Мадонны Возрождения

Именно потому, что эта дивная Мадонна взята из действительности, она великий урок, навсегда данный человеческому роду. Самая простая из всех, она в то же время и самая совершенная. Тем, что она всего более похожа на настоящего, неизуродованного, чистого, невинного человека, - она тем именно и божественна. Все другие мадонны, а их великое множество тут же, в Дрезденской галерее, все они рядом с этой необычайно жалки и странны, и просто оскорбительно смотреть на них после Рафаэля. В ближайших залах я заметил мадонны: Парменьяни, Карло Маратти, Бонифацио, Джулио Романо, Андрее дель Сарто, Д. Кальверта, Басаньо, три мадонны Корреджо, Тициана, Тинторетто, Гарофалло и пр., и пр. Что это в огромном большинстве случаев за манерность, что за несносное жеманничанье, вычурность, иногда прямо отталкивающая банальность! Допустим, что второстепенных художников заедает, как всегда, претензия, попытка сказать больше того, что видел. Но Корреджо, Тициан, Мурильо, Гольбейн, Боттичелли, дель Сарто? Наконец, сам Рафаэль в других его мадоннах? Хочется каждый раз спросить, куда девался их громадный талант, как он не спас их от очевидной лжи?

Надо думать, что великие художники не лгали, когда писали своих неудачных мадонн: вся их ошибка, может быть, была в том, что натурой они брали неудачных девушек, неудачных молодых матерей. Известно, что натурщицами для большинства художников, включая Рафаэля, служили их возлюбленные или те знатные женщины, которым приходилось льстить. Но большинство женщин во все времена далеки от идеала, и встретить истинную невинность, незапятнанность души и тела так трудно. Большинство людей, почти все - живая ложь, карикатура, клевета на тот богоподобный тип, какой наша порода имеет в своем замысле. Счастлив художник, если судьба пошлет ему живое воплощение этого идеала - тогда садись и пиши портрет - выйдет непременно великая картина, образ Мадонны. Но если даже великому таланту нет этой удачи, если кругом его все больные, искаженные, нечистые лица, если ему лень или некогда искать совершенства? Он берет лучшее, что у него под руками, а если влюблен, то иногда и худшее, он старается воображением освятить, облагородить, очистить лицо натурщицы и этим именно старанием к ее недостаткам прибавляет свою неправду. Талант свидетель верный, он - как фотография пятна - добросовестно передает бедность души натурщицы, ее нервную пустоту, ее тщательно скрываемую нечистоту. Проходят сотни лет, этими мадоннами загромождены музеи Европы, некоторые из них знамениты, но, по правде сказать, что это, как не портретная живопись, и притом плохая? Если же художники Возрождения действительно хотели изобразить Богоматерь, Ее одну, - то нужно признать, что их великие усилия пропали даром, что никому из них это не удалось, кроме Рафаэля, - да и ему лишь всего один раз посчастливилось найти истинно невинное женское лицо. Говорят, оно явилось ему во сне, как некое откровение. Может быть, это было открытие закона совершенного типа, нечаянно сложившийся, гениальный синтез из бесчисленных наблюдений. Другие художники улавливали женскую миловидность, красоту, строгость, девственность, свежесть, наивность, детскую доброту - кто что мог, но уловить всю душу, живую и беспорочную, никто, кроме Рафаэля, не мог. Может быть, не напрасно счастливейший из художников носил ангельское имя! После Сикстинской Мадонны, мне кажется, художники должны были бы отказаться от изображения Богоматери. Это труд бесплодный и мучительный. Ни одна из прославленных новых Мадонн - например, Деффрегера или нашего Васнецова - ни одна не выражает и тени замысла, влагаемого христианской мыслью в этот образ. Не красавица еврейского типа, не святая монахиня с глубокими, как ночь, глазами, не историческая мать пророка, не царица и не невеста - св. Дева должна изображаться или символически, как в византийской живописи, или вот так, как у Рафаэля, - как видение богочеловеческой, первозданной свежести, как утренний рассвет нашей природы. Как бы сознавая несбыточность своих попыток, художники средних веков, более религиозные, рисовали святых условно. Все лицо Мадонны состояло у них из нескольких черт, которые нарочно располагались так, чтобы не получалось никакого выражения, ничего индивидуального; старались дать только символ, только намек. Впрочем, еще язычники понимали, что лучше не давать мрамору никакого выражения, чем давать определенное, превращавшее Бога в человека. Художники Возрождения были грубее их. Не веря искренно ни в язычество, ни в христианство, они пытались изобразить почти непостижимое - и вот причина их повальной неудачи. Одному Рафаэлю удалась истинно религиозная картина, и это прямо какое-то чудо истории. Несравненная, из всех единственная, "ненаглядная" - вот что приходит на ум, когда прощаешься с этой картиной, прощаешься всегда растроганный и освеженный. Несмотря на тесноту публики, на разноязычный шепот; иногда нелепые, иногда наивные замечания - можно просидеть часами перед святой картиной, и нужно каждый раз делать усилия, чтобы уйти из этой залы. Как хорошо, что эта Мадонна в центре Европы. Вся знаменитая галерея не более как оправа к этому бесценному бриллианту, и собственно к ней, этой Картине, жмутся все эти огромные дворцы и храмы, весь старый и современный Дрезден. Как ни богат, как художественно ни роскошен этот город - его зовут второй Флоренцией, - но в обоих полушариях он не имеет иной славы, кроме той, что в нем - Мадонна. Кому интересно, что Дрезден столица королевства Саксонии, столица 800-летней династии Веттинов? В глазах всего христианского мира это столица Сикстинской Богоматери, увидеть которую - затаенная мечта всех, кто еще не отвык мечтать.

Леда и Лебедь

По обилию великих картин Дрезденская галерея считается третьей в свете - после Флоренции и Парижа. Но это обилие - в присутствии Мадонны поражает своей пустотой. Целыми часами вы бродите по бесчисленным блестящим залам и редко встретите что-нибудь, что действительно было бы вам нужно, что кажется написанным не напрасно. Пусть всюду признаны таланты Корреджо, Тициана, Микеланджело, но достаточно было появиться в соседстве с ними одной действительно необходимой картине - и как все прочие бледнеют, оказываются ненужными. Прямо иногда не понимаешь, чего ради даровитый художник тратил свое время и краски: при величайшем иной раз нагромождении тел человеческих, оружия, парчи, бархата, плодов, крови, судорожных поз художнику, безусловно, было нечего сказать, его картина теперь просто красочное пятно на стене. Очевидно, было время, когда все это - языческое и средневековое - казалось значительным, когда все эти нагие нимфы, Актеоны, Дианы, центавры, герцоги, папы, кондотьеры и пр., и пр. - обладали какой-то тайной волновать сердца. Теперь от всего этого - на меня, по крайней мере, - веет страшной скукой и ненужностью. Может быть, мы, современные люди, входим в новое миросозерцание, в новую религию, потому что к этим видениям старины просто-таки чувствуешь равнодушие или просто они смешны. Скажу более, подчас они прямо отвратительны, эти так называемые великие картины. Что, например, изображает великая картина Микеланджело "Леда и Лебедь", повешенная столь грубо в двух шагах от Сикстинской Мадонны? Или что означает тут же помещенный Ганимед в когтях орла? Для человека непредубежденного это позорнейшая мерзость, какую только может придумать больное воображение. Я внимательно всмотрелся в творение Микеланджело картина написана скульптурно, с исключительным реализмом этого художника. Противнее этого осунувшегося от страсти женского лица, красивого и искаженного животностью, трудно себе представить; позы ее и лебедя - просто кошмар. И эта картина выставлена как перл, ею ходят любоваться старые дамы, девушки, дети. Нужно или не думать вовсе о том, что на картине написано, но тогда какой же смысл искусства? оно без вложенного в него разума ничто, - или, если добиваться смысла картины, то получается зловоние, от которого отшатывает, как от заразы. "Ах, это изящный миф! - воскликнет иной читатель. - Юпитер, принявший образ лебедя" и т.д. На это, рискуя показаться варваром, я позволю себя спросить: "Что же тут в конце-то концов даже изящного? Может ли быть изящным противное природе и в существе своем грубоуродливое?"

Я хорошо знаю, что миф о Леде имеет искренних поклонников - и с глубокой древности. От картин и статуй на эту тему во всех галереях нет проходу. Еще недавно один из наших известнейших поэтов воспел Леду в звучных стихах: помню, с самым трепетным восхищением описана сцена, как лебедь подплывает к Леде и как она ждала его, "обнаженная, исступленная, распаленная". В пределах цензуры поэт ярко живописал это приключение. У меня нет под руками этого удивительного стихотворения, и мне не хочется называть имя автора, которого во многих других отношениях я очень ценю. У него - как, я уверен, и у большинства художников - миф Леды понимается наивно, как поняли бы его простые люди. Но есть софисты, которые тонкую скабрезность старинной сказки облекают в представление философское. Тут, видите ли, глубокая аллегория: Леда знаменует земную природу, девственную и свежую, а лебедь сходит на нее как божественный дух, дающий материи жизнь. Царевна Леда - чистейшая из земных женщин - соединяется с Богом, чтобы породить человекобога, чтобы - в лице Елены и Полидевка - дать начало иной, совершенной жизни и т.д. Все народы верили в соединение вечных начал земли и неба...

Очень лукавое объяснение и в корне ложное. Истинная философия давно уже не фантазирует о двух началах, но если бы и признала их - ей понадобилась бы менее грязная аллегория. Вы скажете, что древние греки не знали грязи, для их первобытного воображения все было чисто. Я этого совсем не думаю. В те именно века, когда создавались олимпийские мифы, греки уже были развращены до мозга костей, и воображение их в этой исключительной области было близко к помешательству. Чтобы вспомнить, что такое было греческое воображение, достаточно почитать Аристофана. Поэты, по мнению некоторых ученых создавшие религию, облагородили народные басни, внесли в них несравненное изящество метаморфоз, элемент философский и героический, но первоначальная народная основа осталась, и, веря ей, греки никогда не понимали мифов иначе как вульгарно. Они всегда смотрели на волокитство своих богов как на таковое - с завистью, восхищением, иронией, а лучшие из греков - с омерзением, что и повело, между прочим, к греческому скептицизму. Уже современников Платона ничуть не утешала мысль, что это только аллегория, и они искренно хотели видеть богов своих иными, более чистыми. Каким же образом я, отошедший на два тысячелетия от той эпохи, человек новой цивилизации - христианской, каким образом, я могу помириться с басней о Леде? Ни на одно мгновение я не могу допустить ни Юпитера, ни его способности превращаться в птицу, ни его влюбленности в земную женщину для каких-то, хотя бы мировых, целей. То же, что эти будто бы возвышенные цели бродят все около одного и того же пункта и требуют почти всегда противоестественных удовлетворений, делает их особенно подозрительными. Почему Зевес принимает образ птиц и зверей для овладения возлюбленными? Почему вся сцена греческой религии загромождена Ганимедами, Гиацинтами, гермафродитами, сатирами, менадами и пр., и пр.? Не надо быть психиатром, чтобы увидеть в этой изящной поэзии следы глубокого народного вырождения, следы специального помешательства, которым страдали не одни греки. Не чистота воображения, а именно крайняя загрязненность его была источником идей, дававших содержание греческому искусству.

Сумасшедшая красота

Das Ewig-Weibliche Ziet uns hinan39. Но в Леде это женственное дано в момент растления, когда оно растаптывается и смешивается с грязью. Для христианского миросозерцания женственное - это невинность, для язычества момент утраты его, грубая страсть, которою горят мифологические богини, нимфы и героини трагедий. Для нас идеалом женственности служит мать, не переставшая душой быть столь же целомудренной, какою была до брака. Материнство требует отрешения от греха, от того начала, которое один великий романист справедливо назвал "свиным". Увы, в греческом искусстве даже самой высокой его поры - много не только жестокого (как в гомеровском эпосе), но и "свиного". Оставим в стороне гениальную технику, умение заставить мрамор страдать, как Лаокоон, или быть обольстительным, как Киприада. Искусство не только же в изображении вещей. Ведь достоинство и самих вещей не в том лишь, что они существуют - с реальностью, недоступной никакому искусству, - а в том, чтобы это бытие было благородно. Всякое уродство отвратительно уже в самой природе: оно как бы и существует для того лишь, чтобы протестовать против своего бытия. Почему же то же самое уродство делается прекрасным, если занести его на полотно или врезать в мрамор? Есть множество зачаточных, выродковых, извращенных явлений, которые, может быть, уместны были бы в клинических иллюстрациях. Беря их излюбленным предметом, искусство само становится клиническим. Таким - что касается живописи и скульптуры - и было древнее искусство: в существенной своей части оно было сумасшедшим. Искусство верно выражало тогдашнюю душу человека, но душа язычника в самых центральных отношениях была безумной. Язычество, подобно предпотопной эпохе, описанной в Библии, было глубоким падением духа и извращением плоти. В крови и похоти померкал тогда разум "поколения исполинов", гений сильных и красивых рас. Христианство, как восстановление человека, было возвращением к разуму, истинному благородству жизни, к чистоте ее. Представление о природе человека в христианстве поднялось до внутреннего богоподобия. Только истинная невинность была признана достойной воплотить в себе Вечное Начало, и эта истина, от которой, как от лучшего приобретения, не может отказаться человеческий род. К сожалению, искусство служило, скорее, тормозом для нового миросозерцания. Вместе со смеющимися авгурами даже серьезные художники держались всеми силами за рутину, за своих Диан и Эндимионов, Лед и лебедей, за козлоногих фавнов, пьяных силенов, приапов и сатиров. Будучи умственно едва ли выше языческой толпы, художники давали своей работой освещение народным басням, они увековечивали суеверия, придавая им новую привлекательность. Фидий и Апеллес могли и скептика заставить поверить, что есть где-то, на недоступных вершинах гор, за облаками, лучезарный мир, где обитают могущественные, бессмертные люди, каким-то волшебством управляющие счастьем смертных. Как у животных есть хозяева, так будто бы и над людьми есть властелины, волю которых можно прочесть по внутренностям животных и по полету птиц. Поэты и художники узаконили эту ложь и придали ей - в меру сил - всю убедительность, какою владеет искусство. Христианству стоило невероятных усилий одолеть это сумасшествие. Нынче принято бранить первоначальное христианство за "варварство", с каким оно истребляло предметы языческого культа. Мне кажется, это было не варварство, а требование высшей культуры. Честные люди, которым открылось новое разумение, не могли не убрать из своего быта это облеченное в мрамор сладострастие, раскрашенное пьянство, жестокость, гордость, это обольстительное безумие, зараза которого дышала гибелью. Не истребив видений этого культа, христианство, может быть, до сих пор не отогнало бы от себя язву язычества, эту бездну сказочного, волшебного, нелепого, что сковывало ум для истины. Стоило откопать в XV веке некоторые статуи и почитать древних поэтов, как снова тени богов вошли в наш мир и чуть было не завладели им. Как в бреду при повышенной температуре образованному обществу снова начали казаться как бы существующими все эти бахусы и вакханки, паны, кентавры, наяды и ореады... Снова миросозерцание европейское пошатнулось, и новое язычество, облеченное красотой, снова внесло в наш мир много чувственного и жестокого, что так возмущало первых христиан.

Возрождение язычества в XV веке стало возможным лишь вследствие упадка христианства на Западе: папы первые приветствовали идолов, выкапываемых из развалин. Если б католичество не выродилось к тому времени, вместо Возрождения мы имели бы, может быть, совсем иную, более блистательную, самобытную цивилизацию, намек на которую оставили те же чинквечентисты40. Не будучи заимствованной, эта цивилизация в своем искусстве явилась бы как естественное развитие народно-европейского вкуса, облагороженного христианством. Она была бы естественной эволюцией нового миропонимания, внесенного в мир апостолами. К сожалению, у Запада не хватило для этого духовной мощи. Древнее затхлое язычество, никогда не иссякавшее в народе, прорвалось из ослабевших плотин. Скудное по существу, оно было не в силах вновь увлечь нас в область сказок, но временами в состоянии бывает сбивать с прямой дороги. Я не стал бы говорить об этом, если бы мы не были накануне нового Возрождения, возвещаемого поэтами и философами style moderne. Именно в последние десятилетия - с упадком трезвого и творческого духа в Европе снова входит в моду языческая символистика, языческая философия и гадкая языческая мораль. В пинакотеках Мюнхена и Дрездена я видел длинный ряд картин Арнольда Бёклина, Штука, Оберлендера, Циммермана и пр. Снова искусство - часто огромных талантов - тратится на козлиные ноги сатиров, на рыбьи хвосты наяд, на темы чувственные и жестокие. Это далеко не одна манера мысли, а коренное перерождение последней. Тут чувствуешь древний нравственный критерий - языческое обожествление плоти, то есть оживотнение ее до потери различия между человеком и зверем. Насмотревшись бёклиновских картин, начинаешь снова сливаться с природой, с ее сырым и страстным бытием, где все позволено, все возможно. Никакого удержу - все законно, всякая жестокость, всякое сладострастие. Чувствуешь, как тебя клонит ко сну язычества с его обольстительными и страшными грезами, нелепыми, как все сны. Мне кажется, эта манера - дурная и опасная в искусстве: она затемняет самое дорогое, что есть на свете - здравый смысл. Человечество - в лице лучших рас - с великими усилиями высвободилось из массового сумасшествия, из гнетущих представлений о чертях, леших, домовых, русалках и т.п. Едва оно начинает отдыхать от маниакального страха перед этими призраками и от маниакальной похоти, едва оно успело создать себе высшие понятия о душе человека и божестве е", - художники снова вводят старые химеры, грубые и грязные, облекая их очарованием искусства. "Но ведь все понимают, что это аллегория", - скажете вы. Полно, все ли? Можно ли хоть минуту простоять перед такой "аллегорической" картиной, если совсем не верить, что эта чепуха возможна? Когда насмотришься чудовищ возрождения и декадентствавсего сказочного, нелепого, нечистого, чем грешат второстепенные таланты, то особенно оценишь кроткую Мадонну Рафаэля. Сколько правды в этой ясной красоте, сколько света!

1902

О ГРОБЕ И КОЛЫБЕЛИ

Торжественное провозглашение с подмостков Александрийского театра двух важных истин, первой - что христианство есть соединение Афродиты и Артемиды, и второй - что учиться христианству нужно из "Ипполита", написанного почти за 500 лет до Евангелия, - эта величественная новость41 напомнила мне о другой, столь же замечательной мысли, высказанной недавно в литературном споре со мной В.В. Розановым и на которую я не успел ответить. Мысль эта та, что язычество есть религия света и радости и представляет собой оптимизм, тогда как христианство наоборот: религия мрака, отчаяния и в корне своем есть пессимизм. Мысль эта, высказанная известным писателем, заслуживает внимания, и так как она направлена по моему адресу и молчание часто считается за знак согласия, то мне хочется воспользоваться правом "последнего слова" и сказать, что я думаю об этом новом взгляде на христианство.

Я уверен, что эта тема не оттолкнет читателей своей серьезностью. По многим признакам общество теперь интересуется религиозными вопросами, о них говорят в гостиных, частных кружках, в печати. Историк Ланге предсказывал лет двадцать назад наступление мистической эпохи, и, может быть, мы вступаем в нее. Общественное настроение теперь гораздо серьезнее, чем прежде. Долго шутивший просвещенный мир, блаженно веривший в прогресс, промышленность, политическую экономию и т.п., как будто перестает улыбаться. Он начинает видеть пропасти вокруг себя, он видит, что отовсюду надвигаются грозы и будущее на нас глядит глазами сфинкса. Снова, как столетие назад, требуются великие разгадки, невозможные без мучительных напряжений. В такие времена прежнее "веселое" начинает казаться пустым и скучным, а серьезное приобретает неожиданный интерес. Как это ни трудно представить, но бывали эпохи, когда, например, о логосе велись пылкие споры не только в ученых школах и светских гостиных, но и на торговых площадях. Кто знает тайну времени, кто укажет, что нынешним людям истинно нужно, в каком отношении изголодалось сердце? Если общество несколько охладело к точной науке и его неудержимо тянет к глубинам метафизики и религии, то, может быть, это вовсе не измена точной науке, может быть, это даже требование последней, безотчетное желание согласить открывшуюся правду внешней природы с опытом внутреннего чувства. Мы живем в невообразимой толчее, из которой тянет выбраться. Сто тысяч вопросов науки и общежития, "миллион терзаний" нравственных, от которых не знаешь куда деваться, терзаний политики, промышленности, земледелия, торговли, чудовищного богатства и голодной смерти. Мудрено ли, что в этом хаосе мысль сознательных людей тянется в сторону религии, ищет упорно потерянного единства, путеводной нити, без которой этот мир под солнцем темнее лабиринта? Может быть, подъем знаний, как было на вечерней заре язычества и в эпоху Возрождения, до такой степени нарушил равновесие духа, что чувствуется необходимость подъема в другую сторону и, как это было в конце прежних цивилизаций, мир может быть накануне нового восстановления веры. Не знаю, как другие, но я безотчетно верю, что ни один из проклятых вопросов существования нашего, ни бедность, ни невежество, ни война, ни рабство, ни даже судьба самого знания в окончательном его разуме - ничто не может быть разрешено без твердого философского начала, без всенародного направляющего жизнь общества мистического закона.

Как я ни расхожусь во взглядах с такими писателями, каковы Д.С. Мережковский и В.В.Розанов, их тревожное стремление к религиозной истине возбуждает во мне сочувствие. Пусть они, как мне кажется, впадают в одну ошибку за другой, но, значит, они чего-то ищут, значит, они не равнодушны к Богу и Он влечет их к себе теми или иными ведомыми Ему, хотя и странными для меня, путями. Всего страшнее общественный сон, всего страшнее лицемерное равнодушие, то ленивое безверие, которое за все держится и ничего не хочет и для которого главный грех - движение мысли. В великом организме человечества идет лихорадочная работа. Одна из серьезнейших задач времени - вера. Пусть тысячи людей расчищают дебри политики, пусть сотни людей трудятся в туннелях знания, но и горсть людей, захваченная вопросами совести и веры, выполняет что-то нужное. Не "что-то", а может быть, самое нужное, чем все мы живы.

Сделав эту оговорку, я прошу читателей припомнить содержание статьи В.В. Розанова "В чем разница древнего и нового мира" (№9527 "Нов. вр."). Вначале он "не понимает", почему я считаю, что между христианством и язычеством лежит непроходимая пропасть, а дальше доказывает, что пропасть действительно существует, хотя и не та, на которую я указываю. Я думаю, что дух Христа есть истина, язычество - ложь, и потому между ними не может быть примирения. А г. Розанов говорит, что христианство - печаль, а язычество радость, следовательно, и он считает их несогласными. Обходя великое множество попутных замечаний, возражать на которые нет нужды, попробуем, как предлагает мой противник, "обратиться к существу дела" - "не к физике истории, а к метафизике ее". В чем коренится, спрашивает он, главная разница между эрой до-христианской и после-христианской?

Чрезвычайно важно, что вопрос поставлен столь решительно, и то, что ответ дан совершенно ясный. В.В. Розанов говорит, что разница язычества и христианства - "в отношении к жизни и смерти". Он утверждает, будто языческая религия примыкала к колыбели и потому была "розовою", "воздушной", "оптимистической", тогда как христианство примыкает к гробу и потому развилось в "религиозный пессимизм". С новой эрой, говорит г. Розанов, "пришла на землю совершенно новая точка зрения на все вещи", именно точка зрения на них из конца их, а не из начала, и г. Розанов - в сравнении обеих точек - решительно отдает предпочтение старой, языческой. Он говорит, что язычники "имели религию в сторону веселого, легкого, житейского", вследствие чего "вся белая и розовая часть жизни у них проходила безусловно идеальнее, чем у нас". Мы, христиане, будто бы "умеем только умереть в Боге", жить же в нем не умеем, что храмы наши годны только для старцев. "Скажите, - спрашивает г. Розанов, - что юный нашел бы здесь для особых задач юности, для бодрости, труда, для способности любви и героического предприятия. Ничего, кроме совета уподобиться старцу: меньше есть, отнюдь не трудиться, ничего не задумывать и плакать о грехах" и пр. Г. Розанов еще раз восторгается языческими женщинами, доказывая, что самый разврат языческий имел будто бы "иную психологию и иной колорит", утверждает, что "с самого начала христианской эры появилась какая-то тупость, непонимание и издевательство в отношении к рождению", что страсти в христианском мире, прорываясь через страх, "бывают угольно-черны, это чистая копоть, без света и теплоты", и самые будто бы "пакостные словообороты, изречения, присловья в этой области, как и самые темные, унизительные анекдоты, идут от учебно-духовных сфер" и пр., и пр.

Совершенно новая точка зрения

Если бы я хотел опровергать все то, с чем я не согласен в статье г. Розанова, мне пришлось бы опровергнуть ее целиком, и потому позвольте остановиться лишь на главной его идее. Правда ли, что язычество - оптимизм, а христианство - пессимизм? Правда ли, что "совершенно новая точка зрения", внесенная Христом в мир, состояла в страхе, печали, плаче и убеждении в вечном торжестве зла (пессимизм)? Мне кажется, это решительная неправда и до такой степени противоречит очевидности, что даже возражать как-то странно. Главный довод г. Розанова, сообразно теперешнему его настроению, тот, что половая функция в язычестве была в почете, в христианстве же она пренебрежена. В то время как язычники имели особую богиню и особого бога плотской любви, в то время как изображения фаллоса носились торжественно в религиозных процессиях и к ним прикладывались, как к святыне, христианство на самое рождение смотрит как на грех, что выразилось в приведенной г. Розановым очистительной молитве: "Прости рабе твоей, днесь родившей", и проч. Г. Розанов, проповедующий "теитизацию пола и сексуализацию религии", негодует, что при рождении младенцев у нас "ни свеч кругом, ни поцелуя, ни гимнов, ни фимиамов", как (в прежних своих статьях) сожалеет об отсутствии установленных "кратких молитвословий пред и после" супружеского акта. Все это будто бы доказывает, что христианство равнодушно к величайшей радости человеческой и потому есть религия печали. Но, не говоря о том, что счастье не исчерпывается половой функцией, не говоря о том, что просто противно вводить в религию физиологические отправления, прямо противно, - откуда взял г. Розанов, что язычество в этом отношении имело преимущество перед христианством? И у язычников не было ничего подобного тому, что требует наш автор. Введение в культ сладострастного элемента - как у нас в некоторых сектах - было только порчею язычества и ничем иным; оно и в язычестве ничуть не облагородило рождения, не освятило колыбели. Чтобы держаться истины, нужно не забывать, что рождающее начало если и было обожествлено в язычестве, то не во главе, а лишь в ряду великого множества других явлений и сил. Venus-Genitrix была одним из второстепенных божеств. Вопреки г. Розанову эта богиня "в пастушеские времена Лациума" была только богинею весны и только впоследствии, при упадке культа, являются Venus Genitrix, Venux victrix, vulgivaga, libitina, celestis. Первобытная Венера была богиней скромной и серьезной, обнажать ее и подчеркивать эротические черты стали не ранее IV века. Но и тогда главными богами оставались Юпитер, Плутон, Нептун. Ясно, что и языческий культ вовсе не вытекает из полового процесса и не "примыкает к колыбели". Если в христианской церкви самый акт появления ребенка на свет считается нечистым, то же самое было и в язычестве, и по простой причине - по физической неопрятности этого акта. Что касается "цветов и гимнов", то ни в какие времена самое рождение не могло быть превращено в религиозное торжество. Когда женщина мечется почти в смертельных корчах, когда каждую минуту возможна смерть и матери и ребенка - не до гимнов тут, не до цветов. Сама природа обставила появление человека безобразием и ужасом - что тут делать "религии розовой" и "легкой"? Совершенно неверно, будто христианство ставит рождение человека вне религии. ("Ни свеч вокруг. Ни фимиамов. Ничего", - говорит г. Розанов.) А что же тогда представляет церковное "таинство брака", столь торжественное коронование будущего отца и будущей матери и благословение их потомства? Чудо не в механизме родов и не в физическом моменте появления на свет - чудо в зачатии, и чистота его благословляется церковью, как чистота всех других явлений жизни. По учению Христа мы дети Отца Небесного, значит, наше происхождение не только освящено религией, но поставлено как божественное. Предписываемая в христианстве борьба с грехом есть не что иное, как охрана этой прирожденной святости, и в этом смысле скорее же христианство примыкает к колыбели, чем язычество. Как нежная мать над младенцем, христианство оберегает раз родившееся совершенство от увядания и смерти. Оберегает, сколько может, и во всяком случае гораздо больше, чем религия языческая, направленная, по г. Розанову, в сторону "веселого, легкого, житейского".

Пусть простит меня почтенный публицист, но мне кажется, он делает грубую ошибку в оценке и язычества, и христианства. Мы все склонны делать эту ошибку, и только на ней держится странное пристрастие к классицизму. Дело в том, что, как в эпоху Возрождения, мы окружены теперь только "веселыми, легкими, житейскими" остатками язычества, статуями, вазами, поэмами, мифами - развалинами языческой роскоши. Начиная с лестниц домов, нас встречают помпейские танцовщицы, мраморные грации и дымящиеся на плафонах алтари. Дома, на картинах и этрусских вазах, нас окружает веселый античный жанр, в библиотеке хранятся чаще всего песни Анакреона, идиллии Феокрита, сказки Овидия, и вот мы привыкаем глядеть на древность исключительно сквозь розовые очки. Нам кажется, что полуголые люди эти были сплошь красивы, как боги, и счастливы, как боги, что и религия их была солнечная и нравы чудные. Но это чистое заблуждение. Я хорошо помню, как еще в ранней молодости, будучи в разных местах Греции и Италии, я был поражен несоответствием моего школьного представления с правдой. На самом кладбище античного мира, среди той же природы и потомства тех же предков, среди подлинных развалин и в богатых музеях я до очевидности понял, что и в язычестве была не одна поэзия, а и суровая проза, и что, как и у нас, проза преобладала. Если бы от нашей эпохи остались только писатели вроде Пушкина и Гёте да остатки искусства, и наша эпоха показалась бы золотым веком. Первобытные люди были хвастливы, и нельзя же верить пафосу Гомера, как и нашим сказкам о богатырях. Поверхностное знакомство с древними крайне преукрашивает мир их жизни. Когда поглубже вникаешь в древнюю историю и литературу, становится ясно, что в язычестве нам, безусловно, нечего жалеть. Если мы несчастны, то и древние были несчастны и теми же самыми хворали язвами, да сверх того еще более гнойными.

"Язычество - оптимизм", - говорит г. Розанов. Легко сказать! Но достаточно уже вспомнить, что подавляющее большинство населения тогда были рабы, отношение к которым со стороны хозяев было совершенно дьявольское. Беспрерывные войны держали людей в вечном страхе и в вечных слезах; из свободных граждан не было ни одного, кто бы не рисковал жизнью, кто бы не был когда-нибудь ранен; и многие ли из известных людей кончали своею смертью? Жизнь была груба и страшно тревожна. Религия не только далека была от оптимизма, но напротив, если что характеризует язычество, то именно уныние религиозное, черта отчаяния, лежащая на всех тогдашних культах. Человек был невежествен, природа казалась грозной, боги - воплощение стихий - представлялись злыми и мстительными. Весь древний мир, пресыщенный печалями, как библейский Иов, проклинал день, в который родился, и обвинял Бога, "огорчившего ему душу". Отнюдь не христианской, а именно языческой, дохристианской эпохе принадлежат самые глубокие выражения пессимизма. "И возненавидел я жизнь, - говорит Екклезиаст, - противны мне стали дела, которые делаются под солнцем, ибо все суета и томленье духа... В могиле, куда ты пойдешь, нет ни работы, ни размышления, ни знания, ни мудрости. Участь сынов человеческих и участь животных - одна, как те умирают, так умирают и эти, и нет у человека преимущества перед скотом... И ублажил я мертвых, которые давно умерли, более живых, а блаженнее их обоих тот, кто еще не существовал, кто не видел злых дел, какие делаются под солнцем". Скажите, что мог бы прибавить пессимизм к этим словам отчаяния, сказанным за 1000 лет до Христа?

Поэзия и философия пессимизма

Еще безнадежнее этот ужас древней души сказался в учении Будды, первая из "четырех благородных истин" которого та, что "жизнь есть мучение", а цель мудрости - "полное погашение бытия". Эта дохристианская религия исповедуется и доныне язычниками Азии, и г. Розанов все-таки считает язычество оптимизмом. Но где же в язычестве радость, где светлая вера, где торжество человека? В мрачных ли сирийских культах, где Молоху приносились человеческие жертвы? Мы далеки от тех времен, но представьте себе хоть на минуту состояние душ, когда люди были убеждены в присутствии среди них злого, беспощадного демона, рогатому идолу которого на раскаленные лапы приходилось бросать маленьких детей. Если вы отец, представьте себе ужас ребенка и ваши чувства. Неужели эти чувства похожи на оптимизм? Вы скажете, что Молох был только у сирийцев, - но следы человеческих жертвоприношений заметны и у греков (Ифигения), и у римлян (Деций Мус). В лучшем случае умилостивить богов можно было гекатомбой, то есть смертью сотни быков. Тогдашние боги требовали удушения жизни, страдания, потоков крови. В самой возвышенной из религий древности - у Зороастра, - как и в египетском культе, злой дух равносилен доброму, и религия превращается в вечную драму крушения счастья. В частности, греко-римский культ, облагороженный все-таки дыханием свободы, прирожденным Европе, - даже этот культ был полон мрачного уныния. Прости непостижимо, где почтенный публицист усмотрел тут розовый оптимизм. Уже Гесиод считал свой век худшим из всех, доказывая, что человеческое счастье бесповоротно испорчено богами. Автор "Теогонии"

обвиняет богов в том, что они разрушили невинное блаженство первобытных людей, в том, что они "скрыли от людей пищу", что Зевс "измыслил людям гнетущую печаль", что именно для погибели людей олимпийцы общими силами сотворили первую женщину - Пандору с ящиком бедствий, и с тех пор именно "бесчисленные печали посреди людей странствуют, полна земля злом, полно им и море..." "О, зачем, - восклицает поэт, - я принужден жить среди пятого поколения, зачем не умер ранее, не родился позже! Ныне род существует железный, ни днем не прекращаются труды и печали, ни ночью". Характерно для взгляда г. Розанова и то, что по представлению дохристианской эпохи зло вошло в мир через женщину, одинаково у иудеев и у эллинов. Измученное бедствиями земной жизни, древнее человечество не имело утешения и за гробом. "Псу живому лучше, чем мертвому льву", - говорит Екклезиаст. Ахиллес у Гомера лучше хотел бы быть "поденщиком на земле, чем царем над мертвыми". Но если за гробом человека ждет вечное уничтожение, то самое блистательное счастье на земле отравлено скорбью, и древние жили, как люди, над которыми произнесен смертный приговор. Возможен ли какой-нибудь оптимизм без веры в бессмертие? Глубоким отчаянием дышит мысль древних философов, поэтов и великих трагиков. Что такое вся греческая трагедия, как не строго выдержанное учение о пессимизме? Неизбежность страдания, непобедимость верховного зла, ничтожность всех наших радостей - вот до странности однообразная тема, в которую вылился благороднейший гений Греции. Слова Эмпедокла: "О, боги! как велики ваши несчастия, жалкие смертные! Среди какой борьбы и печалей вы рождены! Как скоро мы умираем! Всякое существование есть быстро исчезающий дым" и пр. - эти слова тысячу раз повторены трагиками, и из Эсхила, Софокла, Еврипида можно было бы набрать целый том сплошных стенаний. Это не только главный мотив, но самое существо веры греков, самый глубокий догмат их религиозного сознания. Если целые поколения героев гибнут самой ужасной смертью, если ни красота, ни невинность, ни доблесть, ни вера, ни самоотвержение, ни мудрость Эдипа, ни добродетель Ипполита не спасают от мщения богов, если сами боги бледнеют пред верховным существом - Роком, то что такое этот всемогущий бог древних богов, как не Сатана, возобладавший над миром? Что такое эти жестокие, мстительные, кровожадные боги, как не иерархия дьяволов в нисходящем порядке? Вникните в психологию лучезарных олимпийцев, и вы поймете Мильтона и Данте, которые, придерживаясь средневекового миросозерцания, видели в богах этих демонов зла. Содержание трагедии греческой то же, как если бы их писали слабые животные, какие-нибудь кролики или мыши: вечное, неодолимое преследование жизни и вечное торжество зла. При таком отношении к божеству - неужели древняя религия могла быть "розовой", "воздушной", как утверждает г. Розанов? Неужели она могла быть оптимистической и ободрять дух к доблести и энергии?

Мне кажется, наших неоязычников (я говорю не о гг. Розанове и Мережковском) путает то, что религия языческая была насквозь переплетена мифами не только жестокими, но и развратными, что сами боги будто бы грешили и широко разрешали людям грешить. Религией тогдашней будто бы была признана радость жизни - "святое сладострастие" (по выражению г. Мережковского), "святая плоть". В оргиях Диониса, под предлогом священнодействия, язычники действительно предавались пьянству и распутству, но разве пьянство и разврат сколько-нибудь похожи на оптимизм, "розовый и воздушный"? Присмотритесь к современному пьянству и разврату - разве это настоящая радость жизни? Чаще всего это страшное лекарство от пустоты, от нищенства души, от гнетущего чувства бесцельности существования. Древние вакханалии - психологическое дополнение трагедий. Если боги беспощадны, если Мойра неодолима, если страдания и смерть неизбежны, то поневоле захочется перейти в скотское состояние, захочется безумия, сжигающего порока. Язычество в последние века как будто спешило истратить себя в разгаре страстей, и оргическое веселье его было не более как кутеж перед самоубийством. Ведь и теперь в странах слишком расстроенных, где богатые классы доведены до пресыщения, а бедные до отчаяния, разврат и пьянство принимают эпидемические формы, но это далеко еще не оптимизм.

О древнем страхе

С непостижимой легкостью г. Розанов доказывает, что "страх" в отношении к божеству вошел вместе с христианством, но это до такой степени "наоборот", что даже опровергать не хочется. Христианство внесло в человечество мысль о Благом Отце; мы ни на минуту не можем приписать своему Богу чувство злобы, не развенчав Его в своем сердце. Если так, то какой же в христианстве возможен страх? Можно бояться естественных последствий своих ошибок, можно - и должно - бояться самого себя, но Бога? Все, что зависит от Него, по христианскому понятию безусловно благостно, от Него Может исходить только благое, только истинное и только доброе - иначе мы прямо не в состоянии себе даже представить Совершенного Существа. Отсюда великое спокойствие праведников и их блаженная жизнь. Не то было в язычестве, где человек был рабом даже не одного, а множества тиранов И каждого нужно было бояться и умилостивлять. Вспомните, что при самом рождении ребенка в Риме нужно было обращаться не меньше чем к девятнадцати различным божествам, охранявшим от специальных опасностей. Надо было молить богиню Потину, чтобы она научила ребенка пить, богиню Эду-Ку- чтобы научила есть, бога Фабулинуса - чтобы научил Говорить, других бесчисленных богов, чтобы научили считать, петь и пр. Пусть эти маленькие боги были не выше наших домовых, но все же, как и домовые, могли вредить и пред ними Надо было унижаться, приносить жертвы. Язычники были Опутаны страхом со всех сторон, гнетущими суевериями, примеры которых мы видим и теперь в простом народе. Пролетела ворона не с той стороны, и целая армия героев бледнела, не трогалась с места. Участь стран решалась видом луны Или положением кишок жертвенного животного. Оказалось, Например, печень у теленка без лопасти и Александр Великий, ученик Аристотеля, восклицает: "О боги! какое страшное предзнаменование!" Суеверие, говорит Плутарх, "как вода, заливающая низменные места, овладевало всем существом Александра и делало его в высшей степени трусливым". Что же говорить о простых смертных? Как наши крестьяне в глуши кажутся иногда просто сумасшедшими от множества глупейших "дурных" примет, так и древние язычники. Великие поэты, воплотив народные бредни в пленительные образы и мифы, привели высокоодаренное племя к своего рода помешательству. Здравый смысл и совесть народа возмущались против богов, но внушение культа удерживало в страхе перед ними. Безверие в отношении Высшего существа и вера в низшее заставляло народ психически вырождаться. Мысль о вечном страдании человека от насилия или страсти богов внесла какую-то атмосферу глупости в древнюю душу, и эта глупость угнетала дух уже как самостоятельное бедствие.

Если бы религия языческая была жизнерадостна, как утверждает г. Розанов, то из нее возникла бы жизнерадостная поэзия и жизнерадостная философия. О поэзии сказано выше, но неужели стоицизм сколько-нибудь похож на оптимизм? Или эпикурейство, например, Лукреция? Или цинизм? Мудрость древних не пошла дальше презрения к жизни. Будучи не в силах научить достойно жить, философы учили с достоинством умирать. В начале III века в Александрии один из крупных философов Киренской школы, Гегезий, доказывал, что жить вообще нелепо, что счастья не существует, что сумма зла всегда подавляет сумму радостей и что только безумцам жизнь кажется благом. Гегезий имел такой успех и столько людей стали прибегать к самоубийству, что Птоломей принужден был закрыть его школу. В последний век язычества в Александрии образовалась академия самоубийц, принадлежать к которой считалось признаком хорошего тона; ее членами состояли Антоний и Клеопатра. Новейшие пессимисты - Шопенгауэр, Леопарди, Гартман, безусловно, ничего не прибавили к языческим учениям о пессимизме; все они, и по религии, и по психологии своей - чистейшие язычники. Что такое шопенгауэровская воля, безумная и слепая, соблазняющая человека к бытию, чтобы раздавить последнее, - что такое эта воля, как не древняя Мойра, как не верховное, торжествующее в мире Зло?

Пессимизм - явление вечное и составляет, как мне кажется, болезнь души. Разновидности пессимизма - ипохондрия, меланхолия, мизантропия, taedium vitae42, Weltschmerz43, сплин, хандра, тоска, скука - все это угнетенные состояния, источник которых или физическое расстройство, или дурное внушение. Пессимизма, конечно, не чужды и некоторые христианские исповедания, ордена и секты; у ясненитов, например, или у наших скопцов пессимизм доходит до уродливости. Но если говорить о христианстве как учении Иисуса Христа, то какой же это пессимизм? "Евангелие" - значит "благая весть", то есть весть о благе. Каким образом благая весть могла внести в человечество страх и мрак и отнять у жизни ее розовую красоту? Мне кажется, никакая религия - и христианство в том числе - не имела бы ни малейшей цены, если бы она понижала человеческое счастье. Если religio связь с Богом - дает одну горечь, уныние, отчаяние, смерть души, то не нужно этой связи, она превращается в сплошную казнь. От подобной религии следует освобождаться как от кошмара, и европейский мир, отбросивший свою унылую веру в злых демонов, доказал этим всю крепость своего духа. Болезнь была тяжела, почти смертельна, но благороднейшие из народов стряхнули с себя наваждение и вошли в новую атмосферу мысли. Величайшим приобретением истории, неизмеримо более важным всех открытий, явилось Откровение, что злых богов нет вовсе, что мир имеет Единого Бога и что Он добр. Если Он добр, то, значит, нечего бояться, долой страхи! Христианство положило конец первобытной панике, внушенной человечеству тысячами столетий борьбы за жизнь. В единобожии христианском человек впервые почувствовал себя существом благородным, не рабом никому на свете, ибо даже Верховное существо объявлено Отцом, которого благость беспредельна. Вопреки г. Розанову, я думаю, что более совершенного и более возвышенного оптимизма, как тот, что принес с Собою Христос, никогда не было на земле. Человеку даны заповеди не просто счастья, а блаженства, причем найдена такая центральная точка зрения, с которой самые бедствия человеческие становятся благами. В то время как языческий пессимизм провозглашал вечную непобедимость зла, Христос многократным повторением: "Блаженны!" утвердил возможность блаженства истинного и окончательного. Я не говорю о надежде бессмертия (она одна снимала петлю с человеческой души), я не говорю о загробной жизни. Бесконечное .бытие за гробом я считаю тайной, совершенно для меня непроницаемой. Бессмертие можно чувствовать внутренне, без (доказательств, и разве ощущение его, доступное праведным, не есть блаженство? Но если загробная наша участь от нас скрыта, то зато жизнь здешняя освещена Христом, как солнцем, и поставленные условия блаженства ясны, как день. Что огромное большинство христиан чувствуют себя не способными к христианскому счастью, это неудивительно: почти все мы скрытые язычники, и в этом все проклятие нашей жизни. Но как неизлечимо больной не смеет отрицать условий здоровья, так и грешники не смеют отрицать спасительности Евангелия. Пусть Христос спасает от погибели еще не вполне погибших, пусть Он помогает не безнадежно падшим - важно, что найден закон счастья, найдена в природе благая Воля, выполняя которую человек блаженен. Христос призывает всех, и кажется, единственное препятствие для новой жизни - ложная мысль, будто она трудна. Но "иго Мое благо и бремя Мое легко", - говорит Христос, и нельзя этому не верить, когда вникаешь в нравственное состояние тех немногих, кто действительно следует Христу. Их религиозная радость более, нежели оптимизм, - это неизреченный восторг. Во внутреннем преображении праведника обнаруживается столько счастья, что оно излучается как некоторое сияние, делающее и других счастливыми. Если мы редко наблюдаем это великое явление духа, то не будем так недобросовестны, чтобы вовсе отрицать его.

Вера в Бога есть уверенность в высшем благе. Потеря этой веры есть величайшее из несчастий, какое может постигнуть народ. Уже одно колебание в мысли, что христианство ведет к счастью, тотчас возвращает нас в объятия безнадежного язычества, в царство зла.

1902

СРЕДИ ДЕКАДЕНТОВ

Я видел недавно демона и херувима - первого на "декадентской" выставке "Мира Искусства", второго - в итальянской опере. Сначала два слова о демоне и прежде всего - о пандемониуме, то есть о самой выставке. Говорю "пандемониум", так как, кроме одного, очевидно главного демона, г. Врубель дал ряд других, в разных позах и разных степенях красочного исступления. Демонами претворяются тут и сами авторы, и таланты, и в особенности бездарности; демонизмом дышат здесь не только дьяволы, но и нарисованные кокотки, в демоническом тоне написаны портреты пожилых и чиновных лиц. Пейзажи, декорации, аллегории и орнаменты одинаково корчатся здесь в эпилептических конвульсиях, одинаково одержимы бесом, как выразились бы в старину. Рассматривая с любопытством это припадочное искусство и стараясь постичь его формулу, я вспомнил знаменитый стих г. Бальмонта:

Великое Безликое...

стих, знаменитый благодаря версии г. Буренина "Гордое Безмордое". Именно что-то гордое без образа, без форм, в полном растлении красок и линий. Нарисованные демоны, видимо, имеют некоторый успех в публике, особенно с тех пор, как было напечатано, что г. Врубель побывал в сумасшедшем доме. Один демон перешел в собственность г. Гиршмана, другой князя Щербатова и пр. Щедро раскуплены и демонические картинки. Что касается самих демонов, то один представлен лежащим на спине, с отброшенными крыльями и руками, в позе пловца по волнам первозданного хаоса, с лицом мертвым, устремленным в небо. Другой демон - сидит на земле в виде титана среди слагающихся стихий. Он вырастает из скал, он как бы кристаллизуется вместе с минералами из яркой, бесконечно пестрой природы, из медных окисей и купороса. Стихийный образ его, "гордый и безмордый", царит над природой, как некое каменное привидение. Слепое, беспощадное, неумолимое, как тяготение, едкое и яркое, насыщенное химической, молекулярной страстью, это безликое существо - темный бог декадентов, первый Павший в природе.

Замечательно, с какими судорожными усилиями новые художники стараются выжать из своего воображения истинный образ дьявола! Подобно тому как в середине века и позже художники мучительно доискивались образа светлых духов, добивались найти лицо Христа и Богоматери, лицо ангельское, подобное Творцу, - совершенно с тою же страстью гг. Врубели ищут лицо дьявола и духов падших. Прежде христианское искусство силою веры заставляло даже мертвую природу светлеть, преображаться, проявлять скрытые в ней божественные черты - теперь художники с величайшими насилиями заставляют ту же природу обнаруживать ее скрытый дьяволизм, ее бешенство и сладострастие, ее отравленные краски и изувеченные линии. Говорят, декадентство перешло к нам с Дальнего Востока, что импрессионизм вывезен из Японии, что презрение к перспективе взято у Китая. Это очень возможно - в особенности если вспомнить страсть китайских художников к дьяволам, драконам и всякой гадости. Но занесенный к нам монгольский дьяволизм расцвел уже самостоятельно, с тем своеобразием, которое свойственно европейцам. Китайский демон только смешон своею уродливостью. Показать не тело, искаженное до потери образа, а самую душу, падшую и исступленную, - это могли только европейцы. Ходишь по выставкам и спрашиваешь себя: что это за удивительный поворот духа? Понемногу декадентство охватывает все стороны творчества, втихомолку перерождает душу. Что же оно такое? И современная поэзия, где нет уже ни ритма, ни мысли, а лишь калейдоскопическая игра осколков мысли, ярких, разноцветных слов; и музыка, где мелодия исчезла в стихийной детонирующей гармонизации; и архитектура с ее выкрученными и скомканными линиями; и драма с ее напряжением без действия - все роды искусства во власти демонизма. Он вторгся и в философию, и в науку, и даже в религию - на Западе есть уже целый ряд маленьких религий декадентского типа. Не только бездарности, но иногда и даровитые люди увлекаются дьяволизмом. Гениальные таланты, правда, еще держатся - но, значит, какова сила этого наваждения! Что же это такое, спрашиваешь себя тысячный раз. Болезнь ли духа или возрождение? Будущий закон природы или временное бесчинство, сделавшееся заразительным?

Мне кажется, модернизм не есть ни возрождение, как кричат декаденты, ни болезнь, а просто вырождение, столь же законное, как сама жизнь. Декадентство с самого начала было удачно названо, и нет причин придумывать ему другое имя. Оно - явление вечное, оно только теперь бросается в глаза, - на самом же деле встречалось во все времена и во всех сферах духа. Вырождение - это когда дух падает на некоторую низшую ступень, уже когда-то пройденную. Вглядитесь в первобытное искусство, в рисунки детей и дикарей, вы тотчас поймете, что такое декадентство. Это примитивизм, наивность первоначального ощущения, непереработанность нервного материала. Сырая природа тут целиком входит в сырое восприятие, краски и тени ложатся кляксами, в которых уставшая или слишком слабая душа не хочет разобраться. Декадентство - это когда дух снимает с себя тонкую одежду сознания и остается голый, не защищенный от материи, от грубых ее раздражений. Декадентство есть чувственность по преимуществу. В то время как для классиков (которые в сущности - аристократы реализма) все чувства не более как средства некоего высшего состояния - разума, для декадентов эти средства сами по себе составляют цель, и притом окончательную. Зрение, слух, обоняние, осязание, вкус - все это для классика составляет лишь тоны, игра которых сплетается в высшую гармонию духа, в ясное сознание; для декадента каждый тон отделен и все вместе сливаются в анархию ощущения, тем именно обостренных, что они не связаны никаким синтезом. Чувственность, несомненно, более шумное, могучее состояние, чем разум. Как Бог, открывшийся пророку не в урагане стихий, а в "тихом веянии", нормальное состояние разумности - тихое; вся жизнь разума - внутренняя, ощутимая лишь в тайниках духа. Как царедворцы являются умытыми и разодетыми к престолу, так первоначальные чувства, даже сложившиеся в страсть, поднявшись до сознания, являются облагороженными, соглашенными между собой. Одно присутствие высочайшей власти как бы перерождает природу, делает грубое смягченным. Но расы, еще не доразвившиеся до священного авторитета или потерявшие его, поколения анархические живут без удержу, и этот безудерж возводят в высшее право духа.

Животное из животных

Что декадентство не более как чувственность, доказывает странное тяготение декадентов к сладострастию - до тех утонченных извращений, которые уголовный закон уже не улавливает, предоставляя их психиатрии. На днях мне прислали только что вышедшую, роскошно изданную декадентфкую поэму ("Poema Egregium, sive de Fausto fabula"). Меня просят отметить эту "книгу для немногих", как опасную для Нравственности. "С виду, - пишет мне неизвестный корреспондент, - с виду все написано гладко и пристойно, но "ели вникнуть в смысл написанного, то легко понять, что в книге потрясаются святейшие основы морали". Невинная на первый взгляд книга "наполнена идеями, пред которыми бледнеют афоризмы Ницше". Отвечу почтенному корреспонденту, что не мое вовсе дело "указывать" на опасные книги. Опаснее всего я считаю стеснение мысли и просил бы ко мне с полицейскими просьбами не обращаться. Я прочел декадентскую поэму и ровно ничего не нашел в ней ни нового, ни опасного. Ну да, в ней "потрясаются святейшие основы морали", но ведь как же иначе? Ведь декадентство на этом стоит; странно было бы требовать от собаки, чтобы она была без хвоста. Это ее признак. Я лично не считаю декадентские "потрясания" морали страшным. Чего, в самом деле, стоила бы наша мораль, если бы ее можно было "потрясти" дюжине декадентов? Стоит ли даже оборонять стену, если ее колеблют комариные лапки? Но, считая декадентство вещью не Бог весть какой страшной, я думаю, что оно действительно противоположно морали, и всякий честный декадент в этом признается. Философ и божок этого направления - Ницше - откровенно признавал себя врагом Христа, антихристом, и этику христианства - моралью рабов. Наш первый проповедник ницшеанства в России - Д. С. Мережковский тоже совершенно откровенно объявил свое отношение к "Галилейской теме" и свой взгляд на мораль:

Мы для новой красоты

Нарушаем все законы,

Преступаем все черты...

Многочисленные слушатели Д. С. Мережковского напрасно смущаются его догмами о "святой плоти" и "святом сладострастии". Это не новость какая-нибудь, а основная черта нового миросозерцания. В названной "Книге для немногих" неизвестный автор говорит:

Я знаю, что в мире есть только одно

Настоящее, непризрачное, нетленное.

Не умирающее

Это любовь.

Чтобы не было сомнения, что речь идет о любви сладострастной, автор дает две символических картинки подряд: на теле тигра посажен женский бюст, и это химерическое существо называется "Тигр-Эрос". Автор спрашивает:

А разум, а красота, а искусство?

Это сон, это майя, это клетка,

В которой держат до поры, до времени

Тигра-Эроса, животное из животных.

* * *

В кошачьих движениях, мягких,

Он крадется, всемогущий,

И настигает в благословенный час

Тебя и меня, о Лаура!

Аттестовав столь удачно своего бога, назвав его "животным из животных", автор дает "гимн вакхический", где предлагает петь в честь Вакха "песни бессвязные", "реветь рыком звериным":

Тайна, тайна в тебе, Вакх!

Тайна животная,

Первоначальная.

Громче и громче

Ревом ревите

Песни безумные,

Дикие, бесстыдные... - и пр.

Вот, в сущности, самое "опасное" место поэмы. Но нечто подобное уже сто раз печаталось, не вызывая общей катастрофы. Я сомневаюсь, чтобы даже те "немногие", для которых книга издана, заревели вдруг "рыком звериным" и стали "соединяться с Вакхом, таинственным, единственным". Мне приходилось встречать корифеев русского декадентства - все это милые и воспитанные люди, все в скромном подчинении у своих хорошеньких жен. В теории, в глубине воображения они, конечно, чувственники, и там бог их действительно - "животное из животных", Тигр-Эрос. Вы скажете, что человеку свойственно творить себя по образу и подобию своего бога, и кто создал бога на четырех кошачьих лапах и с грудями женщины, тот и сам не прочь стать на четвереньки. Не знаю, не будем об этом спорить. Для нас важно бесспорное стремление декадентства - вниз. Почему же, однако, останавливаться на "животном из животных"? По-моему, совершенно прав г. Врубель, изобразивший своего бога минеральным. Уж если падать, так падать - до дна природы, ниже животного, ниже растения, и прямо до первобытного сцепления, до химического сродства. На этом "новом пути" декаденты безотчетно погружаются в хаос красок, в брожение линий, в распутство грубое духа. Сознание человеческое, как золотая ткань, создавалось, может быть, сотнями тысяч лет всем человеческим родом, где каждая нить прялась и ткалась под впечатлениями природы, - эта драгоценная ткань раздергивается и распускается из кощунственного любопытства - а что из этого выйдет?

У декадентов, несомненно, есть таланты. Вернее, это таланты старой школы, которых тянет побаловаться пороком юного искусства. Талантливые декаденты с их повышенной чувственностью, несомненно, расширяют гамму ощущений. Их уродливое искусство подчеркивает едва пробивающиеся в природе силуэты новых или забытых форм. Как грубо нарисованный перст, новое искусство указывает новые, до того вами не замеченные оттенки, на нечто тайное, всегда говорящее, но что можно услышать, лишь прислушавшись. С этой стороны заслуга новой школы бесспорна. Всегда полезно возвращаться к свежести детства, к источникам, бьющим из недр природы. И уже заметно, что после ужаса и изумления, ошеломленное дерзостью декадентов старое искусство начинает присматриваться к нему и кое-чему учиться. На выставках уже есть картины не декадентского и не прежнего искусства, а какого-то нового, что сменяет их. Обыкновенная пропускная бумага, обработанная кислотами, дает пергамент. Так прежняя реальная школа, обработанная едким безумием декадентства, перерождается в более одухотворенное и богатое искусство.

Когда потолкаешься среди фантасмагорий упадочной кисти, перейти к здоровому искусству - это прямо выйти на свежий воздух. После "Демона" г. Врубеля - поглядите на милые головки Харламова - они напомнят вам херувимов. Я имел на днях счастье видеть живое воплощение херувима, правда - лишь на два, на три мгновения, - это г. Собинова в роли Ромео. Вообще этот артист прекрасен (раньше я видел его в роли Ленского), но вот эти немногие мгновения, когда замысел великого автора, чудная музыка, очаровательный голос и молодая красота артиста соединяются в одно - эти минуты поразительны. Например, когда Ромео в первый раз во дворце Капулетти издалека видит Джульетту. Передать это вспыхнувшее восхищение, эту молитвенную страсть, как будто его невинная душа увидала светлое божество, - о, для этого нужно больше чем талант, для этого нужно, чтобы все музы вложили в артиста свое сердце. Когда Ромео грезит наяву, прикованный взором к такой же юной красоте, - вся эта тысяча мужчин и влюбленных в артиста дам в зале переживают самое сладкое состояние на земле. Они и он видят наконец-то, чем все мы должны бы быть, они видят прекрасного человека. Уверяю вас, это "похоже на видение ангела, и это можно пережить или во "не, или на хорошей сцене. Все мы, зрители, старые и молодые, вообще похожи на деревянные изваяния: искренно растрогать нас и взволновать так трудно. Но зато, взволнованная этой радостью ранней любви, толпа прекрасна. Искусство тут явно для всех приподнимает нашу природу и дает заглянуть нам за черту неведомого, в даль возможного. Да, такими могли бы быть люди, блаженными, невинными, прекрасными, и такова должна бы быть наша нечаянная восхищенная влюбленность. Подобное создание искусства обращается, как хороший сон, в событие и волнует вас долго, целые годы. Но тут же рядом вспомните декадентскую иллюстрацию "любви" - картину "Ужин" г. Бакста. В отдельном кабинете за столом сидит женщина, тонкая, как угорь, вся в черном, с обнаженным тощим бюстом. Бескровная, белая как мел, под колоссальной шляпкой, с бокалом в руке и тусклым огнем самых затаенных и грязных пороков в глазах. Не женщина, а какая-то в шикарном платье белая пиявка, холодная и скользкая. Как пиявку ее каждый может приложить к своему больному сладострастию, и она бессознательно вопьется и замрет на нем. Боже, какая невероятная гадость - хотя бы написанная художником даровитым. От этого дьявольского .видения - как от картины гимназиста, режущего падшую женщину в рассказе г. Андреева, - попробуйте-ка отделаться! Это не так легко. Расширяя пределы чувственности и тем способствуя росту искусства, декаденты одповременно вводят в общество скрытый яд. Они грязнят воображение публики, вносят кошмарные призраки, жестокие и сладострастные, они населяют бесами душу поколения, отцы которого гордились своею трезвостью. Нужна терпимость к декадентам, но нужна и какая-то борьба с ними, борьба здоровья с болезнью.

1903

БОРЬБА МИРОВ

Есть пророческий роман Уэллса - "Борьба миров"44, где рассказывается о нашествии на земной шар жителей Марса. Пророчество, как водится, иносказательное. Что касается России, оно исполнилось очень быстро, почти тотчас, как было объявлено. На нашу не слишком пышную цивилизацию, на благоустроенные города, на цветущие усадьбы, возделанные нивы, поля и сады идет нашествие странных и страшных жителей какой-то чрезвычайно близкой нам планеты, чуть ли не той, что начинается сейчас же за околицей городов. Если с экспроприаторами не приключится чего-нибудь вроде той неприятности, что постигла марсиан в Англии, - возможна гибель тысячелетней культуры и обращение нашей страны в пустыню.

В Петербурге "борьба миров" началась лет одиннадцать назад. В богатых салонах вдруг появились точно упавшие с луны крайне мрачного вида господа. Грузные, крупные, грязные, нечесаные, в просаленных, пропотевших до гнили пиджаках, на воротниках которых всегда можно было подметить пару-другую неудобоназываемых насекомых. Эти загадочные люди носили гордое имя: босяки. "Босяк" сразу стало почетным званием, почти титулом. Явился глагол "босячить". Тотчас забосячили начинающие писатели, забосячили еще учившиеся тогда студенты, освобожденные от экзаменов гимназисты. Пробовали босячить даже барышни. Предводителя нашествия, г. Максима Горького, разрывали на части. Хотя, к сожалению, он ходил в сапогах, но рубаха навыпуск, блуза, крайне простонародная физиономия и манеры ручались, что он разувался, выходя из города и странствуя среди морей, необозримых степей, лесов и гор. Петербургские дамы млели перед г. Горьким. Если уж никакими средствами нельзя было достать его на вечер, то обожание свое они переносили на какого-нибудь другого, менее знаменитого босяка. Рассказы г. Горького зачитывались до того, что нельзя было отдать их в переплет. Воображение весьма воспитанного общества покорено было удивительными картинами. В одной, например, автор душит человека в степи, в другой он ночует с проституткой под опрокинутой лодкой, в третьей старик Силан на плотах соблазняет сноху, в четвертой двадцать шесть хлебопеков следят, как солдат растлевает девчонку, в пятой - куражится красавец Артем на содержании рыночных торговок, в шестой Васька Красный сечет голую девицу из публичного дома на снегу... Эти и им подобные душеспасительные темы казались каким-то откровением, озарением свыше. Чрезвычайно томные дамы, супруги высокопоставленных чиновников, давали зеленые томики г. Горького своим девочкам. Задавались даже классные сочинения на тему: "Характер Пляши-Нога (один из героев Горького) и развитие чувства свободы", или "Психология Мальвы (гулящей бабы на рыбных промыслах) и Кузьмы Косяка". Петербургское общество, только что перед этим начитавшееся до некоторого пресыщения гр.Толстого, не успев переварить идей о "неделании", "непротивлении" и т.п., вдруг было завалено совсем противоположными идеями. По салонам запорхали крылатые слова г. Горького: "Времена переменчивы, а люди скоты", "Человек на земле - ничтожная гнида", "Брюхо в человеке - главное дело", "Клюнуть денежного человека по башке - что ни говори, приятно", "Безумство храбрых - вот мудрость жизни" и пр., и пр. Не иначе как под дамским гипнозом увлеклись г. Горьким некоторые аристократы и сановники. Некий граф в "Гражданине" взял г. Горького под защиту. В те жестокие цензурные времена начальник управления по делам печати "сам читал" рассказы г. Горького и "не находил в них ничего такого". Для рекламы апостола босяков соединилось все. Около его имени сосредоточилась критика. Недалекий Евгений Соловьев в радикальном журнале провозгласил нижегородского маляра "гением выше Гоголя". Босяка-писателя обласкал Чехов; тотчас были выброшены в уличную продажу тучи карточек, где Чехов сидит рядом с г. Горьким. Мало того: сам гр. Л.Н.Толстой снялся вместе с г. Горьким во весь рост, как бы связывая молодого человека со своей огромной славой. Не думаю, чтобы великий писатель имел в виду рекламу, но еврейско-русские антрепренеры, вздувавшие и взмыливавшие новый товар на книжном рынке, чрезвычайно искусно воспользовались всеми колокольнями, чтобы прозвонить, прославить босяка-революционера. Доходило до курьезов. Известно, например, что Лев Толстой никогда не босячил. Отрицая государство, церковь, цивилизацию, любовь, красоту, он не отрицал, однако, сапог и даже сам пробовал шить хоть и плохие, но все-таки сапоги. Тем не менее как только пронесся лозунг "босячество", - знаменитейший из наших художников И.Е. Репин съездил в Ясную Поляну и нарисовал графа Толстого босяком. Автор "Анны Карениной" был изображен в белой рубахе и портках, босой, с крайне фальшивым выражением лица в виде какого-то блаженного старца, каким в действительности граф никогда не был. И затем сотни тысяч снимков рекламировали по всей России о босячестве гр. Толстого. Нет сомнения, что ни знаменитый художник, ни знаменитый писатель не ведали, что творили, но отлично ведали антрепренеры цинического движения, что явилось буревестником столь же цинической нашей революции.

В самый разгар смешного, сумасшедшего увлечения г. Горьким мода на босячество перешла из центров в деревни, в усадьбы, в дворянские гнезда, которым лет десять назад и не снилось о будущих погромах. Дамы-помещицы, глядя на развалившегося в петербургской гостиной, на шелковой кушетке, какого-нибудь Чудру или Челкаша, были вне себя от соблазнительной мысли: "А что если его пригласить к нам на лето, в деревню? Боже, как это было бы чудно!.." Около шелковой кушетки устанавливался изящный столик с чайным прибором, коньяком, бисквитами, тартинками, фруктами, сластями. В то время как "грядущий Хам" (выражение Д.С. Мережковского) хмуро опустошал все поставленное перед ним, иная помещица, с красными от волнения пятнами на лице, прерывающимся голосом, очарованная, влюбленная, заводила речь: "Знаете, мсье Челкаш, вы непременно должны к нам приехать в Затишье! Вы обязаны это сделать! Мы нынче вдвоем с Ниночкой. Павел Николаевич едет в Наухейм - вы ровно никого не стесните! Дайте слово!"

Мсье Челкашу ровно ничего не стоило дать слово. Ему все равно, где ни бродяжить. "Затишье - это где? Ах, в N-ском уезде? Знаю. Славные там бабы, ядреные, комар их закусай! Только нет, барыня, - скукота у вас будет, а? Вы ведь небось на перинах дрыхнете? А наш брат ежели на сеновале - то ведь это рай земной..."

Барыня начинала уверять, что не будет скучно; они с Ниночкой все, все сделают, обо всем подумают. И потом у них ведь такая очаровательная природа, простор степной... Чудная старинная роща, фруктовый сад десятин на двадцать, река вся в зарослях и островах, - полей, лугов ковер необозримый. Будем ездить в поле, в ночное поедем. Будем вместе ходить босиком по заливному лугу... Прелесть! Вы нам расскажете тайны природы, которые подслушали, подсмотрели во время своих скитаний. Ах, будьте нашим Гайаватой... Вы не читали Гайавату?

Таким или иным путем, но в старинных дедовских усадьбах появились дорогие гости - к изумлению окрестных крестьян, у которых чувство гостеприимства к такого рода посетителям всегда было несколько плохо развито.

Некто в черной шляпе

...Это началось, рассказывала мне одна помещица г-жа Д., в начале июня. Недалеко от нас лежит заливной луг г. Ретунского. Мужики села Трещовки свезли его сено к себе. Ретунский поехал в Хлевное, к становому, привез станового в Трещовку. А мужики уже были пьяные к тому времени. "Как вы смели свезти бариново сено?" - "А так и смели, - говорят, - сено наше". "Как - ваше?" - "Да так, наше, и ничего нам за это не будет". Поспорил становой - и ни с чем уехал. Надо бы сено отобрать, зачинщиков арестовать, а он ничего не сделал. На другой день те же мужики являются на мой луг. Там работал мой арендатор, тоже крестьянин, с народом. Мужики гонят арендатора - наш, мол, луг. Арендатор урезонивал их - ничего не помогает. Дал им несколько рублей на водку. Взяли, но погрозились: "Косите, мол, - в воскресенье все равно приедем и сено заберем. Земля наша!"

Что тут делать? Муж написал исправнику - надо арестовать главарей. Ведь и в самом деле ограбят. Я повидала предводителя дворянства, соседей. Говорю: "Да арестуйте же мерзавцев - неужели ждать воскресенья?" - "Да, конечно, оно так", - все соглашаются, а мер никто не принимает. В воскресенье мужики на луг не пришли, мы было успокоились. Вдруг около полдня приезжает куча стражников с помощником исправника. Урядники донесли, - говорит, - что сегодня мужики собираются возить ваш хлеб. Вообразите положение. С одной стороны, нужна защита, с другой - сами стражники народ беспокойный. Тоже что ни попало тащат, уже не говоря о том, что их кормить нужно да ублажать. За помощником исправника явился и сам исправник; он привез еще 15 стражников. К счастью, в них не оказалось нужды. Пора стояла горячая, разгар полевых работ. Мы уже и забыли страхи, вдруг 27 июня в седьмом часу утра прибегает баба из нашей деревни. "Барыня, - говорит, лихие дела! Какой-то, - говорит, - верховой в черной шляпе ездит из Трещовки по всем деревням, подбивает громить вас". Господи, думаю, что же делать? День рабочий. Я не поверила. Набросила на себя юбку и кофточку, выбежала из спальни. Вижу, по дорожке идет к дому толпа мужиков, человек двадцать. Наш приказчик вышел к ним, долго уговаривал. Галдят, не сдаются. Вышла и я к ним: чего, мол, вам? Старики - те прямо говорят: давай на водку. Молодые парни с наглой, дерзкой насмешкой глядят на меня. Говорю им - как вам не стыдно! Разве можно безобразничать и бунтовать! У вас нынче ни Бога нет, ни Царя, ни закона. А мне на это отвечают: "Не у нас нет Царя, а у вас. По какому такому праву вы владеете 500 десятин, а у нас всего по три? Вы прячете телеграмму от Царя. Ведь приказано-то нынче, чтоб земля была наша". Уговаривала их так и этак, божилась, что никакой телеграммы нет. Объявят закон - сейчас возьмите, что по закону, а грабить, нахальством брать - где же это водится? Многое говорила им. Просила их пощадить себя и детей своих. Просила не слушать агитаторов, которые их губят. Парни и ухом не ведут. "Чего ее слушать, идем!" Другие кричат: "Давай на водку!" Третьи: "Жаль, что ружья нет, - положили бы тебя на месте!" А агитатор в черной шляпе подзуживает: "Меньше как на ста рублях не миритесь, ребята". Что делать? Я упросила мужа дать им на водку. Все эти мужики были из Трещовки, в 4 верстах от нас. Когда мужики ушли, мы сейчас же дали знать исправнику в Задонск и становому в Хлевное, просили защиты. Становой прислал сказать, что для стражников нужны подводы, а его самого мужики не пускают через мост. Проехал он только обманом, сказав, что ему нужно в больницу. Как тут посылать за стражниками? Кого посылать? Самих мужиков, что ли? В 10-11 часов глядим, показались в поле подводы. Целые толпы мужиков из разных сел. Некоторые с кольями, вилами, косами, даже с ружьями. Много баб. Бросились к копнам на шарап. Стали растаскивать хлеб. Приказчик наш просил, кланялся, ездил к сельскому старосте - хоть бы что. Мужики ругаются, входят в азарт. Мы стоим в оцепенении. Смотрим из сада, как идет прахом наше достояние, что стоило таких трудов... Господи, что же делать? Прибежал кто-то, говорит: в шесть часов будут резать господ и слуг. Мы бросились хватать, растерявшись окончательно, кое-что из белья и платья, хотели прятать в избу кухарки, старой слуги, на которую надеялись. Как на пожаре, про ценные вещи забыли, хватали дрянь. Тут вернулся приказчик от станового - ему удалось пробраться в Хлевное через дальний мост. Приказчик просил стражников, предлагал становому нанять людей в деревне на наш счет. Становому горя мало. Не раньше 4 часов приехали наконец стражники. К тому времени хлеб и сено мужики уже развезли. Глядим в окно, опять народ. Бабы, девки, мальчишки, ребята широкой лентой идут к усадьбе со всех сторон. Подошли к самому дому. Прислуга наша разбежалась кто куда. Я пошла во флигель к стражникам, прошу прогнать толпу хоть из сада. Стражники заявляют: "Стрелять мы не будем. Мужики нас самих за это убьют". Я просила отстоять хоть дом. Дом, говорят, отстоим, куда ни шло. Урядник, вместо того чтобы помочь нам, все ходит за мужем и говорит: "Уезжайте! Вам опасно тут оставаться!" Только еще больше нас расстраивает. Подумайте, легко ли бежать из своего дома, оставляя все на разгром! Между тем стемнело. Вдруг вспыхнуло пламя. Подожгли солому у соседа; Тут мы побежали с мужем. Бежали полем, по пахоте, темной ночью. Нас преследовали дикие крики, гиканье, рев толпы. В это время исправник с 30 конными стражниками был в восьми верстах от нас. Оба, он и становой, знали, в какой мы опасности, но ничего не предпринимали. Как только мы убежали из усадьбы, стражники и урядник бросили ее на произвол судьбы. Живущий у нас с детства приказчик и садовник с двумя бабами отгоняли толпу - и целую ночь отстаивали дом. Мы всю ночь просидели у соседей в мучительном ожидании. На рассвете узнаем, что мужики увели наш скот, разграбили все, что было в амбарах и магазинах, и ушли. Мы вернулись в усадьбу - все оказалось разграбленным. На гумне кое-где виднелись кучки мужиков и баб. Я подумала: слава Богу, больше ничего не тронут. Не знала, что в последний раз вхожу в дом, где прожила 23 года и где выросли мои дети. Только что собралась одеться (целые сутки была в юбке и кофточке), вдруг прибегает прислуга, плачет и кричит: "Барыня! Приказчика убили! Мужики идут, вас ищут!" Что делать? Пришлось опять бежать, как бегут звери, за несколько верст к соседям. Поблагодарила Создателя, что еще детей не было - за границей учатся. Едва добрались с мужем до соседей, прибежала баба: "Мужики, мол, знают, где вы, грозятся сюда прийти". Что тут делать, - решили ехать в Воронеж к губернатору. Ему еще накануне была послана телеграмма о помощи. Проезжая село Колыбельку, видели, как все встречающиеся люди, нимало не стесняясь, тащили вещи из нашего дома. Грабили наше имение восемь сел, вся округа. Все движимое было похищено 28 июня. Мебель, зеркала, ковры, картины, дорогие шкафы-буль, фарфор, хрусталь, белье, платье. Много было оружия, часть серебра, старинные настоящие кружева, телефон и электрические звонки. Все вытащили, в доме не оставили ни одной булавки. В ночь на 29-е сожгли скотные дворы. Опустошивши дом, мужики стали разрушать все постройки. Сорвали крыши железные, полы, выломали окна, двери, печи, сняли все медные приборы в печах, все увезли. В имении было 15 разных построек в примерном порядке. Полный сельскохозяйственный инвентарь, керосиновый двигатель со сложной молотилкой (цена 3000 рублей), - все или исковеркано, или украдено. Экипажи подверглись той же участи. Все, созданное трудами нескольких поколений и неусыпными заботами, - все уничтожено. В Воронеже вице-губернатор Кох нам заявил, что выписанные из Орла драгуны еще не прибыли. Знаете, когда они прибыли? На четвертый день после погрома. Они двигались не спеша. Расстояние 60 верст от Воронежа кавалерия шла трое суток. Впрочем, стоило ли им и беспокоиться? Крестьяне вернули часть скота, две кровати, два дивана, кресла, сани. Вот и все, что осталось от погрома. На другой день драгуны по телеграфу были отозваны назад. Местная полиция тоже не спешила. Обыски начались почему-то через три недели после погрома и велись кое-как. Конечно, за три недели трудно было не спрятать концы в воду. Вот как мы безвинно потеряли все состояние, около 80 т.р. Хлопотала я у губернатора, у министра. Жила целый месяц в Петербурге... Спрашивается, что делать нам, дворянам, если власти отказываются или не умеют защитить нас от зверского насилия?...

Разутые и обутые

Я не знаю г-жи Д., чей печальный рассказ передаю выше. Я не знаю, как она лично и вся семья относились в свое время к шумной славе г. Горького и к эпопее босячества вообще. Но я знаю, что очень многие помещицы сейчас серьезно разочарованы в недавних героях. Всего какое-нибудь десятилетие - и поглядите, как разыгралось "безумство храбрых"! Оказывается на поверку, что это безумство храбрых было вовсе не таким безумным, а скорее, похоже на аферу, умненько рассчитанную. За одно десятилетие босяки-писатели обулись, а их восторженная публика в изрядной степени разулась. Некоторым почитательницам приходится в юбке и кофточке бежать зайцем, темной ночью, по пахоте, чтобы за несколько верст наблюдать зарево над родным домом, гнездом своих детей и своих предков. За одно десятилетие нижегородский маляр Алексей Пешков, назвавшийся Максимом Горьким, сделался важным барином. Еще лет пять назад - если верить газетам - у него явилось большое имение на Волге. Писали, что покойный Маркс предлагал г. Горькому 200 тысяч за его сочинения и г. Горький будто бы гордо ответил: "Скажите Марксу, что я не дурак". И в самом деле он был не дурак, этот певец "безумства храбрых". Пусть храбрые безумствуют себе, рискуя нарваться иной раз на пулю драгуна, - г. Горький путешествует за границей. Он живет в восхитительном уголке Средиземного побережья- в Сорренто. Он харкает "в глаза прекрасной Франции", пишет плохие пьесы, посредством которых собирает громадную дань с простодушных обывателей российских, отчасти с тех же, чья лаковая обувь перешла на его ноги. Вместе с г. Горьким прекрасно обулись и многие его литературные друзья, посвятившие себя освободительному (от чужих сапог) движению. "Безумство храбрых - вот мудрость жизни!"

1907

ДРАМА ГОГОЛЯ

Гоголь - самый несчастный из великих наших писателей. В этом отношении он уступает разве одному Толстому. Мерилом счастья я беру веру художника в жизнь и степень удовлетворения ею. Блажен, кто, подобно Пушкину или Гёте, принимает действительность как она есть, как факт природы, как гегелевское сущее, в силу необходимости "разумное". Уже с Байроном (и Лермонтовым у нас) в литературу и общественное сознание вошло демоническое недовольство. Но это было недовольство падающего духа, но еще не падшего. Гоголь в России первый захохотал мефистофелевским обличением, смехом сквозь незримые миру слезы. Гоголь был первым отрицателем русской жизни, Толстой - последним, и в этом роковое страдание обоих писателей. В самом деле, что за радость описывать такую дрянь, как Чичиковы, Ноздревы, Маниловы, Плюшкины, Хлестаковы - все эти полумертвые души одичавшего или недоразвившегося в культуре общества? Что за радость, как делает Толстой, отвергать всю действительность как она есть, всю природу общества, сложившуюся сыскони? Разве не приятнее было бы глядеть на мир, как дети, восхищенными глазами и уметь находить в нем только красивое, трогательное, величавое, поднимающее душу - как у Пушкина - до поэтического экстаза? Пушкин много страдал при жизни; он был, можно сказать, замучен своим обществом и убит, но как поэт он был тем счастливее Гоголя, что не знал идейной драмы. Для Пушкина, как для неиспорченного крестьянина или старого аристократа, жизнь казалась уравновешенной в себе. Добро и зло занимали надлежащее им место оставалось любоваться картинными формами действительности, как любуются утренней зарей или налетевшей бурей. Такое эллинское отношение к жизни, радостное и беспечное, есть продукт естественного здоровья общества, продукт органического склада, который можно назвать аристократическим. Пушкин весь, душой и телом, принадлежал к старому, аристократическому строю. Гоголь сложился на переломе общества в демократию и сам наполовину, как художник, был уже демократ. В качестве такового он был отрицатель, осмеиватель, хулитель действительности и идейный ее разрушитель. Между тем Пушкин даже в сатире своей был создатель.

Приходится поневоле брать эти тяжеловесные слова: аристократия и демократия, как титулы вечных явлений в обществе. Между аристократическим складом общества и демократическим такая же близость и такая же тонкая грань, как между крутизной и пропастью. Гоголь всего на 10 лет моложе Пушкина. Нельзя сказать, что до Пушкина люди были лучше, чем после Гоголя. Характеры и нравы постоянны, меняется только направление духа, его координаты, как сказал бы математик. В этом смысле аристократический строй общества совершенно не похож на современную демократию. Господство лучших ничего не имеет общего с равенством всех. В допушкинский, феодальный период общество было расслоено на касты - потомственные и наследственные, с резко обособленными функциями, которые нельзя было смешать, как нельзя смешать вкус, зрение и слух. Сословия были органами общественного тела, раз навсегда определенными и бесспорными. Разделение общественного труда было доведено до такой же законченности, как в хорошо сложившемся существе. Земледелие, торговля, промыслы, управление, просвещение (под которым прежде понималась религия), война. Аристократизм сосредоточивался вовсе не в одном сословии, а проникал все, ибо каждое из них обречено было совершенствоваться в своей функции до возможного предела. Все сословия из рода в род передавали свое профессиональное искусство, навыки, секреты и настроения. В каждом быту особенные приобретения духа накапливались, слагались в специальный, так сказать, капитал, в особые предрасположения и способности. Сословие дворянское, прежде бывшее только военным, собирало в себе по преимуществу военный аристократизм. Еще и теперь встречаются дворянские семьи, где отцы, деды и прадеды сражались в великих войнах и вели себя героями. Недавно назначенный командиром Семеновского полка генерал Кульнев - сын генерала и внук знаменитого Кульнева, героя наполеоновской эпохи. В некоторых семьях из поколения в поколение передается призвание к военному делу и благородное (то есть самоотверженное) отношение к нему. Но в старые времена такое же благородство вы встречали в потомственном крестьянине, в потомственном священнике, купце. Не имея иного выхода, сословия стремились всю энергию свою вложить в усовершенствование своего дела, и лучшие из людей достигали такого совершенства. Заметьте: великие военные у нас были до Гоголя, как и великие поэты, как и великие подвижники. История, к сожалению, брезгует у нас так называемыми низшими сословиями - но предание говорит о Строгановых, великих купцах и промышленниках. Несомненно, были и великие крестьяне; в изящной литературе нашей сложилась целая галерея великих крестьянских типов. Да и возможна ли была бы державная, святая Русь без богатырского фундамента? Илья Муромец и Микула - не сказочные только силачи. Они были. Этих мужиков-аристократов выдвигал аристократический, совершенствующий жизнь порядок, который все состояния народные заставлял загораться в конце концов талантом и гениальностью. Душа сродни электричеству; при достаточном накоплении она светится. Вот источник счастья народного: полнота жизни вследствие бережного накопления сил, физических и духовных. Аристократизированный народ счастлив потому, что он по всем направлениям чувствует возможное совершенство достигнутым и цель природы своей выполненной. Для этого вовсе не нужно, чтобы все люди сплошь были прекрасными. Достаточно, чтобы немногие (библейские "праведники") выдвигались и давали тон своему сословию.

Нет сомнения, что всегда, в самые счастливые времена, большинство людей были слабые, неудачные, недородки или вырожденцы, но это большинство было в моральной власти у аристократов своего звания. Ничтожные дворяне бледнели перед дружиною бесспорных рыцарей, перед Суворовым, Румянцевым, Кутузовым и им подобным. Дрянные люди прятали свою дрянность, и слабые уступали власть -силе. То же было в духовенстве, в купечестве, в крестьянстве: в присутствии благородных смолкала чернь. В старом, органическом порядке сверху донизу, как вера в Бога, жила вера в полубогов, в лучших людей, в героев, подвижников, мудрецов, тружеников, и самые разнесчастные даже в душе своей не дерзали отрицать этого рода аристократизм. Даже неудачники в силу этого чувствовали свое родство с удачей, как кающийся грешник чувствует свое родство с Богом. В силу этого сверху донизу поддерживалось сравнительно радостное состояние, чувство удовлетворения, глубокая вера в действительность и любовь к действительности. В каждом сословии люди видели достижимое величие - как после этого не любить жизни и не чтить ее? Проникавшая все слои патриархальность была основана на аристократическом начале: старших уважали как лучших, ибо старшинство действительно было возможным приближением к лучшему. Конечно, старый быт был более строгий: аристократизм вообще трагичен. Герой, подвижник, великий труженик во всяком деле самоотверженны, и, налагая власть на низших, они требуют самоотверженности. Но именно этот трагизм жизни, обусловливая совершенство, давал счастье. Все члены тела в строгом повиновении своим функциям, но только такое рабство дает им счастье.

Догоголевский быт был серьезен, но это не значит, что в нем отсутствовал смех. Помните "гомерический" смех, смех богов на Олимпе. Но в аристократическом быту смех допускался особый, облагороженный. Когда Терсит вздумал в кругу героев немножко подло подшутить над их злоключениями, на плечи шута опустился золотой скипетр Одиссея. Так высокое смиряло низость. Терсит, по словам Гомера, "вечно искал царей оскорблять, презирая пристойность, все позволяя себе, что казалось смешным для народа".

Из великих писателей наших Гоголь был первый демократ - вот причина его неслыханной славы и глубокой внутренней драмы. К эпохе Гоголя западный мир, а вслед за ним Россия была охвачена тем громадным переворотом, который до сих пор еще не завершен. Конечно, независимо от Гоголя или от Руссо аристократический строй общества одряхлел. Стихийным давлением новых условий органический склад всех народов сменился иным, механическим; постепенно развиваясь, пошла анархия, горькие плоды которой еще впереди. Гоголь явился на переломе двух настроений; он более, чем кто-нибудь, чувствовал в себе раскол души. С одной стороны, по некоторым, наиболее глубоким свойствам своей природы, это был благороднейший аристократ: человек пламенной веры и пламенного героизма, с другой - это был невольный плебей, внимание которого было приковано к смешному, к пошлому, к карикатурному. Произошла некая духовная катастрофа в мире:

Нет великого Патрокла,

Жив презрительный Терсит.

В душе Гоголя величие Патрокла было в неустанной борьбе с терситовским смехом. Вот разгадка его драмы. В Гоголе шел решительный бой старого аристократизма с демократией, духа величия и восторжествовавшей пошлости. О Гоголе судят по "Мертвым душам", по "Ревизору", "Женитьбе" - и действительно, это гениальные вещи для толпы. Но в великом карикатуристе заключен был другой, более глубокий Гоголь, автор "Тараса Бульбы" единственной нашей героической поэмы, автор мало кому известного "Объяснения литургии", автор вдумчивой "Переписки с друзьями", где плохим языком записаны мысли изумительной подчас глубины. Гоголь, подобно Паскалю, замучил себя религиозным исступлением. Гоголь перед смертью отрекся от себя как сатирика, он собственными руками сжег величайшее из своих творений пример, чуть ли не единственный в истории всемирной литературы. Помните, как спасающийся от кораблекрушения Камоэнс держит свою "Луизиаду" в зубах, - он готов утонуть, лишь бы спасти поэму. Гоголь, наоборот, - спасая душу, он убил поэму. Он действительно чувствовал, что одержим сатаной, когда писал в тайной своей молитве: "Помилуй меня грешного, прости, Господи! Свяжи вновь сатану таинственной силою неисповедимого креста". Что же это был за сатана, с которым боролся великий наш мученик-писатель? Мне кажется, имя этому сатане - Терсит. Имя ему - вульгарный смех, недостойное и потому неверное отношение к жизни. Гоголь сжег самого себя на костре, как автора "Мертвых душ", но перед лицом фанатика, ржевского попа Матвея, он, умирающий, защищал Пушкина. Перед духовником, имевшим, по мнению Гоголя, страшную власть отпустить грехи или не отпустить их, перед самим Богом Гоголь отстаивал Пушкина, как истинную свою природу, как нечто такое, от чего нельзя отказаться, как от своей души.

Я не понимал Гоголя, пока где-то в письмах его не прочел одной фразы, бросившей для меня ослепительный свет на эту загадочную душу. Еще мальчиком, еще в школе Гоголь старался придумывать анекдоты как можно смешнее. Только чтобы вышло уморительно-смешно и ничего больше. Но есть нервные состояния, которые можно назвать дьявольскими. Некоторые из них разрешаются именно тем загадочным для ученых состоянием, которое представляет собою смех. Это состояние - противоположно религии и мысли, и в нем действительно есть нечто бесовское. "Христос никогда не смеялся", как трудно представить себе без некоторого унижения смеющимися мыслителя и героя. Заурядные люди, усиленно втягивая себя в привычку смешить и смеяться, делаются шутами. Великий дух может тою же привычкой поселить в себе беса, отделаться от которого необычайно трудно. За невысокий сам по себе дар смешить людей Гоголь чувствовал, что как будто он продал свою душу черту. На самом деле трогательный и героический, влюбленный во все прелестное и святое, Гоголь с ужасом видел, что глядит на мир мефистофелевскими глазами. Никто так страстно не искал благородного и безупречного и никто не был так открыт душой для низменного и вульгарного. Гоголь первый из великих талантов наших отдался новому, демократическому настроению в искусстве и оплакивал это как свою гибель. Теперь для всех давно бесспорно, что Гоголь в своем творчестве исказил Россию и, любя ее, оклеветал. Конечно, русское общество состояло не сплошь из Чичиковых, Ноздревых, Хлестаковых, Плюшкиных, Маниловых и Коробочек. Таких - и еще более мерзких, злодейских типов - было достаточно и тогда, как всегда, - но в старом, аристократическом строе общества непристойное старались не замечать, а все внимание устремляли на великое. У Пушкина есть более отвратительные герои, чем у Гоголя, но они поставлены на задний план и не заслоняют лица жизни. Содержанием романа Пушкин считал рассказы строгой старины, преданья русского семейства, любви пленительные сны... словом, нечто хорошее и святое. Возвышающий обман поэзии он считал дороже "тьмы низких истин". Гоголь навел на Россию "тьму низких истин" об обществе, и эта тьма омрачила свет. Забыто было все аристократическое, чем сложилась Русь, все подвижническое, богатырское, трудовое. На необъятном пространстве русского мира раздался смех толпы, недобрый смех. Демократия проснулась и нашла в великом авторе "Мертвых душ" своего Гомера. "Чего смеетесь? Над собой смеетесь!" - но когда человек над собой смеется, он теряет способность каяться, он теряет различие между добром и злом. Гоголь ввел в русское общество издевательство над самим собой и парализовал без того и святое, что горело золотым ореолом на лике России, истлело и поблекло, и образ древней матери для многих теперь - простая, запачканная краской доска.

Из великих писателей наших, помнящих времена "святой Руси", остался Лев Толстой. Древний старец всю чуткую жизнь свою наблюдал Россию. Все могучее напряжение таланта было отдано им мечте о праведности, о восстановлении нравственного величия, о восстановлении потерянной народом возможности уважать себя. Вместе с Достоевским почувствовав катастрофу духа, утрату национальной веры - и с ней достоинства народного - Лев Толстой выступил как новый Моисей. Недаром он напоминает своей фигурой микельанджеловского Моисея. Из солнечной долины чистого художества он поднялся дорогой трудной для него на священную, заоблачную вершину философии и оттуда вынес скрижали с теми же вечными формулами поведения. "Не убий!" (так озаглавлена последняя, не напечатанная еще статья Толстого), "Не укради!", "Не прелюбодействуй!" и т.д. Ничего нового. Все страшно старое, но потому и прелестное, потому и жизненное, что вечное. Разница с библейским Моисеем у Толстого - в отношении к народу. Тот боговидец был возмущен евреями. Помните, как он разбил скрижали, ужаснувшись, что избранный народ - не избранный, а так себе, довольно-таки дрянной народ, которому впору плясать вокруг золотого быка. Боговидец, правда, восстановил скрижали, но вспомните пятую книгу Моисея. Вспомните эту терзающую душу прощальную песнь героя с толпою сородичей слишком низкой! После книги Иова я не знаю более трагических страниц в Библии. Вероучитель и богатырь еврейский умирал без веры в свой народ. Он умирал, отравленный самыми жгучими предчувствиями о судьбе Израиля, умирал в убеждении, что это народ "развратный", "строптивый", "жестоковыйный", "глупый и несмысленный", "упрямый", "растолстевший и ожиревший", изменник Богу, народ, "потерявший рассудок" и впавший в "мерзости". "Я знаю, говорил великий пророк, - что по смерти моей вы развратитесь и уклонитесь от пути, который я завещал вам", - ив зорких до последнего вздоха очах Моисея восставал грозный мститель-Бог. ("У меня отмщение и воздаяние... Когда изострю сверкающий меч Мой и рука Моя приимет суд...") Только путем тяжких страданий за грехи, путем неслыханных унижений и бедствий за измену Ему, Господь в глазах пророка мог очистить землю Свою и народ Свой, да и то в будущем лишь далеком.

Таково было представление о народе Божием у величайшего из его вождей. Наш национальный вероучитель, напомнивший нам те же заветы, другого мнения о своем народе. У Льва Толстого не оказалось библейской силы, чтобы вывести народ из тьмы египетской. Ни в освобождении, ни в просвещении народа наш великий писатель не сыграл сколько-нибудь заметной роли. Так случилось, что некоторые современники Льва Толстого, несравненно меньшего таланта, вроде старца Амвросия или отца Иоанна Кронштадтского, волновали народные массы гораздо ощутительнее и нравственно плодотворнее; они заживо признаны народом святыми, тогда как имя Толстого в народе почти неизвестно. Что касается образованного круга, то и здесь совершенно незначительные в сравнении с Толстым величины вроде Чернышевского, Писарева, Горького захватывали несравненно более жгучим увлечением и неизмерно более обширные круги. При исключительно счастливых условиях для всесветной известности Лев Толстой не вызвал сколько-нибудь серьезного движения; около него не сложилось даже секты, ибо так называемые "толстовцы" - довольно жалкая группа кающихся дворян, кое-где "севших на землю", чтобы сейчас же встать, группа милых, сантиментальных и слабых людей, доедающих чаще всего кое-какие крепостные крохи. В смысле сектантства не только темная штунда, но еще более темное скопчество имело куда обширнейший успех, чем вероучении нашего великого романиста. Но вот что замечательно. Несмотря на обидный неуспех его проповеди в народе, несмотря на еще более обидный успех его среди увлекающейся модой публики, Лев Толстой остается, каким и был, восторженным поклонником своего народа, идеализатором его, человеком, донесшим веру в исключительные свойства простонародья до заката дней. Мне нечего напоминать галерею простонародных типов, выведенных Толстым, от Платона Каратаева до Никиты и Акима. Излишне напоминать восхищенные страницы из "Анны Карениной", где Левин перерождается в прикосновении к народу, почерпает на сенокосе откровение, сделавшееся религией не только героя романа, но и автора его. В роли пророка если Лев Толстой напоминает Моисея, то лишь как антипод его. С Толстым случилось как раз обратное тому, что с Моисеем: не он вывел народ из тьмы египетской, а народ вывел нашего писателя из некоей тьмы, из некоего духовного плена. Не Толстой обратил народ в свою веру, а народ - Толстого. Вот почему отношение к народу у него иное: Моисей глядел на родное племя сверху вниз, а Толстой глядит - снизу вверх. Что это народопоклонничество осталось у Толстого до последних дней, доказывает его характерное письмо, напечатанное на днях в одной московской газете.

Народ, как идол

Одна знакомая Льву Николаевичу барыня пережила несчастье - пожар в усадьбе. Неизвестно, поджог ли это был или неосторожность рабочих. Но барыня была умилена до глубины души тем, что окрестные крестьяне, иные бросив работу, съехались с кадками и бочками и ревностно помогали гасить пожар. Благодарная за это барыня написала письмо и просила Толстого пристроить его в газете. Лев Николаевич, в свою очередь, восхитился благородством крестьян и сопроводил письмо барыни следующим вступлением:

"Толпа озлобленных, одуренных крестьян, подбитых революционерами, сожжет усадьбу, вырубит лес, убьет приказчика, помещика; отбившиеся от деревни и заболтавшиеся в городе крестьянские ребята, наученные революционерами, ограбят винную лавку, почтовую контору, убьют купца; вообще, злые и развращенные люди из народа совершат какое-нибудь скверное преступление, и все говорят, пишут и печатают: "Русский дикий, озверелый народ. Только дать ему волю, и все (все то прекрасное, что мы делаем) будет разрушено этими варварами".

Делают те злые дела, которые поражают нас, десятки, сотни, допустим тысячи, а мы обвиняем 150-миллионный народ, приписывая ему все то, что делает одна тысячная часть его. Клевета эта на народ вредна не ему, а нам, лишающим себя самого лучшего и дорогого чувства любви и доверия к ближнему, и вызывающим в нас самые мучительные чувства недоброжелательности - и недоброжелательности к кому же? К тому многомиллионному народу, который и кормит, и всячески обслуживает, и охраняет нас. Народ этот - глупый, невежественный народ - один теперь среди всей сумятицы и безумия, и озлобления, охвативших нас, умных и ученых, один в своем огромном большинстве продолжает жить спокойной, разумной, трудовой, свойственной человеку жизнью. А мы говорим: "озверелый народ" и хотим поучать и исправлять его. Не исправлять нам надо народ и поучать, а постараться, вникнув в его жизнь, научиться от него жить так, как сказал мужик с бочкой, сказал, делая то самое дело, о котором говорил.

Не знаю, можно ли научиться этому у таких или иных европейских социалистов, а у народа наверное можно".

Вникните в тон, который делает музыку этих строк. Тон человека влюбленного, ослепленного любовью, пристрастного до неспособности отличать правду от неправды. Идет огромный народный бунт, пока еще в стадии "беспорядков". Уже тысячи усадеб сожжены, потравлены, расхищены, разорены, и это "ограбное" движение то стихает, то опять поднимается. Откройте вчерашние телеграммы: Полтавская губерния вся в огне. Из Курской пишут, что там не ложатся спать до 2-3 часов ночи: кругом зарева, и не знают, проснутся ли живыми поутру. Жгут не только помещиков, но своих же богатеев, и не только богатеев, а подчас и нищих. "Красный петух" - старинный способ сводить счеты, но статистика лишь тех случаев, которые поддаются определению, утверждает, что никогда на нашей памяти народ не был так преступен, так склонен к насилиям, как сейчас. Такова грустная правда. Пройдет черное наваждение, народ, вероятно, опомнится, и, может быть, преступность вновь упадет. Но вчитайтесь в строки Толстого. Он этого тревожного подъема преступности не замечает. Отрицать "скверные преступления" он, конечно, не может, но стремится из всех сил умалить, сузить, ограничить их значение. Делают злые дела "десятки, сотни, допустим, тысячи, а мы обвиняем 150-миллионный парод, приписывая ему все то, что делает одна тысячная часть его", - говорит Толстой и резко называет это клеветой на народ. По его словам, народ не только ведет себя прекрасно, По он "один теперь среди всей сумятицы и безумия и озлобления, охвативших нас, умных и ученых, один в своем огромном большинстве продолжает жить спокойной, разумной, трудовой, свойственной человеку жизнью". Таким образом, хотя горят усадьбы и пожитки именно у "нас, умных и ученых", но мы же обвиняемся в безумии и озлоблении, а народ как будто ни при чем. Толстой допускает, что только тысячная часть народа творит "скверные преступления". Но хотя бы и так: ведь это значит, что в России действует рассыпавшаяся 150-тысячная армия, предающая страну погрому. Толстому кажется, что сто пятьдесят тысяч пустяки в сравнении со ста пятьюдесятью миллионами. На деле это вовсе не пустяки. Из 150 миллионов нужно откинуть младенцев, детей, часть женщин, глубоких стариков и старух; если они не участвуют в погромах, то не потому, что нравственное сознание им мешает. При такой необходимой поправке 150 тысяч преступников придутся уже не на 150 миллионов, а, вероятно, всего на 15 миллионов мужчин погромного возраста. Пропорция выйдет не та, что указывает Толстой. И если даже один из ста человек делается врагом нравственно-трудового общества, то это не пустяк, это опасная зараза, угрожающая гангреной всему телу.

Невольный праведник

Барыня, что пишет Толстому, судя по стилю - толстовка, то есть особа "более Толстая, чем сам Толстой". Такие барыни и господа, усвоив манеру отношения великого писателя к крестьянам, доводят ее до утрировки, до сентиментальности. Казалось бы, что удивительного, что крестьяне бросились гасить пожар у помещицы? Это делается в деревне вовсе не из чувства доброты, а в лучшем случае из чувства круговой поруки, единения в борьбе с общим врагом. Делается, если сказать правду, даже из менее высоких чувств. Толпа, как известно, собирается на всякое зрелище и не прочь принять участие даже в скандале. Бросаются возить воду, качать ее, разносить заборы и крыши, вытаскивать вещи - не потому, чтобы было до смерти жаль соседа, а просто потому, что это интересно, и под предлогом доброго дела - участвуешь в каком-то событии. Событий в деревне так мало и все психически так изнурены однообразием трудовой жизни, что бросают часто серьезную работу, чтобы развлечься - хотя бы несчастьем ближнего. Я отнюдь не отрицаю в подобных случаях некоторой доли добрых чувств, но именно добрые чувства противно преувеличивать. Зачем притворяться более праведными, чем мы есть? Если бы не желание "потрафить" Л. Н. Толстому, то корреспондентка его могла бы указать на один случай добровольной помощи помещику целую коллекцию случаев добровольного поджога. Сбегаются тушить пожар, но сбегаются и поджигать его, причем в обоих случаях, кроме немножко злобы и немножко доброты, действует очень много добродушного любопытства. В самых "скверных преступлениях" действует первородное начало греха, того самого, что заставило Еву съесть грошовое яблоко и тем погубить род людской.

Восхитившись всего лишь одним, плохо запротоколенным знакомой дамой случаем помощи крестьян, Лев Толстой сразу впадает в ту самую ошибку, в которой он упрекает общество. Общество, по его словам, напрасно обвиняет огулом весь 150-миллионный народ за преступления тысячной его части. Однако и оправдывать огулом преступления народные за отдельные добрые поступки, описанные в письме барыни, не приходится. Если бы Толстой не был ослеплен своим пристрастием к простонародью, он бы догадался, что справедливее всего третья точка зрения, по которой народ отвечает за все преступления, хотя бы сделанные меньшинством, как заслуживает похвалы за все добрые дела, хотя бы отдельных людей. Если не народ, то кому же отвечать за добро и зло? "Все виноваты за всех", - вот более правильная, более глубокая мысль Достоевского, вложенная в уста старца Зосимы. Никто и не думал, вопреки Толстому ("все говорят, пишут и печатают"), говорить, будто "русский дикий, озверелый народ. Только дать волю ему - и все будет разрушено этими варварами". Я, по крайней мере, не встречал в печати подобного утверждения. Оно было бы действительно клеветой, если бы было приложено лишь к русскому народу. Однако утверждать обратное, то есть что "народ в огромном большинстве продолжает жить спокойной, разумной, трудовой жизнью", тоже неправда, хотя бы продиктованная высокочувствительным сердцем. Я согласен, что попытка оторванных от народа интеллигентов поучать народ весьма забавна, но столь же забавна мысль, будто бы "не исправлять нам надо народ и поучать, а постараться вникнуть в его жизнь, научиться от него жить".

Будемте откровенны, бросим хотя бы на минуту идолопоклонство. Возможно ли то, что предлагает наш великий беллетрист? Откинем раз навсегда надменный взгляд, будто мы выше народа. Но к чему же ложно унижать себя, утверждать, что мы ниже народа? Что касается меня, я чувствую себя ни выше, ни ниже, а как раз на уровне моего народа, родного мне не менее, чем Толстому. Я чувствую, что рассуждаю, как рассуждали бы многие мужики на моем месте, я знаю, что, ходи я за сохой, мой природный ум нуждался бы, конечно, в раскрытии некоторых общечеловеческих идей, но в существе своем и силе был бы тот же, что и теперь. На верхах ученой интеллигенции я встречал жалко-незначительных людей, как и в глубинах народных встречал мудрецов, однако бывало и наоборот. Если я имел счастье встретить в образованном кругу Льва Толстого, Чехова, Вл. Соловьева и многих других, то никак не могу счесть это доказательством полного бесплодия образованности и невозможности ничему научиться наверху. Среди крестьян не меньше, чем среди дворян, мне доводилось видеть великое множество глупцов, людей дрянных, ленивых, распущенных - и чтобы народ "один в огромном большинстве своем" жил спокойной, разумной, трудовой жизнью", - этого признать я решительно не могу. О, будь так, как пишет Толстой, - Россия была бы совсем другая, мир был бы другой. По моим наблюдениям, народ живет, как и интеллигенция, в огромном большинстве неспокойной и неразумной жизнью, и если трудится, то, как и рабочая интеллигенция, в большинстве очень плохо и поневоле. И в народе, и среди нас крайне мало действительных философов, мудрецов, артистов труда. Не отрицаю, что такие водятся, но зачем же говорить неправду, будто они в народе водятся в "огромном большинстве"?

Толстой, в качестве "кающегося дворянина", давно зовет учиться у народа. Бесспорно, кое-чему можно поучиться и у народа, как у зверей, у растений, даже минералов. Иначе не было бы минералогии. Но серьезно говоря, чему выучился сам Лев Николаевич у простого народа? Мудрости - но он талант свой заимствовал не от соседей, а родился с ним. Просвещению - но он взял его у человечества. Труду - но какому труду? Пахать землю, косить траву? Мне кажется, если бы не Репин, прославивший эти упражнения, никто бы о них не знал, ибо и знать нечего. Великий романист побаловался немного сохой, как побаловался в свое время шилом, и остался верен настоящему своему инструменту - перу писателя. Никогда, сколько мне известно, граф Лев Николаевич не занимался серьезно ни одним из видов народного труда, никогда не ставил себя в положение, когда бы он нуждался именно этим способом заработать себе хлеб. Сильному, как он, мужчине, ничего не стоило вспахать полдесятины, или сшить плохие сапоги, или сложить с грехом пополам печь "в избе вдовы". Все это было именно дворянской забавой, которая потому и не вошла в моду, что труд народный слишком серьезен для забавы. Чтобы поставить себя в условия народного труда, Толстому нужно было отказаться от богатства своего и от писательства, но, я думаю, ни один здравомыслящий крестьянин не посоветовал бы ему это сделать. Народный взгляд на труд "в огромном большинстве" таков, что не околевать же с голоду - нужно работать, но уж конечно, лучше быть барином, чем мужиком. Научившись этому взгляду, Толстой и остался барином. Как ни возвышай и без того возвышенного по природе труда земледельца, крестьяне бросают этот труд при первой возможности найти более "легкие хлеба". Спросите любую учительницу, задающую деревенским детям сочинение на тему: "Кем бы я хотел быть". В огромном, подавляющем большинстве каждый малыш хотел бы быть купцом, кулаком, урядником, богатеем, барином. Лишь в меньшинстве хотят быть странниками и монахами, и если некоторые хотят быть "исправными мужиками", то идеалом, очевидно, служит исправность, а не мужичество.

Чтобы сказать решительно: "Учитесь у народа!" надо быть антиподом Моисея, антиподом вообще пророка. Для этого надо забыть все грязное и скверное, чем заражен народ глубже кожи, иногда до мозга костей. Надо забыть такие явления, как "власть тьмы", о которой писал сам же Лев Николаевич. Надо забыть бытовую жестокость, распущенность, разврат, омерзительное пьянство, снохачество, детоубийство, смертные побои жен своих, самосуд и озорство, переходящее гораздо чаще, чем думает Толстой, в "скверные преступления" тысячной части народа. Само собой, все больное и грязное в народе перевито светлыми и жизненными тканями духа, но не в такой, однако, мере, чтобы именно тут находить исключительные сокровища. Народ наш - как и все народы - очень беден, и этим все сказано. Источник внешней бедности - внутренняя бедность, бедность духа, та поразительная склонность к порче, которую оплакивал Моисей. Единственная черта величия народного и сила, спасающая остатки праведности, - это труд. Народ работает хотя плохо, но много и непрерывно. Однако работает лишь в силу грозной воли Божией, под страхом голодной смерти. Если это заслуга, то она похожа на ту невольную праведность, что ставит в тупик богословов. Известно, что грешники попадут в ад, праведники - в рай. Допустимо, что в рай попадут невольные грешники, ибо невольный грех покрывается Божиим милосердием. Но куда девать на Страшном Суде невольных праведников, то есть людей, не согрешивших только потому, что у них не было возможности согрешить? Нравственно для них нет места ни в аду, ни в раю. Для них, пожалуй, самое естественное место - тот отравленный, перемешанный с адом рай, который представляет собой наша земля.

Загрузка...