравляю! Рад за тебя безмерно! - И, глядя в глаза Соломонии, добавил: - И за тебя! Пресветлая.

- Как? Как? - переспросил Василий.

- Пресветлая.

- Ну что, что я говорил! - повторил радостно Василий уже ей.

Соломония вовсе засветилась, засияла, жестом пригласила их садиться.

Только они трое были за вечерним столом. Да слуги, подававшие брашно и убиравшие.

- Я уже рассказывал ей о тебе и знаешь, что открыл - ты этого тоже не ведал. - Отпил глоток романеи из поданного чашником стакана. - Что ты был в отрочестве моем и юности моим кумиром. Что я старался тебе во всем подражать, многому у тебя учился. Чуть завидовал даже. Как значительно ты держался. Уму, конечно, завидовал, умению говорить, одеваться. Тому, что тебя любят женщины. Многому старался подражать. А ты и знать не знал об этом...

Верно, никогда ни о чем подобном даже и не подозревал и сейчас сильно удивился. Они и виделись-то тогда редко, и разница в годах была большая тринадцать лет. Да и не сходились никогда близко, он в делах был постоянно выше головы...

- Вот так, святой отец! Вот так! - радовался Василий произведенному им новому впечатлению.

- Как он тебя ждал! - широко улыбнулась Соломония. - И я ждала, его наслушавшись.

Он живо представил себе то, и стало ему с ними легко и хорошо.

Слова она говорила обыкновенные, держалась и делала все обыкновенно, ела и пила обыкновенно, но он почему-то все острее и острее чувствовал, что она необыкновенна не только обличьем - что она и душой так же проста, открыта и чиста. Даже подумал, пожалел, что когда-то не встретил именно такую, непременно бы женился, и, может быть, вся его жизнь пошла бы иначе. И заулыбался, потому что считал свою жизнь вполне счастливой, особенно нынешнюю.

- Тяжело небось поначалу в иночестве? - спросила она.

- Нелегко. - Помолчал. - А ты помысли, пресветлая, что может чувствовать человек, который знает, что он значит в государстве, как ему нужен, ибо умеет многое, чего никто другой не умеет, - и вдруг оказывается совсем никому не нужным, как будто его вовсе нет, словно он помер, хотя на самом деле он живой и полон сил, не стар. Знаешь наверняка, что иноков зовут непогребенными покойниками, - вот и рассуди: каково почувствовать себя таким покойником. Неожиданно почувствовать.

Расширившиеся глаза Соломонии налились жалостью и слезами, она прикусила нижнюю губу. Сколько-то мгновений стояла тишина, потом Вассиан спросил:

- Ты в Кирилловом монастыре не бывала? Ты-то был, я помню.

- В дальних еще нигде не бывала, только у Сергия.

- Вскорости собираемся, - вставил Василий.

- Хорошо! Там столько красоты и столько необыкновенного - не знаю даже, есть ли еще где столько-то. Ты вообрази себе, пресветлая: кругом холмы с красными борами и озера, озера чистейшие, маленькие, побольше, и вовсе огромное, как море, - Белоозеро...

И стал с большим удовольствием рассказывать о тамошней земле и о монастыре. Как Кирилл с Ферапонтом пришли на холм, как обитель строилась, какова сейчас, какую ясную, строгую жизнь установил в ней преподобный, как заложил самую большую на Руси книжную кладовую, сколько сам оставил удивительных богодухновенных писаний, сколько в монастыре выросло за век истинных праведников и подвижников, лучших русских книгописцев, а главное, такой великий старец чудотворец Нил.

- Подлинный чудотворец?! - не поверил Василий.

- Это который живет в скиту? - вставила Соломония.

- Да. Ты слышала о нем?

- Василий сказывал и мой духовник.

- Судите сами, подлинный ли...

И стал вспоминать, что с ним творилось, когда привезли в монастырь, как звал смерть и что произошло утром на Егория. Как пошел на Сорку. Каков Нил из себя и что за человек. Вспоминал подробно. Расчувствовался, говорил все взволнованней, все ярче. Спросил даже сам себя: "И человек ли он еще - я уж и не знаю". И конечно, все детально о волках, как половодье останавливал, как лечит людей, про его плотину, как невозможно от него уйти, как хочется видеть и слушать, слушать его - в душе какой-то свет, какая-то легкая необычайная сила появляются...

Долго говорил.

Молодая чета даже про еду забыла. И когда умолк, немало молчала и не двигалась, потрясенная услышанным.

- И еще одного ты вряд ли знаешь про Кириллов монастырь. Что дед твой, Василий Васильевич Темный, тоже бывал в нем. Когда Шемяка одолел его, полонил и ослепил, он ведь еще и клятву взял, что Василий Васильевич боле никогда не станет домогаться впредь московского стола. Дед твой на том крест целовал. А сослан он был Шемякой в Вологду и, конечно, приехал в Кириллов на богомолье. А игумен Трифон - тоже чистого житья и славных дел был игумен взял да снял с него то крестное целование на себя, замолил перед Богом. То есть подвигнул его на новую борьбу.

- Это точно?

- Вернее верного.

- Это хорошо, зело хорошо, что ты мне поведал. Зело!

- А ты скажи, наконец, зачем вызвал? Миловал или какая нужда?

- Соскучился. Со-ску-чил-ся! - засмеялся Василий.

- Верно, соскучился! - подтвердила Соломония.

- Тогда давай сговоримся: седмицы две побуду, и отпустишь меня назад. Говорил же, должен быть возле Нила, слаб он.

- Расскажи, отец Вассиан, о нем еще, сделай милость! - запросила вдруг, молитвенно сложив руки, великая княгиня.

- Больно поздно уже.

* * *

В год кончины Ивана Васильевича в Казани правил царь Мухаммед-Эмин, признававший себя "под рукой Москвы". Но еще весной он прислал очередную грамоту "о неких делах", в которой не в первый раз оспаривал многие прежние договоренности, от каких-то отказывался, выдвигал новые требования. В общем, как всегда, мутил воду и задирался.

Иван Васильевич по согласованию с сыном послал к нему на переговоры сокольничего Михаила Кляпика с большой свитой советников и с подарками. Но Мухаммед-Эмин с ходу бросил сего посла и ближних его помощников в темницу, часть свиты порубил, а часть, как всегда, продал ногайским кочевникам. Сам же с войском двинулся к Нижнему Новгороду, оставляя после себя сплошные пепелища, трупы, реки крови и полное безлюдье. "Крови хрестьянские пролиял бесчисленно, - писали в доношении, - а такова хрестьянская кровь не бывала, как и Казань стояла".

Навстречу ему двинулись полки под водительством воеводы князя Холмского и верных Москве касимовских царевичей Сатылгана и Джаноя. Остановили Мухаммед-Эмина, отогнали, тоже порубили у него немало воинов. Затих царь. Но как только на престол вступил Василий Иванович, ему из Казани тут же новое послание: о разрыве отношений с Москвой ввиду того, что он-де нарушил целование в отношении внука Димитрия Ивановича, которому присягал прежде и Мухаммед-Эмин. "А аз, Магмет Амин, казанский царь, не рекся быти за великим князем Васильем, ни роты есми мил, ни быти с ним не хошу".

Меж тем на Руси находились два брата казанца, царевичи Абдул-Латиф и Кайдула. Первый сидел в заключении, а второго, совсем юного, держали в Ростове Великом, где его воспитанием, обучением грамоте и военному делу занимался сам ростовский епископ с ратными помощниками. Царевич и жил в доме епископа, полюбил его как родного и не прочь был даже принять православную веру. Став государем, Василий Иванович поторопился осуществить это: двадцать первого декабря тысяча пятьсот пятого года царевич Кайдула был крещен, получил имя Петр. И принес присягу на верность Василию. А двадцать шестого января следующего года великий князь женил его на своей сестре Евдокии, дал в удел города Клин, Городец и пять сел у Москвы "на приезд", и с этого момента он стал называться правой рукой государя и местоблюстителем великокняжеского престола, сопровождал Василия во всех поездках.

Одним словом, у Руси теперь был свой кандидат на казанский престол из царствующей там фамилии. А царевича Абдулу-Латифа по этому случаю освободили из заточения и немного обласкали.

* * *

На следующий день Василий снова позвал Вассиана. А тот как вошел в покой для занятий, так снова попросил отпустить его назад. Василий сидел на стуле, легонько улыбался, молчал и щурил левый глаз. И распрямился, расправил плечи. Показал, чтоб тоже сел.

- Отпустишь?

Не отвечал, но улыбаться перестал.

- Имение, что у вас отобрано, жалеешь?

- Ныне зачем оно мне, рассуди.

- Ну да, корыстными Патрикеевы никогда не были. Слыхал, отца в Троицком без тебя погребали?

- Поздно известили... Так ты отпустишь меня? Нила должен увидать.

- Погоди! Думаешь, я про корысть просто так? - Понизил голос. - Верных, бескорыстных сам знаешь, сколь возле государей обретает. Всяк вроде как собака в глаза глядит и готов служить как собака, да только что у нее на уме, у собаки-то? Попробуй замахнись - тяпнет ведь. И мясо стащит непременно, как бы ты ее ни кормил. И они же стаями держатся, стаями гонят и рвут... Понимаешь, о чем я?

- Как не понять! - молвил Вассиан, никак не ожидавший такого разговора. - Но ты же всех знаешь, знаешь, кто верный, кто только хитрит, кто умен, кто дурак, кто алчен, кто на что годен, кто с совестью, а кто нет. И я всех знаю - есть же на кого опереться.

- Есть. Есть. Да только в кого ни вгляжусь - сомнения: а что у него на уме? Чую, всяк прежде всего о себе, для себя... и при случае... - Замолк. Усмехнулся. - А вот ты не о себе и не для себя. И прежде это видел, понимал мальчишкой еще, а теперь, в иноках, вижу, стал еще прочнее. И еще умнее. Понимаешь, о чем я? Понимаешь, зачем позвал? Ведь всего два-три человека по-настоящему верных рядом. А тебе верю. Знаю, любишь меня...

"Люблю?!" - удивился про себя Вассиан.

- И какая корысть в иноке? И в игумены ты не хочешь, и в епископы, и в архиепископы - правильно понял?

Согласно закивал и расстроился, поняв, что в ближайшее время наверняка, выходит, не увидит Нила. А много ли тот еще проживет? А уж так-то хотелось, так соскучился уже! Но Василий-то говорит о помощи, опереться хочет, подумал дальше. Вновь к государственным делам зовет. Он был убежден, что у него к ним и интереса-то давным-давно нет никакого, а вот сказал - и вспыхнуло внутри что-то. Вспыхнуло!

А Василий уже спрашивал:

- Что для державы моей ныне главное, как полагаешь?

- Главное для державы всегда одно: ее расширение, усиление и укрепление. Отец твой делал это как никто из прежних государей. Тебе бы только продолжать - и тоже будешь великим.

- Это ясно. А перво-наперво что?

- Возвратить Смоленск.

- Э-э-э! Сказать не могу, как мечтаю, даже сон видел, что уже вернул. Но ты представляешь, какая это война?

- Если по-настоящему готовиться - год, два, да с умом... С Кайдулой-то вон как лихо придумали: как меч над Казанью повесили - не даст он им теперь покоя.

- Да, да! Не ошиблись - человек стоящий. Доверяю... А что про нового моего дворецкого скажешь, про Поджогина?

- Деловой! Боле пока ничего не разглядел.

- Приглядись, приглядись! И скажи мне, мне зело важно. Зело! Понимаешь?

И стал расспрашивать, что он думает о других его боярах, окольничих, дьяках и духовных иерархах, а Вассиан половины из них после возвращения и не видывал, а кое-кого помоложе не знал вовсе, но что мог, по своему обыкновению, сказал без всяких оглядок, коротко и хлестко: "Туп как камень", "Душа чистая", "Лев без мозгов", "Достойный", "Умрет от злобы", "Только тужится"...

Василий развеселился.

- Ну, князь-инок! Узнаю! Мальчишкой именно этим меня больше всего и поражал: точностью. Князь Патрикеев по-прежнему в тебе! По-прежнему! Понимаешь, зачем позвал?

Вассиан, улыбаясь, помотал длинными седыми космами.

- Просто воскресла привычка, в глаза же, как прежде, я уж подобное не скажу никогда.

- Но хочется небось? - смеялся Василий.

Опять отрицательно помотал космами.

- И вот еще что надо бы перво-наперво. Ты читал Геннадьев Ветхий завет?

- Читал...

А в Москве, как узнал Вассиан, его оказывается читали лишь считанные единицы, хотя архиепископ Новгородский Геннадий перевел на церковно-славянский весь Ветхий Завет уже почти десять лет назад. До этого были переводы только некоторых его книг и частей. Даже не во всех московских монастырях он имелся. Вассиан считал, что нужно немедля наладить переписку еще хотя бы десяти-пятнадцати полных Ветхих Заветов.

- Князья и бояре, у коих есть свои книгописцы, могли бы это сделать. Да и великому князю давно бы пора завести свою книжную палату и обязательно строить в ней книги и русских праведников, подвижников, проповедников и мудрецов: киево-печерских старцев, Владимира Мономаха, Даниила Заточника, тверского епископа Семена, Кирилла Белозерского, Епифания Премудрого, Лагофета, Нила. Мудрейших, бесценных книг полно, и надо, чтобы их читало как можно больше людей. И не только творения духовные. Вот ты слыхал, к примеру, когда, что преподобный Кирилл наш, кроме бесценных духовных заповедей, оставил еще и поразительные вычислительные сочинения. Измерил окружность земли, расстояние от земли до неба и даже считал, что земля не подобна блюду, стоящему на семи столпах, как писано Козьмой Индепокловым, а похожа на гигантский яичный желток, висящий в воздухе посредством небесной праздности.

- Какой такой праздности?! - ошалело проговорил Василий.

- Праздностью он называет легчайший невидимый воздух, который и держит землю.

- Воздух - необъятную, неподъемную землю?! Как?! Это бред! Бред! Он выжил из ума. Да и ты, что ли?! Зачем это рассказываешь-то?!

Вассиан спокойно улыбался.

- Затем, чтобы тебе самому захотелось прочесть его.

- Еще чего! Еще чего! Тратить время на бред... А как же мы держимся-то, как же не скатываемся с этого округлого желтка? Он же висит в воздухе. В легком. Почему?! Гигантская, неподъемная - висит! Бред! Бред!

Вассиан продолжал улыбаться.

- Видишь, как интересно. Как же такое не прочитать.

- И чтобы другие, чтобы глупые тоже читали такое?! Ты что предлагаешь-то?! Правда, что ли, и сам там, у Нила своего, тоже того... Я ж Кирилла Белозерского всегда за истинно великого, преподобного святого почитал, а он, оказывается...

Вассиан посерьезнел.

- А разве такие озарения, открытия и выводы возможны без Божьей воли и участия? Разве буквально вся жизнь Кирилла не истинно божественна, не по Христу? Разве не видно, что он всегда был с ним и в нем, в каждом его вздохе? Стало быть и тут был, и это писание богодухновенно, и не могло у Кирилла быть иным. А ты сразу в крик: "Бред! Бред!" Сперва вникни. Прочти.

Василий нахмурился. Молчал.

Потом хмыкнул.

- Экой ты!

* * *

Дел появилось невпроворот.

В слободе Наливки у Якиманки уже лет десять как жили пищальники - новое войско, заведенное Иваном Васильевичем и заботливо опекаемое и Василием. Начальствовал над пищальниками, коих было уже более пятисот, Андрей Михайлович Салтыков, названный оружничим. Там же жили и мастера, починявшие пищали и делавшие новые, пороховщики, кремневики, хранители доспеха, то бишь запасных пищалей и всего к ним потребного. Большинство, разумеется, с семьями, женами, детишками.

Так вот бабы пищальников и мастеровых невесть из-за чего вдруг сцепились между собой, передрались. Их мужья в это ввязались, и драка получилась страшенная, с полутора дюжинами покалеченных. Унять-то ее, конечно, уняли, туда с сотней детей боярских ездил князь воевода Щеня. Пищальники с мастеровыми и своим начальником даже выпили мировую, однако тайные доносители сообщали, что подлинного замирения там нет, те и другие ярятся, вражда между ними копится какая-то скрытая, опасная, и Василий попросил Вассиана, приятельствовавшего прежде с Салтыковым, побывать у него, поразведать, не кроется ли там вовсе серьезное, не мутят ли пищальников какие заговорщики.

- Тебя - приятеля, инока - никто ни в чем не заподозрит...

А потом, как бывшему главе судных дел, поручил посмотреть, проверить хотя бы самые последние дела судного приказа года за два-три, и Вассиану натащили такие кучи разной писанины, что он на месяц с лишним буквально прирос к ним, удивляясь тому, как изощренно лихоимствуют теперь иные дьяки и судьи, и тому, сколь, оказывается, ему любопытно опять копаться-разбираться в таких делах.

Втроем они снова сошлись лишь недели через три. Застольничали в маленькой трапезной на третьем жилье ее нового терема.

В многоцветные окна било вечернее солнце, они полыхали, играли огненно-красными, жарко-желтыми, загадочно-синими и ласково-зелеными цветами, отчего казалось, что в трапезную проникла невиданная для зимы радуга, сделав все в ней необычайно ярким и веселым. И Соломония в этой живой играющей радуге показалась ему еще краше и светлей. Да и привечала еще ласковей и внимательней. Предлагала попробовать то одно вкуснейшее блюдо, то другое, искренне печалясь, что он почти ничего не ест и вовсе ничего не пьет. Объяснил, что так он приучил себя в монастыре и уже не просто не хочет, но и не может теперь проглотить лишнего кусочка, каким бы лакомым тот ни был. Само естество уже не принимает ничего лишнего.

Качала головой. Видно, жалела. Он походил на библейского пророка: тощий, в длинных седеющих волосах, длинной седеющей бороде, глаза большущие.

- Ты обещал про Нила.

Рассказал, как тот на его глазах вырос в несколько раз выше леса, как он перепугался и не мог тогда понять, зачем это Господь вдруг показал ему Нила таким огромным, светящимся и прозрачным.

- А сейчас понимаешь? - тихонько спросила Соломония.

- Да.

- Зачем?

Улыбнулся.

- Пока не скажу. Нельзя.

Они непонимающе переглянулись.

- Не обессудьте!

И стал рассказывать, как поразительно много Нил знает, как постоянно переписывается в десятками, нет, с сотнями людей на Руси, в Греции, Палестине. Как поразительно знает священные писания и буквально всех великих богословов и отцов церкви, предупреждая, однако, чтобы и всех их постоянно все осмысливали, "ибо писаний много, но не все суть истинны". Всё, всё чтобы всегда осмысливали. И сам так даже и тридцать иудиных сребреников и те осмыслил, вернее, перевел их в рубли, чтобы понять, много это было-то или немного?

- На нынешние получилось двадцать восемь тысяч шестьсот рублей.

- Ну! - поразился Василий. - Не может быть! У меня в казне столько денег не бывало. Не может того быть!

- Может! Нил при мне переводил сребреники в сикли, сикли в римские динарии, греческие драхмы, статиры и таланты, а их - в наши рубли. Двадцать восемь тысяч шестьсот рублей получается.

- Выходит, знали первосвященники, за Кого платят такие деньги?!

- То-то и оно!..

Тут Соломония поднялась, отошла к малому столу, принесла оттуда красивую книгу в темно-зеленом тисненом сафьяне с серебряными застежками и, легонько, торжествующе улыбаясь, положила перед Вассианом.

- Посмотри! По закладкам.

Он открыл на первой. Это была книга Гурия Тушина. Его дивное округлое письмо: "О жительстве скитском от святого отец постника и отшельника старца Нила предание от божественных писаний ко присным ему ученикам единонравным".

Василий, вытянув шею, тоже глядел.

Дальше шло Нилово же "Послание" к самому белозерскому старцу Гурию Тушину, два "Послания" к некоему неназванному старцу - Вассиан-то знал, что это к Паисию Ярославову! - и "Монастырский устав в II главах" - главное сочинение Нила.

- Нашла! Ах, молодец! Ах, душа ты моя пресветлая! Читала?

- Конечно. Ждала-ждала, когда еще расскажешь, вижу, как занят, и...

Василий глядел на жену с превеликим удивлением.

А она ему многозначительно улыбнулась: вот, мол, мы какие!

- Пишет так, что местами дух захватывает. На Епифания Премудрого похоже - не отпускает.

- Но самое интересное-то что для тебя?

- Все! Я ж говорю - дух захватывает...

- И все ж?

Задумалась.

- Конечно же - мысленное делание. Чтоб все только по разуму и по возможному делать. Ничего бездумно... И про слезы очищающие, просветляющие душу поразительно!

- Ах, пресветлая! Ах, чудо! - возликовал Вассиан, что она поняла из Нила самое главное, что из него нужно понять: все, все делать только по разуму.

- Но ты мне растолкуй все ж подробней, как мысленную, умную молитву творить, сделай милость! Он хоть и написал, но я попробовала - не получается...

Василий переводил взгляд с нее на него, ничего не понимая. Он был лишний в их разговоре. Подтянул книгу к себе, стал листать и читать.

Вассиан растолковал про молитву, которую Нил называл еще сердечной, и про созидание и исправление душ растолковал, для чего необходимо победить в себе восемь основных страстей человеческих.

- Яснее, чище и глубже толкований христианства нет ни у кого. Недаром именно он и о нестяжательстве и стяжательстве заговорил. Знаешь об этом?

- Немного.

- Четыре года тому на священном соборе считай что уже всех убедил. Иван Васильевич уж и справку затребовал для указа, запрещающего монастырям стяжательства. А осифляне, оказывается, ему и свою справку подсунули, что-де монастыри и приходы будто бы везде и всегда жили только приношениями, имели земли и крестьян. И Иосифа назад вызвали. А великий князь его принял. До того несколько лет не принимал, а тут принял, хлеб с ним ел, как сказывали. А Нила с Паисием не захотел видеть. И все осталось по-старому, испугал его Иосиф. А через год и с еретиками наконец испугал, добил. Да и тебя, по слухам, тоже?

Василий промолчал. Нахмурился.

- Видели бы вы, как Нил горько плакал, когда узнал, что вы тут, на Красной площади, в срубе, в декабре пятьсот четвертого года все-таки сожгли новых еретиков, разысканных Иосифом: брата Федора Курицына Николая Волка, Димитрия Коноплева, Ивана Максимова, а Некрасу Рукавову язык урезали и сожгли после в Новгороде. И архимандрита Юрьевского Кассиана сожгли, и брата его, многих других. Все - дьяки и духовные. Я тогда тоже плакал. Потому что если они и вправду впали в ересь, то наверняка лишь по малознанию: начитались какого чернокнижия или речей чьих глупых наслушались - вот и помутились. И не казнить их было надо, а исправлять. "Силен бо Бог исправить любого!"

- Подлинные еретики они были, вы просто не все знаете, - сказал Василий.

- Все равно нельзя за веру или неверие сожигать человека, как это делают латиняне. Сожигать именем Христа. Ты только вдумайся, рассуди!

- Нет, надо. Иногда...

Ноздри у Василия раздулись, глаза засверкали, он собирался сказать что-то еще, но тут Соломония подалась к нему, положила руку на руку мужа, успокаивающе погладила ее и заявила:

- Тебе надо послушать его самого. Нила. И мне. Поедем к нему!

- Когда?

- Да сразу. Недели за две соберемся.

Василий посмотрел на Вассиана. Гнева как не бывало.

- Ты что скажешь?

- Ну чего ты спрашиваешь! Твоя жена - чудо!

Василий опять сиял.

* * *

Но только что отшумела масленица, начался великий пост, а там с гор потекут ручьи, дороги раскиснут - подумали-подумали и решили двинуться сразу после Пасхи. Зелень проснется, обветрит, к Сорке будет легче идти.

- Вот радость-то будет! - говорил Вассиан. - Сам государь с государыней пожалуют! Хоть и не тщеславен, совсем не тщеславен, но честь оказанную почувствует, почувствует... Только бы не занемог... Укрепи его, Господи!

- У меня к нему свой разговор, - сказала Соломония.

Василий согласно кивал, понимая, о чем она.

А Вассиан сказал, что на плотину должно прийти как можно меньше людей пять-шесть, больше никак нельзя. Свита пускай в лесу ждет и не высовывается... хоть день, хоть два... И всякие другие детали посещения и поездки обсудили не единожды с непременным заездом потом в Ферапонтов монастырь посмотреть росписи, сделанные лет семь-восемь назад преславным Дионисием с сыновьями.

- Тоже стар уже был, а такое чудо в честь Богоматери сотворил, каких на Руси больше нет. Во всяком случае, я не видывал и не слыхивал, чтобы были, рассказывал Вассиан. - Таких ликующих, таких сияющих, ярких, прозрачных и легких красок не видывал. Он прямо светится внутри, сей храм: нежно-голубым светится светом, бледно-розовым светом, золотисто-желтым, светло-фиолетовым, бирюзовым, серебристо-белым, другими - нежными-нежными! Господи! Только вспомнил, а душе опять счастье!

В такие дальние поездки с государями обязательно ехали ближние бояре, личные дьяки, священники, дворецкие, боярин конюший, стольники, кравчие, стряпчие, казначей, постельничий, ясельничий, хлебник, стряпухи, шатерничий, лекари, конюхи, стремянные, возники, ловчие, сокольники, иные прислужники и прислужницы, человек пятьдесят-шестьдесят великокняжеской охраны. Да у каждого боярина еще и своя, хоть и малая, но челядь, слуги. В общей сложности меньше трехсот душ никогда не бывало. А лошадей и того больше. И всякий ведь должен был ничего не забыть из того, чем ведал и чем занимался в дороге: из одежд великокняжеских и своих, из личных великокняжеских вещей, походных киотов и складней, из оружия, посуды, белья, любимой еды и напитков, медов и водок, шатров, дорожных постелей, необходимых бумаг и книг, потребных для охот и потех собак, соколов, кречетов...

Но на следующий после Пасхи день из Пскова неожиданно вернулся дьяк Третьяк Далматов, посланный туда три недели назад объявить псковичам волю государя о назначении им нового наместника, князя Ивана Ивановича Репни-Оболенского, и подготовить вместе с нами какую полагалось в таких случаях торжественную встречу и присягу на верность государю, великому князю московскому Василию Ивановичу. Но псковские посадские люди и знать, поведал Далматов, после его сообщения ударили в свой вечевой колокол, сзывая народ. И шибко орали на вече, чтобы Далматов передал государю, что не желают и не примут этого наместника- знают-де, как он крут и жесток! - хотя и не выходят из-под великокняжеской воли. Но желают, чтобы он сначала спрашивал, кого хочет над собой псковское вече, а потом уж назначал.

- Еще не полный бунт, но близ того. Опасно! - заключил дьяк.

Пришлось срочно созывать думу, на которой решили поступить только по уже решенному: князю Ивану Репне-Оболенскому ехать во Псков наместником, но с отрядом крепких детей боярских человек в триста. И покруче, пожестче там, чтобы почувствовали воочию, против кого вздыбились!

Вассиан это поддержал, хотя и сказал Василию наедине, что по сути-то псковичи правы: больно безжалостен и лют князь Репня - не наломал бы дров!

Но действовать-то надо было немедленно и решительно.

А накануне Николы Вешнего поздним вечером усталый мужичонка постучал в дверь Вассиановой кельи в Симоновом монастыре, где тот жил, и подал письмо Гурия Тушина, в котором тот извещал, что мая в седьмой день при буйном цветении черемух в мир иной в полной благости отошел великий старец Нил Сорский.

Последний год Вассиан ждал этого каждый день, видел даже, как смерть к нему приближается, приближается, лишает последних сил, и все равно его как молнией ударило: в глазах потемнело, с места не мог сдвинуться. Как потом оказался на коленях перед иконами, сколько плакал и молился и не молился, а лишь видел сквозь слезы его перед собой живого и говорил с ним, вопрошал: как ему сейчас там в горних высотах, виделся ли уже, обмолвился ли уже о чем с Господом или с кем еще? Потом внутри стало страшно пусто и ледяно, и почувствовал вдруг до озноба, до чего холодны, ледяны и толстенны стены кельи, и показалось, что он теперь навечно замурован один в этих стенах, навечно один-одинешенек, один-одинешенек... Но вскоре опять увидел Нила, его насмешливо-укоризненный взгляд: что это, мол, ты? неуж опять испугался? я-то ведь есть, на земле не стало, но есть же по-прежнему, что ты как дитя, честнейший господине мой!

"Скорблю, что мало могу, отец мой!" - ответствовал Вассиан. Хотел еще спросить, что за странное его завещание, список с которого приложил к письму Тушин, но почему-то удержался, не спросил.

А после не раз хвалил себя за это, ибо не понял сразу-то суть сего завещания, удивительней которого не было еще, наверное, на земле.

"Повергните тело мое в пустыни, - писал великий старец, - да изъедят ё зверие и птица, понеже согрешило есть к Богу много и недостойно погребения. Мне потщание елико по силе моей, чтобы бых не сподоблен чести и славы века сего некоторая, якоже в житии сем тако и по смерти. Молю же всех: да помолятся о душе моей грешной и прощения прошу от всех, и от мене прощение. Бог да простит всех!"

Соломонию известие потрясло не меньше, чем его. Несколько раз плакала, ходила сникшая, безмолвная; явно ждала от этой встречи очень многого. Вассиану же лишь тихо сказала:

- Не успели!..

И Василий дня два был задумчивый.

Заказали и отслужили в Благовещенском большую панихиду, которую Соломония почти всю отстояла на коленях. Там впервые видели такое.

Василий же после панихиды вдруг вспомнил про Нилово завещание; видимо, когда в день известия Вассиан читал его, он не до конца все уразумел - это произошло только теперь. Схватил Вассиана за руку и вопросил испуганно-возмущенно:

- Они исполнили его волю?! Отдали тело зверям и птицам?!

- Нет. Нарушили. Погребли по иноческому обряду.

- Слава Богу! Слава Богу! Удумал! Что это он? Не по-христиански же!

Вассиан задумчиво помолчал.

- А может, это по-христиански... Он же пишет, что недостойно оно погребения. Тело недостойно!

- Тело! Совсем, выходит, отделял от души. Согрешило много!.. А что же тогда всем остальным делать? Нам-то как спастись, кто из грехов, считай, вообще не вылазит?! А? Как? Ответь!

От Василия Вассиан таких слов не ожидал.

- Великий - он и есть великий: постигнуть и то не просто. Давай попробуем...

* * *

Всякий будний день летом и зимой поутру в передней палате великокняжеского дворца собиралась боярская дума. У отца Василия в ней было тринадцать бояр, шесть окольничих и один дворецкий, а у него бояр и окольничих двадцать три да пять думных дворян и дьяков. Все, разумеется, им назначенные и большинство, по обычаю и преданию, из самых родовитых, еще совсем недавно самостоятельных удельных князей, служивших теперь государю всея Руси: Мстиславский, Бельский, Пеньков, Шуйские, Воротынский, Курбский, Щенятев-Патрикеев, или попросту Щеня, Оболенские, Кошкин, из титулованных именитых московских фамилий боярами и окольничими были Воронцовы, Давыдовы, Челяднины, Захаровы, Колычевы - эти служили московским великим князьям издавна.

Рассаживались в передней палате всегда строго по чести, по отечеству по заслугам, положению и древности рода, - и самыми возмутительными и преступными считались попытки кого-либо "сесть выше своей чести". Да в думе каждый и слишком хорошо знал свое место, и потому там подобное случалось крайне редко - лишь с нововведенными думными дворянами и дьяками.

Такой же порядок сидения по чести существовал во всех сборищах и собраниях, в любых застольях, и дело при нарушениях нередко доходило до подлинных схваток и жестоких наказаний.

Дума была главным советником и помощником государя во всех делах, какими жила тогда Русь, и он тоже чаще всего сидел с боярами до обеда в передней палате в кресле на небольшом возвышении, обсуждая то, что требовалось обсудить и принять какие-то решения по делам законодательным, по военным, международным, хозяйственным, торговым, частным, церковным, по работе приказов, по новым важным назначениям в полки, в управление уделов, городов. Дела текли бесконечной чередой; острейшие и не очень, тысячи и тысячи, и большинство из них государь, конечно же, решал сам, своей волей и мог бы даже не оповещать об этом бояр, но так было заведено издревле: государь повелевал, а "дума приговаривала" и документально, на бумаге или пергаменте, законодательно утверждала.

Нередко бояре "сидели о делах" и без Василия - когда он куда-нибудь отъезжал или дела были не шибко важные.

С возвращением же князя-инока подобное стало случаться все чаще и чаще, и в думе даже шептались, что теперь у государя вместо нее - Вассиан Косой да любимый дворецкий Шигона.

"Сам-де третий прям у постели все решает".

Действительно, большинство важнейших дел обсуждал и решал отныне в основном с ним да с Шигоной.

Причем первым таким делом, как нарочно, оказалась история, приключившаяся между Новгородским архиепископом Серапионом и "лучшим другом нестяжателей" Иосифом Волоцким. Всех взбудоражила, все о ней говорили, и Василий поинтересовался, как бы Вассиан рассудил схлестнувшихся между собой архиепископа и игумена. Явно проверял, насколько он может быть беспристрастен к тому, с кем вместе со своими учителями боролся, как говорится, не на жизнь, а на смерть.

Приключилось же вот что. Монастырь Иосифов стоял на земле Волоцкого удельного князя Бориса Васильевича, неподалеку от тех мест, где Иосиф- в миру Иван Санин - родился. Он и основал по договоренности и с одобрения князя этот монастырь в восьмидесятые годы минувшего, пятнадцатого века, и первое время Борис Васильевич был для него великим благодетелем, помогал деньгами, не единожды со всей своей дружиной даже участвовал в стройках, самолично носил и тесал бревна. И потом, конечно же, как всё на своей земле, считал и быстро растущий и богатеющий монастырь своей собственностью и, когда там образовался полный достаток, стал наезжать и требовать себе богатых даров. Когда же их не давали - отнимал силой, и Иосиф не раз люто с ним схватывался, клял, грозил Божьей карой за пограбление святой обители, жаловался еще отцу Василия, просил защиты, но тот так ни разу и не вмешался: уж больно нравные были и волоцкий князь, и волоцкий игумен. И вот случилось Иосифу года два назад недорого, всего за сто пятьдесят рублей, купить много отличнейшего жемчуга; он все покупал для монастыря, что можно было купить выгодно, с будущей прибылью. А князь Борис Васильевич прознал про это и нагрянул с требованием: дай часть жемчуга на украшение моего золоченого шлема. Иосиф отказал. Ссора вспыхнула небывалая. Дружина княжеская при всем оружии окружила монастырь, готовая ворваться и пограбить его, взять желаемое. Иосиф под покровом ночи спешно отправил самых почтенных старцев в Москву к Василию: такая-де, государь, случилась беда - истинный разбой! Спаси и помилуй! Житья больше нет от лютого князя. Возьми монастырь в свою собственность, под свою могучую десницу, ибо мы, как и все в русской земле, твои.

Это на словах говорили. А в специальном послании Иосиф еще писал:

"Вас бо Бог в себе место посади на престоле своем... царь убо естеством подобен есть всем человеком, властью же подобен есть вышнему Богу!.. Господь Бог посадил на царский престол суд и милость, предаст ему и церковные и монастырские и всего православного государства и всей русския земли власть и попечение вручил ему".

Ну как после таких слов было не взять Волоцкий монастырь под свою десницу, в свою собственность! Василий Иванович, конечно, согласился, стали составлять соответствующие грамоты, но Вассиан об этом еще не знал.

Дело же было еще в том, что Волоцкий монастырь, как весь волоцкий удел, входил в Новгородскую епархию, то есть подчинялся Новгородскому архиепископу, и был по закону и епархиальной собственностью. И архиепископ Новгородский Серапион с полным основанием возмутился подобным самоуправством без его разрешения и даже ведома и потребовал расторгнуть противоправную сделку, а игумену Иосифу публично покаяться и просить прощения за нарушение священных правил. Но не таков был "смиренный инок и недостойный раб Иосиф", как он сам о себе любил писать,- вообще, кажется, не знал, что такое смирение! - ни в чем, ни перед кем никогда не каялся, не винился, только себя во всем всегда считал правым. Нрав же имел неистовый, язык острее любой бритвы, и он, конечно же, напал на Серапиона, стал плести вокруг него тенета, всячески уничижать, поносить и клеветать, обвинил в непочитании, принижении государевой власти. Действовал неутомимо и неудержимо.

"Оклеветал многих, поссорил многих!" - писал Серапион.

И в конце концов не выдержал архиепископ: отлучил яростного игумена от церкви. "Пока не опомнится и не осознает, что натворил!"

Иосиф же не признал своего отлучения и сделался еще лютей и нахрапистей.

- Серапион прав! - убеждал Вассиан Василия. - Нарушение вопиющее: не известил, не спросил разрешения, будто монастырь его личная собственность. Рассуди!

- А слыхал, Серапион сказывал, что я осифлянскими наущениями, его умом живу - вровень-де с Господом Богом себя поставил, властвовать над небесным и над духовным восхотел и уже начал.

- Кто сие донес?

- Неважно.

- Очень даже важно. Ибо не иначе как человек Иосифа, чтоб озлобить, натравить тебя на Серапиона посильнее. Знаешь же его! Рассуди!

- Однако епископ же действительно не одобрил, что я взял монастырь. Осудил. Он кто, чтоб судить меня?! Очень даже мог говорить, что и вровень с Господом себя ставлю! То есть хулил меня! Понимаешь, хулил! Меня!

- Не могло этого быть! А не одобрил лишь потому, что противу всех установлений содеяно. Только потому! И сказал он, что Иосиф изменил царю небесному и перешел к царю земному - я доподлинно знаю. Ясного же ума иерей...

Вассиан видел: Василий крепко озлобился на архиепископа за это неодобрение и отлучение Иосифа от церкви. Знал, что хотя открыто он и не симпатизирует игумену, и в душе даже побаивается его, но то, как тот возносит государеву персону и власть, какой сладостный и нужный курит ему фимиам, конечно же, очень ему нравилось, зачаровывало, и он готов был закрывать глаза на любые иосифовы деяния, лишь бы те не вредили ему лично и его государству.

Все это Вассиан напрямую убедительно и высказал великому князю, и тот, покривившись раз, два, и три, все же в конце концов со всем согласился, не возражал. И что нынче основная вина на игумене, тоже не возражал. И что если срочно не унять его, он расточит такие яды, от которых потом долго не очистишься, не отмоешься.

Потому самое лучшее - попытаться примирить их, и сделать это в силах лишь митрополит Симон со своей великой ласковостью и даром увещевания, заключил Вассиан.

То, что он, пользуясь моментом, не пытался никак навредить заклятому противнику, Василию явно понравилось, он даже посветлел и уже на все согласно кивал головой.

И хотя престарелый, болезненный митрополит Симон тогда недужил, лежал в постели, они вдвоем все-таки отправились к нему и рассказали, что придумали.

А тот взял да и поднялся, кряхтя, с одра и объявил, что тотчас же поедет, не такой уж он немощный. И поехал сначала к Иосифу снимать отлучение и уговаривать, чтоб тот все же повинился перед архиепископом, а Василий дал еще записку к игумену от своего имени, чтоб непременно сделал это.

Но на третий день пути прямо в возке апреля в тридцатый день митрополит Симон скончался.

Из духовных лиц до Вассиана Василий чтил его больше всех и жил всегда в полном согласии и приязни - тот почти со всеми так жил! - и, опечаленный и раздосадованный, что дело так и не улажено, все же свел Серапиона с архиепископства, разрешив, однако, вернуться в Троицкий монастырь, где тот до Новгорода Великого был глубоко почитаемым всеми игуменом.

Иосифу же Волоколамскому писано было, что извинения его нисколько в связи с этим не отменяются и чтоб своих злых поношений кого-либо он в народ более не запускал.

Теперь все заслонила забота о новом митрополите, и Вассиан и дня не пропускал, чтобы не повидаться с государем и, главное, не оставить его надолго с иными советчиками - приверженцами и лазутчиками Иосифа, стяжателями, которые прямо как мухи на падаль слетались в те дни в великокняжеские хоромы - жужжали и жужжали ему самому, Соломонии, его братьям, ближним боярам, думе, его духовнику, дьякам, Шигоне, крестовым попам, протопопам Успенского и Благовещенского храмов и просто на кремлевских площадях и на Красной площади, кто по их убеждениям и своим великим достоинствам могли бы быть лучшими митрополитами: епископ Крутицкий Досифей, архиепископ Ростовский и Ярославский Вассиан, племянник Иосифа Волоцкого, знатнейший иконописец, когда-то ученик и помощник самого Дионисия, архимандрит Андрониева монастыря Савва.

А Вассиан твердил и твердил государю, что надо только Варлаама архимандрита Симонова монастыря. Он был тоже из Кириллова, тоже ученик Нила, они дружили, и по возвращении Вассиан и жил в его монастыре.

- Потому и ратую, что дружу и хорошо его знаю.

- Я тоже знаю, брал его с собой в поездки.

- Он сказывал.

- Только больно в последнее время он стал жалостливый, больно тяжело вздыхает. Чего он так?

- А разве кругом сплошь радость и благодать?

- Печалится, значит... И при мне печалится тоже, словно я в чем виноват. В чем именно, по его мнению, не знаешь?..

Василий был страшно мнителен и подозрителен, но от большинства всегда умело скрывал это, а вот перед Вассианом не таился, хотя многие его подозрения были совершенно нелепы, и поначалу старец даже открыто им улыбался, посмеивался, но, заметив, как это задевает и раздражает владыку, стал относиться к ним терпеливей, сдержанней.

- Душа у человека болит - в привычку вошло. А к тебе именно что ж он может иметь? Ничего. Доподлинно знаю.

- Все время за кого-нибудь просит, о ком-нибудь плачется.

- Так это же прекрасно. Святитель и должен быть главным печальником, заступником и молитвенником православных - как перед Господом Богом, так и перед тобой, твоей суровой властью, перед всякой несправедливостью.

- Но не всепрощающим, а строгим, без этого церкви тоже нельзя.

- Но не жестоким... Поставь в святители Иосифа Волоцкого представляешь, что будет?

Василий жестко скривился.

- То-то! В крови бы утонули. И уже ведь начинал при отце-то твоем. Тебе это нужно?

Отрицательно помотал головой.

- И стяжательствовать, богатиться Варлаам не станет, знаешь ведь. Знаешь, что против осифлян, но зря никого не обидит, насилья не будет. Рассуди, тебе это плохо?

- Нет, конечно.

- Сам же ты тоже против, только духу не хватает начать, я вижу. И у отца твово не хватило. Боится, что отшатнется от вас церковь, поднимет в народе смуту, если воспретите монастырям стяжательство и отберете нахапанное. А я убежден, что не будет смуты, что народ за это же, только дюжина игуменов и епископов поорут недолго, побеснуются, все потеряв, да и затихнут - против Божьих ведь заповедей это все, про себя-то каждый это знает, да ханжит, врет, будто Господь велел монастырям и храмам богатиться. Врут, бессовестные! А коль ты и дальше не решишься действовать, уведут они нашу православную церковь от Христа навовсе, утонет, сгниет она в стяжательстве, в лицемерии и ханжестве - сам ведь видишь. Нельзя тянуть дальше...

- Ладно! Ладно! - насупился Василий.

- Варлаам и тут тебе самый твердый и верный помощник-единомышленник. А уж сколь силен в писаниях, тоже ведаешь.

Василий усмехнулся.

- Аристотеля тоже читал?

И Вассиан усмехнулся. Он как-то принес великому князю две аристотелевы книги: "Органон" на греческом языке, привезенный из Венеции, и "Аристотелевы врата" на славянском, так как греческий Василий знал не больно хорошо. И через месяц примерно спросил, прочел ли тот какую из них. Тот ответил, что лишь начал читать, то есть, конечно, не сам, а чтецы ему читали, и больше о них не вспоминал, а Вассиан не торопил, и вот...

- Не знаю, не спрашивал.

И еще, еще и еще говорил с ним о невысоком, плотном, всегда очень внимательном, задумчивом и действительно часто вздыхающем Варлааме, пока государь не объявил во всеуслышание в думе и синклите, что желает видеть на митрополичьем престоле его, архимандрита Симонова монастыря, и повелел собирать Священный собор для избрания и торжественного посвящения того в великий сан.

* * *

- Скажи, государь, тебе все в твоем Кремле нравится? - неожиданно спросил новый митрополит в одном из первых же их разговоров втроем.

- Я же его строю, и отец мой строил! - улыбнулся Василий.

- А тебе? - спрашивает Варлаам и Вассиана.

- Все...

С конца семидесятых годов минувшего века в Кремле непрерывно что-нибудь строилось, перестраивалось, непрерывно подъезжали груженные камнем и лесом телеги, отъезжали пустые, непрерывно стучали молотки каменотесов и топоры плотников, на высоченных, шатких, скрипучих строительных лесах, словно муравьи, копошились, сновали бесчисленные мастера, подмастерья и носильщики, постоянно остро пахло известью, сырыми растворами, свежим смолистым деревом, каменной пылью, которую при ветре развевало по всему Кремлю.

Начинал эту нескончаемую великую стройку-перестройку отец Василия, Иван Васильевич, отлично понимавший, что у собираемого им, крепнущего день ото дня большого государства и столица должна быть достойнейшая, а тем более великокняжеская резиденция, и в том, тысяча пятьсот двенадцатом году Кремль выглядел уже очень красивым, богатым, величественным. Зодчими его были в основном фряги - так тогда на Руси называли итальянцев. Потому что главной советчицей Ивана Третьего в этом деле, как и в устройстве всей государевой жизни и возвеличивающих ее ритуалов, выступала его жена Софья Фоминишна, выросшая и воспитанная в Италии, в палаццо итальянской знати, и естественно, закономерно считавшая все итальянское, а тем более прославленную, действительно блестящую архитектуру Италии самой лучшей на земле. И надо же как совпало: только она начала обживаться в Москве, как строившийся в кремле вместо обветшавшего и небольшого новый Успенский собор вдруг обвалился. Обвалился потому, что в Москве случилось совершенно небывалое для нее значительное землетрясение, порушившее не только эту стройку. Однако молодая бойкая жена великого князя сумела убедить его, что причина несчастья в неумелости зодчих и строителей, кои будто бы даже и раствор неподобающий и непрочный готовят, хотя эти зодчие и строители были псковичи, считавшиеся лучшими на Руси и возводившие и до, и после этого века бессчетное множество самых разных белокаменных и кирпичных строений, среди коих полно несравненных, стоящих и радующих людей и поныне. И еще она считала, что подобные великие государевы стройки вообще подобает вести только итальянским архитекторам, и лучше всего самым знаменитым - это тоже возвеличивает и страну, и правителя. В Москву был позван Аристотель Фиораванти - зодчий воистину достойнейший, один из крупнейших тогда в Италии. Только Иван Третий потребовал от него, чтобы главный собор Московской Руси выглядел прямым родичем главного собора Руси Владимиро-Суздальской - древнего Успенского во Владимире, то есть его наследником. И Фиораванти ездил в бывший стольный град, зарисовывал и обмерял древнее чудо и, хотя и внес некоторые итальянские архитектурные детали в свое кремлевское творение, по общему характеру сделал его именно таким, каким велел великий князь, - родным и владимирскому, и всему русскому зодчеству. И новые, более мощные кирпичные стены и башни Кремля, взамен обветшавших, возведенных еще Дмитрием Ивановичем Донским, строили тоже фряги. Их было несколько. А Грановитую палату построили Марко Руфо и Пьетро Солари - внешне типично итальянское тогдашнее палаццо построили. А церковь Иоанна Лествичника и колокольню Ивана Великого Бон Фрязин. Архангельский же собор Алевиз Новый - всего два года как завершил. И лишь Благовещенский собор и митрополитову церковь Ризположения строили по-прежнему псковичи.

Варлаам длинно вздохнул.

- Я тоже долгое время всем восхищался, как всякий москвич и всяк в нее наезжающий. И восхвалял Господа, что подвигнул Он вас на сие святое дело и дает силы и средства невиданные. И, бывая тут, всякий раз, конечно, снова и снова всем любовался, все разглядывал.

Василий довольно улыбался.

- Однако года два-три тому вдруг чувствую: нет во мне кое перед чем восхищения. Нет и нет! Архангельский храм стал меньше нравиться, церковь Лествичника, колокольня, стены, башни.

Государь с Вассианом недоуменно переглянулись.

- Да, да. Долго не мог понять, отчего так. Наконец понял. Москва-то вокруг лежит вся островерхая, теремная, вся затейливая, многоцветная, в причудливых шатрах, кровлях, шпилях, куполах и куполках, а тут - ровные, скучные, длиннющие стены, огромные, тупые тумбы-башни...

- Прекрасные стены! Прекрасные башни! Никакая машина, никакое ядро не пробьют! Никакая лестница не достанет! - возразил Вассиан.

- Да, да, это так. Я про другое - про их вид. Голые, скучные они, ни одной такой скучной крепости на Руси больше не видел. Ни единого же украшения. Тоска! Чужие они Москве. Не русские.

Снова длинно вздохнул.

А у государя и Вассиана от удивления сами собой округлились глаза.

- Да, да. Сравните Благовещенский храм с Архангельским! Благовещенский - обличьем теплый, добрый, сказочный, манящий и радующий, а Архангельский - жесткий, строгий, надменный. Не строили так на Руси. Хотя я чувствую: Алевиз Новый очень старался, чтоб он как можно больше походил на наши, русские. А псковичи не старались - да получилось. Вот в чем разница.

Василий язвительно поинтересовался:

- Что ж теперь делать-то, святейший? Все перестраивать?

- Ну что ты! Я ведь только про то, насколько бы все стало краше, дивней, если б все было по-нашему, по-русски и заедино с остальной Москвой. Да, да, я только про чувства, ни для чего иного, ты уж не гневайся, что разоткровенничался...

Вассиан знал и государь тоже, что Варлаам большой любитель и знаток иконописи, что знается и дружит чуть ли не со всеми здравствующими добрыми иконописцами, с дальними переписывается, многие постоянно с ним советуются, одаривают новыми творениями и замечательных икон, старых и новых, он собрал в Симоновом монастыре великое множество, и разговоры на эту тему были у них не раз преинтереснейшие, а вот о зодчестве как-то не случались, и то, что он чувствует и его так глубоко, открылось Вассиану только сейчас. И государю, несомненно, тоже. Причем чувствовалось, видно было, что Варлаам задел в нем что-то очень важное - уж больно внимательно и задумчиво он на него взирал и даже не помрачнел, когда тот по существу ведь почти похаял саму крепость-то, которую Василий, как все эти стройки, как и его отец, считал одним из основных, важнейших дел своей жизни. И, постоянно повелевая зодчими и наблюдая за их работой, был убежден, что и разбирается в их искусстве уже не меньше их, и вот оказалось вдруг, что вчерашний архимандрит почувствовал в его творениях такое, о чем он даже не подозревал и никогда не думал, но сейчас понял, что в этом что-то есть, есть...

Задел, крепко задел и заинтересовал его Варлаам.

- Полагаешь, еще краше и дивнее было бы, когда сугубо свое-то?

- Несомненно! Я б и колокольню еще выше сделал, ибо пока это не Иван Великий, а полувеликий. Да-да. И когда-нибудь это сделают обязательно, я уверен. Может быть, даже твой сын. Нужно сделать - почувствуют. Тумбы-башни покрыть шатрами, стены...

- Погоди! Дай опомниться! Дай опом-нить-ся!..

* * *

Василий дня не мог прожить без Вассиана, без Шигоны и особенно без Соломонии...

Мало, что постоянно советовался обо всем с первым и вторым, обязал, чтобы тот или другой вообще были всегда и везде при нем, на его глазах на любой встрече, в думе, в поездках, в покое для занятий. И если по каким-либо причинам их вдруг не оказывалось на его глазах, он ощущал внутри странную, тоскливую пустоту, и ему, несмотря ни на какую обстановку и ни на какое количество народа вокруг, становилось не по себе, как-то неуютно. А несколько раз, когда их не было, даже почудилось, что пол, а в другой раз земля под ним вот-вот закачаются и уйдут из-под ног. Аж мурашки поползли от этой дичи.

И Соломонию должен был видеть каждый день и как можно больше. Брал ее с собой буквально всюду, где прилично было быть и женщинам. Во все дальние деловые и даже военные поездки. И по монастырям. Да даже на некоторые охоты ездил с ней, которые страстно любил. Вообще, очень любил ездить, на месте долго никогда не сидел. И саму езду, хоть верхом, хоть на колесах, хоть в санях, любил безумно, и то, как мимо по сторонам и навстречу бегут и бегут или летят стремительно, со свистом в ушах кусты, поля, деревья, речки, луга, избы, люди, стада, леса, деревни, церкви, города, полдни, рассветы, закаты, новые и новые запахи, новые и новые погоды, новые и новые места - его места, его земля, все его. Упивался ездой, как пьяница пьянкой. И ее заразил. И спал всегда обязательно с нею. А оставаясь наедине, всегда ждал, когда она подойдет или пододвинется, прижмет обе свои мягкие, теплые руки к его щекам, мягко, тепло и длинно поцелует прямо в губы, потом притянет его голову к упругой своей груди и сколько-то они постоят или посидят так, безмолвно, чувствуя, как тепло и ласка души каждого перетекает в другого, соединяя их в единое прекрасное целое, и они друг друга ласково же погладят, а потом она иногда брала еще свой гребень и ласково же, красиво расчесывала и укладывала его отливающие рыжиной жестковатые волосы, бороду, усы, а он жмурился, пыхтел, а нередко и почти что мурлыкал, словно кот, от полного блаженства.

Так, единой душой, жили два года, три, пять.

Беспокоило лишь то, что она не беременела и не беременела. Хотя по договоренности они уже бессчетное число раз старались вовсю ночами-то, и она даже научилась и после обеденного сна разжигать его, и наслаждение оба испытывали от этого настоящее, от которого ну просто не мог не зародиться плод. Однако его все не было и не было. И на шестом году это стало тревожить обоих всерьез. Они, правда, и до того постоянно молились о ниспослании ей чадородия, велели о том же молиться и в разных церквах и монастырях, где были чудотворные иконы, споспешествующие этому, но с шестого года обратились и к лекарям, которые служили при их дворе. Лекари не помогли. Тогда стали звать знахарок, знахарей, ворожей и ведунов, чтобы пособили какими зельями, чарами, колдовством. И молиться, конечно, тоже продолжали, ездили по славившимся чудесами монастырям. Многое перепробовали, но зелья-то и чародейства только на ней. А один дремучий седовласый старец из-за пермского камня, приведенный к ней, вдруг и говорит, что прежде надо над ним колдовать, ибо не в ней, а в нем пустота. А после то же самое и ворожея Стефанида-рязанка сказала. Василий сник, мучился долгой, тяжкой бессонницей, страшно терзаясь горькими мыслями о судьбе династии без наследника. Соломония же, несмотря ни на что, твердо верила, что все непременно исправится, что это им за что-то такое долгое испытание предопределено по жизни, но оно кончится, и убедила, уговорила и его, что они еще молоды, что она совершенно здорова, он тоже и все это только от его великой мнительности и волнения - как окончательно успокоится, так и подлинная сила появится и будет, будет у них дите, сын, она точно знает. Всем существом своим чувствует. Чувствовала и что Нил Сорский им тогда бы сразу помог, но Господь вишь как распорядился.

Значит, ждать еще. Успокоиться - и стараться! Успокоиться - и стараться!

Он даже повелел, чтобы при дворе, да и вне его, вслух об этом вообще не разговаривали. И несколько лет действительно помалкивали.

* * *

Зимой тысяча пятьсот четырнадцатого года вовсю готовились к третьему походу на Смоленск. В передней палате по утрам, помимо думцев, теперь постоянно толклись разные воеводы, конюшие, оружейники, хлебники, тележники, говядари, суконщики, пороховщики, пушкари, дьяки разных приказов и иные всякие люди, собиравшие рати, одевавшие их, вооружавшие, кормившие, готовившие тысячи лошадей, корм для них, тысячи саней, телег, особых волокуш для пушек, для их припаса, для тысяч пищалей и иного оружия, доспех, кольчуг и прочего, прочего, без чего невозможен никакой большой военный поход.

Толчея в палате стояла несусветная, неразбериха порой дикая, до ора и хватания за грудки, и гудеж, гудеж непрестанный по целым дням.

Государь должен был возглавлять поход и, конечно, тоже появлялся в палате каждое утро, выслушивал доклады, просьбы, что-то решал, давал поручения, нагоняи, приказывал сечь и отрешать от дел нерадивых и слишком беззастенчиво наживавшихся на сем великом деле.

Но вернется оттуда к полудню в покои, плюхнется на ближайшую лавку, и будто воздух из него как из меха на глазах выходит - обвиснет весь, сгорбится, руки меж коленей плетьми, побледнеет, в лице растерянность и мука.

- Не одолеем мы! Чую, не одолеем! Нельзя в третий раз приступать, коли дважды не вышло. Знаете же - нельзя! А все твердите: надо! надо! Нельзя третий! Погубить меня хотите! Опозорить пред белым светом! Что делать? Отменить?

Исконно русский Смоленск, как и другие русские западные княжества и города, включая Киев, уже более века был под Литвой. После женитьбы в тысяча четыреста девяносто пятом году великого князя литовского и короля польского Александра на дочери Ивана Васильевича Елене Ивановне отношения Москвы с Литвой сложились вполне приемлемые, и никаких речей о возвращении отчих земель и городов никто в открытую на Руси в это время, конечно, не вел. Знать же той и другой стороны по-прежнему продолжала переходить со службы из одного государства в другое, от одного правителя к другому. В начале пятьсот десятых так сделал князь Михаил Львович Глинский, владевший чуть ли не третью земель в литовской Руси.

Но в пятьсот двенадцатом году великий князь литовский и король польский Александр умер, и овдовевшая Елена Ивановна решила переселиться из стольного Вильно в свое Бреславское имение. Однако виленский воевода Николай Радзивилл заподозрил, что она собралась бежать из Литвы в Москву и послала вперед себя литовскую казну, и заточил ее в крепость. Обеспокоенный судьбой сестры, Василий написал новому великому литовскому князю и королю польскому Сигизмунду письмо с требованием немедленно освободить Елену, но тот ничего не сделал, а она февраля в двадцать шестой день тысяча пятьсот тринадцатого года там, в заточении, внезапно скончалась. Взбешенный Василий послал Сигизмунду разметные грамоты - объявил войну. Хотя еще до этих грамот, когда Елена была жива, уже двинул русские рати к Смоленску и они уже подходили к нему. Случившееся с Еленой оказалось лишь хорошим предлогом, так как думы об освобождении Смоленска одолевали всю жизнь и его отца, и его, да всех русских, и сейчас, когда он наконец решился, все, конечно, горячо его поддерживали, радовались и помогали каждый чем только мог. Люди всех сословий считали это дело своим и святым.

Возглавляли войска князь Иван Михайлович Репня-Оболенский и конюший боярин Иван Андреевич Челяднин - воеводы знатнейшие. А отдельное новгородское войско - князь Василий Васильевич Шуйский, при котором была и тысяча пищальников.

В январе тринадцатого стоявший по-над Днепром на высоченных горах за могучими, пожалуй, даже самыми могучими тогда крепостными стенами Смоленск был обложен со всех сторон: стенобитные орудия, осадные башни и пушки несколько дней чем только не долбили, не осыпали, не подрывали и не поджигали эти стены - они устояли, и пошедшие в середине месяца на приступ войска, потеряв множество убитых, в крепость не ворвались. Приступ не удался.

Пришлось отходить, пережидать зиму, распутицу и посуху начинать новый поход.

Передовой отряд возглавлял по-прежнему Репня-Оболенский.

И был сформирован особый отряд, которым командовал сам Василий, взявший с собой и братьев Юрия, Дмитрия и Андрея. Но пошли они не прямо к Смоленску, а к Боровску, где и стояли; обманный маневр предприняли - береглись от Мухаммед-Эмина, чтоб не ударил в тыл. Летучие разбойные шайки крымских татар постоянно налетали на Белёв, Одоев, Алексин, Коломну. Только грабежами да работорговлей и жили.

Августовским теплым тихим утром Репня-Оболенский внезапно бросил свои рати на новый приступ. Весь расчет был на внезапность, но смолен- ский наместник Юрий Глебович, возглавивший оборону, не только отразил удар, но и вывел своих воинов из ворот и громил нападающих нещадно и погнал их от стен с великим позором.

К Смоленску стали стягивать подмогу. Пришел с большой ратью Михаил Львович Глинский, считавшийся искусным военачальником, ибо служил прежде не только Литве, но и саксонским курфюрстам, Дании, Швеции. На Руси это было его первое боевое дело.

Одиннадцатого сентября и великий князь придвинулся к Смоленску.

А двадцать шестого снова пришла рать Василия Васильевича Шуйскогодесять тысяч человек.

Всего, считали, до восьмидесяти тысяч собралось. И около ста пушек да две тысячи пищалей, да стенобитные и осадные орудия, подрывники и минеры, тяжелые латники и легкие конники татары царя Ак-Даулета, союзника Глинского. Да посоха - пехота. Никогда еще не видывали на Руси такой великой военной силищи.

Соломония дотошно расспрашивала тогда всех, кого могла, обо всем, что там происходило, а позже заставила и его еще подробно рассказать ей все-все, так что в конце концов ей казалось даже, будто она сама там была и все-все видела.

Точно тысячи громов грохотали разом каждый день с рассвета до заката и каждый день вскоре после рассвета превращался в ночь, все заволакивал черный дым и гарь и языки огня над осажденным городом, достигавшие, казалось, даже вдруг мелькавших закопченных облаков или туч, которые тут же, словно огненные кометы, то и дело со свистом, страшным воем и треском пролетали раскаленные докрасна ядра, камни, целые полыхающие бревна, доски и куски бог еще знает чего. Дышать было нечем, едкая, вонючая гарь драла глотки, слезила глаза. Люди уже оглохли, очумели от немыслимого грохота и не слышали друг друга, но все равно непрерывно что-то орали друг другу, и каким-то непостижимым образом вдруг все разом слышали призывы трубы и опять и опять бросались вперед на холмы к горячим покореженным стенам на очередной приступ.

Четыре недели обстреливали, атаковали, таранили, подрывали, жгли, окуривали серой - но город не взяли и он не сдавался.

Василий скис, два дня свирепо молчал, похудевший и почерневший, потом приказал прекратить осаду и сразу уехал.

Двадцать первого ноября был уже в Москве. И тогда Соломония единственный раз видела в его глазах слезы - слезы мучительной досады и бессилия. И Вассиан их видел. Только они двое.

- Почему не вышло-то? Может, коварство? - спрашивал обоих. - В чем? Чье?

- Думаю... Думаю, почему у Репни одни неудачи? Только неудачи... Про Глинского думаю. Полководец! Прославленный! И что?..

- Просто крепость оказалась крепче наших сил и сил нужно еще больше.

- Третья осада?!

- А как иначе!

- Да, иначе... - опустив голову, крепко тер лоб и закрытые глаза, тяжело дышал. - И все ж и Репня не нравится, и Глинский.

- Чем?

- Думаю. Думаю.

Через два дня, совсем не отдохнув, такой же подавленный, на всех рыкающий, уехал по монастырям молиться. И не взял с собой Соломонию, первый раз не взял. Правда, дней через десять вызвал ее в Ростов Великий, через две недели они вернулись, и он был прежним: торжественно-многозначительно расправлял плечи и спину, щурил левый глаз.

В конце февраля, отслужив благословенный молебен, начали подготовку к новому походу, и, когда дело уже раскрутилось, он и стал снова мрачнеть, дергаться, панически повторяя:

- Не одолеем! Чую, не одолеем! Нельзя в третий раз, коль дважды уже... Знаете же, что нельзя!..

Но твердил это только Соломонии, Вассиану, реже Шигоне и только наедине, как бы стараясь передать и им хоть часть своих терзаний и неверия. И они каждый по-своему, как могли успокаивали, убеждали его, что не сможет Смоленск выдержать еще одного невиданного по мощи натиска, непременно будет победа и слава ему великая в веках и веках. А она раз в сердцах даже пристыдила его и предупредила, что, не приведи Господи, если еще кто в Москве, в государстве узнает, что он, великий князь государь всея Руси, так паникует, так сомневается и боится этого похода, - опозорен будет ведь тоже на века.

- Царица Небесная! Спаси и помилуй!

Как ни удивительно, но это подействовало сильнее всего.

Теперь передовыми пошли рати князей Дмитрия Васильевича Щени-Патрикеева и Глинского, а восьмого июня и Василий с братьями Юрием и Семеном подступили к Смоленску. Войска опять было около восьмидесяти тысяч, а пушек уже сто пятьдесят, пищальников до двух с половиной тысяч, подрывников-минеров тоже больше. Всего больше. Город обложили кругом, заперли намертво, устроили в нем сущий ад на много-много дней, и в середине июля городские ворота наконец отворились и из них вышла делегация защитников от бояр, мещан и черных людей - Иван Юрьевич Шигона-Поджогин и дьяк Иван Телешев. Условия сдачи обсуждали еще в Москве, и Василий согласился с предложением Вассиана непременно приветить смолян, чтоб почувствовали, что вернулись в родное отечество и зла за сопротивление на них никто не держит; Василий дал им жалованную грамоту со многими льготами и обещаниями.

Смоленск распахнул ворота.

А жолнерам и панам, которые согласились перейти к нему на службу, государь распорядился выдать каждому по две тысячи рублей и по куску английского сукна. Поместья и вотчины им были оставлены.

Смоленским наместником поставлен Василий Васильевич Шуйский.

Потом Василий ей рассказывал, как первого августа под ярким жарким солнцем под ликующее пение труб, грохот барабанов и невнятный перезвон колоколов уцелевших церквей торжественно въехал в сильно разрушенный, выгоревший город на высоком белом красавце коне под серебристой с голубыми кистями попоной, в золоченом дивном шлеме с разноцветными перьями, золоченом панцире с выпуклым двуглавым орлом на груди, пурпурном, муарового шелка плаще - весь сияющий, ослепительно сверкающий под солнцем, величественный и грозный, он был, как ему казалось, подобен самому всемогущему небесному архистратигу, и уцелевшие горожане, высыпавшие на улицы, завороженно склоняли головы, кланялись до земли, даже падали ниц, и он чем дальше, тем как будто - вспоминал он - становился все больше, выше, шире, величественней и могущественней, переполненный ликующей гордостью за совершенное им и его войсками, которые гулко, грозно грохотали, лились следом за ним под алыми и черными стягами с ликами Христа, Георгия Победоносца и архангелов.

Потом он всегда говорил, что это был счастливейший, величайший день в его жизни, главное, что он вообще совершил в свое царствование.

И еще часто вспоминал, как через день, третьего августа, когда они продолжали праздновать победу, бражничали за столами вместе со смоленской знатью, его попросил уединиться Михаил Глинский и, улыбаясь совсем не хмельно, глядя прямо в глаза, сказал:

- Ну вот, великий князь Московский, сегодня я дарю тебе крепость Смоленск, которую ты давно желал. Что же ты даришь мне?

- Ну, думаю, и наглец! Будто это он один овладел Смоленском! Помолчал и говорю: "Так как ты мне даришь его, так я дарю тебе княжество Литовское..." Так-то! Не дал ни шиша. Всем дал, всех одарил, кроме него - за наглость. Вижу, озлился страшно, но ловко скрывает, даже глаза не отводит. Ну, думаю, не зря сомневался - из одной корысти пришел служить...

И тогда же, в Смоленске, Василий приказал тайно следить за Глинским и через полгода с небольшим, уже в Москве, ему доставили списки с двух грамот, которые тот посылал Сигизмунду: в первой винился, что ушел из Литвы, и изъявил желание вернуться и вновь служить его короне, а во второй, видимо, получив какое-то прощение и согласие Сигизмунда, извещал, что у него есть блестящий, хитрый план, как вернуть Литве потерянное, но для этого ему, Глинскому, необходимо еще какое-то время побыть на Руси и кое-что устроить...

- А ты меня все коришь, что я больно мнительный, подозрительный,сказал Соломонии. - Государь только таким и должен быть - никому не верить! Потому что если какой человек и не хочет ему зла, не против него, не хочет его свержения или смерти, то урвать, поживиться, покормиться от государя хотят буквально все. И ты это знаешь не хуже меня.

Князь Михаил Глинский был закован в кандалы и брошен в темницу.

А следом за ним Шуйский в Смоленске заковал в кандалы и тамошнего епископа Варсонофия, который, как дознались, тоже сносился с Сигизмундом и был в сговоре с Глинским.

* * *

С Василием теперь захотел дружить аж сам император Великой Римской империи Максимилиан, от которого прибыл высокий посол с предложением заключить союзный договор против Польши и Литвы. Тем самым признавалось равенство между Русью и Великой Римской империей. И, кроме того, в этом договоре признавалось и законное право Руси на отнятые у нее когда-то Киев и все украинные земли. Сей договор был, конечно, с охотой подписан, и Василий очень им гордился. И с Турцией наладились хорошие отношения.

И в Казани после приведения конюшим Иваном Андреевичем Челядниным к присяге московскому государю царя Мухаммед-Эмина третий год держалось затишье. Однако купцы русские, не единожды уже страдавшие от татарских коварств, все же побаивались ездить на ежегодные казанские ярмарки - главные на Волге. Бывало, грабили их там и убивали.

В Думе не раз об этом говаривали, соображая, как обезопаситься на будущее.

- Может, новый город, выше Казани, поставить и там свою ярмарку устраивать? - предложил как-то Вассиан. - Но недалеко, чтоб казанскую вообще забыть. Отец твой Иван-город против Нарвы-то поставил - как шведов и ливонцев образумил!

Василию и Соломонии мысль очень понравилась. Стали думать о месте.

И в Нижний Новгород после Смоленска Василий с Соломонией съездили, глядели там недавно построенную мощную крепость на Дятловых горах, близ слияния Оки с Волгой. Когда строилась, он давал на нее деньги. Остались довольны.

Следом ездили в Тулу, где тоже завершалось возведение мощной крепости, на которую тоже давали деньги.

В Кремле, у Фроловских ворот, на подворье Кирилло-Белозерского монастыря строилась церковь Афанасия Александрийского. Нарядчиком, то есть организатором работ, был московский гость Юрий Григорьев, сын Бобынин, с братом Алексеем, а общее руководство осуществлял Алевиз Новый.

А неподалеку от Фроловских ворот, на крестце против Панского двора, гость Василий Бобер с братьями Юрием Урвихвостовым и Федором Вепрем строили церковь Варвары Великомученицы.

У Боровицких ворот, на речке Неглинной, впадавшей там в Москву-реку, в четырнадцатом-пятнадцатом годах возводилась плотина. Вокруг Кремля копались пруды. Сооружались Троицкий мост и Кутафья башня. За Неглинной же - церковь Святого Петра. Под Бором за Болотом - церковь Усекновения главы Иоанна Предтечи. На Старом Хлынове (Ваганькове) - Благовещенье и другое Благовещенье в Воронцове.

В Москве тогда насчитывалось свыше восьмидесяти тысяч жителей - больше, чем в Риме, вдвое больше, чем во Флоренции и Праге, в Богемии. Немногим меньше были Владимир, Псков, Новгород, Смоленск и Тверь, а всего городов насчитывалось более ста пятидесяти.

Василий с Соломонией этим тоже гордились.

Августа в двадцать пятый день пятнадцатого года в Успенском храме Кремля завершилась роспись стен, столбов и куполов, продолжавшаяся два года, и на другой день поутру их впервые увидели целиком государь, государыня и сотни знатнейших особ и церковных иерархов, до отказа заполнивших храм и частично не поместившихся в нем сразу и дожидавшихся своей очереди снаружи. Поначалу буквально все немели от восторга, ибо никто и нигде не видел дотоле ничего подобного: вся стенопись была сделана по золотому полю, то есть там, где изображения не было, было самое настоящее золото, и оно все горело, наполнив храм совершенно неземным, мерцающим, теплым-теплым сиянием, в котором как бы даже плавали или выплывали из него совершенно живые яркозвучные картины вселенских соборов на стенах, огромных святых мучеников на четырех столбах, синего неба внутри купола, поддерживаемого херувимами, и в нем Господа Вседержителя Саваофа. Родные каждому с младенчества образы казались из-за золота тоже непривычными, воистину живыми в этом теплом неземном мерцании. Да и знаменитые иконы успенского иконостаса Владимирской Божьей Матери, писанная, по преданию, самим евангелистом Лукой, Спас на престоле из Греции и Успение Божьей матери, творение основателя храма святого митрополита Петра, завораживали в этом радужно-золотом свечении еще властней. Многие цепенели.

Придумал невиданное золотое поле стенописи митрополит Варлаам. С изографами, конечно, коих было три артели. И немало времени проводил вместе с ними, залезал на леса под самый купол, наблюдая, как они пишут и клеят чесночным клеем на штукатурку воздушные листки сусального золота.

А теперь с огромным удовольствием водил по храму, еще пахнущему сырыми красками и чесноком, государя и государыню и, задирая голову, показывал, на что еще надо обязательно поглядеть и порадоваться.

Было, тоже было чем гордиться.

Двадцать девятого ноября Василий и Соломония присутствовали на торжественном освящении церкви Благовещенья в Воронцове. Дивная выросла церковь.

Доносили, что новые храмы поднялись в Ярославле, в Суздале, Зарайске, Ростове, под Можайском, куда Василий тоже любил ездить на потеху.

В Кирилло-Белозерском монастыре построили трапезную с храмом Введения. И в Пафнутьевском трапезную. И у Иосифа на Волоке.

Гость Аника Строганов завел в пятнадцатом году в Соли Вычегодской соляной промысел. Половина посадской земли там ему принадлежала, а государь повелел в семнадцатом году владеть ему всем Вычегодским усольем.

И Наумке Кобелю Савину сыну сотоварищи, нашедшему соляные ключи на Двине, дал льготную грамоту на десять лет на владение ими без уплаты всех государевых податей.

В восемнадцатом году по просьбе Василия для перевода на русский Толковой Псалтыри из Греции был прислан афонский монах Максим Грек.

А Гурий Тушин в те годы состроил несколько новых бесценных книг: "Ирмологий нотный", прекрасного письма, свидетельствующий о высочайшей музыкальной образованности Гурия, с добавлением святоотеческих статей Исаака Сирина и Нила Сорского. "Соборник" из творений Василия Великого, Феодосия Великого, Иллариона Великого, Нила Сорского и других, где поместил и "проложное житие Кирилла Белозерского". "Соборник", включающий житие Макария Египетского и чудеса великомучеников Бориса и Глеба. "Житие Саввы Сербского", "Пророчества елинских мудрецов", в коих собрал изречения о Троице, о божественности Христа и воплощении его от девы Марии, приписываемые античным писателям и философам Платону, Аристотелю, Гомеру, Еврипиду, Пифагору...

Вассиан дописывал свою нестяжательскую "Кормчую", и они не единожды спрашивали, когда же, наконец, прочтут ее целиком. Отдельные-то главы читали, и его "Слово ответное" Иосифу Волоцкому тоже читали, и Соломония удивленно сказала тогда, как "кусательно" он, оказывается, пишет. Они смеялись этому слову, но решили, что оно точное.

* * *

- А ты читал Аристотеля? - спросил как-то Василий митрополита при ней и Вассиане.

- Читал, - ответствовал Варлаам.

- И все понял?

- Пожалуй.

- А я начал да бросил. Не мог чтеца слушать. Бу-бу-бу! Бу-бу-бу! - на меня как дурман какой наползает, голова туманится, слова слышу, а не понимаю, глаза слипаются - и уснул. Бу-бу-бу! Бу-бу-бу!.. И другой раз так же, и третий - чую, неладное: наваждение, ворожба книжная. Вспомнил, что еретик Федька Курицын тоже читывал Аристотеля, я знаю. Вся его бесовская шайка читывала - доподлинно знаю. А Вассьян нахваливает, меня заставляет, и ты, святейший, оказывается, читал, и Нил, как сказывал. Как же так, если дурман и еретики? Как?

- Нет в нем никакого дурмана, - заулыбался Вассиан.

И митрополит улыбнулся.

Великий князь явно хитрил: слишком трудным, мудреным оказался для него Аристотель, он ничего не понимал, только соловел и засыпал от скуки, но, дабы скрыть это, приплел Курицына, бесовщину и дурман.

- Основное, что Аристотель объясняет: как устроен мир, как его познавать и какое значение в сем разума, - начал Вассиан. - Разум, ум самое главное в мире.

- Не Бог?! - едко вопросил Василий.

- А ум и есть Бог, по Аристотелю.

- Да, да. Существует Мировой Ум, - подхватил Варлаам. - А душа - это движитель ума, он душой движется - это и есть жизнь. Тело умирает, а душа остается, возносясь к высшей жизни - жизни Ума-Бога, который бессмертен и движет всем.

- Помнишь, Аристотель хорошо разъясняет: как конь рожден для бега, бык для пахоты и собака для поисков, так человек рожден для двух вещей- для умопостижения и действия, как некий смертный Бог. Так и говорит: "Как некий смертный Бог!" То есть все надо делать только по Уму-Разуму, и только это и есть высшее счастье и истинная добродетель для живущих на земле.

- Совсем как Нил говорит! - обрадованно воскликнула Соломония.

- Да-да, мир не хочет, чтобы им управляли плохо, - тоже его подлинные слова. - И у всех вещей добро следует прежде всего принимать за начало.

- Вон как у вас все ясно! - посветлел Василий. - А у него: идея вещи внутри самой же вещи, метафизика, материя, энергия, единичного нет без общего, а общего без единоличного. Разве не ворожба?!

- Мудреного много, верно. Наука! Я тоже поначалу продирался как сквозь тернии. Но сколь и понаписано-то, рассуди! Вроде бы сотни томов - их же только исписать сколько надо было времени! Весь белый свет со всем, что на нем есть, осмыслил! И в строгий порядок уложил! Все божественное объяснил! Ум. Небо. Космос. Высший смысл жизни. Науки. Художества. Устройства государств. Ничего не пропустил.

- Да-да. Но главное - Ум. Все по Уму-Разуму. Назначение государства в благополучии или в нравственно доброй жизни отдельных людей - тоже его слова. И хорошее государство - когда правитель преследует общее благо, а плохое - когда личное...

- Верно, я тоже об этом думал, - закивал Василий. - Но когда ж все успел? Ведь, сказывали, и воспитателем великого Александра Македонского был?

- Был. И будто бы даже и его убийцей.

- Ну?!

- И сам покончил с собой.

- Ух ты!..

Долго еще говорили об Аристотеле, и под конец государь сам попросил, чтоб давали ему книги и каких других мудрецов и отцов церкви, и иные, кои считают полезными.

Как она тогда этому радовалась - и обещала, что после него тоже станет читать то, что поймет, конечно, своим женским умом.

Но хватило его тогда всего на две или три книги, кои ей так и не дал забыл.

* * *

Тогда встревоженный, запыленный, хмурый Вассиан появился у нее ранней ранью и сразу стал рассказывать:

- Идут и едут по Якиманке, по Остоженке, но столько, сколько идет и едет по Пятницкой, я вообще в Москве никогда не видывал. Сплошным потоком движутся. Прервутся ненадолго - и опять пешие, на подводах, в возках, верхом. С детьми, с младенцами на руках, почти без поклаж, редко у кого на телегах или за плечами большие узлы, одни лишь узелки да кисы в руках, наспех схваченные. И одеты большинство тоже наспех, как ни попадя. Немало босых - хорошо, что теплынь - двадцать девятое июня. Все в пыли, многие, видимо, идут с ночи, уже шатаются, но все равно поспешают, не отставая от других. А лошадники непрерывно покрикивают, умоляют расступиться, норовя продвигаться рысью. Среди женщин и детей полно с застывшими от испуга глазами. В Земляном городе никто не останавливается. Не останавливаясь, отвечают и на вопросы повысовывавшихся из окон и стоящих у ворот и калиток.

"Вы откель?" - "С Котлов". - "С Ощерина". - "Это где?" - "За Николой на Угреше". - "Матерь Божья!" - "А вы?" - "Воробьевские". - "Государевы?!" "Ну!" - "Уже и там?!" - "Увы!"

Сердобольные москвички зазывают баб с младенцами в дома, чтобы перепеленали их, покормили, напоили, но те не останавливаются. Поспешают через Кадаши и Балчуг к наплавному мосту через Москву-реку в Китай-город, за его вал и крепкие деревянные стены и за каменные стены самого Кремля.

И этому потоку нет конца.

Я тоже заспешил с ним в Кремль, слушая по дороге новости одну страшнее другой. Что нагрянули-де из Крыма несметные полчища Мухаммед-Гирей хана, о коих еще накануне не было ни слуху ни духу. И будто бы уже перешли Оку и взяли Серпухов и Каширу, обложили Рязань, вот-вот возьмут и ее. Рати наши перебиты чуть ли не поголовно, потому что с татарами идет и литовский воевода, казак Евстафий Дашкевич со своими казаками, которых тоже несметное множество. Грабят и жгут все подчистую, всех здоровых молодых мужиков, баб и девок и ребят уводят в полон, а остальных, включая младенцев, убивают. Кровь течет реками. Передовые их отряды уже сожгли Подол-Пахру, что на Серпуховской дороге, и Николо-Угрешский монастырь - это бежавшие сами намедни видели. И как в Воробьево влетели на лохматых конях со страшными воплями, улюлюканьем и хохотом, видели, как вышибали бревном ворота в государевых хоромах.

- Воробьево-то - это, считай, уже Москва! Царица Небесная, смилуйся! Оборони! - только и смогла прошептать Соломония, слушавшая до этого все в полном оцепенении.

- На улицах Китай-города уже тесно, но люди, подводы, верховые еще движутся, заполняют переулки, проулки, дворы родичей и сердобольных хозяев. И в Кремле уже полно беженцев, хотя через мост в Фроловские ворота пропускают лишь именитых. Ты поднимись на четвертое жилье - увидишь.

- Нет, я сначала к государю. Как он? Ты не видел?..

Обычно в великокняжеском дворце и дворе было принято делать все и двигаться только чинно, степенно, торжественно, но нынче и тут была сплошная поголовная беготня. Маститые, толстые князья и бояре - и те, громко пыхтя, трусили по коридорам и сеням и вовсе задыхались, спешно поднимаясь и спускаясь по лестницам. Поголовно все бегали. Государь тоже. Присядет где ни попадя в передней палате, выслушает очередного воеводу, или дьяка, или еще кого, докладывающих новости по Москве, из ближних мест и дальних, и сколько уже ядер и пороху приготовлено у каждой пушки на кремлевских стенах и башнях, и сколько пищальников, копейщиков и смолы на стенах и башнях Китай-города, - и вскочит, покивает головой - хорошо, мол - и, ни на кого не глядя, быстро-быстро в другую палату, или в свои покои, или вверх, на чердак-гульбище, из окон которого было видно все Замоскворечье с движущимися по его улицам вереницами людей и подвод, а еще не доложившие, конечно, все следом за ним, и он остановится где-нибудь, выслушает их, тоже покивает одобрительно или спросит "зачем?" и заспешит дальше, глядя в основном в пол, а потом стал и быстро оглядываться, если кто-нибудь оказывался вблизи сзади, вопросительно глядя на него: ты чего, мол, тут? Почти не говорил, все только слушал да коротко спрашивал: "А там?", "А тот?", "Послали к Шуйскому? Послали?".

Увидав Соломонию, схватил ее за руку, быстро увел в опочивальню и тихо, чтобы не слышали поспешавшие следом, потерянно проговорил:

- Видишь, что стряслось! Видишь!

Лицо опрокинутое, серое, глаза горят, смотрят на нее, но видят и не видят, переполненные мукой, страхом, паникой и чем-то совершенно неведомым, подобным немому тоскливому воплю.

Никогда не видела его таким. Таким растерянным, испуганным, не находящим себе места. И тоже, конечно, перепугалась жутко, сколько-то не могла проронить ни слова, но все же пересилила себя и стала, как могла, успокаивать его, мотаясь рядом из покоя в покой, в палаты, по лестницам с жилья на жилье, пока он не рухнул наконец в своей молельне на колени перед иконами и не начал истово молиться, припадая лбом к полу.

Она опустилась рядом, тоже молилась. Махнула рукой бывшим при этом, чтоб тоже молились.

До полудня пришли известия, что Серпухов и Кашира все же не пали, но охранявшие их заставы истреблены, убиты воеводы Иван Шереметев, князь Василий Курбский, Юрий и Яков Замятнины, а израненный князь Федор Лопата-Оболенский попал в плен.

Про Рязань вестей не было, а позже стало известно, что сам Мухаммед-Гирей остановился между реками Северкой и Лопасней, а близ Москвы с передовыми отрядами его сын Богатыр-Султан и новые силы к нему все прибывают и прибывают.

Много лет уже не было такого страшного нашествия крымских татар на Русь.

Однако его следовало ожидать, так как правивший в Казани ставленник Москвы злобный и необычайно жестокий царь Шигелей восстановил против себя буквально всех казанцев, и тамошняя знать упросила Крым прислать им своего царя. Мухаммед-Гирей послал родного брата Сагиб-Гирея. Сторонники Шигелея были перебиты, а вместе с ними и отроки московского воеводы, бывшего постоянно при Шигелее, а самого его и воеводу, избитых и полураздетых, с несколькими слугами выгнали в чистое поле, где после многих дней скитаний их подобрали касимовские казаки.

А Василий устроил свергнутому царю в Москве торжественную встречу и дал ему в кормление Серпухов и Каширу.

Выгнав Шигелея, а стало быть, и Василия из Казани, Мухаммед-Гирей просто не мог не попытаться овладеть и Москвой, и к этому следовало готовиться, митрополит Варлаам, Вассиан, некоторые бояре и воеводы заводили разговоры об этом, но крымский хан всех опередил.

После полудня и на Ивановской площади Кремля уже было полно беженцев, и по всему обрыву к реке, к Тайнинской башне, сидели, лежали, кормили детей, ели сами, что прихватили с собой, кое-где закурились костры, дым от которых под южным ветром потек по всему Кремлю.

Жуть сколько уже было народу, лошадей, подвод, возков. Лошади сталкивались с лошадьми, возки с подводами, люди с людьми. Давки, свалки, крики, лошадиный храп, треск ломаемых оглоблей и телег, матюги, драки. Полилась кровь. Появились раненые.

Дело в том, что кремлевские жители тоже ринулись в бега, но в обратную сторону, из Москвы - и сшибались с прибывающими, пробиваясь к Боровицким и Троицким воротам, от коих шли дороги на север, на Тверь, Дмитров, Ярославль.

Соломония много раз поднималась на свой чердак и все видела через стены великокняжеского двора. Посылала своих детей боярских и слуг-мужиков разнимать дерущихся, помогать там чем можно, посылала хлеб, другую еду, питье.

А Вассиан сам туда ходил с митрополитом и с десятками его чернецов-служек. Успокоили многих и долго не уходили с площади и с обрыва, разговаривая с людьми, образумливая и утишая их словом Божьим.

Но как ушли, там опять загудели, завопили, сцепились.

По всей Москве вопили, по всей Москве свалка за свалкой, драка за дракой, давки, паника несусветная, невообразимая, продолжавшаяся и ночью. И везде костры: прямо на улицах, на площадях, на пустырях, по берегам Москвы-реки, Яузы, Неглинной, других речек и прудов, потому что при свете костров было как-то легче, не так страшно, и спать возле них потеплей. Хотя вообще-то слава Богу, что стояла теплынь, иначе было бы совсем худо.

На небе ни луны, ни звезд, сплошные облака, и за стенами Китай-города к окраинам Москвы уже кромешная тьма, в которую, однако, всю ночь напряженно всматривались многочисленные дозорные на стенах и башнях и Китай-города, и Кремля. Да все, кто был на них возле бойниц, возле пушек и котлов со смолой и приготовленными под ними дровами, всматривались и вслушивались в эту глухую мглу той недолгой теплой июньской ночи двадцать первого года. Никто, разумеется, не спал. Кроме маленьких детей, вряд ли вообще кто мог уснуть в ту ночь.

Соломония тоже. Вместе с не покидавшими ее верными Анной Траханиот и Дарьей Мансуровой они дважды поднимались наверх и подолгу молча, затаив дыхание, тоже глядели в кромешную тьму за Земляным городом и на бесчисленные тревожно-трепетные языки костров, и души их сковывал все больший и больший страх, все большее и большее напряжение, нетерпение и ожидание - особенно ее! - когда же, наконец, освободится государь и придет и скажет, что делать дальше, что будет дальше?

Но совсем рассвело, и вместо него появился запыхавшийся второй его дворецкий, Федор Андреевич Челяднин, и извиняющимся тоном сообщил, что государю необходимо было срочно покинуть Москву и он велит и ей собираться, а куда и как ехать - сегодня-завтра известит. С ним отбыли и братья Юрий и Андрей да Иван Юрьевич Поджогин-Шигона. А главным над московским войском оставлен шурин - царевич Петр.

Куда же именно, когда и как он отбыл никто-де не ведал и не знает.

Соломония прождала день - Вассиан заходил к ней, - никаких гонцов, вестей не было. И при дворе все ждали. Он заметно поредел - их двор-то; из Москвы бежало уже куда больше, чем прибывало в нее.

И еще день прождала.

И еще. Как в воду канул государь.

Испугалась: не случилось ли самое худшее? Заметалась. Втихомолку плакала. Молилась. Вассиан ее успокаивал, что Василий наверняка уже с ратями Шуйского или Бельского, коим послал гонцов в первый же день, или с новгородцами, которым тоже приказал идти незамедлительно к Москве, и теперь ведет их сам. Не случайно же у стен ее так до сих пор и не появился ни один крымчак - небось уже сведали, что идет он с несметным войском и что сам город укреплен так, что выдержит любую осаду.

Многие в Москве так думали, все больше приноравливаясь к беженцам и к положению беженцев и потихоньку радуясь, что настоящей осады все нет и нет.

А на пятый день через Москву и в обход ее, не останавливаясь, быстро прошли действительно великие рати новгородцев и псковичей под водительством псковского наместника князя Михаила Васильевича Горбатого.

Но великого князя с ними не было, и Горбатый не знал, где он.

Соломония опять в панику - пятый ведь день ни слуху ни духу!

Да все запаниковали.

А он вдруг и входит следующим утром в покои Соломонии. Страшно похудевший, почерневший, заросший, вроде даже немытый, весь мятый. Она обмерла от неожиданности и от его жуткого вида. Бросилась обнимать, целовать, а он как-то странно, жалковато улыбнулся и тихо сказал:

- Вели истопить баню.

После бани она, конечно, засыпала его вопросами: где был? почему не подавал вестей? Сказала, как сильно волновалась, как все кругом волновались. Но он ничего не рассказал, лишь пообещал: "После, после!" Но и после, когда она повторяла свои вопросы, ничего не отвечал. Просто молчал, отвернувшись и будто не слыша ее.

За семнадцать лет совместного житья впервые вел себя так, впервые скрывал от нее что-то очень серьезное - всегда ведь всем делился. И внешне впервые был совершенно не похож на себя: съежился, посерел, был тихий, никому не глядел прямо в глаза; зыркнет быстро, а в них пугливое ожидание какой-то опасности, даже будто и от нее, и от Вассиана. Точно затравленный зверек глядел.

* * *

Мухаммед же Гирей, узнав о приближающемся новгородско-псковском войске, спешно снялся с места и побежал со всей своей ордой к осажденной Рязани, которая под водительством воеводы князя Ивана Васильевича Хабары оборонялась успешно, отбивала все штурмы и даже предпринимала смелые лихие вылазки и отгоняла татар от крепостных стен. С приходом хана татарская орда увеличилась в несколько раз, но Мухаммед-Гирей не стал предпринимать нового штурма, а послал к воеводе Хабаре парламентеров с требованием немедленно сдать город без боя. И получил решительный отказ и встречное предложение: отдать рязанцам за выкуп захваченного в плен раненого князя Лопату-Оболенского. Мухаммед-Гирей запросил за пленного огромную сумму шестьсот рублей - и через тех же парламентеров пояснил, что сдачи Рязани требует не только потому, что его силы несметны и он в любом случае возьмет ее, но и потому, что отныне Русь и великий князь московский "снова данник Крыма", на что у него имеется собственноручно подписанная Василием Третьим грамота.

Хабара не поверил, что такая грамота вообще может существовать. И тогда чванливый, но не шибко умный хан не придумал ничего лучше, чем послать эту грамоту воеводе, а вместе с ним и раненого Лопату-Оболенского.

Сначала татары получили за князя затребованные шестьсот рублей, а потом уже показали Хабаре грамоту, в которой действительно говорилось, "как великому князю дать и выход давать ему", Мухаммед-Гирею - и Василий клялся быть "вечным данником царя, как были его отец и предки". Это была неправда, они никогда не были данниками Крыма, но подпись Василия стояла подлинная Хабара это видел, но мотал головой и ухмылялся, показывая, что не верит, никак не может поверить, что государь всея Руси мог дать такую грамоту, и громко говорил это, а сам тем временем приближался к горящему открытому очагу, где в котле грелась вода, и неожиданно бросил ту грамоту в огонь. Татары, конечно, за сабли, но русских было больше, и воевода тоже выхватил саблю, и парламентеров выгнали из палаты и из города.

А позорной грамоты как будто никогда и не существовало. Взбешенный, метавший громы и молнии, Мухаммед-Гирей даже не смог отомстить - штурмовать Рязань, так как псковско-новгородцы уже подходили к ней. Татары побежали из Руси без оглядки.

Все это узналось в Москве лишь через несколько дней. И все, конечно, ликовали.

Про невероятную же грамоту в стольной ведали лишь считанные единицы, тоже не больно-то верившие, что подобная грамота и вправду существовала. Спросить же про нее у самого никто не решался и так никогда и не решился. Потому что каждый чувствовал, что тут скрывалось что-то столь постыдно позорное и низкое, что лучше этого вообще не касаться - просто нельзя касаться.

А потом пришел слух, будто какой-то крестьянин неподалеку от Вереи видел его, великого князя московского, хоронившимся и ночевавшим три дня с каким-то боярином в стогу сена на его лугу. Прежде-де тот крестьянин не раз бывал в Москве, лицезрел государя и сразу признал его. А с лысым боярином чуток перемолвился, тот велел принести им еды. Приносил.

От братьев-де Василия было известно, что они доскакали вместе ночью лишь до Волоколамска и там расстались, и, куда они двинулись дальше с Шигоной, не знают. Шигона же на сей счет был нем как могила.

То есть получалось, что он перепугался так, что бросил державу, жену, все - и прятался в сене, точно заяц. Но где-то, видно, попал и в руки татар, но...

Это знали и понимали тоже, конечно, единицы, и правда ли было такразве спросишь у него самого? Тем более что уже на третий день по возвращении вместо съежившегося и напряженно-пугливого он вдруг предстал перед всеми еще более величавым, властным и жестким, чем прежде. И более подозрительным.

Соломония же не знала ни о грамоте, ни о сене.

Вассиан поберег, не рассказал, а из ее близкого окружения никто тоже, видно, ничего не ведал. И она решила, что эти резкие перемены в нем оттого, что он задумал что-то очень важное, но оно сорвалось, не получилось, и он страшно переживает, мучается - потому и с ней не откровенничает, как прежде, и так резок и жесток стал с другими. Против воевод, растерявшихся в нашествие татар и не пришедших Москве на помощь, затеял великий розыск: Воротынского заковали в кандалы, Шуйского заставил целовать крест и подписывать крестоцеловальную запись в верности ему. Ивана Морозова, Василия Коробова и Щенятева-Патрикеева велел поймать и держать в нетях. Самому молодому и более всех растерявшемуся воеводе Дмитрию Бельскому даже грозил плахой...

Один Хабара был пожалован в окольничьи, а через год и в бояре, но в Москву так и не зван.

Часть четвертая

Денис сильно боялся, что его не примут в Волоцкий монастырь, когда узнают, что он самого низкого роду-звания и внести в обитель ничего не может, ни грошика, ибо ничего не имеет, кроме вконец выношенной одежонки, из коей давно вырос: рукава армяка и рубахи кончались чуть ниже локтей, а порты - выше щиколоток. Он был высок, тощ, костляв, верхнюю губу только-только затенил первый пушок - недавно минуло семнадцать, - лицо имел удлиненное, правильное, приятное, рот, правда, великоват и губы толстоваты, глаза же темно-серые, напряженные, мучительно и боязливо ждущие сейчас, что скажет сильно сутулый, печальный, седой старец-иеромонах, разглядывавший и расспрашивавший его под высокой расцветавшей липой близ крыльца большого настоятельского дома. На то, что Денис с малолетства сиротствует и потому не знает доподлинно, кто были его отец и мать, не обратил внимания. Не заметил даже, что при этих словах малый густо покраснел, ибо отец его был обыкновеннейший тяглец с единственной старенькой лошаденкой и семейством в шесть душ детей, из коих Денис старший. И помер отец всего два года назад, надорвавшись вытаскивая из Оки, где они жили, оторвавшиеся от сплавных плотов огромные бревна, потребные на починку их ветхой избы. А мать его была жива поныне. Он же вскорости после той беды ушел из дома и врал о давней смерти родителей не впервой, временами ему даже стало казаться, что, может быть, все именно так и было и убогое житье с непрерывной надрывной работой отца, его и подраставшего брата в поле, на реке, по хозяйству просто какой-то странный, долгий, тяжкий-тяжкий сон или видение, подобное тому, какое было у него однажды в сильную болезнь. Короче, он уже привык к своей лжи, но под этой тихо шелестевшей высоченной липой, перед этим скрюченным, очень тихо вопрошающим, тоже будто шелестевшим, беловолосым старцем почему-то вдруг вспомнил, что лжет, и остро устыдился самого себя, и что сделал это именно тут, куда пришел, чтобы не делать подобного никогда. Почувствовал, что не только щеки, но и уши заполыхали. Как старик ничего не заметил?! А вот тем, что он знает грамоту и уже помогал переписчику книг, иеромонах заинтересовался, и Денис рассказал, что без малого с год в родных местах на Оке под Рязанью пробыл в Иоанно-Богословском монастыре, где и выучился грамоте и писать уставом пробовал и скорописью; все, мол, хвалили, удивлялись, ибо с лету все постиг, до того ни буковки не знал. И книжки уже читает.

- Добро! Ужо поглядим, как ты чтешь и как пишешь. А что ж в той обители не остался?

Сказал, что наставников там нет, честной старец всего один, да ветх больно, все, что мог, Денис от него уже взял. Да настоятель не шибко старый маленько наставничал. Всей же братии там одиннадцать человек и книг всего десять. Хотел еще сказать, что еле-еле кормится обитель, что деревни вокруг бедные - только землепашеством держатся да две коровы и коз несколько, носки шерстяные вяжут на продажу, - но не сказал. "Подумает еще, что скудости испугался".

- Ведомо ли тебе, каков наш устав?

- Слыхал, что строже нет во всей русской земле.

- То верно. Почему ж не убоялся и пришел?

- Истинного иночества ищу, полной победы над дьявольскими искушениями, кои, как полагаю, токмо жесточайшей борьбой и истязаниями и можно одолеть.

Старец чуток распрямился, выцветшие зеленоватые глаза его заинтересованно заблестели. Голос погромчел.

- То верно! Добро, красно сказал. Слышал где? Или свои слова?

- Свои, святый отче. Истинно так мыслю и хочу!

- Горазд! - удовлетворенно заключил старец и, кивнув, велел Денису присесть на травку и ждать, а сам, не разгибаясь, покряхтывая, медленно двинулся в дом игумена.

Это было правдой. Денис и из дому-то ушел два года назад потому, что без конца одолевали, терзали разные невыносимые желания. Безумно играла, жгла плоть: все время хотел соития хоть с какой-нибудь бабой, девкой, не мог временами видеть их колышущиеся, округлые, упругие задницы, торчащие, покачивающиеся груди, голые ноги, плечи, шеи, видел знакомых и неведомых голых девок и баб во сне, сладостно совокуплялся с ними, истекал воочию. Отворачивался от каждой, чтобы не шалеть и не гореть от новых нестерпимых желаний, хотел даже попользоваться родной двенадцатилетней сестрой, раза два поглаживал, прижимал ее мягкое, податливое и отзывчивое тельце и уже обозначившиеся маленькие груди - как все-таки утерпел, уберег Бог непонятно... Жуть как хотелось! голова плыла!.. И есть иногда хотелось безумно: какого-нибудь копченого или жареного мяса до отвала, ветчины или целого барашка на вертеле или еще что запеченное, заливное или тельное, что едят знатные да богатые; он видел не раз, как они пировали на проплывающих по Оке разноцветно разукрашенных барках с яркими парусами. И к берегу такие барки приставали. На траву сошедшие расстилали большие узорные ковры и кошмы, и какой же серебряной, золоченой и иной богатой посуды там только не было, каких только кувшинов и корчаг со сладко, терпко, ядрено пахучими медами, винами и бог еще ведает какими напитками, разливаемыми по чаркам и стаканам. Деревенские мальчишки, среди которых был и он, устраивались тогда где-нибудь поблизости в кустах, а то и прямо на виду у таких пирующих, закусывающих и просто отдыхающих и тянули носами все дразнящие запахи оттуда и, конечно, старались разглядеть и кушанья, среди которых бывали иногда вовсе неведомые, наверное, даже заморские. Раза три случалось, что их подзывали и угощали чем-нибудь вроде тминных пряников, засахаренных долек дыни, однажды даже кистями черного винограда, а на самом ковре в разных посудинах он углядел тогда каких-то черных, вроде бы небольших змей и пластинки вроде бы бледно-розовой рыбы и еще чего-то вовсе непонятного, от чего тоже пахло так холодновато и вкусно, что он чуть слюной не захлебнулся. На всю жизнь запомнил те запахи!.. А как завидовал он тогда всем нарядно, богато одетым! Как мечтал, чтобы у него тоже были плисовые или бархатные штаны, ферязь с золотыми кручеными шнурами и такими же пуговицами или серебряными и набивными переливчатыми цветами и узорами по всему полю. А рубахи - шелковые цветные и батистовые. А сапоги сафьяновые или замшевые, тоже узорные, на каблуках с серебряными подковами. А шапки собольи с тафтяным серебряным верхом или даже горлатные, но пониже, конечно, чем у бояр. Потому что нельзя же, говорят, не боярину, да боярской высоты. И однорядки, конечно, разноцветные, шитые каменьями, жемчугом и бисером. А шубы чтоб енотовые, бобровые и чернобурые. А корзно - пурпурные, чтоб издалека-издалека было видно...

Загрузка...