"Средние склоны" учения Толстого (как его первоисточника - Будды) очаровательны. И непротивление злу, взятое в средней мере, и плотское целомудрие, и нищета - все это в органическом своем равновесии суть истинно великие принципы, мудрость которых неоспорима для всякого, кто сколько-нибудь философски развит. Поистине всего разумнее не семь раз прощать врагу, а семью семьдесят раз, как учил Христос. Поистине необходимо святое, возвышенное, благоговейное отношение друг к другу тех жизненных полярностей, которые называются полами, мужским и женским: противоположные, как полюсы, они неразделимы в творческом токе жизни. Поистине прекрасно известное равнодушие к богатству, та евангельская нищета, которая освобождает от самого презренного из рабств: порабощения вещам. Все это, как откровение свыше, чувствовалось людьми высокого духа с незапамятных времен. И китайские, и индийские, и персидские, и греческие, и еврейские философы до такой степени считают эти начала важными, что придают им священное, нездешнее происхождение. Нравственные тезисы, которые повторяет Толстой (повторяет, а не создает), записаны на скрижалях, и в своей средней мере они суть истины бесспорные. Но крайняя мера тех же тезисов представляет бесплодный пик, выходящий из атмосферы, где дышать возможно. Крайность есть уже отвлечение, факт из другой природы, только мыслимой, но не способной быть. Простой пример: нас учили, что есть числа 1, 2, 3, 4 и т.д. Но в действительности в природе нет этих отвлеченных чисел, а есть только именованные, то есть непременно реальные предметы или явления, к которым можно приставить 1, 2, 3, 4 и т.д. С реальными вещами нельзя проделывать тех действий, что с отвлеченными, или тотчас наступает их смерть. Нельзя разделить живую единицу пополам или вычесть из нее что-нибудь. В отвлечении, читая увлекательные речи Будды (в Суттах), я прихожу в невольный восторг. Я соглашаюсь с тем, что есть какая-то странная, невыразимая красота в отречении от жизни, в подавлении всего, что волнует дух, в стремлении к небытию. В отвлечении совершенно понятны и Зороастр, и Лао-цзы, и стоики. Но есть же, однако, разница между жизнью и отвлечением. Рассуждая отвлеченно, всего разумнее всякой вещи двигаться по кратчайшему расстоянию - по прямой линии. Но что вышло бы, если бы это поставили как нравственный долг, как закон абсолютный? Жизнь мгновенно остановилась бы, так как в природе есть какие угодно движения, кроме прямых. Нравственные учения отвлеченно бесспорны, как геометрия Евклида. Но они благотворны, как и эта геометрия, лишь в той степени приближения, на какую жизнь способна.
Голос природы
Почитав великих авторов, изумляешься, до какой степени они друг другу противоречат. Например, Будда учит абсолютному состраданию, и буддисты думают, что согнать со своего тела заедающих вас вшей - грех. Зороастр же учит смертельной борьбе со всяким злом. По его учению, кто добр к злым, тот и сам зол. "Ярая вражда и непримиримая борьба (с злыми) возлагаются Заратустрой на обязанность каждого маздаянца", - говорит профессор Погодин. Лао-цзы учит: будьте как вода, ниже всего, а Моисей учит: будьте избранным народом, будьте выше всех. Толстой не признает отечества, Сократ же умер только для того, чтобы не нарушить законов отечества, хоть и несправедливых. Мне кажется, привлекательность великих учений как цветов в поле: все они более или менее прекрасны, хотя фиалка и не похожа на ландыш. Общество цветов украшает скромную зелень травы, обвевает ее различными ароматами. Но и только. Сказать, чтобы присутствие розы было поучительно для крапивы, никак нельзя. Сказать, что люди сделались добрее и разумнее, читая Конфуция и Будду, нет никаких оснований. Если имена этих мудрецов почитаются половиной человеческого рода, то тайная мысль их едва ли понятна сотне человек и едва ли найдется десяток, которые осуществили бы эту мысль во всей ее строгости. Не лишено значения и то, что сами мудрецы были первыми отступниками от своей морали. Великое сострадание к живым тварям не помешало, как известно, Будде умереть от лишней порции ветчины.
Что такое Лев Толстой как мыслитель, это всем известно. В данном случае он отрицает всякую войну, и наступательную, и оборонительную. Он считает преступлением не отдать японцам не только Порт-Артура, но и Москвы, и Петербурга, если они того потребуют. Потребуют свободы нашей и жизни, мы и это должны отдать. Fiat non-resistance, pereat mundus!15 Но тот же Толстой когда-то участвовал в двух кровопролитных войнах, с увлечением держал военные экзамены, мечтал о Георгиевском кресте. Из всего, что было писано об этом великом писателе, достоверно, что это человек такой же мечтательный и страстный, как все люди, но, как немногие, он связал свою природу и держит ее в плену у своей мысли. Как султан держит в тюрьме неверную одалиску, Толстой сторожит свою великую душу, не доверяя ей. Отсутствие уверенности, недостаток естественной безотчетной веры, свойственной простым людям, - вот коренная причина жестокости его к природе.
Естественная вера
Диаметрально противоположен Толстому третий наш великий старец, Менделеев. Вот природа русская, как она есть, вот вера естественная, внушенная не книгами, а самой жизнью. Менделеев не мудрец и всего менее пророк, хотя ему удавалось предсказывать вечные факты природы, открытия новых тел. Менделеев глубокий философ в английском значении этого слова. Как один из первых химиков века, как блестящий физик, как человек, подсмотревший один из самых центральных законов, управляющих материей, Менделеев воспитан в строгой школе мысли. Он знает о тайнах природы неизмеримо больше обыкновенных людей, и эти тайны наводят его на настроения и догадки, крайне знаменательные. Что такое мир и жизнь, что такое материя и дух, что такое человеческое "я", Менделеев не знает точно, но именно в его уме возможны мгновенные озарения и намеки, слагающиеся в более близкое к истине отношение к природе. И вот мы видим у этого глубокого ученого и долго жившего общественного деятеля совершенно простое, почти простонародное политическое миросозерцание. Ради войны Менделеев, вслед за Толстым, делается публицистом, пишет в газетах о войне, издает написанное отдельной брошюрой. "Мне уже поздно воевать, глядя в могилу", - пишет он, но по тону статей вы чувствуете, что подобно Толстому и Верещагину он не прочь бы был в свое время и сам пойти в огонь, сложись иначе его судьба. Как уроженец Сибири, чуть ли не единственной страны, до сих пор серьезно не воевавшей, Менделеев стоит за мир, но, чтобы отстоять мир, он не видит иного способа, как тот, который принят во всей природе: действие с одной стороны должно быть уравновешено противодействием с другой. Против силы должна быть выставлена непременно сила же. Настоящую войну он считает не только вероломной со стороны Японии, но и неизбежной, и предсказывает в будущем ряд таких же неизбежных войн. Причина этому та, что в России слишком много земли, что "в ней оказывается вдвое свободнее, чем во всем остальном мире, взятом в целом", и почти в шестнадцать раз просторнее, чем у ближайших соседей: у Германии и Японии. Войны, по мнению этого ученого, "ведут прежде всего из-за обладания землею, то есть чаще сего сообразно с теснотою населения. Так ветер идет из мест большего давления в места с меньшим давлением. У Японии тесноты больше, чем у всех наших соседей, она и начала". Но за Японией следует ждать военного напора других переполненных стран, особенно когда будет заселено южное полушарие, то есть через каких-нибудь сто-двести лет. Поэтому, говорит Менделеев, "нам загодя надо, во-первых, устраивать так свои достатки и все внутренние порядки, чтобы размножаться быстрее своих соседей и всего человечества... А во-вторых, нам необходимо помимо всего быть начеку, не расплываться в миролюбии, быть готовыми встретить внешний напор". Россия, говорит он, должна быть "страною, всегда готовою к отпору всякому на нас посягательству, то есть страною, прежде всего военною". Вот что проповедует этот престарелый ученый. "Грозными нам надо быть в войне, в отпоре натисков на нашу ширь, на нашу кормилицу-землю, позволяющую быстро размножаться, а при временных перерывах войн, ничуть не отлагая, улучшать внутренние порядки, чтобы к каждой новой защите являться и с новой бодростью, и с новым сильным приростом военных защитников и мирных тружеников, несущих свои избытки в общее дело. Разрозненных нас сразу уничтожат, наша сила в единстве, воинстве, благодушной семейственности, умножающей прирост народа, да в естественном росте нашего богатства и миролюбия". Не мудрые, казалось бы, слова: даже и стиль, похожий на Посошкова. Таких натур-философов великое множество на Руси, и то же, что Менделеев, вам скажет купец, священник, крестьянин, генерал, писатель. Но когда те же вещи говорят простые люди, иной раз они сами склонны считать их глупостью, не подозревая, что их устами говорит природа. Тем любопытнее, когда это "глупое", непосредственное мнение народное подтверждает голос великого ученого. "Японский парламент, - говорит Менделеев, - одобрил решимость своего правительства воевать с Россией, а мы и без парламента, явно для всего мира, всемерно одобряем свое правительство вести эту и всякую оборонительную войну, зная, что так надо не только для минуты, но и для предстоящего нам будущего".
Призывая к войне, и войне "грозной", Менделеев имеет в виду только оборонительную войну. Как огромное большинство русских людей, он не желает завоеваний. Ни в единство человеческого рода, ни в ближайшее братство его наш ученый не верит: "Ни в каком будущем нельзя представить слияния материков и стран, уничтожения различий по расам, языку, верованиям, правлениям и убеждениям". Вопреки Толстому Менделеев считает отсутствие единства в человечестве главнейшей причиной соревнования и прогресса. Толстой отрицает отечество, а Менделеев думает, что "любовь к отечеству составляет одно из возвышеннейших отличий развитого, общежитного состояния людей от их первобытного, полуживотного состояния... Дикость учения о вреде патриотизма до того очевидна, что не следовало бы о нем даже упоминать" - и пр. Уважая принципиальное равенство народов и право каждого на уважение его границ, Менделеев полагает, что Россия превосходно сделала, проведя железную дорогу до теплого океана и укрепившись на нем. "Только неразумное резонерство, говорит он, спрашивало: к чему эта дорога? А все вдумчивые люди видели в ней великое и чисто русское дело. Теперь же, когда путь выполнен, когда мы крепко сели на теплом открытом море и все взоры устремлены на него, всем стало ясно, что дело здесь идет о чем-то очень существенном, что тут выполняется наяву давняя сказка". Менделеев приглашает к защите от "всяких попыток отнять у нас хоть пядь занятых там, в Тихом океане, берегов, потому что эти берега действительно свободны и первые дают нам тихий и великий путь к океану и Тихому, и Великому, к равновесию центробежной нашей силы с центростремительной, к будущей истории, которая неизбежно станет совершаться на берегах и водах Великого океана". Утверждая, что "важнее всего оборона страны и организация военных сил", Менделеев целью войны ставит положение, близкое к statu guo16. В случае успешной войны нам нечего делать в Корее, достаточен был бы протекторат над нею. На побережьях же Тихого океана "нам совершенно неизбежно, - говорит Менделеев, - ничуть не отлагая и не жалея денег, прежде всего заводить все необходимое свое для устройства кораблей, начиная с каменноугольных копей, чугунно-плавильных доменных печей, переделочных заводов и верфей, зная, что люди придут сами, лишь бы были дела и заработки верные". В таком практическом роде составлен весь выпуск "Заветных мыслей", посвященный войне. Как видите, тут ни капли метафизики и твердая вера. Психология и тон простых русских людей: Петра Великого, Пушкина, Достоевского или любого умного, хозяйственного мужика. Тут сознание стихийное, от лица самой природы.
Толстой, Верещагин, Менделеев - вот три крупных выражения русской мысли о войне, три авторитета. Перед нами три вещих старца, говорящих с высоты долгой и одухотворенной жизни. Один - отрицание войны, другой утверждение ее, третий - жертва. Художник с душой героя соединяет высоким синтезом две антитезы: отвлеченное мышление и природу, интеллигентное неверие и простую веру.
1904
О НЕУТОЛЕННОЙ ПРАВДЕ
В те годы, когда нарождалось теперешнее молодое поколение, донашивал свою жизнь один великий старец, писатель по призванию, но отчасти и подвижник, и страстотерпец, и, если хотите, пророк. По крайней мере, до сих пор его считают непревзойденным прозорливцем в самых глубоких и темных безднах души человеческой, и писания его, как мощи, все еще нетленны, и прикосновение к их духу до сих пор творит многочисленные чудеса. "Дух Господень на мне", - мог бы в иные времена сказать этот писатель, ибо и в самом деле его проповедь была многим "пленным освобождение", "слепым прозрение", сокрушенным сердцем - мир и надежда на "благоприятное лето" Господне, на хорошие, счастливые времена.
Вы, конечно, догадываетесь, о каком писателе я говорю. Нынешняя молодая Россия была в зачатии, когда умирал Достоевский. Он умирал в смутные, трагические дни, обремененный тяжкими предчувствиями; больной, он хватался за перо и коснеющей рукою спешил оставить родине свои мысли. Последний "Дневник" великого человека мы читали, уже идя за его гробом в одно февральское грустное утро. Последний "Дневник" можно рассматривать как предсмертный завет Достоевского, как крик умирающего духа, если дух столь могучий вообще умирает.
Коренной русский человек, мелкий дворянин (по-видимому, из недавних поповичей), Достоевский очень рано, еще в детстве, - вспомните трогательный рассказ про мужика Марея, - еще в глубоком детстве был поражен видением души народной и восхищен им, и очарован, как, может быть, никто из наших народолюбцев. Начиная от чувствительного Жуковского и ясновидящего Пушкина, пошло поколение "кающихся" дворян в нашей литературе: величие таланта было в то же время и жалостью к народу, и восхищенной любовью к нему. Лев Толстой писал Григоровичу в день юбилея: "Помню умиление и восторг, произведенный на меня, тогда 16-летнего мальчика, не смевшего верить себе, "Антоном Горемыкой", бывшим для меня радостным открытием того, что русского мужика - нашего кормильца и, хочется сказать, нашего учителя - можно и должно описывать не глумясь и не для оживления пейзажа, а можно и должно писать во весь рост, не только с любовью, но с уважением и даже трепетом". Но даже Толстой, влюбленный в кроткую душу народную, не нес ее в себе самом, как Достоевский: с такою болезненною страстностью и отчаянием за нее, а временами с блаженной верой в нее и с гордостью, почти отталкивающей. Достоевский знал образованную Россию - она прошлась по нему эшафотом и каторгой, и солдатскими истязаньями и чуть не замучила насмерть. Достоевский знал темную Россию, он вместе с мужиком валялся в пропасти человеческого горя. И тут-то, "на дне" жизни, в каторжном остроге, он еще раз пленился народом и уже навсегда преклонился перед ним. Преклонился как великому грешнику, но почти невольному, всегда падающему в грязь и всегда своею совестью омытому, - существу, в великих страстях и муках как бы хранящему Христа в божнице сердца, существу, имеющему кроме внешнего, весьма корявого, еще какой-то внутренний, почти святой облик. Народу Достоевский посвятил свои самые горячие мечты, и можно сказать, что в тревоге о судьбе народной он испустил последний вздох. Припомните его последний "Дневник"!
В самом деле, теперь, когда крестьянский вопрос снова поставлен "превыше всего", позволительно было бы спросить не только живых сведущих людей, но и мертвых - вот, например, таких тонких наблюдателей народа, как Достоевский, Тургенев, Щедрин, Глеб Успенский, Писемский, Островский. У нас издатели выпускают иногда невозможный вздор, интервьюеры бегают с анкетой по актерам и адвокатам. Но вот великое общество действительно замечательных людей - полузабытое и безмолвное. Вот чьи мнения стоило бы восстановить в памяти. Если бы наша журнальная молодежь, иногда решительно не знающая о чем писать, была бы предприимчива, в разгаре каждого общественного вопроса ею подавалась бы обществу талантливая "справка" из старой литературы. Публике лень или некогда рыться в библиотеке, некогда разыскивать, что думали наши великие люди о земле, о народе, о просвещении, о свободе веры и т.п., но хорошая справка могла бы вам напомнить все это и направить вас в глубь источников. Подобный "доклад" по каждому вопросу был бы услугой и обществу, и тем великим, кого мы так скоро и так прочно хороним в своем забвении. Для примера позвольте мне напомнить некоторые мысли Достоевского, которые написаны им как завещание в последние его дни. Но прежде вспомним вообще, что такое был Достоевский, какой верой жил он относительно народа. Уже тогда, тридцать лет назад, всем бросалось в глаза явное обнищание крестьян и полное расстройство деревни. И тогда для всех сколько-нибудь вдумчивых людей было ясно, что основной корень всех народных бед нужно искать в земле, в потерянном равновесии человека к земле, в оторванности от земли. У нас думают иногда, что так называемые босяки сочинены г. Горьким, как бы вызваны из тьмы мановением его пера; но нашествие босяков тревожило Достоевского еще двадцать семь лет назад. "Это будущие дикие, - писал Достоевский ("Дн. Пис.", 1876 г.), - которые проглотят Европу. Из них изготовляется исподволь, но твердо и неуклонно, будущая бесчувственная мразь". Вопреки общему обычаю - говорить о важных вещах экивоками и как можно непонятнее - Достоевский убежденно и честно указывал причину босячества. "Вся причина - земля, то есть почва и современное распределение почвы в собственность", - говорил он. Глубокий консерватор, Достоевский настаивал, что спасение народное в возвращении к земле. За четверть века до марксизма он уже боролся с кощунственной идеей перевести весь народ, как он есть, в городской пролетариат. "Дети людей, - кричал Достоевский, - должны родиться на земле, а не на мостовой. Можно жить потом на мостовой, но родиться и всходить нация, в огромном большинстве своем, должна на земле, на почве, на которой хлеб и деревья растут"... "В земле, в почве есть нечто сакраментальное. Если хотите переродить человечество к лучшему, почти что из зверей наделать людей, то наделите их землей - и достигнете цели".
Землю Достоевский не отделял от народа. "Русский человек, - писал он, - с самого начала и никогда не мог (представить себя без земли. Уж когда свободы без земли не хотел принять (выше он объясняет, что это значит: "Мы (ваши, а земля - наша", - говорили мужики дворянам) - значит, земля у него прежде всего, в основании всего. Земля - все, а уж из земли у него все остальное, то есть и свобода, и жизнь, и честь, и семья, и детишки, и порядок, и церковь - одним словом, все, что есть драгоценного".
Достоевский высказал эти прекрасные мысли десятилетием раньше другого великого писателя, и можно себе представить, будь он жив до сих пор, какое бы получилось из этих двух голосов громовое созвучие!
Столь бесповоротно присоединяясь к народному догмату о земле, Достоевский далек был от маниловских идиллий, далек от того, чтобы идеализировать мужика. Напротив. По всем его сочинениям разбросано столько же укоров по адресу народа, сколько и восторгов, и укоров самых жестоких, дышащих той особенной непримиримостью, которой отличается вопль сына, оскорбленного бесчинством родной матери. Достоевский в спокойные минуты утверждал, что "народ всегда и везде умен и добр", но часто кричал со стоном, что народ - варвар, что "загноился народ в пьянстве", что весь он "предан мраку и разврату", что "в народе началось какое-то неслыханное извращение идей с повсеместным поклонением материализму" ("Дн. Пис.", 1876 г.). Наблюдая ужасы зверства, которые вносит в народ водка, писатель не только кричал - во весь свой голос, - что водка "скотинит и зверит человека, ожесточает его и отвлекает от светлых мыслей", но в безнадежном отчаянии пускался даже на смешные проекты. Он обращался с воззванием - как вы думаете, к кому? - к обществу покровительства животным, чтобы хоть оно вступи-1 лось за права человека, хоть оно что-нибудь сделало "для уменьшения в народе пьянства и отравления целого поколения вином". "Ведь иссякает, - вопил Достоевский, - народная сила, глохнет источник будущих богатств, беднеет ум и развитие - и что вынесут в уме и сердце своем современные дети народа, взросшие в скверне отцов своих? Загорелось село и в селе церковь; вышел целовальник и крикнул народу, что если бросят отстаивать церковь, а отстоят кабак, то выкатит народу бочку. Церковь сгорела, а кабак отстояли".
Надо знать дух Достоевского, чтобы представить себе его бешенство при таком примере низости народной. В такие минуты он думал, что "все вещи сложились как бы с целью искоренить в человеке всякую человечность", что "обстоятельствами всей почти русской истории народ наш до того был предан разврату и до того был развращаем, соблазняем и постоянно мучим, что еще удивительно, как он дожил, сохранив человеческий образ, а не то чтобы сохранив красоту его". Но тут же, истинно как сын родной своего народа, готовый отдать за него кровь свою, Достоевский спешил оправдать этого "варвара", из-под мрака и разврата показать подлинную его душу. Только что прокляв все язвы его и скверны, Достоевский становится перед народом, чтобы защитить его. "Но народ сохранил, - кричит он, - и красоту своего образа. Кто истинный друг человечества, у кого хоть раз билось сердце по страданиям народа, тот поймет и извинит всю непроходимую наносную грязь, в которую погружен народ наш, и сумеет найти в этой грязи брильянты. Повторяю: судите русский народ не по тем мерзостям, которые он так часто делает, а по тем великим и святым вещам, по которым он и в самой мерзости своей постоянно воздыхает. А ведь не все же и в народе - мерзавцы, есть прямо святые, да еще какие: сами светят и всем нам путь освещают" и пр., и пр. (Скажу в скобках - цитировать Достоевского истинное мученье, так трудно оторваться от этого потока мысли и найти мелкое место, где бы можно было прервать его.)
У Достоевского было общее со славянофилами полное поэзии представление о душе народной, о том, что она приняла в себя Христа и несет кроткий Его образ в рабьем зраке. Как впоследствии Лев Толстой, так в 1876 году Достоевский восхищался и принимал целиком известную формулу Константина Аксакова - ту, что народ наш давно уже просвещен и образован. Эта формула, как "дикий парадокс", возмущала либеральное общество, но надо понять мысль славянофилов, встать на их точку зрения. Если Христос есть действительно "истинный свет", если есть в Нем и в самом деле спасающее начало, то просвещены, конечно, те классы населения, которые действительно верят в Христа и которые не имеют иной мудрости, кроме этой. Пусть народ совсем не сведущ в тех знаниях, которые составляют и для нас роскошь, пусть он не письмен и не книжен и совсем не силен в умствованиях человеческих. Но зато он просвещен в главном, что "единое на потребу". Он обладает познанием добра и зла более верным, чем мы, ибо оно от Бога, тогда как наше - от людей. В то время как наш свет льется нам как бы сквозь узорные и цветные стекла, мужику сияет солнце прямо из вечности небесной. Подобно тому, как, не зная состава воздуха, мужик дышит лучшим воздухом, чем мы, знающие его состав, так, не умея формулировать нужных для жизни условий, мужик безотчетно вливает свою жизнь в эти формулы и крепко их держится. Оттого крестьяне одновременно поражают и крайним своим невежеством, и глубокою мудростью, и эту именно мудрость - чистоту сердца и здравый смысл славянофилы считали образованностью нашего народа. Его нищета, его глубокая беспомощность - не от незнания, как жить, а от причин внешних. Народ знает, как жить, и это знание доподлинное, философское, Христово и потому священное, но давление ложной цивилизации мнет и увечит жизнь.
По мнению Достоевского, во всем виноваты "мы", интеллигенция, оторвавшиеся от народа классы и предавшие его. Всей меры презрения к интеллигенции у Достоевского нельзя измерить - к интеллигенции либеральной, к "белым жилетам", к "либеральным Копейкиным", и тут он доходил до явной несправедливости. Достоевский утверждал, что наш культурный класс выродился в "маленький чужой народик", сидящий на шее у огромного и командующий им без всякого права. Он требовал, чтобы образованные классы "преклонились перед народом" и приняли у народа его правду, хотя при условии, что и народ должен принять нечто наше. Во всяком случае, для Достоевского не было и тени сомнения, что истинное знание государственное, истинный разум жизни принадлежит не нам, а простому мужику. На эту тему написан и предсмертный "Дневник Писателя".
Читаешь эти знаменитые страницы и просто диву даешься: совершенно будто вчера они написаны, будто еще сыра бумага, вышедшая из печатного станка. Буквально все те же злобы дня, те же коренные, нерешенные, колоссальной важности исторические вопросы. Те же речи о Восточном вопросе, о расстроенных финансах, об ожидавшихся реформах - "капитальных и чрезвычайных". Образованное общество мечтало точь-в-точь о том же, что и теперь, крестьяне точно так же грезили о земле. Достоевский замечает, что уже лет десять до того шло точь-в-точь такое же реформационное брожение: "назначались ревизии, устраивались комиссии для исследования благосостояния русского мужика, его промышленности, его судов, его самоуправления, его болезней, его нравов и обычаев и др. Комиссии выделяли из себя подкомиссии на собирание статистических сведений, и дело шло как по маслу, то есть самым лучшим административным путем, какой только может быть". Это тридцать - сорок лет назад! Но Достоевский ставил как будто ни во что этот "самый лучший административный путь". Он горячо советовал все это отложить и по возможности забыть, насколько хватит забвенья. Все на время забыть - и бедность, и заграничные долги, и дефицит, на одно лишь обратить полное глубокое внимание - на "оздоровление корней". Достоевский думал, что наша интеллигенция, "замкнувшаяся в своем чухонском болоте", теряющая с каждым поколением кровное родство с народом, совершенно не в курсе общенародного дела, что она затормошена вихрем ежедневных бюрократических задач и прямо не знает, в чем главный корень. Главный корень, говорит он, это мужик, "мозольные рабочие руки". Это звучало, конечно, не ново и тогда, но раз банальную истину говорит великий человек - ясно, что он сейчас прибавит что-то важное, даст ей новый неожиданный смысл. "Я разумею, - говорит Достоевский, - лишь духовное оздоровление этого великого корня, который есть начало всему. Да, он духовно болен - о, несмертельно, - главная мощная сердцевина его души здорова, но все-таки болезнь жестока. Какая же она, как называется?" Мысль, что народ духовно болен, сразу дает новое содержание избитой фразе об оздоровлении корней. Сказать правду, обыденное представление у нас весьма беспечное на этот счет: обеднел, дескать, мужик - значит нужно назначить комиссию. Как мольеровский врач, мы все болезни лечим одним лекарством. Но вот мы слышим, что мужик духовно болен и что тут главная опасность. Когда через семнадцать лет Лев Толстой снова заговорил о духовной болезни народа как причине его текущих бедствий - все удивились. Упадок духа - возможно ли? Но забыли, что Достоевский по тому же, в сущности, поводу, сходя во гроб, говорил то же самое. Он прямо назвал эту основную болезнь народную: "Жажда правды, но неутоленная". "Ищет народ, говорит Достоевский, - правды и выхода к ней беспрерывно и все не находит... С самого освобождения от крепостной зависимости явилась в народе потребность и жажда чего-то нового, уже не прежнего, жажда правды, но уже полной правды, полного гражданского воскресения своего в новую жизнь после великого освобождения его. Затребовалось новое слово, стали закипать новые чувства, стало глубоко вериться в новый порядок. После первого периода посредников первого призыва наступило вдруг нечто иное, чем ожидал народ. Наступил порядок, в который народ и рад был уверовать, но мало что в нем понимал. Не понимал он его, терялся, а потому и не мог уверовать. Являлось что-то внешнее, что-то как бы ему чужое и не его собственное..."
Показание важное и от свидетеля достоверного. Достоевскому было шестьдесят лет, когда он писал эти строки. Он родился, можно сказать, вместе с идеей освобождения - когда она была опасной мечтой, он помнил дни гонения на нее и за нее нес каторгу, он пережил - с его-то чутким сердцем всю драму и всю поэму тогдашних надежд. И если он, ясновидящий, утверждает, что народ остался разочарованным реформой, то это истина, которой надо верить. Что народ ринулся было к правде Божьей, к полному гражданскому воскресению своему и не нашел его - этому нужно верить. Что же дальше? "Явилось, - пишет Достоевский, - бесшабашное пьянство, пьяное море как бы разлилось по России, и хоть свирепствует оно и теперь, но все-таки жажды нового, правды новой, правды уже полной народ не утратил, упиваясь даже и вином. И никогда, может быть, не был он более склонен к иным влияниям и веяниям и более беззащитен от них, как теперь. Возьмите даже какую-то штунду и посмотрите на ее успех в народе: что свидетельствует она? Искание правды и беспокойство по ней. Именно беспокойство, народ теперь именно "обеспокоен" нравственно. Я убежден даже, что если нигилистическая пропаганда не нашла до сих пор путей "в народ", то единственно по неумелости, глупости и неподготовленности пропагаторов, не умевших даже и подойти к народу. А то при самой малой умелости и они бы проникли, как проникла штунда" ("Дн. Пис.", 1881).
Далее идут блестящие страницы проникновенного анализа души народной, смущенной и мятущейся. Их следует перечитать всем, кто интересуется народной судьбой. "Ведь уж, кажется, дано управление, начальство, тут бы и успокоиться, - говорит Достоевский, - ан вышло почему-то наоборот. Вон высчитали, что у народа теперь, в этот миг, чуть ли не два десятка начальственных чинов, специально к нему определенных, над ним стоящих, его оберегающих и опекающих. И без того уже бедному человеку все и всякий начальство, а тут еще двадцать штук специальных! Свобода-то движения ровно как у мухи, попавшей в тарелку с патокой".
Нет сомнения, что Достоевский, как и Лев Толстой, живя долго вблизи к народу, оба омужичились - в благородном понятии этого слова. Они вобрали в себя всем нам родной, но многими стрекаемый дух народный, его нравственное миросознание, его идеалы. И я думаю, когда об этих идеалах говорит человек такого размера, как Достоевский, ему поверить можно. Достоевский говорит, что основной идеал народа - православие, хотя совсем не то, что мы понимаем под этим словом. Православие - как "всенародная и вселенская церковь", как осуществление царства Божия и правды его. В народе нашем горит "неустанная жажда, всегда в нем присущая, великого, всеобщего, всенародного, всебратского единения во имя Христово". В этом имени Христовом столько свободы и столько мудрости, сколько кто вместить может; интеллигенция могла бы найти в нем все свои святые чаяния, все мечты. Во имя Христово и призывал Достоевский образованное общество соединиться с народом. Он говорил, что если бы мы были истинно просвещены, то никакого и разъединения бы не было, потому что "народ наш широк и умен" и просвещения-то именно "жаждет". Но у народа есть критерий мудрости, образ Христа, и все, несогласное с ним, он не почитает светом. Нам надо быть искренними и уступить, ибо* в этом и наше спасение. Надо внедрить в душу народа, что правда есть в русской земле и что высоко стоит ее знамя. Но внедрить, конечно, нужно было истину, а не ложь.
Достоевский умирал в тяжелых предчувствиях. Народ - это "море-океан", по его выражению, казался неспокойным, и Достоевский открыто, по-мужицки ставил вопрос: "Как успокоить море-океан, чтобы не случилось в нем большого волнения?" Старому писателю казалось, что он нашел магическое слово, которое все примиряет: "Оказать доверие".
Вот формула, вот итог многострадальной жизни. Оказать доверие народу вот и все. "Да, - говорит Достоевский, - нашему народу можно оказать доверие, ибо он достоин его. Позовите серые зипуны и спросите их самих об их нуждах, о том, что им надо, и они скажут вам правду, и мы все в первый раз, может быть, услышим настоящую правду. И не нужно никаких великих подъемов и сборов, народ можно спросить по местам, по уездам, по хижинам. Ибо народ наш, и по местам сидя, скажет точь-в-точь все то же, что сказал бы и весь вкупе, ибо дух его един... Надо только соблюсти, чтобы высказался пока именно только мужик, один только заправский мужик". Интеллигенцию Достоевский приглашает встать пока к сторонке и "поучиться уму-разуму".
Вот мысль. Она, конечно, никогда не была осуществлена. Только нынче летом, через 22 года после смерти Достоевского, в некоторых уездных комитетах были приглашены кое-кто из крестьян. Но главное условие Достоевского - чтобы "мы стали к сторонке" - соблюдено не было. Впрочем, и крестьян-то спросили не заправских, а начальственных - старшин и т.п. Достоевский предлагал спросить нацию, чего она хочет, предлагал внимательно выслушать - не "белые жилеты", а "серые зипуны". Достоевский не сомневался, что народ единодушно сказал бы нечто глубоко консервативное, национальное, православное, в духе Христа, и от этого всенародного слова можно бы начать строить жизнь.
Много удивительных мыслей в предсмертном "Дневнике" Достоевского, и его, как и весь небольшой журнал великого писателя, следовало бы читать почаще. Но, сказать по правде, его советы несколько коварны. Например, этот: "оказать доверие", "опросить серые зипуны". Что значит "оказать доверие", как не взять обязательство "исполнить желание" тех, кому доверяешь? Или "опросить серые зипуны"? Но возможно ли хоть какое-нибудь сомнение в том, что ответит народ, и ответит единодушно? Этот ответ заранее известен превосходно, и, стало быть, к чему повела бы эта комедия? Говорю "комедия" - не в укор священной памяти великого писателя. Прежде чем спрашивать народ, нужно решить, в состоянии ли мы ответы его уважить, применить к делу. Если нет, то, мне кажется, нечего тратить время и волновать народ несбыточными намеками.
Пора убедиться в том, что предстоящие реформы нуждаются не в материалах и не в сведениях - их достаточно сверх всякой меры. Сколько бы ни собирать цифр и данных, целые горы их не скажут ничего нового и ничего утешительного. Поглядите всего две-три минуты на египетскую пирамиду, и вы получите о ней более верное понятие, чем из целой библиотеки описаний. Поглядите непредубежденными глазами на крестьянина, на его хату, хлев, поле, на его ребятишек и жену, на его будничное житье-бытье - и этого с внешней стороны достаточно для самой великой реформы. С внутренней же стороны нужно немного - всего лишь доброе и решительное сердце. Старые дворяне, выраставшие в усадьбах, вблизи народа, совсем не знали статистики и все же быстро порешили крепостное право. Как та реформа, так и все истинно великие дела решаются не после работы, а до нее. До всевозможных комиссий, комитетов, совещаний нечто важное должно быть предварительно решено, и решено бесповоротно. Как до создания земли должна была наметиться ось вращения, как еще в зародыше организма намечается спинной хребет, так в каждом государственном предприятии должно быть ясное решение, и на нем уже должны строиться все его органы и ткани.
К сожалению, в ближайшем будущем не видно общего принципа. Сорок лет назад все казалось ясным. "Освобождение крестьян" - это звучало определенно, все знали, о чем идет речь. То же - судебная реформа, земство, воинская повинность. И народ, и общество отдавали себе ясный ответ в возможном, творческие силы находили для себя точки приложения. Но затем наступили туманные годы. Читая Достоевского, видишь, что и он уже неясно видел, в чем дело, и угадывал скорее пророчески. "Оказать доверие, опросить народ"... Но перед крестьянской реформой не приходило в голову расспрашивать его и собирать голоса. Все чувствовали две вещи: что народ страстно хочет свободы и что необходимо дать ее. Коротко и просто. Теперь кругом великого вопроса густая мгла. Все чувствуют, что крестьянский вопрос, по выражению министра внутренних дел, "превыше всего", что нужны "все творческие, духовные силы страны", - но и только. Нет великого замысла, не чувствуется даже сколько-нибудь ясно очерченного силуэта в общих сумерках. Я внимательно слежу за тем, что всем доступно, прислушиваюсь, спрашиваю у людей сведущих и безусловно ничего не могу рассмотреть впереди, как и Достоевский 22 года назад. Он верил в опрос серых зипунов, а я, признаюсь, и в это не верю. Конечно, в устах Достоевского эта мысль величавая, громадная, как сам народ, но на практике ведь вышло бы совсем не то. На практике система опросов не есть ли та же самая, нам всем известная, коренная российская "волокита" - благонамеренное уклонение от прямой задачи, канцелярский маневр, чтобы избежать ее?
Без опросов "по хижинам и по уездам" Достоевский твердо знал, что основная болезнь народная - "жажда правды, но неутоленная". Без опроса он глубоко веровал, до крестного распятия, если бы было нужно, что "дети людей должны родиться на земле, а не на мостовой", что "всходить нация должна на земле, на почве, где хлеб и деревья растут". Не из опроса, а прямо из совести своей, из сострадания, от Христа, всем говорящего, кто хочет слышать, Достоевский узнал и поведал в этом вопросе "магическое слово", но и оно потонуло в тумане холодного, одолевающего нас равнодушия.
1903
НУЖДА ВЕЛИКАЯ
Говорят, что Петербург - колония России, что он отделен от страны средостением бюрократизма, потомственным незнанием народа, двухвековым отчуждением от его культуры. Хотя и на Невском звучит великорусская речь, хотя над величественной рекой, по которой движется теперь лед, гудят православные тысячепудовые колокола, - все же мы не дома, не в родном воздухе, а где-то в Ингерманландии, где туземцы на сто верст кругом говорят на незнакомом для нас языке. "Ты кто?" - спрашиваешь мужика с дровами. "Мы здешние, мы маймисты", - отвечает он. Маймист - испорченное финское "ай муста"; оно значит "не понимаю" И перешло в название всего племени, населяющего окрестности столицы. Если посмотреть на этнографическую карту, то Петербург не более как Пиетари, главный город южной Финляндии, русская колония на реке Неве. Живя веками среди Маймистов, мы, петербуржцы, сами в некотором важном смысле становимся маймистами. "Ай муста!" становится нашим девизом в отношении коренной огромной России. Она лезет в Петербург с миллионом своих терзаний и довольно часто получает в ответ "ай муста!".
Мне кажется, Петербург отделен от России не столько пространством, сколько красивыми призраками, повисшими в нем. Как полупрозрачные, разноцветные занавеси реют в воздухе наши культурные интересы дня. Волшебные звуки Гофмана и Кубелика, очаровательный голос Собинова, раздражительные визги Вяльцевой, изысканные пьесы, монашеские лекции, сверхчеловеческие доклады, сатанические выставки, психопатические рассказы, сладострастная философия, шантажный журнализм... Припомните только, что занимало Петербург эту зиму, какая странная получится фата-моргана и как мало в ней ощущения действительной, национальной нашей жизни. Яркая, как феерия, завеса призраков заслоняет от нас подлинную Россию: лишь изредка и крайне смутно замечаем мы сквозь дымку грез исполинский силуэт какого-то печального, пустынного, очень близкого, но почти неизвестного нам материала.
Приближается великий день Пасхи. Его пришествие чувствуется издалека. Надо быть нерусским, чтобы в душе не поднимались какие-то райские голоса и чтобы совсем, совсем-таки не вспомнить об огромном родном народе.
В зеленой дымке рдеет лес,
Звенят ручьи волной кристальной,
Из церкви звон несется дальний.
Воскресла жизнь! Христос воскрес!
Что такое Пасха в современной деревне? При слове "Пасха" в воображении встает радужная завеса, заслоняющая действительность. Пасха - это радостное целованье, непрерывный звон, освящение куличей, красные яйца и бесконечный восторженный гимн: "Христос воскрес!"
Все это, может быть, когда-то было, в веках далеких, - была и радость, и обилье, и восторженная вера в воскресающее начало Жизни, в торжество Любви. Откуда-нибудь взялась же эта поэзия, народ создал ее из своей же стихии. Но вот действительность... Позвольте мне привести выдержки из одного (одного из многих) письма неизвестного мне народного учителя. Оно из глубины России, "где вековая тишина". Оно заслуживает прочтения именно перед Пасхой.
"Почти вся Шумихинская волость входит в состав прихода моего отца, священника. Земли у крестьян очень мало, да и земля плохая. У многих самостоятельных хозяев имеется по две, по три десятины земли. Не больше 10-15 хозяев найдется во всей волости, которые имеют участок земли около 20 десятин, а то больше 1/2, 1/3, 1/4, 1/5 и т.д. до 1/13 доли участка. Да и такое количество земли крестьяне не в силах как следует удобрить. Скота у большинства очень мало, а значит, и навозу. У многих нет лошади, держат по одной корове, по свинье. На рождественских праздниках приходит к отцу женщина, мать большого семейства. Рассказывает, что в их доме уже три дня нет хлеба. Нет капусты, картошки. На лице несчастной не видно выражения острой боли. Видна какая-то усталость, апатия. Голос тихий, зловеще спокойный. Слез нет. Горе слишком велико, чтобы нашлись слезы... Дали на пуд муки. Надолго ли хватит пуда на большую семью?
Одному Богу известно, сколько настрадались крестьяне Шумихинской волости прошлой зимой из-за корму. Пуд сена стоил около рубля и больше, да и того было негде достать. Скот падал, продавался за бесценок. Раскрывались крыши. А весной прошлой что было! Почти все крестьяне, рискуя собственной жизнью, всю весну доставали в озерах траву осот на корм скоту. По окончании пасхальной обедни в прошлом году крестьяне собрались в кучку и горячо обсуждали, что делать. Слышны были голоса: "Не пойдем домой! Что дома? Скот ревет от голода, а дать нечего. Пусть околевает не на наших глазах!"
Почему-то все свыклись со страшной беднотой белоруса, как будто так должно и быть, чтобы белорус недоедал... Откуда крестьянину взять податей 10-12 руб. с десятины, если она ему, как в последние годы, не дает дохода и четырех копеек?"
Так пишет сын священника, народный учитель. И много горького он пишет, чего я не смею напечатать здесь. Письмо пришло из губернии, официально не голодающей, и из "благополучного" уезда - Себежского. Так как я провел детство в уезде хотя и другой губернии, но соседнем с Себежским, то картина, нарисованная учителем, показалась мне знакомой. Живя в Царском Селе, где расплодилось теперь нищих видимо-невидимо, я постоянно окружен земляками. Под окна маленькой дачи, где я живу, то и дело приходят мальчишки, девчонки, бабы, мужики. Все больше витебчане.
- Как тебя звать? - спрашиваю крохотную девочку, черненькую, с голубыми глазками.
- Мавруй.
- Что ж ты, Мавра, сюда заехала? Небось в деревне веселее?
- Дома йись некова (то есть есть нечего).
- Что ж ты тут делаешь, в уголку?
- Стлеляю, - серьезно отвечает девочка.
Глагол "стрелять" значит на воровском жаргоне воровать. Шестилетняя деревенская девочка, утонувшая в мамкиной кофте, посиневшая от холода, уже "стреляет" на улице. Заметьте, как зловеще переродилось понятие и священный смысл милостыни. Нищие говорят уже не "просить", а "стрелять", "стрелять Христа ради"! В старинные годы, когда нищета была исключением, нищие были не воры, не преступники, а класс народа благочестивый, даже благообразный. На время поникший человек или калека поступал как бы в особый монашеский орден; он облекался именем Христовым, усваивал особый страннический язык, пел особые, грустные и священные песни. Но теперь - с понижением общего уровня - выродилось и нищенство; чуть из деревни, все эти бегущие от голода бедняки прямо сливаются с бродягами городскими, с пролетариями и преступниками.
Как-то подошел ко мне под форточку еще не старый мужик с четырьмя детьми. Сняли шапки и кланяются молча.
- Витебские?
- Витебские, кормилец!
По расспросам оказалось точь-в-точь то самое, о чем пишет учитель. Нет земли, нет кормов, нет хлеба. Пришлось сбросить соседу свою дробь надела и пуститься со всей семьей в бегство, прямо-таки в бегство от неминучей смерти. Земля, на которой, может быть, больше тысячи лет жили предки этого мужика, отказывается его кормить.
- Сил нет, взяться нечем. Прямо сошли на нет, не знаем, что будет дальше.
- Но отчего вы не арендуете у панов? Брали бы пустоша, облоги...
- Эх, кормилец, да чем арендовать-то? За аренду нужно платить, а что возьмешь с земли без скота, без навоза? Вон латыши - те богатые, те арендуют, а мы что?
Я вспомнил, что и у нас, в Псковской губернии, то же самое. С одной стороны - местами полная нищета и нет земли, с другой - огромные пространства пустошной помещичьей земли. Пустошной - значит запустевшей, пустынной (часто испустованной). Лежат себе даром тысячи десятин, ни помещику от них пользы, ни мужику. У мужика нечем взяться, - но вот приходит семья латышей и платит помещику деньги. Неуклюжие, беловолосые, в домотканого сукна пиджаках, с латышской газетой в кармане и крепкой, как печь, лошадкой, с плужками и боронами, эти прибалтийские маймисты тотчас пускают корни в древнерусской земле и сами становятся маленькими помещиками. Работают на диво, как машины, без передышки, читают по воскресеньям Библию и с русскими не водятся. Даже языка нашего не понимают, а богатеют, и так, что прямым потомкам кривичей приходится бежать без оглядки - в Сибирь, к Петербургу, на Вятскую дорогу, все равно куда, где только прослышат о куске хлеба. Не успели мы завоевать Западную окраину, как тамошние жители начинают двигаться "nach Osten"17 и завоевывать коренную Русь. Из Псковщины, Витебщины, Смоленщины идет чуть не сплошное бегство. Земля занимается латышами, евреями, немцами, поляками. Вместо того чтобы Русь ширилась к западу, Запад размывает наши тысячелетние берега...
То, что превыше всего
При глубоком теперешнем молчании деревни следует дорожить каждым письмом, каждым достоверным слухом из этой темной области. Как бы мы, счастливые, живущие среди тропических растений, на бархатных коврах и в голубом сиянии электричества, - как бы мы ни отвлекались к тысяче вопросов политики, театра, искусства, философии - необходимо почаще вспоминать о том, что делается в деревне. Не дальше, как сейчас, в эту минуту, в безмолвии глухонемом поголадывают, "недоедают" (по три дня подряд!) в великом множестве бревенчатых срубов, именуемых избами, сырых и холодных. Надо постоянно эту картину держать перед глазами, чтобы все мечтательные построения относились к центральному факту действительности. Раз мы, теперешние петербуржцы, управляем судьбой великого исторического племени, каждый из нас, сановник или небольшой чиновник, писатель, художник, служитель церкви, учитель - все мы обязаны сознавать себя на государственном посту и видеть отчетливо свою ответственность. Чтобы видеть ее и не забывать, не следует сводить глаз с деревни. Там корни, там самые крайние нити, которыми мы связаны с природой, там начало нашего бытия. Народ надо пожалеть. Ему очень трудно - в неизмеримой степени более трудно, чем мы в состоянии себе представить.
Образованным людям тоже иногда круто приходится в бедной стране, но все же не может быть даже и тени сравнения. Поставьте рядом две похожие картины: самую известную в этом сезоне - "Какой простор" И.Е. Репина и картинку деревенскую, нарисованную моим учителем. Студент в шинели офицерского покроя и барышня в широкой шляпке зашли на взморье, под самый прибой бурного, только что вскрывшегося ото льда моря. Молодежь захлестывают брызги, и оба, радостные, смеются: какой простор! Они промочат ноги, дело молодое, - дома вытрутся спиртом, побегают, вот и вся беда. В результате получится немножко философии: "Простор, мол, обманчив. Не суйся в бездну, сооружай лодку или лучше - пароход, чтобы одолеть стихийную силу. Для парохода же нужно много знания, капитала" - и пр., и пр. Но посмотрите теперь на картинку моего учителя. Толпа тощих мужиков, бледных, вялых от голода, сошлась на озере - весною, на рыхлом льду. Вязнут, стынут и с опасностью для жизни вытаскивают водоросли со дна. Оцените это каторжное самоистязание - и для чего? Чтобы хоть что-нибудь бросить ревущему от голода скоту - последней опоре мужика. И тут - какой простор! Озера красивы, прекрасно небо, но чтобы отстоять свое жалкое существование, нужно все забыть. Одна надежда на глухое озеро, на водоросли на дне его. Удивительно, как упорно человек цепляется за жизнь! Эти вялые от голода, землисто-бледные люди тоже подвержены простуде, воспалению легких, инфлюэнце. Они так же чувствуют боль и холод - ведь они такие же нежные по природе, как и мы, в наших шинелях офицерского покроя. И если мужику еще и дома высушиться негде, и у несчастной бабы грудь высохла, и нечем покормить грудного ребенка, и слышен его вякающий слабо голосок... Какой простор для отчаяния, и как становится понятной другая картинка того же учителя: "Не пойдем домой!" Это в день Светлого праздника, торжества из торжеств! Несчастные себежские мужики могут сколько угодно жаться к своей серой, такой же бедной, как и они, церкви. Чем она может помочь им?
Мне кажется, безобразная бедность, до какой дошла русская деревня, посягает на самые драгоценные приобретения нашей истории, на зачаточную культуру, на государственность, на религию. В материальных телах есть предел упругости, дальше которого нельзя сгибать: вещь ломается. Есть предел выносливости и той энергии, которая называется человеческой жизнью. От чрезмерного напряжения ломается дух племени. Может быть, веками гнется и вдруг в такой же неуследимый, как при ломке вещи, момент - этот тысячелетний устой - душа народная - никнет.
Позвольте сделать важную оговорку. Я говорю не о богатстве, не оно вовсе нужно. Я глубоко убежден, что бедность не только не страшна, но составляет естественный удел и даже условие человеческого счастья. Мне кажется, что огромное большинство человеческого рода потому так бедно, что это необходимо для его блага. Об этом говорит Евангелие и нравственная философия всех времен. Бедность прекрасна, но нищета... О, это совсем другое состояние, совсем другое. Нищета голодная действительно есть ужас. Это уже не естественное состояние, а казнь, медленная, мучительная, всенародная, за какие-то исторические, может быть, давно нами забытые грехи. Нищета тем ужасна, что она сразу останавливает все итоги истории, вычерпывает до дна все силы. Нищета почти непоправима, или поправить ее необычайно трудно. Доктора говорят: берегите ваш организм, берегите его способность сопротивляться! Все не страшно, пока тело само борется с болезнями, но раз упали силы - не помогут никакие медикаменты. Моралисты говорят: берегите вашу душу, ее способность сопротивляться греху. Есть предел, ниже которого начинается ад. Полное отчаяние есть полный паралич воли. Народ, как и отдельный человек, не должен доводить себя до испытаний чрезмерных, не должен доходить до предела свой упругости.
Перенесемтесь в нашу себежскую деревню, войдем в ее условия. Вы сразу как будто отодвигаетесь на целые тысячелетия назад, в доисторический период. Все современное деревне абсолютно чуждо, она живет еще в архаические времена. Журнал, газета, лекция, концерт - все это обыденное для нас, для народа даже не роскошь, даже не мечта. От народа все это так же далеко, как жизнь на Марсе, - ничуть не ближе. Для деревни еще не рождались Гуттенберг и Джемс Уатт; посмотреть на карту - цивилизация железными путами прошла в самое тело народное, но это одна видимость: И "чугунка" не всегда доступна мужику: он сотни верст шагает рядом с ней в своих лыковых лаптях. Не доступен ни телеграф, ни почта, ни школа, ни даже церковь - ничто, чем отличается европейский быт. Этих культурных учреждений не выдерживает ветхая ткань нищеты, как тяжелые узоры не держатся на гнилой канве. Ни роскошь, ни даже самый простой комфорт не по средствам деревне. Не по средствам становится не только цивилизация, но даже варварство.. Сапоги, например, носили еще скифы, но себежскому мужику уже едва доступны лапти.
Мы переживаем снова период великих реформ, но отчего, спрашивается, не удались старые реформы? Главным образом - от крайней нищеты народной. Дали крестьянам волю. Казалось бы, какое торжество истории. Молодая нация, как огромный корабль, спущенный со стапеля, могла бы двинуться стремительно вперед, в безграничный океан будущего, - но что же вышло: наш корабль народный тотчас же сел на мель. Великие реформы в зажиточном народе удались бы превосходно, но они оказались не по средствам народу нищему. Возьмите земство: несомненно, это великое установление, но поглядите, до чего оно полузадушено - не столько чиновничеством, как уверяют, но нищетой народной. Почему мало школ, врачей, медицинских участков, опытных полей, агрономов, хороших учителей и пр., и пр.? Почему проселочные дороги прямо ужасны? Почему плохо поставлено страховое дело, нет учреждений мелкого кредита, не организована благотворительность? Да просто потому, что на все это нужны деньги, а их нет. Чуть побогаче губерния - и земство заметно оживает, но что можно требовать, например, от витебчан?
Возьмите другое огромное государственное дело - железные дороги. Как их было не построить, если весь мир их выстроил. Без железных дорог мы прямо-таки рискуем национальным существованием. Будь народ побогаче нашлись бы, как у соседей наших, миллиарды и на постройку, и на выгодную эксплуатацию дорог. У нас же дороги выстроили (в долг), а ездить часто не на что и возить нечего. С великими жертвами государство создало национальную промышленность - и это вопрос жизни или смерти нашей. Не будет у нас своих фабрик и заводов - Европа высосет из нас всю кровь, как из Индии или Турции. Будь народ побогаче - промышленность сама развилась бы, но в нищем народе она - даже искусственно поднятая - идет ко дну. Народ отказывается покупать, так как не на что. Нет рынка, нет промышленности.
Ниже известного минимума достатка самый кроткий и преданный государству народ оказывает стихийное, ничем несокрушимое сопротивление - и даже мерам явно благожелательным. "Лечись!" - настаивает государство "Учись!", "Строй дороги!", "Занимайся промыслами!" и т.д. На все эти разумные требования народ, землисто-бледный, отвечает кротко: "Не на что!". "Не пьянствуй! Не ленись!" - говорят народу строгие моралисты. "Эх, кормильцы вы наши! - отвечает себежский мужик (это мы-то кормильцы). - Эх батюшки! Да как не пьянствовать, коли мочи нет! Как не пьянствовать, когда - выражаясь вашим интеллигентным языком - сознание не в силах вынести всего ужаса, в котором мы, шумихинские мужики, находимся изо дня в день, из года в год! Всю-то душеньку вымотала наша доля горькая. Хочется забыться - не хочется, а неутолимая потребность забыться. От действительности бежишь в безумие, которое все же легче, - от действительности спасаешься, как от кошмара. Нет, трезвость нам, мужикам, не по средствам, - не сочтите, ваше благородие, за парадокс! Побогаче мужик ^- тот тверезый, у него хата белая, у него женка сытая, около него ребята бегают, и кобыла ему машет хвостом весело. Это богатому трезвость По карману, а нам нет. Кормильцы вы наши, войдите, ради Христа, хоть на минутку, в наше психологическое состояние. Вы говорите: "Не ленись!" Но как не лениться, когда всякое дело из рук валится, прямо от отчаяния. Как не лениться, когда заранее твердо знаешь, что ничего-то ровно из твоей
работы не выйдет. Сегодня по горло в болоте промаешься день, натаскаешь охапку осоки, а завтра опять скотина ревет. Как тут не лениться? Нам не по средствам настоящий труд, мы чересчур для этого нищи. Хорошо трудиться, как вол, богатею, или немцу, или латышу. Богатый знает, что труд окупится с лихвой - как ему не работать! У него маленькое усилие - и то не даром, а у нас египетская работа - и та идет прахом! Как нам не лениться?"
Прежде всего - сняться с мели
Нищета народная - как яд - парализует все движения деревенской жизни. Дали свободу - мужик тотчас же очутился в лапах мироедов и кулаков. Вы думаете, это многим лучше крепостного права? Дали некоторый надел. Для богатого населения, для немца или китайца при их интенсивном (очень дорогом) хозяйстве земли было бы достаточно, но с кобылой, которую весной приходится вытаскивать за хвост из конюшни, - от голода не стоит на ногах, с деревянной сохой, без навоза, без отборного зерна, что может мужик поделать на своем клочке? Он теряет ежегодно по крайней мере девять десятых урожая, девять десятых своей энергии - зря. Правительство дало свободу волостного самоуправления. Богатое крестьянство устроилось бы недурно, но бедное тотчас попало в рабство писарей и живоглотов. Заморенный мужик по самому существу - раб, и сколько ни освобождайте его, пока он нищий, он хуже крепостного. Ведь и крепостное рабство развилось из кабалы, и через сорок лет народ опять вошел чуть не целиком в новую кабалу. Кое-какие проникшие в печать сведения о частной задолженности крестьян прямо ужасающи! Большинство народа Бог знает на сколько лет вперед в долгу у богачей, и где же тут выплатить. Долги перейдут в потомство, нарастая снежным комом, и, чего доброго, опять приведут к крепостным отношениям. Возьмите народное здоровье. Посылайте отряд за отрядом врачей-героев, святых девушек, согласных, живя впроголодь, обмывать крестьянские струпья и язвы. Но если у мужика один полушубок на всю семью, если моются в той же печи, где пекут хлеб, если едят из одной чашки и доедают объедки друг друга - что при этих условиях поделать с сифилисом и со всякою вообще заразой? "Сифилизацию населения, - пишет д-р Масловский, - невозможно предотвратить никакими мерами". Сифилизация! Какое зловещее созвучие с цивилизацией! Эпидемии дают около 38% смертности, что, по признанию врачей, равносильно постоянно действующей холере. Дети повально мрут - и уже прямо от голода, от прокисшей соски, наполненной жеваным хлебом. Не немеет ли наука перед условиями, где ее истины превращаются в горькую насмешку?
Возьмите такую сторону крестьянской жизни, как пожары. В стране зажиточной пожары - сущий вздор; выстроили каменные хоромы, завели пожарные инструменты, застраховались - вот и нет беды. Но нашему крестьянину не по средствам не гореть. Как строительный материал, ему доступно только дерево и солома. Ни бочек, ни насосов не на что завести, страховка - соблазняет самому поджечь свою хибарку. Немудрено, что страхование развито у нас в тысячу (ровно в тысячу) раз слабее, чем в Англии, и что число пожаров увеличивается в 2'/2 раза быстрее, чем дворов и строений18.
Наша история сложилась под грустными созвездиями. В то время как на Западе культура развивалась независимо от государственности и давала ей тон, - у нас последние триста лет государство насаждает культуру, берет на себя роль земного промысла, стремится поставить народ на высоту западного просвещения. Не будем ни восхищаться, ни осуждать эту роль, она сложилась стихийно. Сейчас речь о том, в состоянии ли народ поддержать даже самые прекрасные замыслы государства? Мне кажется - нет, если не сплошь, то в огромной массе, где предел экономической упругости нарушен. Просвещение! Но просвещение - вещь глубоко серьезная, это не азбука и не копеечные "листовки" даже сытинского издания. Просвещение вещь дорогая, оно народу не по карману. Что книг мало, это еще не большая беда. Подавляющее большинство книг глупы и служат орудиями никак не света. Народ всего просвещеннее тогда, когда его школою является сама жизнь. Устроенный, благообразный, дышащий разумом многих поколений справедливый быт воспитывает дух народный лучше книжной школы, особенно нашей дешевенькой, скроенной по чужой колодке. Если жизнь обильна, если есть накопление благородных преданий, если сохраняется множество предметов искусства чистого и прикладного, если сохранена природа - вечная книга, вне которой нет мудрости, - народ в такой стране образован от колыбели. От колыбели человек впитывает в себя образовывающие дух впечатления, он не выходит из откровений разума и вкуса, он просвещенным как будто родится. Но для такого просвещения нужна материальная независимость: в ней крестьянин нуждается не менее, чем аристократ. Нужен достаток, свобода отойти от тревоги за свою жизнь, свобода помечтать: ведь из творческой мечты вышла вся цивилизация, весь мир. Без известного досуга невозможна не только высшая, но и низшая ступень культуры. Для просвещения нужно, чтобы действительность поддерживала мечту, а не разрушала ее. Говорить о просвещении нищего народа мне кажется грубым абсурдом, и жизнь это доказывает. Несмотря на великие усилия школы за эти сорок лет, видали ли вы когда-нибудь просвещенных крестьян? Таких, которые крестьянствовали бы, не забывая книги? Мне не приходилось встречать подобных. Мало-мальски грамотные крестьяне бегут из деревни или забывают грамоту. Уж не говоря о просвещении - даже грамотность (которая сама по себе есть еще невежество), даже грамотность не по средствам себежскому мужику!
В старинные времена, когда энергия народная сохранялась на месте, она накапливалась как электричество и питала огонь духа. Возможны были молниеносные мысли пророков и тихое озарение праведников, возможны были поэзия и религиозность, та пламенная религиозность, о которой остались одни сказания. Теперь ни поэзия, ни истинная религия "не по средствам" мужику. Теперь некогда сложиться былинам, не из чего создать героические мотивы. Даже природа - древние леса, озера, реки - прекрасный мир, населенный воплощенными духами, - сама природа уже становится не по средствам для мужика. Он всем сердцем рад был бы всю жизнь оставаться среди родных лесов, - но леса повырублены, леса сделались запретными. Озера, реки, болота недоступны; за все, за все нужно уплатить аренду. За водопой скоту в деревне кое-где уже платят большие деньги. Мужик высшим счастьем считал бы жить среди родной природы, но голод гонит его Бог весть куда, на фабрики, в городские подвалы, в Сибирь.
Такова поэзия быта. Если серьезно говорить о религии, - невозможна ли она среди голой нищеты? Насколько богатство отвращает от Бога ("Легче верблюду" и проч.), насколько бедность влечет к Нему, настолько нищета вновь и уже решительно отталкивает, разрывает навсегда таинственный и нежный путь, идущий от живого сердца к Вечности. Нищета повергает в уныние - о, недаром уныние считается смертным грехом! Нищета повергает в исступленное отчаяние, когда каменеет совесть, когда не хочется, просто противно думать о какой-то справедливости, о любви вечной. Вера в благо требует, чтобы благо ощутительно присутствовало. Не надо, чтобы на глазах человека слишком долго топталось счастье. Крушение всех заветных надежд, несчастье чрезмерное есть смерть религии. Даже великая душа Иова вознегодовала: "Опротивело мне жить! Отступи от меня! - говорит он Создателю. - Объяви мне, за что Ты со мною борешься?.. Бог ниспроверг меня и обложил своею сетью. Вот я кричу: обида! - и никто не слушает. Вопию, и нет суда! Иду вперед - и нет Его, назад - и не нахожу Его".
Нужно великую душу Иова - человека, которого благочестие было слишком долго воспитываемо в счастье, чтобы ропот его не перешел в богохульство. Разве у себежского мужика есть "семь тысяч мелкого скота, три тысячи верблюдов, пятьсот пар волов" и пр.? У себежского мужика многовековое, непрерывное разорение, и можно ли требовать от него истинной веры? По стародавнему обычаю он все тянется к своей убогой церкви, крестится иконам, слушает "Христос воскрес!" Но тут же за порогом храма его охватывает щемящий ужас. Куда идти? Домой - скотина ревет от голода. И вот вместо того, чтобы идти по хатам и нести с собою светлую атмосферу восторгов: Христос воскрес! - вместо сияния, поцелуев, молитвенного блаженства мужик понуро несет в кабак шкуру зарезанной кормилицы-коровы, чтобы хоть ненадолго забыть свой ужас. Нет, господа, истинная вера слишком тонкая роскошь духа. Она доступна сытым беднякам, но голодным недоступна. Падая ниже возможного уровня своего достатка, человек теряет высочайшую свою опору в мире - уверенность в Отце.
Вы спросите: зачем я пишу эти грустные строки? Да почти без всякой цели. Просто хочется переложить часть своей тревоги на вас, читатель. В эти покаянные дни, может быть, это кстати. В смутную пору, когда у государства столько дела, когда того и гляди нас втянут в войну на западе, на юге, на востоке, мне кажется, не лишне заглянуть в глухую деревню. Именно там в решительную минуту можно найти указание, что делать. По громадности все растущего государства все труднее ориентироваться в его истинных интересах. Сознание то и дело отвлекается на тысячи случайных задач. Их бесчисленность и противоположность слагаются в своего рода анархию, если не иметь одного повелительного взгляда на вещи, если не иметь объединяющего сознания главной нужды. Наша главная национальная невзгода (после тех, о которых здесь я не говорю) - это нищета простонародья. Надо неустанно всматриваться в голодную деревню, надо отфотографировать ее в своей памяти. Какие бы предприятия ни казались неотложными, всегда полезно взглянуть на мужика. Пока крестьянство не поднято на уровень, где становится возможным какой-нибудь прогресс, тщетны будут самые возвышенные государственные планы. Если тучная нива дает зерну жизнь и вознаграждает сторицей, то нива тощая губит самые крупные зерна и самое высокое искусство сеятеля сводит в ничто.
1903
В ДЕРЕВНЕ
Через два года стукнет пятьдесят лет памятному событию в русской жизни. Вдумчивые люди хорошо сделают, если постараются еще раз пересмотреть весь доступный материал этого переворота, чтобы понять ясно, что же такое тогда случилось. О крепостном праве не было двух мнений сто лет назад: почти всем, за ничтожными исключениями, крепостной быт казался естественным и единственно возможным. О крепостном праве не было двух мнений пятьдесят лет назад: почти всем, за немногими исключениями, крепостной быт казался противоестественным и невозможным. Любопытно было бы установить сколько-нибудь определенный взгляд на крепостное право теперь, через полстолетия после реформы. Мне кажется, оценивать события следует по их последствиям. Ни наши отцы, ни наши деды не могли видеть результатов отмены крепостного права и не могли судить о ней правильно.
Есть суд истории, суд потомства, и мне кажется, для 1861 года время этого суда наступило. Всем понятно, что прежние крепостные отношения абсолютно невозвратимы. Они возможны разве только после нового переселения народов, нового захвата России какой-нибудь воинственной расой и т.п. Если что угрожает России ближайшим внутренним рабством, то это не крепостное право, а социализм, но и его угрозы, в качестве пока бумажных, крайне проблематичны. О крепостных порядках мы можем судить, стало быть, sine ira et studio19. Я лично, родившись за два года до великого манифеста, не помню крепостного права и не связан с ним ни сожалением потери, ни чувством мести.
Почти полвека, с раннего детства, я наблюдаю крушение крепостной культуры. Процесс этот наполняет собою русскую историю последнего столетия. Вернуться к нему меня побуждают яркие впечатления последних дней. Эти строки я пишу из глубокой деревенской глуши. За последнюю неделю мне пришлось объездить несколько деревень, погостов, заглохших дворянских усадеб в местности, которую я знал когда-то наизусть. Подавленный грустными воспоминаниями, я тщетно ищу в настоящем следов прошлого. Когда-то тут были видны раны, но и те зарубцевались. Природа - величавая и прекрасная природа здешних мест - точно похоронила крепостную эпоху и преспокойно себе сияет красою вечною. Те же необозримые горизонты и сладкий воздух полей, те же горы и синие леса, те же бесчисленные озера, которых сеть сливается временами в почти финляндский шхерный пейзаж. Те же серые, крытые соломой, подслеповатые деревеньки, значительно разросшиеся, но, как и прежде, невыразимо-грязные. Тот же ковер полей с золотистой рожью, льном, гречихой и вьющимися пчелами над ними. Та же рваная нищета - и еще более угрюмое пьянство.
О кое-каких переменах скажу ниже, теперь же позволю себе высказать основное мнение мое о крепостном праве. Оно - как право - уничтожено в 1861 году, но как быт развалилось гораздо раньше. То, что у нас называют эпохой крепостного права и что справедливо возмущало всех гуманистов, было уже не определенным общественным строем, а безобразными его развалинами. Когда приблизительно сложился классический крепостной быт и до каких годов он держался - это предмет очень ответственного исследования, за которое я не берусь. Мне кажется, в эпоху Болотова был устойчивый крепостной быт, в эпоху Радищева он уже пошатнулся. Крепости его уже поколебленной хватило на то, чтобы дать России еще одну великую войну - войну 1812 года. Но это была лебединая песня нашего феодализма. Далее пошло "освободительное движение" хуже, чем в проповеди, в самом процессе разрушающегося быта. Освободительное движение в России началось, строго говоря, с тех пор, как были раскрепощены дворяне. "Вольность" дворянства не могла не распространиться на другие сословия страны, считающей себя независимой. Объявленное вольным Петром III и Екатериной, дворянство утратило свой древний государственный смысл, и отношения к нему крестьянства сделались в корне бессмысленными. Вышло то же, как если бы офицеры были освобождены от службы и в то же время сохранено было повиновение им солдат. Нравственное оправдание крепостного быта именно тогда исчезло. Поместья перешли в частную собственность владельцев, и тем самым в крепостной быт была введена анархия. Стало непонятным, почему крестьяне должны содержать барина, даже такого, который не служит и ничего не делает. А бар последнего типа, принявших вольность как право ничего не делать, оказалось слишком много, может быть, большинство. Тогда именно началось крушение крепостного быта. Дворяне стали терять связь с землей как источником государственного их содержания. Крестьяне стали терять уважение к дворянам и любовь к ним. Еще за полвека (может быть, за век) до отмены крепостного права дворяне начали бросать поместья, то есть становиться чуждыми крестьянам. Они разъезжались по столицам, по заграницам, по крупным центрам, тянулись ко двору, на городскую службу. Завоевание громадных окраин потребовало громадного развития чиновничества. Дворянство откачивалось и отсасывалось службой из центра на окраины. Все сколько-нибудь способное уходило вдаль и пропадало для родных усадеб большею частью навсегда. Оставались в деревнях дворянские неудачники, недоросли, которые уже тогда роняли звание дворянина в глазах народных. Эти неудачники плодились и множились, делили большие поместья на средние, средние - на клочки и кусочки, вместе с тем беднели и дичали в невероятной степени. Еще до отмены крепостного права большинство дворянства разорилось и потеряло дворянскую культуру. Тургеневские "дворянские гнезда", дававшие мечтательных барышень и сорокалетних идеалистов, были и тогда уже в редкость. Большая часть дворянства задолго до 61-го года опустилась, промоталась, одичала, позаложила крестьянские души в опеку, выродилась в гоголевские и щедринские типы. Что было с дворянством в Польше, то и у нас. И у нас сложилась мелкая шляхта, дворянская чернь, которая уже тогда опорочила и обессмыслила крепостное право и сделала отмену его необходимой. Та жестокость, доходящая до глупости, которая превратила патриархальную дисциплину в рабство, встречалась, кончено, и на верхах дворянства, но главным образом свирепствовала - в низах его. Благородная культура, примеры которой встречаем в хрониках рода Аксаковых, Бакуниных и пр., завязывалась во многих местах, но не успела пустить в России глубоких корней. Эту культуру засасывала наша дичь и глушь. Как роскошные луга и огороды зарастают бурьяном, так дворянскую культуру (в хорошем смысле этого слова) постепенно вытеснял цинизм русской народной бедности и темноты.
Напрасно думают, что Гоголь, Тургенев, Григорович, Щедрин описывали крепостное право. Они описывали развалины его. Манифест 61-го года явился лишь протоколом катастрофы, которая шла целое столетие, завершившись севастопольским позором. Было наивной ошибкой думать, что протокол создаст сразу новые условия и сделает катастрофу как бы не бывшей. Здание рухнуло. Началась расчистка развалин, и вот через пятьдесят лет мы видим не новое здание, а мелкий мусор на старой печине. Голое место - вот что представляет теперь деревенская культура.
За неделю путешествия по родным местам я набрался "ильных впечатлений. Идет великое одичание и запустение. На площади в сто квадратных верст не осталось ни одной дворянской усадьбы, ни одного вкрапленного в деревенскую темноту европейского уголка. Вот маленькое имение Ю-во, "рай земной", как его звали прежде, и теперь - рай по красоте и сосредоточению даров природы. Я помню это сельцо, как начал жить, и до сих пор во сне вижу старый сад над живописной речкой, протекающей между двумя большими озерами, горы, покрытые лесами, густыми и темными, о которых ходили легенды. Уже тогда дворянское гнездо это было разорено и люди грубы, но все же был хоть и небогатый, но культурный дом. Была небольшая библиотека и в ней Гомер, в раскрытые окна летом звучал рояль, были старые портреты и картины, выписывался журнал. А главное - в имении был плодовый сад, стало быть, был уход за ним; были хорошо возделанные поля, цветники, пчелы, огороды. Теперь на месте всех этих красок и благоуханий - дичь и глушь. Стоят две бедные крестьянские избы и между ними - как раз на том месте, где был въезд в усадьбу, - зияет черное отверстие хлева, ужасного крестьянского хлева, где скот стоит в жидких испражнениях своих чуть не на поларшина глубины и откуда дышит вечный смрад. Срублены начисто дивные клены и сирени, выпустован сад, погублены пчелы, дом барский тридцать дет как уже сожжен крестьянами. Ведь революция шла и тогда, только начальство не хотело себя тревожить ею. Расторговавшиеся крестьяне при помощи банка купили имение у запутавшихся наследников совсем за бесценок, и что же? Богатеют они? Нет. Трезвые, они сами пашут; вечно в грязи и в навозе, но едва выбирают проценты в банк. Они кое-что уже знают об искусственном удобрении, но все еще сидят на древнем трехполье, все еще делят поля на полоски в разных концах и никак не догадаются размежеваться. Быстро поднять культуру и доход земли они не умеют, между тем дети у них плодятся, имение дробится. Предстоит раздел и неизбежное одичание на клочковом хозяйстве.
В пяти верстах от этого "земного рая" посетил я небольшое имение В-е. Там, где когда-то стоял барский дом, теперь одни камни и бурьян. Все сельцо снесено с лица земли, точно татарским нашествием. Осталась одинокая пуня, где свищет ветер да несколько одичавших яблонь когда-то обширного сада. Посетил я небольшое имение П-во, тут же, в нескольких верстах. Старый заколоченный дом. Гробовое молчание. Копошится в поле грязная семья крестьянина-арендатора, который давно не платит аренды и едва живет. А какие когда-то в этот уголок были вложены силы, какие надежды! Через сорок лет, как я оставил родные места, я нахожу с трудом даже не развалины, а печины, как тут говорят, то есть места печей тех дворянских гнезд, которые когда-то были полны жизни. Задолго до признанной начальством революции в этом краю шло аграрное движение: поджоги, потравы, порубки лесов, опустошение дичи и рыбы, разгром огородов и садов, порча инструментов, забастовки рабочих в горячую пору, кража лошадей и пр., и пр. Все это проделывалось сначала робко, потом все наглее. Изнеженная часть дворянства задолго до революции почувствовала, что в деревне жить нельзя, что старая дворянская культура в России не ко двору. Еще в начале послекрепостного периода правительство было встревожено абсентеизмом помещиков, но помочь беде не умело. Бегство с земли культурного слоя продолжалось все полустолетие. Как ни удивительно, это бегство идет до сих пор. В местности, о которой я пишу, лет 40-30 назад чудные имения продавались за треть, за четверть стоимости. Полуграмотные деревенские кулаки накупали разных пустошей, обрезов, клиньев, лугов, озер, лесов такие пространства, которым мог бы позавидовать иной владетельный герцог. Тогда это объясняли "катастрофой": дворяне будто бы были настолько ошеломлены реформой, что не могли и не хотели приспособиться к новым условиям жизни. Но, кажется, и теперь дворяне остаются такими же растерянными и ошеломленными. В здешней местности то и дело слышишь такие рассказы. Имение К-хово мужики купили за 20 тысяч и сейчас же продали строевого леса на 25 тысяч да дровяным лесом выбрали 25 тысяч. Земля досталась даром, да еще с какою премией! В Н-ском уезде жид купил имение за сто тысяч. Тотчас же срезал строевой лес и продал его за двести тысяч, а землю - уже без леса - продал за что купил, то есть за сто тысяч. Стало быть, за простую комиссию по перепродаже жид получил двести тысяч чистоганом, 200% покупной стоимости. Но это еще не все. Мужики, которые купили у еврея имение, рассчитывают вернуть свои сто тысяч на дровяном лесе, а земля у них останется даром. Вы спросите: неужели помещик, продававший это огромное богатство за 20% его стоимости, был сумасшедший? Гораздо хуже, - отвечу я. Имения сумасшедших оберегаются опекой куда строже, чем иные имения самими здравомыслящими владельцами. Дело в том, что здравомыслящий помещик или помещица часто совершенно невинные младенцы, что касается реальных условий своего имущества. Помещик может читать лучшие романы на трех европейских языках и в то же время не знать, какой ценности у него лес в имении. Обыкновенно у каждого помещика есть доверенный мужичок, мудрости и бескорыстию которого барин верит. Мужичок, подмазанный жидом, начнет толковать барину, что лес хотя точно что старый, да какой в нем прок? "В этой губернии леса, мол, нипочем. Хорошие лесины давно повырублены, и что ж поделаешь? Никакими средствами с нонешним народом не сообразишь. Нанимать стражу - дорого, да и стражники разве надежны? Они сами боятся озорников. Ну, поймал вора, засадил в тюрьму, а он выйдет оттуда и сожжет тебя либо из-за угла застрелит. Сколько ни нанимайте стражи - один будет перевод денег". Помещик слушает эти речи и соображает: а не продать ли имение, пока его в конец не выпустовали? Теперь жид дает 20 тысяч, а вырубят мужики лес - жид, может быть, и двадцати тысяч не даст. Продать лес отдельно, - но кто же купит его, кроме того же жида? Мысль самому поехать в Ригу, разыскать фирму, торгующую лесом, помещику кажется задачей сверхсильной. Пришлось бы ехать в незнакомый город, где неизвестно какие отели и нет ли еще насекомых. Затем нужно будет везти агента фирмы, показывать ему леса, лазить по горам, по болотам, выписывать, может быть, землемера, нанимать рабочих, ездить к нотариусу и пр., и пр. Уравнение с бесчисленным количеством неизвестных. Не проще ли сразу зачеркнуть задачу продать имение еврею? Он такой добросовестный на вид и услужливый: жене привез настоящие конфекты от Берэна. Пусть-ка поваландается с имением господин еврей! Он хитер, но он не знает, что имение не дает и тысячи рублей чистого дохода. Он хитер, но он ничего не знает о настроении здешних рабочих, о многолетних порубках, потравах и т.п. Он, еврей, думает, что быть русским помещиком синекура!.. В общем, мысль провести еврея кажется здравомыслящему помещику забавной, и он продает имение за четверть стоимости, в искреннем иногда убеждении, что сам делает аферу. Есть и такие помещики, которые до того привыкли к неприкосновенности своих саженных дедами садов и рощ, что считают их не входящими в инвентарь, вроде облаков на небе. Потом изумляются, видя, что вековые липы и дубы можно спилить и превратить в золото...
Наш край на моей памяти поразительно омужичивается, дичает. Культурные помещики или разбежались, или их осталось не больше, чем жемчужных зерен в навозной куче. В большинстве остались некультурные дворяне, малопоместные, которые омужичиваются с каждым поколением - до полного слияния с крестьянами. В каждом сельце вы найдете этот дворянский пролетариат грязных, обтрепанных представителей иногда известных фамилий, совершенных неучей или недоучек, неудачников, которых почти общий порок - горькое пьянство. Вместе с потомством тех мелкопоместных, которые еще в крепостное время приобретали крестьянский облик, эта дворянская чернь ничем не отличима от крестьян, кроме способности к труду. Женятся они на крестьянках, дочерей выдают за крестьян. Одинаково с последними они заражены суевериями и грубейшим невежеством. Принадлежность к высшему сословию не дает им никакой радости, а одну печаль: страшную зависть к богатству, которого им недостает, и презрение к своей скромной доле.
Начинающей социолог, отправившись в любую губернию, мог бы набрать материал для интересной и важной диссертации - именно об одичании у нас всех сословий, начиная с дворянства. Соберите статистику живых представителей разных сословий в уезде, распределите их по категориям богатства и образованности, отметьте процент людей бездельных и спившихся, - уверяю вас, выйдет любопытная картина. В ней ярко выступит факт, которого у нас усиленно не желают замечать, - вырождение нашей старой культуры, не прогресс, а одичание сравнительно даже с не столь отдаленным прошлым. Окрестьянивается нижний слой дворянства, разоренная и пропившаяся беднота. Омужичивается духовенство: не только в погостах, но и в деревнях встречаешь пролетариев из этого сословия, неудачников и недоучек. Они, как и мелкие дворяне, чтобы не умереть с голоду, берутся за любой черный труд и тоже растворяются в крестьянстве. Мои наблюдения слишком мимолетны, чтобы я мог настаивать на них, но мне кажется, что нынче омужичивается и провинциальное купечество, и мещанство. Омужичиваются, наконец, сами мужики. Они делаются грубее, распущеннее, циничнее, чем прежде. При крепостном праве шел
обратный процесс. Все сословия равнялись, говоря военным языком, по правому флангу. Наша аристократия подражала во всем заграничной французской и английской. Дворянство наше подражало аристократии, - что касается принципов, манер, языка, вежливости, одежды, обстановки. Остальные сословия подражали сколько могли дворянству. Крестьяне в лице дворни имели постоянное наблюдение над жизнью господ и перенимали их культуру, сколько, конечно, были в силах. Крепостное крестьянство было, по общему отзыву, неизмеримо учтивее теперешнего - не только с господами, но и между собой. Общая патриархальная дисциплина поддерживала почтение к старшим, сдержанность и любезность в отношениях с равными. Я не помню крепостного права, но по кое-каким воспоминаниям детских лет и литературным источникам я думаю, что крестьянский быт был тогда благочестивее, благообразнее, аристократичнее теперешнего. Не было, я думаю, в обиходе того гнусного сквернословия, что теперь кричит даже на петербургских улицах без всякого стеснения. Впрочем, повторяю, развал крепостного права начался очень давно, задолго до 1861 года, значит, и одичание, и омужичение, и проявление глубокого цинизма встречались, конечно, и до освобождения. С другой стороны, нет сомнения, что и теперь не везде заглохло стремление к аристократизму. Я хочу только сказать, что в итоге противоположных влияний теперь перевешивает не прогресс, как его понимают, но заметно огрубение быта, одичание его. А грамотность? - спросите вы. Она растет, но только слепые теоретики могут думать, что грамотность сама по себе облагораживает. В действительности этого нет ни в малейшей степени. Правда, в домах богатых крестьян вы уже встречаете теперь на стене прибитые под стеклом и в рамке похвальные листы и свидетельства об окончании курса. Но книг, даже какой-нибудь зачаточной библиотеки, я ни в одной избе не встретил. Есть уже комод под вязаной салфеткой. Зеркало над комодом, стенные часы, керосиновая лампа, кофейная мельница. Это уже, как видите, кое-какая культура. Есть фотографии на стенах, олеографии вместо наивных картин коллекции Ровинского. Но книг, даже учебников, я не заметил. Не редкость встретить (у богачей) швейную машину, граммофон с ужасным, впрочем, репертуаром, но книг нет.
"Вы, я думаю, многое перезабыли, что учили в школе", - говорю одной крестьянке, похвальный лист которой на стене свидетельствовал об отличных успехах. "Если бы забыла, - ответила она обиженно, - то не получила бы монополию". Вот применение грамотности в деревне. Мечта просвещенного крестьянина - получить монополию, то есть место сидельца в казенной винной лавке. Обыкновенно это место получают кулаки или жены кулаков с хорошими свидетельствами из школы. На вопрос: читаете ли вы? что вы читаете? - все крестьяне, которых я спрашивал, отвечали: когда нам читать? да и что читать? Ответ вдвойне скверный. Стало быть, не только не читают, но и не имеют в этом ни малейшей потребности. Время для действительной потребности всегда нашлось бы. Еще в московскую эпоху, когда народ был грамотнее, чем теперь, су* шествовала народная литература, и раскольники, например, до сих пор еще находят в ней что читать. Пониженный интерес к чтению - один из важных признаков одичания. Чтобы быть точным, скажу, что в одной избе я заметил разрозненный том романа некоего Гейнце и том Достоевского в приложениях "Нивы". Во время революции газеты кричали, что народ до такой степени умирает от жажды просвещения, что каждый газетный лист, выброшенный из окна вагона, крестьяне разрывают на части. Правда, разрывают, но едва ли от жажды просвещения. Парни крутят из газет цигарки, бабы пекут на левых газетах (и даже на прокламациях) пироги. Теперь, проезжая по глухим трущобам, я все богатые избы видел оклеенными внутри газетами. Все наши петербургские "злобы дня" забавно кричат со стен и потолков деревенских изб. Карикатуру на г. Потапенка я видел в шести разных местах избы. Ясно, что еврейские газеты даже не выписывались и не читались, а покупались в виде макулатуры - не ради текста, а ради полезных свойств бумаги. Нельзя понять оклейку газетами изб иначе, как признак глубокого равнодушия народа к печати. Если в небольшом числе крестьяне выписывают газеты, то самые дешевые, то есть самые плохие. Надо заметить кстати, что еврейские газеты находят откуда-то средства рекламировать себя в провинции. На всех мелких станциях даже казенных железных дорог вы встретите объявления радикальных газет, иногда уже давно прекратившихся.
Усиленно идет до сих пор по деревням разброска прокламаций революционного содержания. По словам одного священника, он в прошлом году ехал между двумя большими селами, и на расстоянии двадцати верст его возница, деревенский парень, набрал пук прокламаций, которыми потом оклеил избу. При этом священник мне, петербуржцу, рассказал даже содержание некоторых прокламаций, о которых я и не слыхивал. Что же, - спрашиваю священника, - действуют эти воззвания на крестьян? - И действуют, и нет, смотря по тому, в какие попадают руки. Наш приход глухой и бедный. Тут стоял когда-то монастырь, давно закрытый, но все-таки в народе осталось некоторое тяготение к храму и старые понятия. Но есть, конечно, дураки, которых свихнуть нетрудно. Есть, например, тут мужик в деревне - старый и благочестивый. Прочитал он прокламацию в виде письма к государю и смутился: "Невож взабыль (неужто правда) царь перевел казну к англичанке? спрашивает. - Невож взабыль хочет Россию оставить?" Так - с истинно еврейскою добросовестностью - революционеры объяснили народу теперешние визиты государя к соседним дворам. Говорю мужику: "Старый ты человек, Ефрем, и Бога боишься - как же ты мог поверить такой глупости? Как же тебе не стыдно задавать мне такие вопросы?" "Да я не ведаю, - говорит, - в газетине прочитал, стало быть, смекаю, правда". Как видите, смута идет и просачивается вглубь. Старики еще упорны, - а на парней эти бумажные поджоги действуют, и на иных - решительно. У нас, повторяю, народ крепче в религиозном отношении, но и у меня в приходе есть парни, которые прямо в глаза говорят: "Бога нет, попов не надо". Церкви всюду пустуют. Я еще борюсь с этим, но трудно бороться. У нас революция прошла почти незаметно, были, правда, кое-где забастовки, но там, где исстари школы велись подозрительными учителями. Большинство деревенское не то не расчухало революции, не то не поверило ей. Но и у нас революция чрезвычайно сильно пошатнула умы. Старики еще ничего, но молодежь огрубела страшно. Если собираются к церкви, то ради девок, да вот чтобы подраться. Драчливость развилась ужасающая, и непременно до ножей, до увечий. В старину, как, может, помните, - орудовали кулаками, редко - кольями. Теперь у всех ножи, у парней - револьверы...
- Неужели револьверы? - переспросил я, изумленный "прогрессом" родной сторонки.
- У многих, - подтвердил священник. - Откуда берут они - не могу вам сказать. Должно быть, заграничные.
Чаще - дешевенькие, но есть и браунинги. Соберутся это парни и начинают стрелять. У нас в погосте была старинная ярмарка, но в последнее время она превратилась в безобразие, и я просил перевести ее. Парни как-то начали драться - и ну стрелять из револьверов.
- И убивают друг друга?
- А то как же! Не только убивают, но еще и бахвалятся этим. Тут недалеко два парня прикокошили двоих и целый день ходили, хвастались: вот, мол, мы какие - двух людей убили. Однако и сами оказались до того избитыми, что на другой день Богу душу отдали. К ранам относятся, как дикари. Один парень получил на ярмарке пулю в ногу и до вечера ходил истекая кровью, пока не свалился...
Ошибка думать, что революция ожесточает народ против только высших классов. Она вообще ожесточает, снимает тонкую организацию гуманных нравов, прививаемую культурой. Настроенные революционно крестьяне люты не с одними господами, но и друг с другом.
Можно бы счесть жестокость молодежи приливом энергии, если бы действительность не утверждала обратное. Одновременно с драками, стрельбой, поножовщиной замечается странная апатия тех же мужиков у себя дома и на поле. Работают все хуже и хуже. В дождливую погоду огромная деревня тонет в зловонной грязи, и мужики сидят дома: дождь. Но если дождь мешает убирать хлеб, то что мешает тем же мужикам выехать за полверсты и навозить песку на общую их улицу? Или набить щебня, благо каменьев на полях видимо-невидимо. Очищенная от грязи деревня сразу поздоровела бы и повеселела. Так нет: сидят себе по лавкам. Зевают да хмуро переругиваются. Едешь по несказанно грязной дороге и видишь, что вдоль ее засеян хлеб. Значительная часть поля выбита телегами, объезжающими грязь, так как поле не огорожено. Идет дождик, но бабы кое-где жнут мокрую рожь. Спрашиваю одну: "Нешто вы так богаты, что даете топтать рожь телегам?"
- А да кто ж им дает - сами ездют.
- Так вы бы огородили поле или канавой окопали бы...
- Ой, жедобный! Заставь наших мужиков! Ленюги ены и пьяницы. Сидят облоежи да зевают - вот и вся их забота. Старики, которые были, - померши, молодые гораздо умны стали. Вот и маемся...
Огородить свое поле от потравы - первая буква цивилизации, и это умели еще в эпоху Каина. В нашем краю 50 лет назад поля, хоть и плохо, бывали отгорожены от дороги, изгороди, очевидно, попадали или были расхищены и уже не возобновляются. Больно смотреть, как спелые колосья втаптываются в грязь и как скотина у зазевавшегося пастуха забирается в самую гущу хлеба.
"Почему же вы, в самом деле, не огородите дороги?" - спрашиваю знакомого крестьянина. "Где ж тут ее огородить? - отвечает. - Она длинная, полоса-то. Сколько кольев пойдет, сколько жердей. Откуль их взять. Да и некогда нам!.."
Как у всех неудачников, у нынешних мужиков такая складка: они всегда правы. Ни в чем себя не повинят, - во всем виноваты какие-то злые люди бары, богатей, начальство. Чем они виноваты - мужик ясно не представляет себе, но у него безотчетное чувство, что виноват не он. Что ж, может быть, в каком-то важном отношении мужик прав. В конце концов, виноваты бары, богатей, начальство. Если бы высший класс был на высоте своей роли, он не выпустил бы из рук своих культурной власти над народом, не перестал бы быть двигателем народной силы и организатором ее. У Манилова изгороди были разрушены и в крепостное время, но Собакевич не терпел такого безобразия. В дождливую погоду, когда убирать хлеб нельзя, мужики у Собакевича рубили в лесу колья и жерди, возили щебень на дороги, рыли канавы. Глядишь, дорогое время не было потеряно, и дождливая погода давала свой хороший вклад в хозяйство. В лице выродившихся Маниловых, Тентетниковых, Обломовых, Ноздревых от народа отошла в 1861 году вредная сила, но в лице Собакевичей, Костанжогло, Штольцев отошла сила очень полезная. В крепостное время если не сам помещик, то иной раз староста, обыкновенно - самый талантливый мужик - решал за всю деревню, что ей делать в затяжной дождь и что в вёдро. Все силы крестьянские бывали использованы, а не гибли в теперешней хмурой лени.
Прежде народ - даже доведенный до рабства - пел, - пел, потому что хорошо работал и был вследствие работы силен и свеж. Нынче и у нас старые песни забыты. Народ разучился петь. Поют гнусные частушки, а из больших песен мне назвали прославленную Горьким арестантскую песню ("Солнце всходит и заходит"). Над озерами, среди лесов и гор, уже нет-нет да и раздастся: "Вставай, подымайся, народ!"
* * *
Человека хоронят не потому, что он человек, а потому, что он перестал быть человеком. Крепостное право отменено не оттого, что оно было крепостным правом, а оттого, что оно перестало быть им, и в степени непоправимой. В 1861 году это был труп, теперь это - смрадное место, где на месте тления не сложилось еще никакой жизни.
На крепостную эпоху справедливо смотреть, как на эпоху консерватизма. Благородный период этой эпохи именно и был таким. Аристократию следует понимать как постепенное усовершенствование, накопление силы и красоты. Капитал невозможен без бережения - вот происхождение консерватизма. Достижение, тщательная охрана, благородное использование - три определяющие момента аристократического склада общества, которое в старину было аристократическим сверху донизу. Прошлое, настоящее и будущее культурной жизни сливалось в этих трех направлениях. К сожалению, феодализм наш, расстроенный татарами и сложившийся затем слишком поздно, окончился слишком рано. Достижение оказалось слишком легким; помещикам после Петра Великого дали без достаточных услуг чрезмерно много. Этим было подорвано консервативное начало - охрана достигнутого. Шальное богатство впрок не идет. Одновременно с безоглядочной раздачей государственных имуществ начинается мотовство помещиков, распущенный, пьяный, бездельный образ их жизни. Мотовство - вещь абсолютно противоположная консерватизму. Использование доставшихся даром средств при мотовстве не могло быть благородным. Только труженик, собственность которого есть его душа, воплощенная в предметы, знает цену ей. Только честный труженик может тратить собственность благородно. Дворянское мотовство уже в крепостное время развратило народ соблазнами, приучило к небрежному, циническому отношению к труду.
Если есть еще наивные люди, думающее до сих пор, что народ наш консервативен, то это смешная ошибка, не более. Может быть, народ был когда-то консервативен, сто лет назад, - но теперь этого нет, и это "нет" следует учитывать во всем его значении. Нынешний крестьянин - кроме разве глубоких стариков - почти равнодушен к Богу, почти безразличен к государству, почти свободен от чувства патриотизма и национальности, почти обездушен во всем, что когда-то составляло дух народный. Говорю "почти", чтобы отметить не полное отсутствие старых инстинктов, а лишь опасный упадок их. В старину, в патриархальные времена, крестьянин - как собака к будке - страшно привязывался к своему двору, к своей избе, к родной семье. Оторвать парня от дому бывало так же для него больно, как оторвать от тела живой орган. Куда бы ни забрасывала человека судьба, он мечтал, как о высшем счастье, о возможности попасть домой. Теперь не то. Теперь деревня разбредается, расползается по городам, разлезается, как гнилая ветошь. Парней и даже девок ничем не удержишь дома. Дома начинают тосковать, как прежде тосковали на чужой стороне. Города русские, не выполнив своей культурной миссии - просветить деревню, - начинают действовать антикультурно, развращая деревню. Как мошек на огонь, крестьянскую молодежь тянет на легкие хлеба, на городские промыслы, на веселую жизнь фабрик, трактиров, публичных домов. Нужды нет, что в городах крестьяне чаще всего попадают в унизительные условия прислуги и что хлеб городской оказывается иногда вовсе не легким. Крестьян, отбившихся от жизни, тянет попытать счастья в неопределенном, анархическом труде. Деревни полны легенд: такой-то вышел в купцы, такой-то обольстил купеческую вдову, такой-то получает в городе, сколько и во сне не снилось. Крестьянин знает, что ему придется пройти в городе огонь, и воду, и медные трубы, но отчасти именно эта скитальческая жизнь, полная приключений, и тянет испытать ее. В крови русского крестьянина много кочевых инстинктов. Шататься, бродить, бродяжить - любезное дело, особенно пока не стар. Молодая деревня тем охотнее бежит с разоренной родины, из невылазной грязи, из неудачнического, доведенного местами до идиотизма, хозяйства. Города наши затопляются полчищами безработных. Это люди хуже, чем не имеющие работы. Чаще всего они - не умеющие работать, бежавшие из деревни от своего неуменья, от странной лени, от неохоты жить, от неспособности ухватиться за что-нибудь и зацепиться. Вероятно, значительную часть громадной переселенческой волны составляют эти же "неприспособившиеся". Как ни быстро спивается с круга и погибает их полчище, оно представляет главную угрозу государству. Отбившемуся от земли крестьянству нет нужды читать анархические прокламации. Без всякой пропаганды эти люди уже анархисты. Как опавшие с дерева листья, они поневоле мечутся по земле, составляя сор ее. Быстрый рост бродячего пролетариата представляет язву не одной России. Продукт нашей перезревшей цивилизации, он подготовляет катастрофу её.
"Не все же крестьяне бегут в города", - заметит читатель. Совершенно верно, отвечу я. Скажу более: из тех, что бегут в города, многие не порывают связей с деревней. Многие высылают в деревню заработанные гроши, и местами еще большой вопрос, кто кормит кого: деревня ли город или город деревню. Все так теперь извратилось и перепуталось, как в китайском калейдоскопе. Если я не ошибаюсь, однако, город все-таки больше высасывает из деревни, чем дает ей. Начиная с людей. Все талантливые молодые люди, из дворянских семей и из крестьянских, уходят обыкновенно из деревни навсегда. Трудно подсчитать, до какой степени это разоряет глушь. Выходит все равно как если бы на огороде вы тщательно выпалывали самые удачные экземпляры овощей, а оставляли бы самые неудачные да сорную траву. Получилась бы не культура, а антикультура. Городская цивилизация обирает мужика, начиная с лучших его детей. Деревенская раса мельчает - не только вследствие недоедания, но и вследствие отбора лучших, что идут в города. Городское крестьянство тоже не Бог весть что, но все же это гвардия народная, и нельзя предположить, чтобы земля не страдала от ухода с нее всего, что крупно.
Проехав десятка два деревень, я нашел во многих из них перемену. Там, где невдалеке прошла железная дорога, мужики сильно поправились, главным образом от извоза. Это отразилось прежде всего на постройках. Появилось много светлых, обшитых тесом изб, хорошо крытых соломой "под лопату". Есть крытые "лучинкой" (по-моему - щегольской, но самый нелепый тип кровли, приспособленный как бы нарочно для пожара). Встречаются, и очень часто, избы в два, даже в три сруба, настоящее дома, хоть бы уездному городу впору. Окна - крупные, светлые, цветочки на окнах, занавесочки. Крайне редко, но встречаются уже полусадики, фруктовые садишки и огороды. По расспросам, вообще крестьяне чувствуют наклон к комфорту, черта и хорошая, и плохая,
смотря по тому, представляет ли она следствие соблазна или потребности. Роскошь, как известно, и разоряет, и понуждает к труду. Лет тридцать назад крестьяне нашей местности, еще не вышедшие из курных изб и лучинного освещения, набросились на новую одежду: ситцы, шелка, плис, сапоги, пиджаки и проч. Ситцевая мануфактура сильно разорила тогда крестьянство, убила тысячелетний бабий промысел - домотканое белье и платье. Теперь, не знаю отчего - оттого ли, что крестьяне разорились или мода прошла, но одеваются беднее. В первый Спас я был на погосте шелковиков у баб что-то уже не видно. Последние остатки древнерусских костюмов (сарафаны, повойники и проч.) совсем исчезли. У всех женщин кофточки и юбки; у мужчин, даже у стариков, пиджаки. Совсем чухонщина, а не Россия. Стало быть, так у нас на роду написано: ведь и в старину у нас одежда была не своя, а татарская (сарафан, кафтан, армяк, зипун и проч.). Вместе с движением строить хорошие избы, чему в самом деле способствуют пожары, замечается большая требовательность в еде. Конечно, бедный крестьянин сидит на картофеле да на спитом чае, куда крошит хлеб, - но пушного хлеба, обычного в старину, уже не едят. Потребностью становится пеклеванный хлеб. Чуть побогаче, нынешний крестьянин любит поесть. Опять же это и хороший признак, и дурной, смотря по его происхождению.
До сих пор я ничего не сказал о пьянстве в деревне, хотя достаточно было бы как следует осветить эту сторону, чтобы трагедия деревни стала ясной. О пьянстве что же писать? Пришлось бы повторяться. Пьют по-прежнему, по-скотски пьют, погано и безобразно. Первого июля - большой ли, кажется, праздник? Всего лишь Маккавеи какие-то, еврейские генералы, которых нам чтить, казалось бы, решительно не за что. Притом будень день, суббота. Тем не менее по проселочным дорогам брели шатающиеся пьяные. Гнусно видеть, как выписывает мыслете иной старик, и тут же идет его дочка, внучата. Проезжаю станцию недавно построенной железной дороги. Пьяные валяются, как трупы, у вокзала и по улицам. "Смотрите, не раздавите человека!" - кричит женщина моему кучеру. А "человек" уткнулся носом в засохшую грязь, и тут же его рвота. Немного дальше молодой парень тащит двух пьяных стариков - один из них плешивый, другой в шляпе-котелке. В воздухе от всех троих висит самая зловонная ругань. Это, заметьте, на станции вновь открытой железной дороги, которую ждали сорок лет, тосковали о ней, мечтали. Она врезалась наконец во мхи и болота с своим паром и электричеством - и вот какое встречает культурное человечество!
Омерзительное пьянство народное - самое яркое доказательство отсутствия у нас - и уже с давних пор - внимательной власти. Чиновническому правительству, по-видимому, все равно - гибнет народ от пьянства или не гибнет, вырождается он или не вырождается. В каждой крупной деревне теперь непременно открыта "казенная винная лавка" нумер такой-то, да сверх того всюду пошли пивные лавки. Жадный до водки - пьют ее иные уже не рюмками, а чайными стаканами, - народ наш оказался крайне жадным и до пива. "Корова столько не выпьет воды, сколько мужик пива", - говорили мне в одной деревне. Пьют уже не бутылками, а ящиками, по дюжине, по две дюжины бутылок на брата... Кроме казенных кабаков в каждой деревне в двух-трех местах есть тайная продажа водки. Она всего на четыре копейки дороже казенной, считая бутылку. Русское пьянство народное вступает, по-видимому, в период какого-то особого психоза. Оказывается, у нас в большом распространении, кроме водки, так называемая ликва. Это уже не спирт, а какой-то эфир, рюмка которого, как мне говорили, стоит семь копеек. Пахнет ликва гофманскими каплями, от нее дух захватывает и как будто насквозь пронизывает человека. Прельщает в ликве то, что нужно, в противоположность пиву, немного ее, чтобы человеку совсем обалдеть. Торгуют ликвою тайно. Привозят ее главным образом жиды из Варшавы, из Лифляндии. В большом употреблении и другая отрава, привозимая евреями тоже тайно, - именно, сахарин. Крестьяне сыплют сахарин прямо в самовар и пьют эту ядовитую сладость без конца. Проявляй у нас более внимания к народной жизни правительство, агенты его, вероятно, давно бы подметили эти операции гг. евреев с ликвой и сахарином, и мне не пришлось бы писать об отравах, вошедших уже в обычай.
Любопытно, до какой степени евреи опутывают труд народный даже в губерниях по эту сторону "черты оседлости". У одного деревенского сапожника вижу две пачки шпилек - деревянных гвоздиков, которыми подбивают подошвы.
Несмотря на обилие леса, которого здесь девать некуда, сапожных шпилек местные люди не умеют делать. Приходится покупать их в чухонщине, с немецких фабрик. "Есть, - жаловался мне сапожник, - шпильки еврейского приготовления, но представьте себе - оказываются ольховые вместо березовых! Ломаются, и подошвы отлетают". И тут, стало быть, начиная с подошв христианских, еврей дает себя знать. Особенно тяжела еврейская лапа для трудящихся крестьян, покупающих землю. Облюбовал, например, крестьянин пустошку или усадебку у прокутившегося барина. Надо, скажем, восемь тысяч заплатить, а скоплено всего две тысячи. Приходится обращаться в банк, просить денег под залог земли. Еще до учреждения Крестьянского банка еврейские банки начали свои операции по этой части и успели забрать громадное количество земель. Наголодавшись на наделе, крестьянин думает, что стоит ему купить полсотни десятин - и он барин. На деле выходит не то. Начать сразу интенсивную культуру мужик не может: нет ни оборотного капитала, ни инвентаря, ни подходящих знаний. А трехполье едва-едва выгоняет ему проценты в банк, причем каждый год обыкновенно мужик платит пени, не будучи в состоянии поспеть в срок. Чуть запутался мужик, пеня нарастает. Идут годы, десятилетия, а мужик все платит, да платит евреям и никак расплатиться с ними не может. Нужды нет, что еврей отгорожен чертой оседлости. Он и оттуда достает зазевавшегося русака - будь то мужик или барин...
О деревне хотелось бы говорить без конца: ведь это тело России, ее плоть и кровь. Но что ж говорить? "И погромче нас были витии", да что толку. Чувствуешь громадный стихийный процесс, остановить который едва ли вообще в человеческих силах. Была консервативная пора, когда все складывалось так, что людям хотелось достигать, накапливать и сохранять. Сто тысяч трудовых дворянских хозяйств точно гвоздями приколачивали культуру к полудикой земле и оберегали ее богатства. Хорошие помещики очень берегли свое добро, берегли леса от порубок, озера и реки от истощенья, берегли землю от выпашки, берегли народ от пьянства и беспутства. В этом и состоял тогда консерватизм. Теперь огромные некогда леса погублены евреями. Озера и реки опустошены. Поля повыпаханы. Народ опустился и опаршивел простите за выражение, оно сельскохозяйственное.
Как паршивеет и вырождается скот на плохом корму, так и народ. В результате падения крепостного права через 50 лет после его отмены вы видите ограбленную природу и опустошенного человека. Одичание деревни идет, мне кажется, большими шагами. Как его остановить - придумать трудно. Правительство собирается вводить всеобщее обязательное обучение и финансировать народный труд. Но за эту поездку в деревню я еще раз убедился, что ни школа, ни капитал не возрождают крестьянина при теперешнем его душевном складе. Школа не спасает народ ни от пьянства, ни от лени, ни от невежества: она только обостряет социальное недовольство и плодит претензии. Капитал для нынешнего крестьянина (за редким исключением) ни к чему. Видел я и нескольких кулаков, то есть крестьян с деньгами. Только и умеют, что пивную открыть либо лавочку, где хищничают вовсю. Денег много, а то же остается хамство, почти та же грязь и никакой попытки вложить деньги в культуру, в организованное производство. Богатый мужик осуществляет лишь то, о чем мечтает бедный: вволю водки, селедки, чай, пуховик, баба, хорошая пара лошадей на выезд - и больше ничего. Растущий капитал пускается в дальнейший рост, а хозяин, оплывающий жиром, сидит на лавке в калошах на босую ногу, зевает да ждет мух в свою паутину. Таков богатый мужик - за редкими, повторяю, исключениями. Если бы все мужики вдруг разбогатели, Россия все равно была бы пропащей страной. Не в хлебе едином нуждается Россия!
1909
АНАРХИЯ И ЦИНИЗМ
Революция русская прошла - и если бы дело на этом остановилось, мы имели бы прекрасный порядок вещей, упрочившийся во всем культурном свете. "Прекрасный порядок" конечно относительно: у людей с более ангельскими характерами, у людей иного века мыслима жизнь еще более идеальная, и наконец, почему не настать когда-нибудь царству Божию, где волк, по мечте Исайи, ляжет с ягненком, а лев станет есть солому? Но пока не совершится медленное перерождение душ, это "царство правды" - одна мечта, и самые счастливые народы считают огромным счастьем добиться хотя бы "царства права", т.е. хотя бы сравнительной справедливости. Революция всюду установила это "царство права" - конституционный порядок. Просвещеннейшие народы гордятся им, как самым драгоценным приобретением цивилизации. Но после каждой революции всегда наступает некоторый период анархии, с которою приходится бороться - уже не старому, а новому порядку. Так было в древнем Риме при переходе к империи, так было во Франции в конце XVIII века и даже у нас при смене династий. Таким образом та анархия, которую мы сейчас переживаем, совершенно естественна и закономерна. Это неизбежная болезнь роста. Ее нужно пережить. С нею нужно бороться всеми силами, ибо как недосмотр за выздоравливающим больным - она сразу может лишить нас всех неизмеримых выгод революции и может (как было в Польше) стоить самой жизни.
Анархию я беру не как философское учение, а в ходячем смысле слова. Это - беспорядок, неустроенность, беззаконность, безвластие. И мне кажется, в этом виде анархия всего страшнее в России. Именно у нас - по ужасной нашей некультурности - беспорядок всего возможнее. Вспомните девиз нашей истории: "Земля наша велика и обильна, а порядка в ней нет". Ни у одного народа история не начинается с анархии, как у нас. И анархия эта продолжается, строго говоря, на протяжении всей истории. Разве удельная система была не анархична? Разве собирание Руси и жестокая тирания Москвы не были насквозь анархичны? Как summum jus - summa injuria20, террор законной власти вносил не порядок в страну, а беспорядок, отчего трон Рюрика и рухнул. Анархия продолжается при первых Романовых, и даже богатырь-реформатор не мог обуздать ее. Петербургский период, пожалуй, анархичнее московского - и так до последних дней. Прошедшая революция есть великая попытка справиться наконец с нашей бытовой анархией, положить конец тысячелетней смуте, наладить жизнь свободную, достойную огромного народа. Но само собой, новый порядок вещей еще не успел оказать никакого действия: оно еще впереди. Людям вдумчивым следует пристально вглядеться в анархию, проследить ее источники. Глубочайший из этих источников есть характер народный, воспитанный в смуте. Народ наш велик и обилен, но порядка в нем нет - нет порядка в его нервах, в его совести, в его рассудке, в его душе. Позвольте мне сделать слабую попытку заглянуть в эту темную пропасть - в глубину народной психологии, в историю народных нервов.