Г. Эль-Эс - сам блестящей боевой офицер - указывает ряд причин повального бегства офицеров: "Бегут от службы, тяжкой в настоящем, беспросветной в будущем, бегут от безнадежного застоя старых порядков, от произвола и незаслуженных обид, от чиновничьей, не офицерской работы". Я позволю себе прибавить к этим причинам бегства еще одну. Офицеры бегут потому, что большинство их в душе - не офицеры. А не офицеры они потому, что в армии давно возобладал штатский принцип и сама армия обмещанилась до невероятной степени. Офицеры бегут по той же причине, что бегут и солдаты. Солдаты через три года службы дезертируют, так сказать, по приказу начальства, - но и офицеров выталкивает из армии тот же закон непостоянства, переменного состава. В самом деле, есть ли нравственная возможность оставаться в корпорации, которая расползается постоянно, которая только числится существующей, но которой на самом деле нет? Спросите любого хорошего, действительно военного офицера - хорошо ли он чувствует себя между нестройными рядами озорных деревенских парней, кое-как собранных, кое-как оболваненных, не имеющих времени отвыкнуть от "воли" и привыкнуть к своему солдатскому делу? Действительно военные люди скажут: "Нет! Мы никогда не чувствуем себя на своем месте. Мы не в армии, мы - в милиции, которая так поставлена, что никогда не может быть армией". Прослужите десять, двадцать лет - вы так и умрете среди сырого, полуштатского материала, среди рекрут, а не солдат. Какое, спрашивается, удовольствие людям даже действительного призвания оставаться в плохих войсках? Оцените психологию охотника, вынужденного целые годы вращаться в обществе детей, играющих в охоту. Но если офицерам - любителям военного дела - тошно в современной армии (и не только у нас, а всюду), то что может удержать в армии огромное большинство тех переодетых в офицерские мундиры штатских юношей, что выпускают наши будто бы военные, на самом деле давно сделавшиеся штатскими училища?
Я писал недавно о том, какой погром в военную школу внесен либеральными военными министрами. Они изо всех сил старались кадет воспитывать как гимназистов. Понасажали штатских воспитателей и учителей, назначили директоров, презирающих военное дело и влюбленных в светский лоск, в светскую ученость - и получили несколько поколений офицерства, невежественного в военном деле и совершенно равнодушного к нему. Они пошли в армию, эти милые молодые люди, но лишь чтобы сделать карьеру, - а как только оказалось, что война не есть мир, а что-то совсем особое и беспокойное, - они толпою повалили вон из армии. Офицерское разложение армии еще раз показывает, до какой степени мы стоим над пропастью с этой опасной штукой - новой эгалитарной армией, "числом поболее, ценою подешевле".
Единственное, что может спасти армию - ас нею власть и нацию, - это переход к старому типу войск. Нужно принятый принцип сменить обратным, вот и все. Если пожертвовали качеством войск ради количества, то теперь следует пожертвовать несколько количеством ради качества. На всю миллионную армию в мирное время никогда не хватит хороших офицеров и хороших унтеров, никогда! Об этом и мечтать нечего. При краткосрочной службе вы никогда не будете иметь хороших солдат. Этого не допускает природа вещей, и противоестественный опыт "вооруженных народов" показывает это достаточно ярко, Все профессии должны быть постоянными, или они не профессии вовсе. Вводя в самый принцип армии глубокий дилетантизм, вы вносите в нее внутреннее расстройство. Не японцы нас побили, а несчастная наша подражательность, отречение от великих начал собственной же военной культуры. Как совершенно справедливо говорит г. Эль-Эс, в маньчжурской войне "бездарность меньшая победила большую" - очень, очень немного нужно было стойкости у нашей власти, чтобы победа была на нашей стороне, ибо миллионная японская армия, собранная по такой же прелестной системе, что и наша, под конец войны начала расползаться по швам. Отступив друг от друга без окончательного, решающего боя, миллионные армии доказали тем, что обе побеждены. Обеим оказался не под силу тот финальный акт, ради которого армии существуют, - разгром врага. А если так, то что же это за армия? Именно так вели бы себя миллионные милиции, если бы им пришлось воевать.
И от внутренних врагов, и от внешних нация должна иметь постоянную оборону. Нужна небольшая, но превосходная армия, как особое сословие людей, посвятивших себя этому делу, закрепощенных ему. Еврейские газеты вопят, что постоянная армия была бы опасна для самой власти и в доказательство напоминают преторианцев и янычар. Очевидно, за отсутствием серьезных аргументов, приходится пускать в ход "металл и жупел". Если бы постоянная армия, о которой я говорю, была опасна для власти, г-да евреи, конечно, с восторгом поддержали бы мою тему. Если они кричат против нее, то именно потому, что постоянную армию смешать с преторианцами и янычарами никак нельзя. В эпоху глубокого упадка власти трон делается игрушкой не только войск, но каких хотите стихий. Царедворцы, духовенство, самая родня монарха часто поднимает мятеж. В низвержении власти всего реже участвовала постоянная армия. Переворот бывал обыкновенно делом дворцовой стражи, подкупленной или вовлеченной в бунт. Но почему же старая несменяемая гвардия менее надежна, чем вчерашние фабричные рабочие или деревенские громилы, одетые в солдатский мундир? При окончательном бессилии власти, конечно, никакое войско ее не защитит, - но говоря о преторианцах и янычарах, следовало бы припомнить и великие услуги, которые ими принесены власти. Они не только свергали монархов, но и возводили на трон и оберегали истинных властителей как действительные герои. Пока Рим и Турция имели свои железные легионы - знамена их были грозными. Именно с чудовищным по жестокости истреблением янычар Турция вычеркнула себя из списка великих держав. Идея корпуса янычар была великолепной, и пока власть управляла этим удивительным аппаратом - он служил ей. Но чем виноват благородный инструмент в руках профана, который, не умея играть, полагает, что лучше всего сломать инструмент? Ранее янычар наши стрельцы были втянуты в мятеж и подвергались той же участи. Но, казнив стрельцов, Петр собрал новые, еще более многочисленные полки постоянной армии, которую догадался продержать в школе великой войны. Именно эта армия явилась становым хребтом России. На нее опирался внутренний порядок и внешние успехи. Без армии Петра Великого, где служили без отставки, до самой старости, - не было бы у нас не только теперешней территории, не было бы не только Финляндии, Прибалтийского края, Польши, Белоруссии, Бессарабии, Крыма, Новороссии, Кавказа, Туркестана и Восточной Сибири, - без армии даже если бы не расхитили Россию соседи, то она давно погибла бы от пугачевщины. Армия нисколько не мешает самым широким внутренним реформам, именно она всем им дает смысл и осуществление. Без хорошо поставленной армии никакой парламент, никакая форма правления не пойдут дальше благих намерений, а уж кажется, этим-то товаром мы богаты. Как для кристаллизации аморфной смеси иногда необходим хоть небольшой, но твердый кристалл, - так в разгулявшейся анархии государственной необходима стойкая линия, к которой, как к оси, могли бы подстраиваться элементы порядка. Такою осью может быть только реальная власть, реальная сила, а не какая-то непрерывно расплывающаяся в пространстве и вновь собирающаяся фантасмагория.
1907
РАЗГОВОР О СВОБОДЕ
- Вы член партии народной свободы. Пожалуйста, объясните, что вы разумеете под народной свободой.
Спрашивал пожилой человек поношенной наружности, с тем усталым, несколько разочарованным выражением, какое кладет жизнь на вдумчивых людей. Отвечал господин помоложе, в золотых очках и в дорожной шапочке, похожей на пузырь со льдом. Место действия - купе скорого поезда, время - ночь, южная, теплая, темная, с таинственными зарницами по горизонту.
- Что я разумею под народной свободой? - переспросил господин в очках, несколько замявшись. - Знаете, ничего нет труднее объяснять, как вещи всем понятные, самоочевидные...
- Однако я просил бы объяснить, если вообще мы ведем серьезный спор. Не договорившись об отправных точках, нельзя к чему-нибудь прийти.
- Извольте, попробую. Народная свобода... как вам сказать? Это то же, что свобода личная. Это - право самоопределения, право распоряжения своей судьбой, право подчинения своей воле, а не чужой.
- Вы такое право считаете благом, не так ли?
- Совершенно верно. И вот почему. Подчиняясь чужой воле, вы даете жизнь чужой воле, а свою как бы обрекаете на смерть. Не вы живете в ваших поступках, а кто-то, чьи желания вы исполняете. По Шопенгауэру истинная сущность жизни есть воля, и до сих пор ведь никому не удалось опровергнуть этот взгляд. Стало быть, покушение на чью-нибудь волю есть покушение не на какой-нибудь пустяк, а на нечто самое священное, что есть у человека, - на его жизнь.
- Так что, по-вашему, чужая воля всегда хуже своей?
- Безусловно. Чужая воля уже потому хуже, что она чужая. Затем, она потому хуже, что, будучи чужою, она чужда вашим интересам и равнодушна к ним. В среднем каждый человек гораздо осведомленнее о своих делах, чем кто-либо чужой, гораздо осведомленнее о внутренних, интимных своих потребностях, гораздо заинтересованнее в своих делах, а потому гораздо внимательнее к ним. Как бы ни был умен и доброжелателен к вам повелитель, он психологически не может так втянуться в ваше дело, как вы сами, и потому наделает больше ошибок, чем вы. Такова ближайшая ценность свободы.
- Значит, есть и более отдаленные ценности ее?
- Есть. Например, влияние свободы на прогресс. Свобода как бы откупоривает вашу природу. Свобода дает выход силам, о которых в рабском состоянии вы даже не подозреваете. Раз вы существо подневольное, вы даете только то, что у вас требуют, причем у вас часто требуют того, чего в вас нет, и не догадываются о том, чем вы богаты. Свобода раскрывает всякую индивидуальность личную и народную, она дает всякому существу полноту развития. Только свободные организмы прогрессируют, точнее, только их прогресс принимает здоровые, естественные формы. Только свобода возвращает все живое к самому себе. Ни личность, ни народ не знают, что это такое. Устраните стеснение, устраните помехи - и вы увидите творение человека законченным. Чего же вам еще больше? Разве одних этих благ не достаточно, чтобы добиваться свободы, как жизни, - хотя бы с риском потерять ее?
- Вы говорите хорошо, - заметил задумчивый пассажир. - То, что вы сказали, напоминает мне мою далекую молодость. Впрочем, я и теперь охотно соглашусь с вами: свобода - священна. Свобода - жизнь. Но вы позволите внести в вашу формулу поправки?
- Пожалуйста. Я не могу себе представить, какие тут возможны поправки, но тем интереснее их послушать.
- Поправки следующие. Во-первых, нельзя ставить такую дилемму: или чужая воля или своя. На бумаге и в теории как будто только и возможны эти два случая, но в действительности совсем не то. В действительности свое и чужое перепутаны часто до неразделимости. То, что вы называете своей волей, в огромном большинстве случаев есть чужая воля. Она внушена вам не только обществом, но часто совершенно чуждым, иноземным обществом, - часто даже не существующим...
- Это как же так?
- Очень просто. Вы носите ваш пиджак, галстук, манишку, шляпу, запонки не так, как продиктовала вам ваша воля, а как повелительно указывает парижский или лондонский вкус. И это до мелочей, до невидимых частей белья, до скрытых пуговиц, до кончика носка, спрятанного в ботинке.
- Ну, да - это мода.
- Мода, то есть не ваша, а чужая воля, и вы ей подчиняетесь почти охотно. Мало того, что вы жертвуете собственным вкусом относительно кончика носка или каблука, - вы жертвуете покроем своей бороды и усов, фасоном прически. Если бы не было больно кромсать лицо, все мы носили бы лица по общей моде. Впрочем, дикари татуируют лица и сплющивают даже черепа, все под давлением общего, то есть чуждого каждому вкуса.
- Общего - значит, не чужого, а отчасти и своего.
- Нет, именно чужого, который делается своим не раньше, чем его усвоят. Заметьте: никакой закон не предписывает моды. Нарушение ее не влечет за собою никаких наказаний. Стало быть, тут полная свобода исполнить или не исполнить. И все - за ничтожными исключениями оригинальничающих людей - пользуются здесь свободой на один манер: систематически отказываются от свободы. Почему же, скажите, если свобода действительно есть благо, люди столь упорно отказываются от нее?
Господин в очках несколько замялся и поморгал глазами.
- Я думаю, - сказал он не совсем уверенно, - это объясняется другой человеческой потребностью: равенством.
- Хорошо-с. Запомните, что вы сказали. Ради равенства или чего другого, но люди поголовно отказываются от вещи самой священной, какая есть в жизни, - от своей воли в области своей наружности. Наружность человека есть его внешнее "я". Подчиняясь моде, мы легко отказываемся от своего внешнего "я". Не так ли?
Борьба внушений
- По-видимому, так, - отвечал господин в очках.
- Но мы отказываемся не только от внешнего "я", но с тою же поспешностью и от внутреннего "я", уверяю вас. Разве не существует моды на настроения и миросозерцания? Разве такие поветрия, как, например, сантиментализм, романтизм, реализм, натурализм, нигилизм, декадентство и пр. - не охватывают сразу многие страны одной и той же цивилизации? Правда, как моды туалета перемешаны и провинция долго донашивает то, что в столицах уже брошено, так и в умственной области: отрицающие друг друга идеи имеют одновременно своих поклонников. Часто в одной и той же семье ее члены думают разно. Различие это, однако, если всмотреться, не индивидуальное. Это различие мод, пока еще не успевших вытеснить одна другую. Я консерватор, вы - радикал, но оба мы душевно одеты по чужим покроям, у обоих нас убеждения внушены.
- Вы, мне кажется, очень уж преувеличиваете роль внушений, - сказал господин в очках.
- Скорее - преуменьшаю. Существуют, конечно, исключительные люди, которые в свои мысли влагают немножко своего, еще небывалого и индивидуального. Существуют же изобретатели машин. Почему не быть изобретателям идей? Но новейшая психология склонна думать, что и в изобретении машин, и в изобретении идей элемент оригинального совсем ничтожен. Два процента гения и 98 процентов потения - помните слова Эдисона о самом себе. Ничего нет нового под солнцем, все возможное было, а чего не было, то оно всегда возможно. В наше время коллективных усилий и накопления общей воли существующее и возможное сблизились как никогда. Прежде изобретения были продуктом нечаянной мысли, вспыхивающей, может быть, как зарница отдаленной работы предков. По прекрасному сравнению Платона, мысли не являются, а пробуждаются в нас. Они припоминаются, как забытые, но прирожденные свойства души. Стало быть, кто знает: Эдисону ли принадлежат его любопытные изобретения? Не подсказаны ли они ему живущею в нем душою его предков? И в осуществлении этих идей не сотрудничает ли с ним вся история, весь человеческий род?
- Допустим. Но к чему вы клоните?
- Я клоню к тому, что даже в столь тонкой области, как гениальное творчество, личности почти нет, а стало быть, нет и свободы. Посредственные люди вроде Бобчинского и Добчинского очень спорят, кто из них первый сказал: "э!" - но вот такой олимпиец, как Гёте, многократно признавался, что он ничего или почти ничего не сказал такого, что не было бы в человечестве сказано раньше - и не раз сказано. Но оставим высшее творчество гениям, будем говорить о подавляющей массе. Она, как вы согласитесь, лишена гениальности. Она, сказать по правде, лишена даже средней меры таланта. Об оригинальности идей у девяти десятых человеческого рода смешно даже говорить. Вернее было бы говорить об одной тысячной, об одной стотысячной части публики, проявляющей хоть тень независимости суждений. Но что же это значит? Не значит ли это то, что и в умственной области, как в области вкуса, мы отказываемся от свободы и стремимся усвоить чей угодно и какой угодно разум, только не свой? Как я сказал, внушающая воля может быть давно мертвой. Есть верующие, для которых слова Магомета, Моисея, Будды, звучащие из-за тысяч лет, так же повелительны, как если бы они были произнесены сейчас над ухом. Даже более повелительны! Вожди Великой французской революции бредили идеями погасшей две тысячи лет перед тем Римской республики. Рубили головы и клали свои на плаху ради этих идей. Сотни миллионов китайцев устанавливают из рода в род такое отношение к предкам, которое продиктовал Конфуций, причем Конфуций заявлял, что он не сам сочинил, а лишь собрал учение древних. Кто были эти древние, казавшиеся древними уже 2500 лет тому назад? Они забыты, но их мысль, их настроение движут 400-миллионной массой теперешнего Китая. Скажите, где же ваша хваленая свобода? Не в мечте ли только она?
- То есть, вы хотите сказать, соответствует ли она природе человеческой?
- Именно. Куда ни взгляните, вы увидите не проявление свободы, а крайнее стремление - притом совершенно добровольное - к рабству.
- Добровольное ли?
- Непременно добровольное. Ибо можно ли заставить верить, любить, хотеть? Если мы хотим верить, как все, любить, как принято, и хотеть, что хотят другие, то, значит, существует всесильный закон природы, требующий этого и обусловливающий подчинением ему наше счастье. Принято - опять-таки благодаря моде - кричать, что человек существо свободное. Однако в чем же выражается эта свобода? Извне человек на тысячи ладов связан и стеснен, но даже изнутри, если вдуматься, он ищет не свободы, а именно этой связанности и стеснений.
- Это-то и есть свобода, - заметил с тоном некоторого риска господин в золотых очках. - Добровольное подчинение и есть свобода.
- Но тогда значит, и бухарцы свободны, и Дагомея - свободная страна. Они подчиняются тиранам, уверяю вас, не за страх только, а и за совесть. Можно ли назвать свободой условие, при котором я должен подчиняться порядкам, установленным за тысячу лет до моего рождения?
- Одни порядки нам приятны, другие - нет. Делаете же вы между ними разницу? Первые отвечают свободе, вторые - нет.
- Ну, стало быть, мы опять свели свободу к вкусу. Но если вкус-то самый внушен, унаследован, прирожден, то в чем же наше личное участие? Разве мы имеем свободу совсем ни на чем не остановиться?
Господин в золотых очках казался озадаченным.
- Я имею, - сказал он, - свободу выбрать, как в шляпном магазине, ту шляпу, что мне по голове, те идеи, те настроения, которые мне по голове! Предоставьте личности и народу это скромное право, и этим свобода будет осуществлена.
- Но это право всем и каждому уже предоставлено. Все думают, что "выбирают" мнения, а на самом деле все заражаются теми или иными мнениями совершенно как болезнями: один восприимчивее к кори, другой - к скарлатине и т.п. Это не значит, что человек выбирает свою болезнь. Вернее, она его выбирает...
- Для чего нужно предрасположение, не правда ли? Вот это предрасположение я и считаю личной волей, то есть чувством свободы. И у человека, и у народа есть известные предрасположения. Позвольте каждому заболеть той мыслью, какая ему нравится, осуществить тот порядок, который наиболее по душе.
- Извольте, - усмехнулся задумчивый пассажир. - Если весь объем свободы свести к предрасположению, то я согласен с вами. Но из всех предрасположений самое могущественное - это быть, как все. "Быть, как все" - подавляет всякие вариации вкуса, всякие поползновения к исключительности. Подражание - вот страшный закон, непрерывно кующий цепи против свободы. И, что замечательнее, никакие цепи не носятся людьми так легко, как эти...
- Послушать вас, - нерешительно возразил господин в золотых очках, свободы не только нет, но ее и не нужно. По-вашему, люди ищут рабства и счастливы только в рабстве...
- Я не подчеркивают так густо этой мысли и не ставлю точек над "i". Видите ли, это вопрос бесконечной важности, и нужны страшные усилия, чтобы хоть немного его уяснить. Скажу прямо, к чему привел меня долгий жизненный опыт. Он меня привел к тому же, к чему гений Пушкина привел его в молодые годы: "Кто жил и мыслил, тот не может в душе не презирать людей". Вот результат моих "ума холодных наблюдений и сердца горестных замет". Не будем слишком преуменьшать природу, будем брать людей, как они есть. Откинем гениев и злодеев, отбросим чудесные случаи удачи природы и жалкие ее промахи. Возьмем среднюю массу человеческую, то есть подавляющее большинство людского рода. Это именно материал, где закон подражания свирепствует без пощады. Именно средние люди наименее склонны к свободе. Это безличная инертная стихия, волны которой идут туда, куда толкает ветер. Средние люди ждут толчка, откуда бы он ни был, это их двигатель, импульс. Пусть у гениев и у злодеев имеются внутренние импульсы, которые, может быть, не что иное, как внушения рода. Но средние люди, как атомы, не имеют иных источников движения, как внешний толчок. Это их душа, основное условие их жизни. Если так, если их подчинение неизбежно, то является вопрос: способны ли они к свободе? Не будет ли она для них свободой бильярдного шара, пока его не тронул кий? И не является ли внешняя сила воскресением для них к жизни? И если внешняя сила действует по верной линии, которую определяет лишь острое зрение и твердая рука, то не является ли такой внешний толчок для большинства людей условием блага?
- То есть вы, по-видимому, предпочитаете для большинства людей подчинение чужой хорошей воле - своей плохой? Так я вас понял?
- Совершенно верно! Я держусь мнения - не нового, а скорее древнего, как история, что народы нуждаются в чужой воле, более совершенной, чем их собственная. Народы нуждаются в постоянном импульсе извне, более высоком, чем их собственная инертность. И только такой импульс путем повторения создает прогресс, культуру. Последняя, как вы верно сказали, есть раскупоривание человеческой природы. Но раскупоривание есть акт внешней силы: нужно, чтобы кто-то пришел и отворил тайник, выпустил душу на свободу... Нужна признанная народом власть, нужен вождь, нужен Мессия...
1909
ЧТО ТАКОЕ ДЕМОКРАТИЯ
Эти дни я провожу в одном из уголков древней Греции, волею богов имеющем теперь русское уездное управление, городскую управу и все признаки нашей культуры. Просиживая длинные солнечные дни на высоте, над безбрежным морем, рассматривая многочисленные развалины старых башен и храмов, я невольно задумываюсь о далекой молодости человечества, о прекрасной и светлой - как у нас привыкли ее считать - эллинской цивилизации. Чем она поднялась тогда? Что дало расцвет ей? Что ее сгубило?
Уже 2300 лет назад этот "русский" теперь городок был сильной крепостью. Именно при осаде ее погиб босфорский царь с несколько странным для монарха именем - Сатир I. Ясно, что задолго до этого сатирического момента, может быть, со времен аргонавтов, благословенный край этот сделался греческим. Совершенно как в Элладе, здесь горы, рощи, воды были населены ореадами, дриадами, наядами; из чудных зеленовато-голубых волн, что бьют в подножье дачи, где я живу, тоже выходила когда-то Венера. Под мраморными колоннами на холмах тут тоже курились алтари Тучегонителю-Зевсу и всему хору вечно прекрасных, блаженных богов, что воплотили в себе юность арийской расы. Сверх того тут держался удивительный культ какой-то Деве. Но это меня отвлекает от темы. Я хотел бы пораздумать с читателем, отчего умер великий Пан? Отчего точно ветром сдуло древний роскошный расцвет человечества? Говорят: пришли варвары и смели в одну сорную кучу и богов с Олимпа, и героев с кудрявых берегов средиземного бассейна. Например, здесь прошли скифы, сарматы, гунны, готы, печенеги, половцы, турки. Бесчисленные орды человекоподобных обрушивались одною волною разрушения за другою, и в результате гениальная цивилизация погасла.
Что она тут действительно погасла и едва ли не навсегда, для этого достаточно рассказать мою сегодняшнюю прогулку на гору Митридат, где помешается крохотный музей древностей. Крутая, высокая гора, к склону которой прижался домик, где родился Айвазовский. Поэт этого берега родился чуть не столетие назад и давно умер, но у колыбели его возможны такие сцены.
- Что ж музей? Опять закрыт? Нет, это ведь черт же знает что такое! Написано на дверях: открыт от 10 утра до 6 вечера. Теперь половина 12-го. Под самой надписью "открыт" повесили замок. На что же это похоже?
- Подождем малость, - говорит кротко другой из толпы. - Авось придет сторож.
- Жди его! Он теперь в подвале сидит, - скептически замечает третий.
- А что ж он в подвале делает? - спрашивает наивно гимназистик.
- Известно что: водку дует. Пьяница, - что ж ему делать.
- Позвольте-с, - замечает кто-то, - в подвале он не может сидеть. Еще обедня не отошла. Подвал должен быть заперт!
- Да ён и заперт, - вставляет осведомленный парень. - По праздникам, действительно, нужно в подвал постучать, чтобы впустили. Впустят знакомую компанию - и запрут. Тебе не все ль равно пить, заперты двери аль нет. За запертыми даже лучше.
- Нет, вы войдите в мое положение, - волнуется господин, приехавший с большим фотографическим аппаратом. - Вы вот приезжие, а я даже здешний житель и который раз приезжаю, - никак не могу застать сторожа. Мне необходимо снять некоторые картины, и вот...
Кончилось тем, что господин сложил аппарат и поехал с сыном разыскивать подвал, где заседал сторож в служебные часы. Поехал бы к заведующему музеем - француз тут такой, но, говорят, тоже обожает Бахуса. В управу жаловаться, говорите вы? - пустое дело. Уже жаловались сколько раз, печатали даже в газете.
Вот какая цивилизация теперь на родине муз и граций.
Я поинтересовался, кто, собственно, должен считаться хозяином здешней культуры. Город держится отпуском хлеба. Правящее сословие в нем по преимуществу караимы. Позвольте перечислить фирмы, торгующие хлебом: Дрейфус, Тубино, Нейфельд, Ратгауз, Стюрлер, Ския-Крым, Флейшман, Даля-Орсо, Крым, Рейберман, Менделевич, Мустава Мамут и, наконец, Русское общество вывозной торговли. Допустим, что последнее общество действительно русское, но на 10 '/2 миллионов пудов хлеба, отпущенного за последние 8 месяцев, - знаете ли, сколько отпустило "Русское общество вывозной торговли"? Только 116 тысяч пудов. Всего лишь, стало быть, около одной сотой хлебного вывоза принадлежит русским людям. На 99 сотых культура здешних мест лежит на совести нерусских наследников древней цивилизации. Делая миллионные обороты, они даже не догадываются устроить приличный музей древностей с трезвым сторожем. Им и в голову не приходит реставрировать сгоревший во время революции 1905 года театр. Каменные развалины последнего до сих пор уныло торчат в центре города...
Кто были варвары, разрушившие древний мир? Я думаю, это были не внешние варвары, а внутренние, вроде тех, которых и теперь в Европе сколько угодно. Мне кажется, разрушителями явились не скифы и не германцы, а гораздо раньше их - господа демократы. Так как в эти дни, по случаю дополнительных выборов в Государственную Думу, снова по всей России закипели споры о демократии, то не лишне было бы многим государственным людям заглянуть в учебник и поточнее справиться, чем была демократия в ее классическую эпоху, чем она была в ее отечестве, "под небом голубым" родных богов?
О Древней Греции у нас в публике большею частью судят по Гомеру, по греческим трагикам, по прелестной мифологии, которую популяризировал Овидий. Но религия и героический эпос Греции - продукт вовсе не демократии эллинской, а более древнего аристократического периода. Теперь установлено, что античный мир - подобно христианскому - имел свое средневековье, довольно похожее на наше. Как наша демократия является лишь наследницей феодальной эпохи, доведшей культуру духа до расцвета мысли, так древнеэллинская демократия не сама создала, а получила в дар тот богоподобный подъем умов, которым отмечен так называемый "век Перикла". Великие люди этого века были или аристократы, или воспитанные в аристократических преданиях буржуа. Но как распорядилась собственно сама демократия с наследством предков - вот вопрос!
Чтобы понять, что такое был знаменитый афинский демос, нужно читать не трагиков, а Аристофана. Помню мое великое изумление, когда я впервые познакомился с его комедиями. Из них выступает живой, неприкрашенный народ греческий во всей своей невзрачной натуре. У меня нет здесь Аристофана, и я его не могу цитировать. Народ свободный, но даже в такой небольшой массе граждан - 20-30 тысяч человек, - что это была за пошлая толпа! Сколько невероятной грубости, цинизма, жадности, раболепия, трусости, суеверия самого темного и разврата самого неистового- и где же! У самого подножья великого Парфенона и боговидных статуй!
Подобно французской революции, которая сражалась с Европой моральными и физическими средствами, собранными в феодальный период, афинская демократия вначале была аристократична и силой инерции шла по стопам героев. Но чуждый ее природе подъем духа быстро упал. Чуждый ей гений погас. "Равноправие" - вот был лозунг, во имя которого эллинская демократия в эпоху персидских войн низвергла остатки олигархии. Провозглашен был, как и в наше время, принцип, что решение принадлежит большинству. Что же вышло? Очень скоро обнаружилось то самое, что мы видим в современной Европе, именно, что демократия по самой природе своей неполитична. На площади Афин толпился народ, нуждою и бездарностью прикованный с искони к вопросам плуга и топора, аршина и весов. Что могли понимать в вопросах внешней политики бедняки, не знающие точно, какие страны скрываются за горизонтом? Как они могли разобраться в вопросах финансовых или административных? Между тем пролетарии получили в стране решающий перевес. Вспомните, как они им воспользовались.
Чернь и власть
Сколько ни болтайте масло и воду, удельный вес сейчас же укажет естественное место обеих жидкостей. Чернь, даже захватившая власть, быстро оказывается внизу: она непременно выдвигает, и притом сама, неких вождей, которых считает лучше себя, то есть аристократов. Завязывается игра в лучшие. Чтобы понравиться черни, нужно сделаться ей приятным. Как? Очень просто. Нужно подкупить ее. И вот еще 24 столетия назад всюду, где поднималась демократия, устанавливался грабеж государства. Народные вожди сорили средства, чтобы выдвинуться, а затем довольно цинически делились казной с народом. Даже благородный Перикл вынужден был подкупать народ. В течение всего лишь нескольких десятилетий развилась грубая демагогия. Нечестные люди, чтобы захватить власть, бесконечно льстили народу. Они обещали несбыточные реформы и удерживались на теплых местах лишь подачками черни. Правда, вначале еще бодрствовал дух старого аристократизма. Власть площади сдерживалась магистратурой, выбираемой из более просвещенных и независимых классов. Каждое незаконное решение народного собрания могло быть оспариваемо на суде. Однако самое судопроизводство демократическое было ужасно. В невероятной степени развился подкуп присяжных. Чтобы затруднить этот подкуп, пришлось увеличивать число присяжных, а это было возможно лишь оплачивая их труд от казны. По мере того как пролетарии захватывали суд и власть, порядочные люди сами удалялись от этих должностей. В конце концов суд сделался простонародным. Что же могла обсуждать вонючая, по словам Аристофана, толпа в несколько сот человек? И как она могла разобраться в тонкостях права? Тогда именно и выдвинулись софисты, горланы, адвокаты дурного тона, и тогда суд сделался в их руках слепым орудием партийной борьбы. Смерть Сократа - одна из бесчисленного ряда "судебных ошибок" - показывает, какова была справедливость демократического суда. Установилась такая чудная система. Государственные финансы истощались в тратах на "обездоленный" класс. Покрывать недостачу приходилось конфискациями у богачей, а для этого создавались политические процессы. Толпа судей знала, что ей заплатят из конфискуемой суммы, - как же им было не признать богача виновным? "Всем известно, - говорил один оратор, - что пока в кассе достаточно денег, Совет не нарушает закона. Нет денег - Совет не может не пользоваться доносами, не конфисковать имущества граждан и не давать хода предложениям самых недостойных крикунов".
В силу этого в стране свободы и равенства ужасающе развились доносы. Адвокаты бессовестно шантажировали богачей. Последним, чтобы защитить себя, приходилось самим нанимать доносчиков и на подлость отвечать подлостью. Прелестная система!
Читая Аристофана, вы видите, что эллинскую демократию волновали те же идеи социализма и коммунизма, что теперешний пролетариат. Равенство "вообще" особенно охотно переходило в уме бедняка на равенство имущественное. Тогдашние товарищи пытались кое-где даже осуществить "черный передел" (например, в Леонтинах в 423 году, в Сиракузах при Дионисии, на Самосе в 412 году и пр.). Такой грабеж высших классов низшими раскалывал нацию и обессиливал ее хуже всякого внешнего врага. Над головой энергической, трудолюбивой, бережливой, даровитой части нации постоянно висел дамоклов меч: вот-вот донесут, вот-вот засудят, конфискуют имущество. Охлократия превзошла своей тиранией олигархию VII века. Немудрено, что лучшие люди Греции, познакомившись на деле с тем, что такое демократия, кончили глубоким презрением к ней. Фукидид называет демократический строй "явным безумием, о котором рассудительным людям не стоит тратить и двух слов". Сократ смеялся над нелепостью распределять государственные должности по жребию, в то время как никто не захочет взять по жребию кормщика, архитектора или музыканта. Величайший из греков - Платон - держался совершенно в стороне от политической жизни. Он думал, что при демократическом устройстве общества полезная политическая деятельность невозможна. Того же мнения держался Эпикур и пр. Демократия внесла с собою в общество междоусобную войну: лучшим - то есть наиболее просвещенным и зажиточным классам приходилось вступать между собою в оборонительные союзы от черни, вроде наших локаутов, и даже призывать на отечество свое чужеземцев.
Что такое была афинская демократия, это хорошо видно из того, что она, подобно нашим думцам, установила себе казенное жалованье. За посещение народного собрания граждане получали каждый по три обола; впоследствии эту плату увеличили до одной драхмы. А за регулярные собрания, более скучные, получали до 1 '/2 драхм. Не способным к труду гражданам государство стало платить по оболу и по два, то есть вдвое, чем нужно для того, чтобы прокормить человека. Роскошь аристократии, выразившаяся в искусстве, нисколько не облагородила чернь. Эта роскошь возбудила в демократии только зависть и вкус к праздности. "Народ в демократических государствах, говорит один историк, - пользовался своею силою, чтобы пировать и развлекаться на общественный счет. Требовательность постепенно возрастала. В Тарсите справлялось больше празднеств, чем дней в году. Под всякими предлогами народу стали раздавать казну. Прежде всего в пользу народа обратили театральные сборы, а затем и разные другие. В эпоху Филиппа и Александра это содержание народа, так называемый феорикон, сделалось главной язвой афинских финансов. Она поглощала все ресурсы и, наконец, не на что было вести войну".
Вы думаете, демократия очнулась от этого безумия, видя надвигавшуюся тучу из Македонии? Ничуть не бывало. Только когда Филипп подступил уже к Афинам, Демосфену удалось уговорить граждан отказаться от даровых денег. Но едва лишь мир был восстановлен, сейчас же вернулись к феорикону, ибо, как выразился Демад, "феорикон был цементом, которым держалась демократия".
Истощить казну на кормление обленившегося народа и подготовить ее к неспособности вооружить отечество - вот немножко знакомая нам картина, имевшая прецедент, как говорится, в глубокой древности. Новгородцы, по замечанию Костомарова, пропили свою республику. Афиняне пропили свою. Едва ли не от той же причины пала величайшая из республик - римская. Демократия начинает с требования свободы, равенства, братства, кончает же криком: хлеба и зрелищ! А там - хоть трава не расти!
Не варвары разрушили древнюю цивилизацию, а разрушила ее демократия в разных степенях ее засилья. Пока пружиной древних государств служило стремление к совершенству (принцип аристократизма), пока обществом правили лучшие люди, культура богатела и народы шли вперед. Как только совершилась подмена классов, едва лишь худшие втерлись на место лучших, началось торжество низости и в результате - крах. Отчего пала Греция, эта неприступная цитадель среди морей и гор? Отчего пала русская Греция, Боспорское царство, находившееся почти в тех же условиях? Каким образом случилось, что целые столетия те же народы умели отбивать варваров, а тут вдруг разучились это делать? Все это объясняется чрезвычайно просто. Вместо органического, веками слагавшегося строя, где лучшие люди были приставлены к самой высокой и тонкой общественной работе, к последней подпустили "всех". "Все" сделали с обществом то же, что "все" делают, например, с карманными часами, когда "сами" начинают исправлять их кто чем умеет: иголкой, шпилькой, спичкой и т.д.
1909
ЗА ПОЛСТОЛЕТИЯ
Народ, бесконечный, как время, каждый день празднует свой юбилей: ведь ежедневно совершается какое-нибудь 50-летие, 100-летие, 200-летие его жизни, а некоторые племена в состоянии заглядывать в свои трех- и даже пятитысячелетние письмена. История - записанная память предков, - как бы ни была сомнительна, всегда таинственно интересна. Не в будущем, которого еще не было, а в прошлом скрыты законы нашей жизни. По строению подземных корней "многолетнее растение" расы узнает тип свой и все возможности свои. Изучать прошлое - это значит изучать себя.
Что совершилось за эти полстолетия? Что-то огромное, кладущее как бы пропасть между "было" и "есть". Крепостное право - тогда, аграрная анархия - теперь. Натуральное хозяйство - тогда, капиталистическое - теперь. Религиозно-государственная дисциплина - тогда, революционный скептицизм теперь. Внешняя - несмотря на севастопольскую неудачу - несокрушимость тогда, жалкая приниженность - теперь. Сравнительная сытость и довольство всех классов тогда и все ширящийся по нашей земле голод народный, все развертывающееся общее оскудение, все подымающаяся дороговизна, все теснее затягивающаяся экономическая петля и страх за жизнь. Ученые сочинили закон эволюции. К сожалению, эволюция в иных случаях тянет вниз, а не вверх. Самая большая разница между прошлым и настоящим та, что прежде трудилось огромное большинство народное и ничего не делали лишь немногие. Таково было главное положение трудового права. Теперь, наоборот, нет повинности труда, и все как бы чувствуют свое право ничего не делать. Так как это право встречает препятствия в голодной смерти, то народный труд движется только этим принуждением - не нравственным, а физическим. Древнее, постепенно наживавшееся, как продукт культуры, понятие о труде, как некоем священном долге, подменилось постепенно понятием о работе, как неизбежном зле. Раскрепостили помещиков от государственной службы и народ от помещиков, и свободный труд сделался тяжелее подневольного. Старый, подневольный, казался необходимым, как жизнь; с ним, как с судьбой, не спорили, несли его бодро. Больше того: во множестве случаев привычка, вторая природа, вводила обязанность труда - в чувство долга. С увлечением служили государству не только иные "господа", но даже крепостные рабы вырабатывались подчас в благородный, отмеченный литературой нашей, тип. Свобода труда, неоценимая в своей идее, оказалась пригодной лишь для творческих, одаренных натур; что касается подавляющего большинства заурядных людей, то во всех сословиях свобода труда понизила его производительность и самое счастье труда. Если у меня нет призвания, то некоторое принуждение еще может извлечь из меня энергию. Но если нет и принуждения, то вступает в свои права лень и косность. Я опускаюсь, жду внешних требований, и только голод заставляет меня поспешно схватиться за какую попало работу. Принудительный труд держал народное напряжение на сравнительно высоком уровне и в русле налаженных методов. Принудительный труд поддерживал культуру на достаточной высоте. Освобождение всех классов уронило напряжение народное, уронило количество труда и его качество, растратило привычку к труду и самую работоспособность. Свободные от труда дворяне выродились в Тентетниковых, Маниловых и Обломовых. Свободные от труда крестьяне выродились в горьких пьяниц и лентяев на казенном "способии". Освобождение перестроило древний стоицизм большинства сначала в левое эпикурейство, затем - в довольно жалкий цинизм. Свобода, подобно равенству и братству, в теории потребность всех, на практике же оказалось, что она потребность меньшинства, именно того меньшинства прирожденных лучших людей, которые способны сделать из свободы наилучшее употребление. Раскрепощение древнего феодального быта освободило часть нуждавшейся в свободе энергии, но оно освободило и лень, и последняя оказалась скорее правилом человеческой природы, чем исключением. Вообще средний человек за это полстолетие всюду в свете обнаружил себя не тем, как представляли его философы. Он вышел гораздо ниже благородной мечты о нем. Образ Божий, но крайне первобытного рисунка, вроде скифских статуй. Поэтому все правовые и экономические нормы, соображенные с идеальным представлением о человеке, потерпели крушение. Ждали подъема кипучей деятельности, а получился упадок ее. Ждали добродетели и богатства, просвещения и человечности, а на деле явился подъем преступности, обнищание, быстрое познание зла и забвение добра, под конец полустолетия разбойничество и хулиганство. Туповатые доктринеры объясняют упадок культуры грехами правительства. Не исключая его тяжких провинностей, все-таки кое-что следует отнести к природным качествам самой стихии народной. Правительство не алмаз в оправе своей расы, но и самая оправа далеко не золотая. Истина та, что человеческий род, как верно учит церковь, "во зле лежит". Первородные его свойства плохи. Вопреки мнению либеральных философов, религия думает, что человек, за редкими исключениями, крайне несовершенен, что совершенство, обеспечивающее свободу, равенство и братство, не есть, а его нужно достигать, притом с величайшими усилиями и долговременным обузданием своей природы - до окончательного перерождения ее в высший тип. По убеждению столь великого авторитета, как церковь, естественный удел несовершенных людей - гибель, и спасти от гибели может лишь суровая дисциплина так называемой "плоти". Впрочем, счастливый результат достигается в конце концов вмешательством самой природы, актом чуда. "Никто не придет" к совершенству, "кого не приведет Отец". Мне кажется, внушая необходимость непрестанных усилий к тому, чтоб овладеть своею волей и сделать ее благородной, церковь гораздо вернее понимала человеческое существо, и цивилизация, основанная на этом религиозном взгляде, более отвечала счастью. Сразу объявив всех людей свободными, равными и братски расположенными друг к другу существами, французские философы внесли в мир забавную, а по последствиям - даже трагическую ошибку. Если мир не грохнул в несколько десятилетий, то благодаря лишь присутствию сильных и лучших людей. Последние, отчасти воспользовавшись свободой, развили утроенную, удесятеренную энергию и начали постройку новой дисциплины, которая теперь именуется капиталом.
Капитализм - самое страшное, что выдвинуло последнее полустолетие. Перестройка натурального хозяйства в капиталистическое - переворот бесконечно важнейший всех политических революций. На капитал мечут громы, и он действительно похож на колесницу Джагернаута. Под колесницей его, под миллионом фабричных колес, выжимаются действительно соки народные. Но, с другой стороны, минуя естественные злоупотребления властью, естественный распад капитала в виде безумной роскоши и распутства, - нельзя не видеть, что капитализм пока единственное средство спасти человечество от анархии. Капитализм порабощает - да, но может быть, это и нужно массам. Капитал организует вновь
труд народный, парализованный освобождением. Освобожденный полудикарь не знает, что ему делать с собой и к чему себя пристроить. Первое, что ему приходит в голову, - променять свою скудную культуру, до зипуна и шапки, за бутылку спирта, и "apres moi le deluge!"28. Капитал, жестокою рукою голода, берет бездельника за шиворот и ставит - будем говорить правду! - вновь в крепостные условия, за фабричный станок, за усовершенствованный плуг. И если бы не это новое крепостное рабство, не было бы ни современной Европы, ни Америки. Россия только тем и оплошала, что на смену одного крепостничества у нас не оказалось другого. Будь у нас промышленность и капитализм налажены в начале XIX века, как на Западе, - мы шли бы нога в ногу с Европой.
Знаменитый теоретик капитализма признает последней стадией его момент, когда хозяин фабрики становится простым распорядителем, а почти все выгоды ее принадлежат рабочим. Действительность и здесь не вполне оправдала теорию, тем не менее, организаторская роль капитала не подлежит сомнению. Капитализм, как новое подчинение народных масс, строит какую-то новую культуру, отличную от недавней. Построение этой культуры, как и в начале феодальной эпохи, сопровождается всеми ужасами приспособления: слабые гибнут, сильные выживают. Но не успела капиталистическая культура дать пышный цвет, как обнаружилась уже завязь какой-то еще более новой, еще более рискованной культуры - социалистической. Хотя социалистические идеи старше истории и современной государственности, но социализм, как серьезное явление, - продукт последнего полувека. Не следует ни преувеличивать, ни преуменьшать его значения. Социализм есть реакция на капитализм. Капитал представляет попытку восстановить крепостные отношения со стороны сильных людей. Социализм представляет ту же попытку со стороны слабых. В капитализме власть над распоряжением собственности принадлежит предприимчивым людям. В социализме та же власть принадлежит выборным людям. Но и там, и здесь широкие человеческие массы должны быть прикреплены к машине, втянуты в заранее предначертанный труд. И капитал, и социальная республика дают одни и те же египетские котлы с мясом, о которых вздыхали евреи в пустыне. Но и социализм не последняя из пробивающихся в жизнь культур. Как в артишоке, в современной созревшей истории из-за одной утопии выглядывает другая. Социализм кажется отсталым учением в сравнении с анархизмом, который, в свою очередь, имеет традицию степеней - от чисто разбойного, захватного права до сантиментального аморфизма Льва Н. Толстого. Отказаться от всякой организации, немыслимой без принудительного порядка, отказаться от всякой власти, расформировать общество на элементы, разложить материю его на атомы - вот крайняя мечта нашего великого романиста. Но, очевидно, этот крайний индивидуализм похож на мякоть артишока: при дальнейшем развитии это материал для тех же определенных форм, какие дает социализм и капиталистическая культура. Вообще в существе своем все прошлые и назревающее формы общественности различаются не по существу, а по степени возраста. Все они вначале жестоки, затем благожелательны и накануне смерти - великодушны. Таков был феодализм. Такою же будет гораздо быстрее протекающая капиталистическая культура. Таким же, вероятно, будет социализм, пришествия которого я лично страшусь и который считаю неизбежным. Вся суть человеческой драмы в том, что свобода одинаково желанна и ужасна. К ней стремятся, но, достигнув ее, чувствуют себя в положении лошади, освободившейся от хозяина. Не знают, что делать и что есть. Вся суть чрезвычайно трудно вырабатывающегося строя в том, чтобы ввести человеческую энергию в машинные условия, закрепить в полезной работе. Я сомневаюсь, чтобы в данном случае помогло какое бы то ни было сознание, хотя бы самое могучее. Ни философия, ни наука тут ничего не могут сделать: они сами тащатся в хвосте настроений и формулируют лишь приказы чувства. Человечество безотчетно растет и ощупью ищет условий жизни. Теории кажутся всесильными, как кажутся всесильными имена людей. Но на самом деле не имя "Петр Великий", а человек, носивший это имя, делал историю - и делал ее ощупью.
Не Россия только переживает развал старой культуры. Весь мир охвачен тем же процессом. Россия еще только входит в капитализм и, за отсутствием капитала, рискует прямо перейти к анархии. Но великая задача раскрепощения живых масс и нового закрепощения всюду на очереди, причем речь идет не о возвращении, конечно, к прошлому, а к повторению существа его в будущем. Не все ли равно, как будет называться барин:
рыцарем ли, директором ли фабрики, суфраганом социалистической общины, - лишь бы несчастному человечеству иметь ежедневный хлеб для себя и своих детей и пристанище от непогоды. Я не думаю, чтобы природа шла дальше этого испытанного и возможного. Чтобы вся земля покрылась алюминиевыми дворцами и все смертные обратились в полубогов, в это я плохо верю. Может быть, произойдет некое светопреставление, и ницшевские Ubermensch'и29 истребят девять десятых хилого и глупого населения земли. Может быть, искусственно начнут выкапывать вместе с корнями неудачные экземпляры двуногих и разведут какую-нибудь богатырскую и одновременно - гениальную расу. Проекты подобного человеководства бывали предлагаемы не раз со времени Платона. Пока, слава Богу, этого не случилось, и чрезвычайно трудно допустить, чтобы современные дегенераты каким бы то ни было путем устроились сносно. Всего вероятнее, что, высвободившись из одряхлевшего капитализма, массы народные перейдут в еще более тяжелый социализм и отдохнут наконец в той или другой форме рабства. Если мне скажут, что я проповедую рабство, я отвечу, что это ложь. Рабство - величайшее несчастье для многих, для меня, для вас. Но для всех ли? В этом история последнего полувека заставляет усомниться. И сильные люди, и слабые вновь тянут к какому-то крепостному строю. Сильные закрепляют посредством капитала, слабые - путем социализации труда и продуктов производства. Если с двух сторон идет тяготение в одну и ту же сторону, трудно допустить, чтобы теперешняя свобода умирать с голоду уцелела. Ее вновь заманят в правовые нормы, ее введут в хомут и дадут хлеба. Свободные от природы останутся всегда свободными. Родившиеся рабами найдут свое предназначение.
СИЛА ВЕРЫ
СИЛА ВЕРЫ
Древние думали, что спасение людей в истинной вере. Просыпаясь из варварского быта, благороднейшие из народов с необычайной ревностью заботились о чистоте веры. Когда читаешь Пророков, Деяния, Коран, поражает тогдашнее мучительное отстаивание "правой" веры, до готовности умереть за нее. Казалось бы, неужели это так важно - истинная, или не совсем истинная вера, или вовсе ложная? Что такое вера, и зачем вообще вера?
В последние десятилетия, мне кажется, дано научное объяснение веры, то есть необходимости ее истинности и чистоты. Древние в страстном стремлении к правоверию вовсе не ошибались. Живое и свежее чутье их не напрасно побуждало во что бы то ни стало освобождаться от кошмара ложных вер и добиваться сознания ясного, как небо, и, как небо, проникнутого бесконечностью и единством. Недавно открыта сила таинственная и необъяснимая, известная в глубочайшей древности, но затем долго отрицавшаяся и забытая. Это - внушение. Ученые долго смотрели на рассказы об этой силе, как на дикое суеверие, но когда заглянули серьезно в эту область, им открылся мир удивительный и ужасный, мир волшебный и в то же время доступный опыту. Полуголый индус, окруженный толпою из трехсот европейцев, людей образованных и скептиков, махнув палочкой и пробормотав что-то, заставляет спускаться с неба мальчика. Он тут же, на глазах публики, обезглавливает его, режет на части и затем снова заставляет члены сростись. На глазах публики мальчик снова подымается на небо. Все триста зрителей с величайшей реальностью видят это явление. Мальчик совсем живой, во всей телесности жизни, как безусловно кажутся телесными все эти змеи, мгновенно вырастающие пальмы, мгновенно или постепенно появляющиеся чудовища и драконы. Толпа европейских скептиков дрожит от страха, и только фотографический аппарат, наведенный на индуса, убеждает, что ничего нет, кроме полуголого индуса со скрещенными на груди руками. Несколько заклинаний - и волшебство исчезло. Менее яркие чудеса проделываются и в европейских клиниках. Профессор перед большой аудиторией наливает на губку немного воды и говорит: "Какой странный запах! Пожалуйста, поднимите руки, когда дойдет до вас этот противный запах!" И через несколько минут, начиная с передних рядов, руки поднимаются у всей залы, и некоторым делается дурно от резкого запаха. Профессор смотрит в окно и говорит: "Посмотрите, какое побоище на улице! Боже мой, кровь!" И множество нормальных, здоровых людей явственно видят на улице свалку, следят со страхом и состраданием за всеми сценами ее в то самое время, как на улице полная тишина и нет ни одного человека.
Прочтите ученые книги о гипнозе - примеры внушений бесчисленны и поразительны. Но, значит, внушение не шутка, и не все равно, внушают ли вам истину или ложь. Если загадочной силой можно заставить отдельного человека или толпу видеть несуществующие вещи или не видеть существующих, если можно заставить людей проделать самые нелепые поступки, если можно повергать их в бессознательное состояние, излечивать прикосновением тяжкие болезни или вызывать глубокие раны на теле, если можно вызывать восторг или смертельное уныние, благородную или злую волю, порок или добродетель, если можно заставить человека сознавать себя херувимом или четвероногим животным, если можно так безжалостно играть душою человеческой, то вовсе не все равно, какое внушение на вас найдет, какая "вера".
Доказано, что между нормальными людьми около тридцати на сто подвергаются искусственному гипнозу. Но кроме искусственных есть еще внушения естественные, стихийные, которым подчинены более или менее все. У Тарда, Сигеле, Ферри, Гарофало и у других авторов, изучавших психологию толпы, вы найдете страшные примеры безумия, охватывающего толпу, примеры неодолимых пристрастий, примеры машинальных подвигов и таких же преступлений, совершаемых силою внушения. "Когда, - говорит Сигеле, - перед судом появляется несколько человек, задержанных в толпе, судьи уверены, что перед ними находятся люди, добровольно попавшие на скамью подсудимых, между тем они не более как потерпевшие кораблекрушение от психологической бури, которая увлекла обвиняемых без их ведома". Но заразительны не только бурные движения, а и мирные. Мертвое затишье Востока столь же неодолимо, как и ураган американской жизни. Попробуйте сопротивляться такой мирной вещи, как галстук, если "все" его носят. Мода тиранизирует и образованные классы общества, и народ. Покойный Золя не мог жить иначе, как по моде своего времени, и какой-нибудь папуас просверливает себе нос и губы, чтобы удовлетворить моде. Мировой закон подражания, разъясненный Тардом, есть не что иное, как внушение, своего рода вера, для масс совершенно неодолимая. Мы все и каждый миг гипнотизируем друг друга, и самые сознательные наши поступки не свободны от тех или иных действующих в обществе внушений. Если все это так, какая огромная ответственность для совестливого человека! Если каждая мысль наша, каждый поступок обладают заразительностью, если он, как круги от камня, брошенного в воду, передаются во все стороны на бесконечное расстояние, то какую язву представляет из себя дурной человек и как далеко идет отрава его души! Подобно тому как любовь и разум создают в людях жизнетворные внушения, веру истинную, - все жестокое, грубое, надменное, чувственное, все злое непрерывно соединяется в ткань общего безумия, в веру ложную.
Ясно, что и отдельному человеку, и народам, и всему человечеству следует из всех сил бороться с мрачными внушениями, следует вызывать из недр своего духа, из Вечного Источника жизни, веру светлую и благую.
Обмен внушений
Нет сомнения, что народ внушает образованному обществу свои настроения, как и образованное общество народу. То, что называется духом нации, темперамент, вековые привычки культа и бытовых особенностей - все это есть внушение простонародное, до такой степени сильное, что от него не свободны самые далекие от народа аристократы. Помните в "Войне и мире", как, охваченная восторгом, "застонала Наташа, как будто жизнь ее зависела от этого", когда дядя ее заиграл "По улице мостовой", и как она безотчетно пошла в пляс. "Где, как, - говорит Толстой, - когда всосала в себя из того русского воздуха, которым она дышала, эта графинечка, воспитанная эмигранткой-француженкой, этот дух, откуда взяла она эти приемы, которые pas de chale30 давно бы должны были вытеснить? Но дух и приемы эти были те самые, неподражаемые, неизучаемые, русские, которых и ждал от нее дядюшка". Народ внушает образованному обществу свою душу, психологию основных настроений - веры, поэзии и мысли. Но народ заражает верхние классы и грубостью своею, и суевериями, и жестокостью простого быта. В прежние годы мне случалось наблюдать нравы блестящей военной молодежи. Я был поражен царившею среди нее модой на сквернословие и кулачную расправу. После каждой большой войны нравы общества грубеют. Военные среди солдат, как и помещики, близко стоящие к народу, заметно омужичиваются. До чего трудно бороться со стихийным внушением, показывает длинный ряд людей хорошего круга, кончивших университеты и в качестве чиновников попавших под суд за кулачную расправу с крестьянами. Одно из грустных внушений со стороны народа - это переживаемая образованным обществом глубокая тоска в годы бедствий. Я знаю примеры ничем не объяснимой тревоги, душевной боли среди людей, лично обеспеченных в годы неурожаев. Уныние народное, несомненно, заражает интеллигенцию и обессиливает ее, как, наоборот, подъем народного счастья безотчетно передается и верхним слоям. Народ внушает не только кровным русским барам русскую душу, но даже инородцам, если они долго живут среди русских. Множество немцев быстро русеют в России. Наоборот, образованное общество русское европеизирует народ, передавая ему культурные внушения западной трехсотмиллионной человеческой группы. Как сила притяжения, сила внушения прямо пропорциональна массам. Народ через посредство высших классов подражает Европе и пересоздает себя по ее образу и подобию. Пока Россия была замкнута, русская аристократия была выражением лучших свойств народных, но уже до такой степени, что народу нечему было подражать.
Боярин был тот же мужик, только побогаче. В миросозерцании, нравах, умственном развитии, религии, быте - во всем боярин был то же, что мужик, и именно в силу этого наша старая аристократия потеряла способность внушать. Народу приходилось в лице господ подражать самому себе, то есть оставаться без движения. Этим объясняется кипучая страстность, с какой сначала высшие классы, потом и средние ринулись к европейской культуре. При жажде неудовлетворенного внушения чужое худшее кажется лучше своего превосходного. Перенимаются часто смешные моды и странные, иногда вредные, обычаи. "Хоть гирше, да инше", - говорят южане, выражая присущую природе человека потребность новизны. В самой Европе богатые классы подражают обыкновенно заграничной моде. В XV веке на Западе царствовал испанский вкус, затем итальянский, затем французский и теперь английский, причем сами англичане подражают или старофранцузским, или новонемецким модам. Простой народ, прикасающийся к загранице через свою аристократию и буржуазию, непосредственно подражает этим последним. Способность принимать внушения до такой степени сильна, что превращается в потребность и даже в порок. Чисто с детскою впечатлительностью и чистосердечием простой народ подражает "взрослым" классам, перенимая от них, как дети, не только добрые, но и самые низкие внушения. Как живут, одеваются, едят, что делают, что говорят и думают "господа" - все это становится неписаным, но как бы священным законом для миллионов бедняков, все это считается образцом настоящей жизни, настоящего человека. Нередко народы, подражая в роскоши своей аристократии, доходили до последнего разорения. Чтобы приобрести заграничные ткани, утварь, лакомства, вина, машины, украшения, аристократия вычерпывала все свои средства и заставляла народ вычерпывать свои. Но кроме внешних, материальных, есть еще более губительные внушения - умственные, наития ложных взглядов, которые опутывают душу народную, как хищные лианы ствол дерева, и душат ее. Есть множество ученых суеверий, Идущих сверху вниз: может быть, и все суеверия - ученые, то есть они были когда-нибудь заимствованы народом от тех, кому народ верил и кого чтил. Возможно, что и та грубость, которой теперь заражаются аристократы от народа, есть внушение феодальных времен. Чтобы удержать мирную массу в повиновении, древним рабовладельцам приходилось в течение долгих веков применять жестокие меры, и эта жестокость отпечаталась на народном характере, по природе кротком. Ясно, какая нравственная ответственность лежит на образованном обществе. Каждая ошибка здесь глубоко печальна, так как она делается общей. Особенно бедственны ошибки в основных вопросах души человеческой: что такое Бог и что такое человек. Если аристократия вырабатывает представление о Боге как о Благом Отце, то эта мысль, передаваясь концентрическими волнами в океан народный, понесет с собой неисчислимо прекрасные последствия. Если же мысль о Боге темна и напоена страхом, как у некоторых племен, или загромождена пустыми сказками, то миллионы людей лишаются благодатного орошения света, какой дает здесь истина. Если высшие классы смотрят на человека как на существо священное, оберегаемое нашей любовью и совестью, то и весь народ проникается благородством и благоволением. Наоборот, если образованное общество не уважает личности человеческой, во всей массе народной устанавливаются нравы грубые и самое темное бесправие. Простой народ, как медиум, слепо повторяет мысли и жесты своих внушителей. От внушения истинной веры начинается жизнь истинная, то есть в существе своем блаженная. От внушений ложных начинается жизнь безумная, полная страданий.
Смертельное начало
Внушением, как доказывает опыт, не только можно измучить человека, но даже убить его. Преступника, обреченного на смертную казнь, сажали с завязанными глазами в ванну, говорили, что ему вскроют вены, и слегка царапали кожу. Он умирал от убеждения, что истекает кровью, не пролив ее ни капли. И человека, и целый народ можно довести до гибели каким-нибудь вредным внушением, например, убеждая, что народ бессилен, что он ничтожен, что он достоин презрения, что от самой природы он существо низшее. Как ни противна здравому смыслу, как ни очевидна ложь, она постепенно овладевает людьми, как истина, и сообразно с ней начинает перерождаться и самая природа человека. Народ, убежденный в своем ничтожестве, безотчетно старается оправдать это убеждение и в самом деле делается ничтожным. Так гибнут слишком долго порабощенные народы. Даже и временное порабощение вносит в дух народа тяжкие увечья. Под гнетом ужасной веры в свое бессилие он делается и действительно бессильным.
Часто говорят: "Духа не угашайте". Следует выяснить себе всю глубину этого завета. Возьмите страну в сто миллионов жителей. Жизнь ее есть ежедневная работа ста миллионов голов и ста миллионов пар рук, которых производительность всецело зависит от таинственного начала - души. Известно, с какой кипучей энергией человек работает, когда труд ему "по душе". Народ должен быть сильным, веселым, довольным, чтобы иметь мужество нести тяжелый труд изо дня в день, до скончания века. Чтобы одолеть препятствия, народ должен сознавать себя выше всяких препятствий, он должен верить в свою непобедимость, в богатырскую свою силу. На заре истории, как древний Микула Селянинович, народ был склонен чувствовать себя величайшим, какое есть на земле, могуществом: только мужик поднимал "земную тягу". Но с развитием общественности является другое самочувствие, другие внушения, зависящие от склада общества. Возьмите как два крайние типа жизни - Европу и Азию. В Европе каждый фермер - владетельная особа; на своих шести десятинах он свободен, как царь, и труд его, зависящий от его лишь воли, принимает оттенок царственный. Кругом такие же независимые соседи, и каждый глядит друг на друга, как старые аристократы, как на существо почтенное. Самое звание "человек" начинает считаться как достоинство, как почти священный сан, которому приурочены права благородства. Теперешние крестьяне на Западе и буржуа, сами того не замечая, переняли от феодальной аристократии, некогда многочисленной, высокое представление о человеке их среды, а энергия, направленная только на природу, поддерживает это гордое самочувствие. Гражданин в Европе по своим правам тот же аристократ; революции не принизили права дворянства, а лишь подняли права народа, сделав прежние привилегии достоянием общим. Отсюда возникает прекрасное внушение, которым на Западе звучит самое слово "гражданин". Это непрерывное внушение древних рыцарских добродетелей - достоинства, мужества, чувства чести, сознание долга, которому хочется служить без страха и без упрека. Звание "гражданин" не только разрешает, но как бы подсказывает инициативу для всевозможных законных деятельностей и дает стойкость выдержать каждую из них до конца. Воспитанный в уважении к себе, обвеянный уважением ближних, человек в Европе не напрасно считает себя силой: за ним стихийная поддержка всей родной земли, где он хозяин, а не слуга. Не то в Азии, где эксплуатируется не столько природа, сколько человек, где культура основана или на сословном, или на государственном порабощении масс. Здесь бесправие народное, раз установившись, начинает действовать таким же стихийным внушением, как гражданская свобода на Западе, только в обратную сторону. Там оно поднимает дух человека, здесь - гнетет его.
Господствующие сословия представить себе не могут ощущений простого крестьянина, ограниченного в правах. Миллионы таких же точно существ, как мы, столь же впечатлительных, мечтательных, способных глубоко огорчаться, просыпаясь к жизни под солнцем, видят себя в каком-то безвыходном презрении со стороны высших классов. Каждый из народа на Востоке знает, что он мужик и что слово "мужик" - бранное или по крайней мере унизительное для тех, кто считаются лучшими людьми, "господами". Звание "крестьянин" не общее, хотя и принадлежит громадному большинству нации; по закону оно самое низкое, и целый ряд ступеней отделяет его от тех, кто считает себя "благородными". Даже у нас в России: хотя уже не употребляется, но все еще не выкинуто из закона слово "подлое" в применении к низшему состоянию. Когда-то это слово имело иное значение ("низкий"), но в течение веков презрение, с ним сопряженное, наросло в новый, совсем позорный смысл. Материальные отличия постепенно переносятся и на нравственную природу. Человек, принадлежащий к "неблагородному" сословию, как будто и нравственно неблагороден, как будто преступен со дня зачатия и даже во всей породе своей от начала мира. Крестьянин знает, что в силу этого неблагородства он ограничен в некоторых государственных и бытовых правах. Он, может быть, не знает, что по кодексу чести "благородный" не смеет даже драться с ним равным оружием, но хорошо чувствует стихийное пренебрежение к нему "господ", просвечивающее в обращении, манерах, жестах, в привычке повелевать. Мужик видит, что зоологически он ничуть не хуже иного интеллигента, - иной раз даже лучше сильнее, красивее, породистее, но общественно он всегда и неизменно хуже. Презрения не скроешь никакой вежливостью, ни даже состраданием. Нужно иметь очень сильный философский ум, чтобы не чувствовать никакого пренебрежения к мужику, хотя бы едва уловимого. Едва уловимое ведь всего заметнее и всего оскорбительнее. Образованным людям приходится много бороться со стихийным внушением, чтобы придавать словам языка не общепринятый смысл, а свой собственный.
Всего ужаснее, что презрение к народу передается самому народу. Никто так не презирает "мужичество", как только что отошедшие от народа разночинцы, само же крестьянство только потому не презирает своего звания, что презренность его считает слишком бесспорной вроде прирожденного уродства, с которым свыкаешься. Внушение это ложное, с христианской точки зрения оно безнравственно, но оно действует неодолимо и крайне вредно. В Индии, где раса та же арийская, внушение сословного неравенства развилось до степени инстинкта, прямо гибельного и для высших, и для низших каст. Там дело доходит до того, что не только брамин боится прикоснуться к судре, но и сам судра трепещет этого прикосновения - в ужасе, как бы не осквернить собой высшее существо. Для человека одной из низших каст, на которые разбиты судры, "дважды рожденный" (брамин или тхакур) есть как бы живая икона: на него можно молиться лишь издалека. Поразительнее всего, что, несмотря на расовое смешение, замкнутость каст все росла, и ее не могли разбить ни буддизм, ни ислам, ни даже христианство: христиане-индусы все еще с мертвым упорством держатся своих сословных отличий. Вот до какой степени социальное внушение всемогуще, - оно в конце концов превращается в хронический гипноз, в сумасшествие. На индусах ярко видно, какой погром вносит в жизнь презрение к народу высших классов. Страдают обе стороны. Чувствуя себя существом высшим, брамин толкается этим внушением в манию величия, а судра - в манию уничижения. Первый плохо работает, подобно древней европейской аристократии, презирая всякий труд, - судра же не в состоянии работать как человек свободный. Он - под гипнозом своего ничтожества - становится и внутренне рабом; творчество невозможно без свободы. В этих условиях человеческая энергия вырождается в окоченевшую ремесленность, что мы и видим на Востоке. Внушенное народу презрение к самому себе обеспложивает самые таинственные родники духа. Тут в самой глубокой области, где завязывается корень сознания, человек как бы отравлен, и весь расцвет его духа получается вялый и бледный. Громадный и древний народ гибнет от безумного внушения, от ложной веры. Люди те же, физически красивые, сильные, плодовитые, но психологически они как-то странно обезличены, их души скомканы, как у китаянок ноги, и вот среди всей роскоши природы около трехсот миллионов благородных арийцев оказываются обреченными на рабство и голодную смерть.
Восстановление человека
В старой Европе от времени до времени возникало подобное неравенство, но оно не могло сделаться окончательной народной верой. Одаренное существо, смелое и ясное, от времени до времени просыпалось в европейце, сбрасывая общественное наваждение. Два гордых сознания - римское "Civis romanus sum"31 и иудейское: "Мы избранный народ Божий", сочетавшись вместе, выдвинули мысль о царстве Божием, где все равны, где нет ни иудея, ни эллина, где все дети одного великого Отца. На христианстве мы видим, до какой степени благодетелен переход от ложных внушений к истинной вере: это возвращение в солнечный мир из подземного лабиринта. Совсем было похороненный в национальном и сословном неравенстве, в гипнозе презрения к человеку, дух человеческий как бы воскрес. Трудно себе представить и оценить блаженство, какое испытывали, судя по Деяниям, первые христиане. И главное очарование новой жизни было в том, что "все имели одно сердце и одну душу", все почувствовали себя братьями, родными, равными, детьми благого Отца. Рабы тысячелетних предубеждений почувствовали себя свободными от них. Какой восторг слышится в проповеди "закона совершенного, закона свободы": "Стойте в свободе, которую даровал вам Христос, и не подвергайтесь игу рабства! - гремит апостол. - Вы куплены дорогой ценой: не делайтесь рабами человеков!"
Христианство внесло в круг человеческой мысли истинную меру достоинства человека. В новом обществе ни нация, ни сословие, ни состояние, ни ученость - ничто не давало человеку права на святое имя христианина. Здесь требовалось только внутреннее совершенство: смирение, кротость, милосердие, алкание правды и мужество в исповедании ее. Христианство явилось истинной верой, которая как бы сдула с лица новообращенных гипноз лжеверия, освободила их от галлюцинации неравенства. И если бы человечество сумело удержаться на небесной высоте нового сознания, - род человеческий давно преобразился бы в род блаженных, в то "царственное священство", о котором говорит апостол.
Есть основание думать, что звание "христианин" и у нас было великим внушением, просветившим грубое варварство славян. К глубокому прискорбию, благородный смысл этого слова затерялся рано. Кому приходит в голову в искаженное слово "крестьянин" влагать значение "христианина"? А если бы, допустимте мечту, мы захотели официально исправить эту тысячелетнюю опечатку и правописание эпохи Нестора заменить современным, - подумайте о возможных удивительных последствиях такого акта! Крестьянин, объявленный "христианином", тотчас почувствовал бы себя возведенным в новое, высокое звание, и его потянуло бы оправдать его. Вы скажете, он и без того христианин, даже "православный". Но это звание не общественное, с ним не связано политического значения. Если бы крестьяне стали зваться христианами, то высшим сословиям пришлось бы возвысить свой взгляд на простонародье и приблизиться к нему. Слова - не пустые звуки. Как выпущенный снаряд, слово, облекающее великий смысл, действует на далекое пространство и время. Облагороженное звание внушает подъем духа, тогда как звание презренное - принижает его до потери мужества и чести.
Теперь, когда вся Россия рассуждает о народном расстройстве, полезно остановиться на центральной нужде, отмеченной большинством уездных комитетов - на необходимости духовного подъема крестьянства. Пусть самым тщательным образом исследуют материальные причины и уладят их, но пусть не забудут источника всего материального - души народной. Она деятель не последний среди таких условий, как земля, культура, капитал и т.п. В конце концов не от земли, не от культуры и капитала, а от народного гения зависит красота и счастье жизни. Но чтобы этот гений - цветок слишком нежный - не завял, необходимы особые условия, и пусть их не забудут. Психология не есть каприз, это машина, которою если пренебречь, она перестанет работать. Решительно необходимо уважить требования духа, если мы хотим, чтобы сто миллионов голов и рук работали ежедневно с тем одушевлением, какое дает удовлетворенный дух. Кто-то вычислил, что если при упадке духа производительность народной работы падает даже на десятую часть, то общая потеря страны выразится в полтора миллиарда в год!
Если верно, что истинная твердыня государства есть дух народный, если вся цивилизация наша держится на одушевлении нравственном, то величайшим из бедствий следует считать изнеможенье духа. Государственные люди наши, мне кажется, должны философски отнестись к тем вечным явлениям, которые действуют в народной психологии, то угнетая ее до потери сил, то развязывая и ободряя. Отнюдь не все равно, имеем ли мы в мужике существо с рабской душой или с душой отважной, - с сознанием бессильным или насыщенным той энергией, которой примеры мы видим на Западе. Если действительно существуют внушения исторические, то необходимо стараться всеми мерами, чтобы они были благотворны. Необходимо, чтобы сверху шло внушение мужества, величия и благородства, необходимо, чтобы народ стряхнул с себя гипноз презрения и почувствовал себя сильным. Государственные классы наши должны проникнуться мудростью великих вождей, которых вся сила состояла в способности внушать силу. "Вы, греки, непобедимы!" - говорил Александр, и греки гнали перед собой неисчислимые толпы азиатов от Средиземного моря до Индийского океана. "Tu regere imperio populos, Romane, memento"32, - говорила римская аристократия, и маленькие предки нынешних маленьких итальянцев гнали пред собой колоссальных кимвров и тевтонов. То же внушение силы позволило диким кочевникам Центральной Азии разгромить бесчисленные государства. Но совершенно такое же внушение мужества необходимо и для мирной народной деятельности. Господствующие классы должны как-нибудь найти способ ободрить эти сто миллионов кроткого и всегда покорного народа и разогнать ужасное представление, будто все потеряно, будто "не стоит работать", будто "все ни к чему". Все знают, что такое паника в войсках. Совершенно такие же состояния бывают и в мирное время, когда народ продолжительными бедствиями доведен до уныния. Еще сильный и вооруженный для труда, народ вдруг опускает руки и становится первым изменником себе. Он погружается в лень, пьянство, в мелкое хищничество и нравственную спячку. Самые дорогие приобретения культуры рушатся. Живые люди становятся "бывшими людьми", как у Максима Горького, не варварами, а чем-то хуже дикарей, ибо и у дикарей есть боги, семья, очаг, занятия; у людей же культурного разложения ничего. К счастью, народ наш в большинстве еще держится своих устоев, но именно теперь время помочь ему удержаться на них. Он покачнулся, нужно поддержать его во что бы ни стало.
Бывая за границей, я каждый раз всматриваюсь в западную толпу. Я стараюсь угадать - что дает ей такое разительное преимущество пред народом русским? В расовом отношении это, безусловно, та же толпа. Физический тип в Европе ничуть не выше, чем у нас, и не только не выше, но просто это тот же тип, одинаковый во всей Европе до глубокого юга, до границ древних нашествий готов и славян. Немцы - вылитые русские по типу, или разница самая ничтожная и не всегда в их пользу. То же англичане, голландцы, северные французы, датчане, ломбардцы. Это все одна, крайне пестрая раса, кое-где вырождающаяся, кое-где цветущая.
Но на Западе действует могучий нравственный возбудитель - внушение человеческого достоинства и права. Отсюда это бесстрашие в мирном быту, это всеобщее доверие, это широкоразвитая взаимопомощь и чудная решительность в борьбе с внутренними затруднениями. Во множестве мелочей за границей вы чувствуете, что понятие "человек" стоит высоко в общем сознании, что слово "гражданин" не звук пустой, а идея, обладающая великой силой. Вы видите, есть какая-то прекрасная общественная "вера", делающая .народ бодрым, радостным, отважным, верящим в свою мирную непобедимость. Это бодрое внушение есть плод не революции, как некоторые думают, а более раннего и более глубокого брожения - религиозного. Вся Европа, даже католическая, пережила всеобщую нравственную встряску в эпоху реформации, и именно тогда древние внушения рабства и презрения к человеку были надломлены. Грамотность народных масс и упоение Библией, доступность всему народу Евангелия, скрывавшегося дотоле папством, - все это в тьму ложных внушений внесло великое откровение истины. Как будто осуществилось то, о чем говорил Христос: "Познаете истину, и истина освободит вас".
Если правда, что спасение человечества - в истинной вере, то и наше народное спасение в ней же. Будущее зависит от того, проснемся ли мы для истинного христианства и найдем ли в себе мужество решить наши внутренние нужды согласно с той верой, которую мы считаем божественной и спасительной.
1902
ЛЕВ И СЕРАФИМ
Погребение Льва XIII совпало с открытием мощей св. Серафима Саровского. Около останков "святейшего" и святого западный и восточный христианский мир еще раз задумываются о судьбе человеческой, о вечных задачах нашего суетного и скорбного, - но если захотим - величественного и блаженного бытия.
Запад и Восток как будто разошлись в определении святости. Запад взял живого священника, облек его в белоснежные ризы, окружил его царственным поклонением, возвел на единственный "всемирный" престол, возложил на него тройную, сверхчеловеческую корону, дал в руки ключи от царства небесного, нарек святейшим и непогрешимым... И все же в конце концов получилась фикция, действительная лишь пока верующие немножко лицемерят. Ведь, в сущности, никто из католиков, кроме людей темных, не верит серьезно ни в престол папы, ни в тиару, ни в ключи, ни в непогрешимость почтенного старца, по рождению - бедного тосканского дворянина, каких сколько угодно. Восток христианский наоборот - ровно ничего не дал своему святому при его жизни. Купеческий сын, каких тоже сколько угодно, он сам почувствовал с ранних лет равнодушие к миру, где величие измеряется титулами и коронами. Их ему, правда, не предлагали, но он отказался и от того малого, что доступно многим: от возможности богатства, известности, влияния, от радостей семьи и общества. Наш святой от всего отказался по правилу: "Отдай все и ты получишь все". Он отказался (в монашестве) от своей воли. Он пренебрег цивилизацией и ушел в пустыню, в состояние первобытное. Как отважный исследователь, что стремится к Северному полюсу, наш святой шел на поиски великой цели и тоже к некоей неподвижной точке, вокруг которой вращается ось мира. Он шел вперед, но, в сущности, он возвращался. От задавленного суетой и ложью человеческого общества он возвращался к состоянию естественному, вечному, стихийно-чистому, к состоянию той святости, в которой, по представлению церкви, мы все рождаемся. Пути "святейшего" и святого были совсем различны. И вот в то самое время, как Лев умер, и умер окончательно, Серафим вновь родился, и уже навеки. Бесплотный образ святого в огромном мире верующих сделался более реальным, чем был при жизни. Тогда он был доступен немногим, теперь - всем. Тогда святость его только предполагалась, теперь - признана, а святость-то и есть единственное, что было в нем для всех дорого и интересно. Нет живого человека, но есть нечто более прочное: неумирающий образ человеческий. Видимый внутренним зрением, он не только живет, но и участвует в жизни многих: учит, утешает, предостерегает. Утверждайте сколько хотите, что его нет; ощутимо его действие, а нет действия без присутствующей, реальной силы. Несомненно, и Лев XIII живет в своих деяниях, но до какой степени с каждым днем будут делаться бледнее и ненужнее и сами деяния, и смертный образ папы! Пусть для своего времени это был верх дипломатического таланта и такта, пусть и выгода, и достоинство католичества выиграли при Льве XIII, но что все это для вечности, для настоящей человеческой жизни?
Недаром имя "Лев" тринадцать раз повторилось в истории папства. Католичество, унаследовавшее идеи языческого цезаризма, имеет в самой природе своей нечто львиное. Если не теперь, то когда-то папство исчерпало в себе все могущество, всю жестокость и вероломство, всю гордость этого имени. Как лев святого Марка (ученика Петра), положивший лапу на Евангелие, католичество для врагов своих было не столько милостиво, сколько грозно. Теперь иные времена. Дрессированный лев во многих отношениях прекраснее дикого, укрощенный папа XX века величественнее средневекового. Связанная сила прекрасна, в ней много трагического. Укрощенный лев обращается в символ, волнующий душу. Но все же это лев - он умер и его нет. Мне кажется, такова же участь и той официальной святости, которой достойным носителем был Лев XIII.
Не совсем случайно и наш святой старец принял имя Серафима. Еще Гомер заметил, что не напрасно каждый из нас носит свое имя: в каждом имени таится глубокий смысл. Серафим - по древнему представлению высочайшее из творений. Это дух светозарный, безгрешный, безупречный, вместивший в себя не только знание, как херувимы, но и еще высшее состояние - любовь. Серафим - последнее и ближайшее к Богу состояние жизни, высочайшая степень блаженства. Серафим - святость по преимуществу. И старец, принимая монашество, этот по замыслу своему "чин ангельский", не напрасно назвался Серафимом.
Психология святости
Я бесконечно далек от того, чтобы опытом постичь высокое состояние святости, но в воображении оно мне рисуется так. Святым, как гением, нужно родиться. Нужно, чтобы целый ряд поколений сознательно или безотчетно вырабатывал блаженную душу, характер того непостижимого изящества, красоты, нежности, которые природа так часто влагает в свою стихийную работу. Рожденный как бы под песни ангелов, подобный ребенок растет поистине как та "душа младая", которую "по небу полуночи" нес ангел. Попадая "в мир печали и слез", иногда в ужасную среду порока, такой ребенок безотчетно стремится вон из нее, вон из несовершенного мира, в состояния, ему еще памятные, до-здешние.
Почему купеческий сын - хотя бы и благочестивых родителей - пошел в монашество? Да просто захотел, и хотенья этого он превозмочь не мог. О, будьте уверены, мир со своей стороны делал все, чтобы поймать юношу. "Мир ловил его, но не поймал", говоря словами украинского философа. Ему хотелось святости, как другому - порока. "Из тщеславия пошел в монахи, - скажет скептик. - Захотелось поклонения". Какая неправда! Из тщеславия идут - это допустить позволительно - в духовные академии, чтобы надеть когда-нибудь митру и украсить грудь звездами. Из тщеславия идут в писатели, в актеры, в Генеральный штаб - куда хотите, но не в пустынное житие, или, попав туда, быстро бегут оттуда. В пустыню, "прекрасную мать-пустыню", идут души нежные, восхищенные природой, гармонией, для нас неслышной, поэзией вечерних и утренних зорь, созерцаний райских. В пустынножительство идут художники молитвы, люди, одаренные редким талантом религиозного вдохновения. В сущности, не все ли мы ищем того, что составляет тайну нашего существа, тайну счастья?
Сначала монашество, потом отшельничество, затем затворничество. Наконец, после 15 или 20 лет этого сосредоточенного брожения благородного духа - двери кельи открываются. Оттуда вместо ожидаемой тьмы сияет свет и радость, целебная спасительная любовь. Подвижник достигает наконец желанного состояния, к которому стремилась душа его, состояния святости. Он снова в объятиях ангела, он слышит ясно "звуки небес" и сгорает жаждой передать их людям.
Святость - одна из форм духа, известная с глубокой древности и среди всех народов. Из всех форм она почиталась совершеннейшей. Всюду употреблялись почти одни и те же способы для достижения святости. За тысячу лет до нашей эры монашество уже процветало в Индии и Египте. Следы неподражаемых по высоте нравственных настроений остались в буддийских священных книгах: немногие сутты, которые я читал, восхитительны. В браминской Индии до сих пор есть народный обычай - посвящать себя в известный возраст отшельничеству. На закате жизни каждый порядочный человек должен перейти в это высшее, связанное с отречением от мира, состояние. До 40 лет - семья, до 60 лет - общественная и государственная деятельность, и затем индус, кто бы он ни был, надевает желтое платье нищего и берет чашу для подаяний. Он идет в пустыню, в одиночество, созерцание, в глубокое размышление, в устроение духа вне времени и места, вне тягостных условий культурной суеты. В рассказе Киплинга "Чудо Пуран Бхагата" говорится, как один из блестящих аристократов, министр маленького индийского двора, воспитанник английского университета и кавалер высшего английского ордена, - как он все это бросил и удалился в горы, буквально как некогда царевич Сидхартха. Там он прожил сорок лет в глубоком погружении в безмолвие природы, в тишину собственной души, в претворение всей прежней жизни в одно какое-то высшее сознание, в высшую мудрость.
Все великие отшельники, подобно Будде, пройдя аскетизм, оставляют его. Рожденные благородными, они без большого труда достигают состояния, когда плоть уже обуздана, когда приобретено навсегда ясное, блаженное господство духа. Зачем изнурять плоть столь скромную, нетребовательную, как у святых, - плоть, которой уже ничего не хочется, которой достаточно горсти риса и чашки воды, чтобы поддерживать бытие? Иное дело, если плоть доведена до состояния зверя и если этот жадный зверь раздражен и раздирается похотями. Я склонен думать, что борьба с таким "зверем" редко оканчивается победой и, может быть, никогда не оканчивается победой полной. Продолжительный аскетизм в этом случае имеет свой смысл. Но подобно тому как бывает дух глубоко падший, бывает и плоть святая. Тело святого - будто только что сотворенное Богом, уравновешенное, мирное тело, всецело подчиненное духу. Никаких стремлений, никаких пристрастий, - нет ничего такого, от чего было бы трудно отказаться тотчас, как только потребует этого высшее сознание. Такая кроткая "святая плоть" есть олицетворенное здоровье. Оно дается в награду праведникам и, кажется, только им одним. У отшельника - нора в горе и кусок хлеба в день, и старик живет до 80, до 100 лет, не зная, что такое доктора и лекарства. Величественный дух, распустившийся как крона над стволом пальмы, кажется, совсем забывает об этом засохшем стволе жизни, предоставляет ему как-нибудь вытягивать из пустынной почвы немного питания, и последнего всегда оказывается достаточно.
Нет сомнения, что внешний подвиг святых главным образом состоит в подготовлении плоти к новому состоянию духа, в "укрощении плоти". Но что такое это укрощение?
Как пловец заботливо осматривает челн свой и заделывает щели, так и человек, стремящийся к святости. Ему действительно нужно особое, укрепленное тело. Укрепленное не гимнастикой, которая сводится к потере органического равновесия, к нарастанию грубых тканей за счет более нежных, - а способом более естественным - воздержанием. Это тоже, если хотите, гимнастика, только через дух. Разросшиеся органы упражняются в неделании и непитании, пока не атрофируются до своей естественной формы. Как задача скульптора - отнять у мраморной глыбы все лишнее, чтобы обнаружить прекрасное изваяние, так и у подвижника: он постепенно снимает со своей плоти лишний жир и мясо, пока не превращается даже физически в идеальную фигуру, - идеальную в том смысле, что в ней сохранено только необходимое.
Почитание мощей, мне кажется, коренится в этом отношении плоти к духу. Тело святых - не совсем такое же, что наше, физиологически не такое. Это все равно как настроенный инструмент не то же самое, что расстроенный. Весь строй святого тела уравновешен и подчинен основному тону - служению мысли. Раз нет страстей, хотений, излишеств, раз приход и расход тела сведены к минимуму, такое тело не может быть совсем таким же, каковы тела, например, пьяниц, обжор, азартных спортсменов или праздных лентяев. Облагороженная плоть, как материальный корень духа, достойна быть предметом поклонения, как все совершенное, чего мы хотели бы достичь в себе. Древние поклонялись прекрасным статуям: это были языческие мощи, только мраморные, напоминавшие о богоподобных людях. Я не берусь судить с богословской точки зрения, но мне кажется, что аскетизм праведников есть прежде всего возвращение тела к первородной невинности и чистоте. Результатом этого возвращения само собой является первородное здоровье. Не "убиение" плоти, а убиение только ее уродств и болезней, не истязание, а возвращение к окончательному блаженству - вот цель истинного аскетизма. Мне кажется, что это так, доказывает прекрасное физическое самочувствие людей праведных. Я знаю, что хворают и прекрасные люди, но болезнь и у них признак какого-нибудь греха, личного или родового. Болезнь, как уродство или безобразие, свидетельствует о некотором поражении духа: духу безупречному подобает совершенное воплощение. Праведники, сколько от них зависит, возвращают себя к свежести ранних лет. Как младенцы, не знающие ни плотской любви, не опьянений, ни наркозов, ни пресыщенья, праведники чувствуют себя легко и ясно. Довольствуясь ничтожным, они достигают самого значительного. Как младенцы, они не замечают своего тела и погружены исключительно в работу духа. Кто знает, может быть, их святость есть уже новое, в этой жизни начавшееся младенчество, как бы второй расцвет за то же лето возраста. Но так как при этом они не теряют накопленного сознания, то их второе детство освещается всем опытом долгой жизни. Они и дети, и мудрецы вместе. Именно о таких сказано, что им доступно царство Божие.
Что же является окончательным разумом этого блаженного состояния? Любовь ко всему.
Старые сверхчеловека
Все святые оканчивают горячим состраданием к миру и страстною любовью к нему. Как Будда, они начинают учить о милосердии, о снисхождении, о внимании к несчастным, о вечном Отце, призывающем К служению жизни. Они учат о мире, согласии, раскаянии, кротости, о счастье любящих. О многом хорошем, что нами мгновенно постигается как хорошее, говорят они - и чудо в том, что мы верим им. Казалось бы, все те же слова повторяют они из века в век, те же поучения, что говорят и лицемеры, но в устах лицемеров великие слова делаются малыми, огонь их гаснет. Чудесный это дар - возбуждать веру! Его тайна в том, чтобы самому иметь веру. Весь подвиг праведности - в воспитании в себе веры до степени неодолимой заразительности ее для других. Освящает только святое.
Великая историческая роль святых - освящать народ, делать счастье его благородным. Вы согласитесь, что нет на земле большей радости, как быть вблизи хороших людей. Я не знаю, встречал ли я живых святых, но, вероятно, встречал, потому что некоторые люди причинили мне неизъяснимо сладкое волнение - просто своим близким присутствием, немногими сказанными словами, с которыми я даже не всегда соглашался. Насколько оскорбляет, когда ближний ваш выказывает несуществующее превосходство, настолько восхищает заслуженное. Перед вами некто лучший - и вы счастливы лучшим счастьем, какое возможно. Один очень известный писатель говорил мне о другом великом писателе: "Уезжая от него, я чувствую, что точно взял нравственную ванну. Я чувствую себя растроганным и освеженным, как бы на время переродившимся". И это воистину так. Понятно, почему выше земных авторитетов народ ставит угодников Божиих. Они представляют собою единственную истинную аристократию, ему понятную. О "Бархатной Книге" крестьяне не слыхали, "Четьи-Минеи" же все чтят, и все знают, "в гербе" какого мученика полагается усекновение мечом или крестное распятие, костер, виселица...
В старые годы, когда аристократия была живой действительностью, народные классы имели источник счастья верить, что есть живые лучшие люди и вот они. Может быть, эта вера была слепая и часто ложная, но даже ложная вера в лучшее поднимает дух. Старинная аристократия в большинстве была сама виновата в потере уважения к ней народа. Так немного нужно, чтобы простые люди искренно и нелицемерно признали в вас высшее существо и полюбили бы до обожания. Но это вечная драма - обманутые надежды простодушных людей. Какое часто горькое разочарование - и в каких радужных ожиданиях! Может быть, в отчаянии создать светское сословие людей безупречных народ так прилепился сердцем к своим святым. Народ чтит мертвых святых как живых, как бы веря, что истинно живое бессмертно. Вот в каком смысле кости праведника животворят. Они - вещественные доказательства возможности совершенной жизни. Одна мысль о такой возможности уже спасает.
Нужна ли аристократия народу? Да, вот такая, истинная, - она нужна и составляет самое высокое учреждение в государстве, не будучи им ни установлено, ни поддержано. В неисчислимой толпе человеческой, где нежное "лицо" человека мнется и искажается общим давлением, где элемент порабощен массе, необходимо, чтобы был перед глазами всех живой образец неизмятого, свободного духа, живущего естественной жизнью. Не знать никаких ограничений, никаких обязательств, кроме внутренних, самим собою наложенных, это состояние более чем царственное.
Монархи связаны заботою о своей державе, их жизнь полна тревоги. Монарх считается с давлениями международными, с условиями экономическими, бытовыми. Не то праведник: единственная его забота - править одним человеком, самим собою. На буддийском востоке на монаха смотрят как на высшее существо; при встрече с ним государь сходит с коня (Филдинг). В самом деле, если говорить о действительно святых людях, то есть ли что-нибудь величественнее человека, отказавшегося от всего, чтобы стать богоподобным? Богоподобным, то есть по возможности свободным от всего, над всем господствующим, духовно всеобъемлющим, всесознающим, непоколебимо стойким. Даже не достижение - даже попытка, если она искренняя, даже одна мечта достигнуть такого состояния - признак благородства. Совсем не напрасно люди чтут великих из своей среды. Великие необходимы, как органы пересоздания общества, как совершенная форма, в которую может отлиться каждая душа в меру усилии, личных и родовых. Как бы ни была измята жизнью ваша природа, но созерцание более прекрасной природы выпрямляет вашу, хоть на время, хоть в небольшой мере. Ни тело наше, ни дух не есть нечто окончательное. Наше истинное "я" лежит не в действительности, а в идеале. Жизнь есть бессознательный процесс приближения к этому идеалу, причем творящее начало нуждается в модели, как художник в натуре. Если есть перед глазами существо нам сродное и высшее, - наше собственное преображение идет быстрее.
Идея Ницше о "сверхчеловеке" не нова, не нов даже идеал его сверхчеловека - "смеющийся лев". Задолго до Ницше лев вошел в гербы рыцарские и государственные. Но одновременно с глубочайшей древности в человечестве живет и другой идеал - серафический, мечта которого совершенство духа. Каждая эпоха создает свою аристократию, может быть, сообразно тайной, нам непонятной потребности. Одни века вырабатывают рыцарство, другие - монашество, третьи - философию, поэзию, науку. Часто эти аристократии живут совместно, проникаясь некоторыми элементами друг друга. Благородные органы человеческого общества, они вырабатывают отдельные добродетели - мужество, любовь, вкус, знание. При общем одряхлении европейского общества поникли и эти древние аристократии, но их принцип остался. Как бы демократически ни складывалось общество, нет сомнения, оно должно будет выделить новые органы благородства, новое рыцарство, новое монашество, новую мудрость. И рыцарство, и монашество, и философия, и поэзия - явления вечные. Они всегда нужны, и теперь не менее, чем в глубокую старину. Пусть исчезнет физическая война, - но никогда не прекратится и ие должна прекратиться борьба нравственная. В последней необходимо то же мужество "без страха и без упрека", что и в эпоху рыцарей. Не умрет и отшельничество. Наша махрово расцветшая цивилизация очень похожа на те роскошные века, когда явились пустынники. Обремененные суетным творчеством человеческим, утомленные условностью и ложью, люди нежной души, вроде Иоанна Дамаскина или Франциска Ассизского, и тогда бежали из мира, и теперь уходят из него, конечно, не оповещая об этом через газеты. Уходят и прямо в монастыри, и в тайное пустынножительство, и просто куда-нибудь в тишину бедной усадьбы, в уединение природы. Душа разбита. Хочется Собрать ее осколки. Хочется снова сделаться ребенком, забыть все на свете и пережить радости непосредственного, наивного неведения. Этим начинают, а кончают святостью.
Рыцарь, поэт, монах, мудрец - в сущности, все это люди одной и той же героической породы. Они посылаются не для того, чтобы создавать вещи, а чтобы создавать в своем лице настоящих людей. Они потому нужны, что поддерживают в человечестве предания благородства и богоподобия. Пусть все тело общества заражено, нужно, чтобы оставалось хоть несколько свежих клеток. Физически обыкновенно бесплодные, рыцари, отшельники, поэты и мудрецы представляют новые побеги человеческого рода: от них именно идет свежесть и здоровье духа. Одинокий Будда был горчичным семенем нового царства душ. От него пошли неисчислимые радостные настроения, возвышенные надежды, высокие порывы, нежные симпатии, раскаяния и блаженства. Как обеднела бы сразу до полного разорения жизнь наша, если бы из нее выбросить все великое, что навеяно богатырскими легендами, поэзией, житиями святых. Ведь в сущности мир постольку прекрасен, поскольку мы сами влагаем в него свои оценки красоты и разума: и хорошее, и дурное душа видит свое. Но это "свое" накапливается внушениями всего человечества, и благо тому, кто соберет в себе, как пчела, только сладкое и благоуханное. Но есть мухи, похожие на пчел: они пренебрегают цветами и кружатся над падалью. Их удел разносить гибель всему живому.
Поклонение праведникам - естественная религия человечества. Поклонение это всегда достойно. Нет ничего неблагороднее - неблагодарности; равнодушие к величию - первый признак низкой души. Но поклонение святому само должно быть свято. Оно, как акт соединения нас с духом чистым, требует родственной ему чистоты. Необходимо, чтобы мы не только словами и поклонами возвеличили память праведного, но чтобы с яркостью, доходящей до иллюзии, вместили в себя образ его, припомнили все его заветы. Он умер, но от нас зависит снова зажечь этот скрытый пламень - зажечь в самих себе. Хоть ненадолго, хоть на мгновение вы делаетесь святым, прикасаясь к духовному образу святого. В минуты восторженного преклонения вы, несомненно, делаетесь чище, возвышеннее, сострадательнее. Повторяйте в себе как можно чаще эти редкие мгновения, вводите их в привычку, и если природа не противится этому, через десятки лет вы сделаетесь святым. Объятия Божий всем открыты. Все могут быть приняты в царство правды, все, кто действительно этого захочет. Но даже и временное, слабое хотенье не теряется бесследно. Пережить хотя бы немногие истинно человеческие минуты - уже большое благо. Об этом вспоминаешь как о событии, и даже память о святых состояниях души светит как лампада над гробом праведника.
В тот день, когда я пишу эти строки, сотни тысяч народа стекаются к костям св. Серафима. Чудо Божие не в том, что сохранились эти кости: истинным чудом была его жизнь, сверхъестественная по высоте духа, по нравственному сиянию. Чудо в том, что такая жизнь оказалась спасительной и целебной - не только для самого святого, но и для бесчисленных несчастных, к нему приходивших. Чудо в том, что со смертью святой не исчез, а одна мысль о нем, один образ его, одно припоминание его святости продолжают утешать несчастных, исцелять их.
Людям узким и суеверным доступно облекать все высокое волшебством и вводить свою темноту в область света. Но это действительно область света и не нуждается в темноте. Христос исцелял больных и передал этот дар апостолам. Дар целения принадлежит всему, что внушает веру, что развязывает связанную болезнью энергию жизни. Но и Христос, и апостолы приходили не затем, чтобы исцелять тела. Их главное призвание было - исцеление души, спасение чего-то высшего и более первоначального, чем тело. По древнему воззрению, разделяемому многими современными учеными, источник тела у нас духовный. Существует непостижимое начало, некая монада, вокруг которой завивается материя, как кокон около гусеницы. Все физические болезни происходят от повреждения этого творящего начала. Пока оно бьет из тайников природы неудержимо - все физические порчи мгновенно заделываются, все заразы парализуются. Душа здоровая предостерегает и защищает свое тело, но стоит ей поколебаться в своей связи с Богом, устать, омрачиться, ослабнуть, - тотчас, как в плохо защищаемую крепость, врываются разрушительные силы. Восстановить человеческую душу во всей ее богоподобной чистоте, вернуть ей первозданную энергию, разум и красоту - вот для чего приходил Христос, вот для чего проповедовали апостолы и страдали мученики. Мне кажется, призвание теперешних святых осталось то же самое: восстановлять прежде всего души, а через них и тела. Кто знает, какое потрясение, какой внутренний переворот совершается в больном уже при одной надежде на исцеление? Надежда предполагает вспыхнувшую веру, предполагает любовь к святому. Этот мгновенный порыв к совершенству не освежает ли прежде всего больную душу? Не поднимает ли он шлюзы для тех, всегда присутствующих, целительных сил, которые Бог заложил в самой жизни?
Какова бы ни была тайна этой восстановляющей силы, она драгоценна для человечества: около нее оживляется корень духа. Но вернемся к нашей теме: восстановляет жизнь не тиара Льва, а кости кроткого Серафима.
1903
ПАМЯТНИК СВ. ОЛЬГЕ
Исполнилось 950-летие крещения св. Ольги. Есть сотни тысяч русских женщин, носящих это благородное имя. Есть сотни тысяч русских людей, которым имя Ольги дорого, как имя матери, сестры, любимой женщины, дочери. Спрашивается, не пора ли почтить это великое, историческое имя тем актом национальной благодарности, которым помнящие свою славу народы обыкновенно выражают ее? Говоря проще, не пора ли поставить от лица России памятник княгине Ольге? Есть для этого чудное место - в древнем городе св. Ольги, во Пскове. Там, на берегу величественной реки Великой, на высоте старого кремля, где, по преданию, водружен был св. Ольгой первый крест на нашем Севере, - там хорошо бы возвыситься монументу великой женщине.
Скажут: время ли теперь ставить памятники? Нет сомнения, еврейский кагал газетный поспешит охаять эту мысль, как спешат эти господа охаять и оплевать все, что напоминает о потерянном могуществе России, о величии ее в прошлом, дабы погасить искру надежды на будущее, совсем затоптать ее. Но неужели же еврейский газетный гвалт - вся Россия? В предположении, что еще осталась некоторая горсть независимых, не стыдящихся своей родины русских, я считаю нужным подать мысль о памятнике. Почему "не время" строить памятники замечательным людям? Но они уже строятся, и строятся многим, имена которых не могут даже в отдалении быть сопоставленными с именем св. Ольги. На днях г. Родичев сделал воззвание о перенесении праха Герцена и памятника ему в Россию. Герцен был, бесспорно, крупный талант. Полунемец-полурусский, он любил Россию всею полнотой души. Как многие замечательные русские люди, он наделал много непоправимых ошибок, но он имел под конец жизни мужество признать их. Несомненно, кое-что полезное для России Герцен сделал, так что почему бы праху его не найти места в родной земле? И почему бы медной статуе его, забытой в Ницце, не украсить собою могильного холма или даже площади родного города? Однако если теперь как раз "время" воздвигать памятники выдающимся артистам вроде Глинки или радикальным публицистам вроде Герцена, то позволительно вспомнить, что у нас, в тысячелетней истории нашей, остается немало имен неизмеримо более крупных, не отмеченных никаким знаком народного почтения. Из всех монархов до Петра удостоился памятника только св. Владимир, но великие зачинатели нашего государства до Владимира и устроители - после него - совершенно пренебрежены. Между тем одна фигура Ивана Великого - какая колоссальная фигура!
Именно в годы унижения и отчаяния хочется вспомнить то сильное, что когда-то было в судьбе нашей и что, может быть, есть, но только перешло в скрытое состояние. На заре истории "Красным Солнцем" всходит имя Владимира, великого преобразователя, который с дружиною богатырей впервые соединил всю Россию. Киевский памятник святому князю никому не кажется странным и лишним. Но не меньше прав имеет на память потомства и ему родная первая великая женщина в России, пример которой увлек Владимира. Ольга, "мудрейшая из людей" (по отзыву тогдашней знати), была не только первою великой женщиной в России, но и первым великим человеком нашим, ибо до нее легендарные варяги ничего не совершили крупного, и притом не были собственно русскими людьми. В лице Ольги впервые выступает русская народная стихия. Ольгой начинается русская кровь нашей первой династии, а вместе с кровью - русский ум, русское государственное творчество, русская широта замысла. Хотя в последнее время сделаны попытки вывести происхождение Ольги из болгарского Плескова, но как летописи, так еще больше - древнейшее предание в русском Пскове, где сложился культ св. Ольги (часовня, ключ, крест и пр.), утверждают, что она была русская из до сих пор существующего села в окрестностях Пскова. То же подтверждает ее богатырское имя - то самое волшебное имя, что носит Волхов и Волга. Недаром легендами окружено имя св. Ольги. Обрусение варяжской власти, выступление славянской национальной силы не могло выразиться иначе, как в величавом образе. Зарождавшаяся государственность была хрупка, как нынешняя, одряхлевшая. Героической женщине, оставшейся одинокой, пришлось прежде всего подавлять бунт - после первого в нашей истории цареубийства. И то, с чем не справился суровый муж-варяг, заставлявший дрожать Византию, - с тем справилась мудрая его жена-славянка. Правда, страшными, в стиле века, средствами, но тогдашняя смута была подавлена Ольгой, и она не только сохранила единодержавие для своего потомства, но положила у нас первый камень новой, христианской цивилизации.
Понять истинное и высокое - для этого нужно величие духа. Иметь решимость принять это истинное впереди всей нации, иметь мужество порвать с темным прошлым - для этого нужно двойное величие. Первым реформатором нашей истории является Ольга; ее дело для России - значительнее Колумба. Она первая (на верхах власти) открыла славянской стране новый нравственный мир, и именно ее "равноапостольное" имя начинает историю нашего просвещения. Что Ольга была не обыкновенной женщиной, а именно великой, доказывают не летописные только легенды, не отзыв византийского императора "переклюкала мя еси Ольга", - а также ее порода. Быть матерью могучего Святослава - это что-нибудь значит! Быть бабкой Владимира с его циклом богатырей - не шутка! Дать столь изумительное потомство могла только исполинская телом и духом женщина. И если в самом деле она первая великая наша женщина, то как обойти ее память вниманием? Как не озаботиться, чтобы образ ее ожил, восстановленный - насколько это возможно - в реальном изображении?
Россия переживает страшные годы. Поистине решается судьба нашего племени, судьба славянства. Не на какую-нибудь "форму правления" - на самую родину нашу ополчились враги, и стремятся они разрушить у нас не какую-нибудь, а всякую государственность, всякий порядок. Змеиным коварством смуты, подлогом высоких целей увлечены бесчисленные толпы русских женщин. Умственная незрелость, неуравновешенность, рабское подчинение моде, упадок национального инстинкта - все это делает гипноз бунта для них неодолимым. Глубоко веря в то, что они спасают родину, совращенные женщины русские служат жалким орудием в руках врагов. Отдавая дьяволу свою жизнь и труд, эти несчастные женщины в том же духе воспитывают и подрастающее поколение, - зараженные сами, они заражают и детей своих. Мне кажется, в противовес этому гибельному движению следовало бы незараженным русским женщинам соединяться в кружки, общества, союзы, чтобы общими силами бороться с бедой. Глупой и гибельной политической моде следует противопоставить национальный, патриотический разум. Увлечения сумасшедшие, что так похожи на распутство мысли, должны встретить миросозерцание трезвое, историческое, основанное не на какой-нибудь доктрине, а на тысячелетнем факте. Такие патриотические женские кружки могли бы принять великое имя Ольги, говорящее красноречивее всякой программы. Нужно всей России делать то, что делала наша героиня. Нужно с ее мудростью и отвагой подавлять смуту. Нужно восстановлять наше народное единство. Нужно воспитывать богатырей. Нужно искать истинные родники культуры - священные и вечные и поддерживать начала, принятые от христиан, а не от евреев.