В конце октября он сел на поезд до Нью-Йорка, предварительно позвонив Элизабет — та в последний раз попыталась отговорить его от присутствия на спектакле, который она репетировала уже два месяца под покровом тайны. Он позвонил на работу Заве, намереваясь разделить с ней это испытание. Ему сказали, что операция превзошла все ожидания, и что Зава отдыхает в имении Бруштейнов в Нью-Джерси, а на работу выйдет в середине ноября.
Спектакль давали в помещении бывшего таможенного склада, предназначенного под снос, на берегу Гудзона. Бригада добровольцев расчистила это мрачноватое сооружение с бетонным полом, заваленное станками, ржавыми ящиками. На стальных столбах кое-как держался потолок из рифленого железа, который вздыхал от малейшего сквозняка. Внутри садовые стулья и скамейки окружали полукругом примитивную сцену, скрытую занавесом из двух грубо сшитых простынь, измазанных краской. В тот год снобизм антибродвейского театра был так силен, что в первый (и, как мы увидим, последний) вечер зал был полон. Публика (наполовину «клубное общество», наполовину гринвичский авангард) начинала терять терпение и топать ногами, поднимая приставучую пыль, пахнущую тухлой рыбой, когда занавес не без труда поднялся, открыв декорации, изображающие больничную палату: койка, стул, кресло и почему-то подсвечник (в тексте пьесы этому не додано никаких объяснений). Элизабет, автор и режиссер-постановщик, лично играла роль психопатки на сеансе психоанализа в больнице. В самых откровенных местах диалога по залу пробегал шелест, но через час этого потока общих мест начались зевки. Артур узнал в образе врача молодого негра в розовом пиджаке, которого мельком видел на улице, у дома Элизабет. Увещевания психоаналитика не могли успокоить тревоги больной, и Сэм (такое имя у него было по пьесе) приказал ей раздеться. Вообще-то публика ждала чего-то в этом роде с самого начала. Люди плутали среди темных доков не за тем, чтобы посмотреть обыкновенное театральное представление, а чтобы увидеть нечто новое, потрясающее, шокирующее — в общем, «великолепное». Атмосфера ожидания была такой плотной, такой впитавшейся в умы, что когда врач, устав биться о стену, воздвигаемую своей пациенткой, уложил ее голой на походную кровать, ожидание уступило место облегчению, словно публика, наконец, сейчас узнает, зачем пришла. Сейчас все желания исполнятся, сюжет приблизился к кульминации: скандалу во имя божественных прав театра. Артур плохо перенес обнажение и закрыл глаза, чтобы сохранить в неприкосновенности воспоминания о других, целомудренных раздеваниях Элизабет в комнате на Ректор-стрит или у нее дома. Раскрыл он их, когда зал издал потрясенное «ах!» Врач распахнул полу халата и явил своей пациентке радикальное лечебное средство…
Гринвичский кружок разошелся во мнениях, как и светская компания. Вперемешку раздались аплодисменты и свистки. Артур сохранял достаточно трезвомыслия, чтобы не реагировать на провокации такого рода, прекрасно сознавая, что, во всяком случае, его отношение к спектаклю будет слишком личным. Другие не видели прогнившего ангара, который того и гляди рухнет, убогости декораций, скуки этого психоанализа, неумелости актеров и заявляли о гениальности. Ревматичные стулья заскрипели, скамьи опрокинулись под наплывом фанатиков, торопившихся схватить за руку Элизабет или Сэма, спустившихся со сцены в халате, чтобы смешаться со зрителями. Артур подслушал «перлы», несколько поднявшие ему настроение: «Не видел ничего красивее со времен “Гамлета” с Лоуренсом Оливье. — Плохо только что очень скучно. — Когда она снимает трусы, это так называемый “театральный момент”. — Мы не знали, что у Элизабет такая красивая ж… — Все-таки это эффективнее вибратора. — В качестве заботы о публике постановщикам следовало бы раздавать номер телефона доктора Сэма. — Если бы я знал, что тут такая порнография, привел бы бабушку и невесту». Когда, наконец, он пробрался к Элизабет, то спросил, сама ли она делала декорации. Честное слово, он находил их превосходными по простоте и смелости. Она повернулась к нему спиной.
Вообще-то количество зрителей, шокированных чрезмерной откровенностью этой сцены, было относительно мало. Все боялись прослыть ретроградами. Наверное, теперь ждали неумолимого продолжения, бог весть чего еще более дерзкого, что уже завтра спишет этот спектакль в пасторали эмансипированных актеров. Возвращение по темным набережным, осторожными шажками, чтобы не наткнуться на рельсы, цистерны, контейнеры, пугающие силуэты динозавров — подъемных кранов и экскаваторов, наверняка усилило удовольствие от приключения.
На следующий день Артур обедал с Элизабет у Сарди, в большом зале, где, много лет спустя, появился шарж на нее, рядом с другими королями и королевами Бродвея, но тогда, в 1956 году, она была лишь маргиналкой, «поджигательницей» из шикарного городка, бедной богатой девочкой, которая принимала свой бунт за проявление нового искусства. Два их монолога налезали друг на друга и были тем язвительнее, что полиция и мэрия Нью-Йорка в то же утро запретили спектакль и опечатали двери склада, где произошла грязная провокационная сцена. Элизабет чуть ли не обвиняла Артура в доносе. Они сухо расстались на тротуаре Тайм-Сквер.
— Плевать мне на то, что ты думаешь. Я тебя предупреждала. Ты ничего не понял. Возвращайся в Бересфорд и учись там себе на бухгалтера.
— Ты совершенно ненужно злишься.
— Да, прекрасный повод, чтобы больше со мной не видеться.
Они больше сердились на самих себя, чем друг на друга, но не хотели себе в этом признаться. Артур смотрел, как удаляется тоненькая фигурка Элизабет, которая окликнула такси и исчезла, не обернувшись.
Следующие годы имели относительно мало значения. Операция прошла успешно, и Заве уже не нужен был слуховой аппарат. Она могла остричь волосы. Следуя советам Бегонии Бруштейн, она стала лучше одеваться. Ее родители умерли друг за другом, с перерывом в несколько дней, — трогательный симбиоз супружеской пары, которая так и не сумела, да и не захотела, укорениться в новой жизни. Бесконечно перебираемые воспоминания обратились в лохмотья, им оставалась только дочь, судьба которой с каждым годом разводила их в разные стороны. Зава переехала и поселилась на 70 Восточной улице в Манхэттене. Интуиция Бруштейна не подвела: Гертруда Завадзинская была исключительным сотрудником. После одной особенно удачной операции, подробности которой здесь не важны, она стала их компаньоном, и теперь фирма называлась «Янсен, Бруштейн и Завадзински». Зава вышла замуж за профессора права, тоже поляка по происхождению. У них есть сын, которого зовут Артур, как крестного. В этой семье за столом по-прежнему говорят по-французски. Бруштейн преждевременно вышел на пенсию в 1965 году и поселился в Севилье, исполнив пожелание Бегонии, которая больше не могла выносить изгнание. Он продал свою долю Заве, которая не проявила мягкосердечия и в два года вытеснила и Янсена. Отныне фирма называлась «Завадзински и Ко», в это «Ко» входил Артур, который, курсируя между Парижем и Цюрихом, представлял собой отделение в Европе — внешне совсем скромное: контора на Биржевой площади, две секретарши. Ненавидя рабское ярмо, в которое загоняет в Париже автомобиль, он ездил на работу на велосипеде из дома, находившегося на углу улиц Верней и Аллан. От жизни, рассчитанной до копейки, во время обучения в Америке он перешел к тому, что можно назвать «большим достатком». Занятно, но этот молодой человек, столь сведущий в бизнесе, приглашаемый на консилиумы в разные страны, почти не изменил образа жизни. Конечно, он стал лучше одеваться и уже не боялся бы саркастических замечаний Элизабет или Аугусты, часто путешествовал на частном самолете, дважды в год снимал яхту для круизов по Карибским островам или Тихому океану, но ужинал чаще всего один дома, банкой сардин или ломтем ветчины. По случаю круизов он обращался к одной доброжелательной даме, которую знали только по имени. Среди знакомых мадам Клод было несколько молодых женщин, обычно очень красивых, общество которых приятно на краткое время и не имеет последствий по возвращении. Он также часто ездил в Севилью к Бруштейну, где всякие разговоры о делах были исключены принципиально. В двух комнатах своего просторного дома Бруштейн восстановил небольшой музей в память своего отца и во славу Сезанна: теперь у него было три его картины, дюжина восхитительных рисунков и множество автографов. За исключением Сезанна, в творчестве которого он немного начал разбираться благодаря своему другу, Артур мало интересовался живописью, зато составил прекрасную библиотеку оригинальных изданий XIX века. Он гонялся за Стендалем и Бальзаком, Флобером и Мериме, редко показывался на аукционах, уполномочивая на это брокеров. Незримое покровительство Алана Портера продолжалось до ухода в отставку президента Эйзенхауэра в 1961 году. После этого бывший военмор и личный советник удалился во Флориду, в Ки-Бискейн, в домик с садом, выходящим на канал, где стояло на причале его судно — шестидесятифутовая яхта «Сайфер», названная так в память о его подвигах в шифровальной службе во время войны. Едва он устроился, как Минерва умерла, собирая пожертвования в храме адвентистов. Портер разослал краткое извещение своим знакомым: «Никаких соболезнований, пожалуйста». Он часто ночевал на борту, а не в доме, довольствуясь тесной каютой, единственным украшением которой была рамка из его американских, британских и французских наград. В ночь со 2 на 3 июля 1965 года на Флориду обрушился ураган Аманда, оторвал судно от причала и забросил, словно шарик для пинг-понга, в сад, где оно загорелось. Среди обломков корпуса нашли только обуглившийся скелет. Прощай, Портер. Он просил своего протеже лишь не забывать, насколько Соединенные Штаты были с ним щедры и бескорыстны.
В первые годы по возвращении во Францию Аугуста приходила на память Артуру благодаря фотографиям в глянцевых журналах — «Vogue», «The Tatler». «Супруги де Соуза на балу у принцессы X…» Или на благотворительном ужине, на вернисаже в Нью-Йорке, Лондоне или Риме. Она не изменилась, хотя редко улыбалась. Артур с удовольствием воображал себе, что она грустит рядом с выпячиваюыщм грудь де Соузой. Тот осыпал ее драгоценностями. Красная роза по-прежнему приколота к платью между грудей. Иногда с ними был Жетулиу; залысины на его лбу с каждым годом увеличивались, но пробивающаяся плешь подчеркивала его элегантность в сравнении с его лишенным вкуса зятем.
Однажды вечером, на одном из тех парижских ужинов, которые доставляли ему удовольствие, если только не повторялись слишком часто, его соседка справа, молодая, больно хорошенькая женщина лет тридцати, в белом английском костюме и с красной розой в бутоньерке, внезапно сказала ему после нескольких банальностей:
— Вы представить себе не можете, как я рада вас встретить. Аугуста рассказывает мне о вас при каждой встрече.
Артур так побледнел, что она испугалась.
— Вам плохо?
— Нет.
— Выпейте воды.
Вода застряла в горле. На несколько секунд он почувствовал, будто борется с кем-то на краю пропасти. Когда он снова обрел дар речи, то улыбнулся соседке:
— Ничего страшного. Время от времени я куда-то проваливаюсь, как будто покидаю свою земную оболочку. Наверное, где-то на противоположной стороне земли у меня есть двойник, которому я ненадолго понадобился.
— Я не верю в такие вещи, — сказала женщина. — А вот Аугуста верит.
— Я не видел ее, по меньшей мере, лет десять.
Она удивилась. Кого она заподозрила во лжи? Его или Аугусту? Он по рассеянности еще не заметил красной розы и белого костюма.
— Подозреваю, что наша встреча не случайна. Мне следовало с самого начала заметить любимые цвета Аугусты.
— Ах, наконец-то!.. Если вы о ней не вспоминаете, могу вас уверить, что Аугуста вас не забыла.
— Она просила вас что-то передать?
— Нет, только посоветовала одеться в белое и с красной розой. Мне пришлось упросить хозяйку дома посадить меня рядом с вами, что было нелегко. Вы нарасхват.
— Впервые слышу. Где вы с ней познакомились?
— Она довольно недолго была моей золовкой. Да, я вышла замуж за Жетулиу. Большой чаровник, но слишком дорого обходится. В конце концов, любовь от этого устает. Мы развелись два года назад. Кажется, он живет на Ямайке. Он влюблен в солнце. Можно сказать Аугусте, что белое и красное вас все еще волнуют?
— Скажите, что я получил ее послание.
Едва выйдя из-за стола, он сослался на недомогание и ушел бродить по Парижу — долго, до самого утра.
При других обстоятельствах он чуть не дошел до наваждения. В Париже афишные тумбы были облеплены красно-белыми плакатами: красавица-метиска выходит из моря и идет по тропическому пляжу. Намокшее платье облепило ее тело. Нет, она не похожа на Аугусту, но фильм называется «Аугуста». Он идет с успехом, афиши висят несколько недель подряд, и Артур не может раскрыть газету или журнал, чтобы в глаза ему не бросилось это имя, которое он хотел сберечь для себя одного. Когда в Париж приехала актриса из фильма, пресса и телевидение сошли с ума. Повсюду только она, и хотя ее зовут Джанет Оуэн, ее называют Аугустой. Образ ложной Аугусты блистает в высшем свете, прежде чем раствориться в окраинных и провинциальных кинозалах в дублированном варианте. Он исподволь проникает в мысли Артура, и в определенный момент тот даже хотел попросить об услуге одного из продюсеров, которые обращаются к нему, когда не могут свести концы с концами. Наверное, не слишком сложно будет встретиться с Джанет Оуэн, которая задержалась во Франции, удивленная успехом своего фильма, весьма прохладно принятого в США. И что ей сказать? Что в вымышленной истории она принимает женское имя, отзвук которого до сих пор его волнует? Этим сходство ограничивается. Джанет Оуэн выходит из моря, точно янтарная статуя. Настоящая Аугуста не любит море, никогда не купается.
В Севилье, в другом году — неважно, до или после ужина или фильма: произвольное распределение проживаемого им времени застыло, и для того, что касается лично его, нет ни настоящего, ни прошлого, — итак, в Севилье, в Провинциальном музее изящных искусств Артур, сопровождавший Бруштейна, остановился как вкопанный перед мало известным произведением Сурбарана. Бруштейн, кстати, подтвердил, что оно мало ценится и что даже его подлинность ставится под сомнение. Святая Доротея, стоящая в профиль, как на египетских фресках, держа фаянсовую тарелку с тремя (не очень свежими) плодами хурмы, в просторном платье из фиолетовой тафты, стянутом поясом на талии, с желтым шарфом с черными полосами, охватывающим грудь, — святая Доротея была невероятно похожа на Аугусту в юности. Это сходство тем более бросалось в глаза, что художник прикрыл ей грудь газовой тканью, которая, вплетенная в волосы на затылке, развевалась за спиной, приподнятая легким ветерком из невидимого окна, наверняка раскрытого навстречу солнечным лучам, отражаемым тафтяным платьем. Аугуста обожала газовые шарфики, коллекционировала их — белые, розовые, красные — и любила закутываться в них по вечерам, когда обнажала плечи. Больше, чем простое подобие черт, профиль святой Доротеи волновал сосредоточенным выражением — как у Аугусты в трудные моменты жизни, когда она вдруг рассеивала тучи раскатом смеха, таким же неожиданным, как и ее внезапное погружение в себя, на расстоянии нескольких световых лет от тех, кто с ней говорит.
Очарованный этим одновременно реальным и вещим портретом, Артур приходил в Провинциальный музей каждое утро, пока гостил у Бруштейнов. В конце концов, он провел Святую неделю в Севилье больше с Доротеей Сурбарана, чем со своими друзьями, так что Бруштейн, всполошенный Бегонией, которая более чутко, чем он, реагировала на отсутствие и рассеянность их гостя, встревожился:
— Артур, вы сам не свой. Вас преследует какая-то мысль, которая от меня ускользает. Я бы хотел вам помочь.
Тогда Артур, который никогда ничего не рассказывал, вдруг заговорил о Мендосе, о Соузе, рассказал другу всю эту историю. Он испытал громадное облегчение, которое сменилось кратковременной тревогой: не избавится ли он от этой муки, которую скрывал столько лет, если признается в ней, как больные, которые уходят излеченными от психоаналитика, сознавшись, что мечтали спать со своей мамой или втыкали иголки в куклу своей сестренки? По счастью, этого не случилось: боль была все еще здесь, и это делало его отличным от других.
— Соуза разорен, — сказал Бруштейн. — Ну, в общем, разорен, как другие дельцы его типа, то есть, я думаю, у него есть на что перебиться в Швейцарии, в Лугано. Он все еще надеется приподняться, но банки за ним следят. Что же до его шурина, Жетулиу Мендосы, то после неудачного брака (вы встречались с его бывшей супругой) он живет игрой. Ненадежное существование. Бегония повстречала его в прошлом году у герцогини Альба на Троицу. Она описала мне его, как весьма обольстительного мужчину, который постоянно искал партнеров для покера. Она невзначай заговорила о вас, и он аж подскочил. «Я немного знал его в Бересфорде, — сказал он. — Этот Морган, бухгалтеришка, хотел жениться на моей сестре. Я положил этому конец». Вы понимаете, почему я вам об этом не рассказывал. Теперь это уже неважно, после того, что рассказали мне вы.
Несмотря на всемогущество иллюзий, Артур прекрасно знает, что святая Доротея не выйдет из своей рамы и останется пленницей Сурбарана, написавшего ее с такой любовью, что она вполне могла бы быть его любовницей. Не стоит надеяться, что она ступит на скользкий музейный паркет, спустится на улицу и смешается с толпой, возбужденной пламенными андалузскими песнями, с кающимися грешниками с маской на лице, сгибающимися под весом рак с мощами. Она не вдохнет в себя резкие запахи, в которых варится Севилья на Святой неделе, — смесь роз, гвоздик, аронника, но также пота, ладана и навоза. Обычный здравый смысл советует не возвращаться в Провинциальный музей, и все же, три месяца спустя, он не устоял. Картины там нет. На табличке сказано, что «Святая Доротея» уехала на передвижную выставку, путешествующую по свету. Артур испытал облегчение.
Однажды утром (примерно лет через пятнадцать после возвращения из Штатов), придя в кафе «Дё Маго», где он постоянно завтракал по-холостяцки, Артур удивился, заметив Жетулиу, сидевшего за столиком в глубине зала, под зеркалом, отражавшим его лысый череп с кучерявящимся затылком. Затянутый в помятый и довольно грязный плащ, он как будто дрожал от холода, несмотря на жару в зале. Столик был усеян яичной скорлупой, крошками от сэндвича, остывшими остатками гренков с сыром и тремя кофейничками. Поразительнее всего был его отсутствующий взгляд, потерянный в мыслях, которые ему внушали пустая чашка и очертания обильного завтрака. Артур даже засомневался: неужели этот потерянный человек — Жетулиу, тот Жетулиу, который, как только окажется в общественном месте — кафе, баре, ресторане, театральном фойе, самолете, поезде или на корабле — тотчас высмотрит знакомое лицо и окликнет, чтобы обрушить на него дружеские протесты? Его послушать, так у него везде в мире есть знакомые, и он нигде не окажется один. Даже среди амазонских индейцев, капелька крови которых, возможно, течет в его афро-португальской крови, он нашел бы друга.
— У тебя вид затравленного человека, — сказал Артур, кладя руку на плечо Жетулиу, который вздрогнул, словно проснувшись от кошмара.
— Затравленного? У меня? О, нет… не сейчас, но я никак не могу согреться. Я провел ночь на улице.
— Все еще слоняешься по ночным заведениям!
— Я слонялся по улицам, немного поспал на скамейке в сквере и в первом открывшемся метро, пока не укрылся здесь.
— Неужели дела так плохи?
— Худшее еще впереди. Вон те два парня хотят взять меня за шкирку и выкинуть за дверь. Я не преступил рамок уголовного кодекса, поскольку не заказал спиртного. Они не вызовут «воронок», от которого у меня мурашки по коже. Какая пошлость…
Артур подозвал официанта. Жетулиу опередил заказ:
— Двойной коньяк, пожалуйста.
Потом сказал, повернувшись к Артуру:
— Ты очень вовремя. Без тебя я бы погиб. Да, правда, погиб. Я даже не знал, как мне добраться до Руасси.
Он достал из кармана авиабилет.
— Завтра я женюсь в Гонконге.
— Небритый! С такими синими щеками?
— Мой багаж остался в отеле. Я уже две недели не платил по счетам.
— Значит, уезжаешь налегке!
— Так и начинают жизнь сначала.
Он выпил коньяк залпом. Проняло так сильно, что слезы навернулись на глаза.
— Не знал, что от спиртного плачут, — сказал он со смехом, вытирая глаза бумажной салфеткой.
На его серые щеки вернулись краски. Он снова взял авиабилет, пролистал и убрал в карман.
— Еще сутки — и все изменится. Я женюсь на Мерфи.
— Элизабет?
— Нет, Хелен, ее тетке. Может быть, даже двоюродной бабушке. Семьдесят два года, изысканна, обожает музыку, художница, большая подруга Пикассо. Ее яхта придет за ней в Гонконг, и мы уедем в Малайзию, как только поженимся.
Артур оплатил счет в отеле на улице Кастильоне, забрал багаж и, в довершение торжества, нанял здесь же машину с шофером в ливрее. В аэропорту он помог пройти регистрацию, уплатил за перевес.
— Жизнь — великолепный подарок, сделанный Богом людям, — сказал Жетулиу, когда они немного прошлись прежде чем стать на бегущую дорожку. — Напрасно я предавался отчаянию в эти часы. Я под защитой с самого рождения. В первый раз я усомнился в Нем. Он захотел испытать меня, как Он всегда испытывает лучших своих сыновей. Разумеется, я все тебе верну, как только приеду в Гонконг. Ты предпочитаешь доллары или фунты?
— Я ничего у тебя не прошу.
— Ну нет… я настаиваю.
— Ты лучше скажи мне, счастлива ли Аугуста.
Жетулиу остановился, нахмурив брови.
— Ты злоупотребляешь положением, в котором я нахожусь. Вспомни, что я, хоть и временно, твой должник.
— А что ты скажешь, дорогой должник, если я набью тебе морду, и ты опоздаешь на самолет и не провернешь свое очередное жульничество?
— Ты этого не сделаешь!
Артур тоже так думает. Это не в его стиле, даже если желания ему не занимать.
— Ладно, не сделаю. Но мне нравится напугать тебя на несколько секунд. Это мне с лихвой возмещает счет за отель и в «Дё Маю».
— Как только приеду, вышлю тебе чек. Я не хочу быть тебе обязанным. И на этот раз прощай!
Он шагнул было к бегущей дорожке, которая вела к аэровокзалу. Артур удержал ею за руку так твердо, что Жетулиу покачнулся.
— Прощай, я сказал!
— Не сейчас! Ответь на мой вопрос.
— Ну да: Аугуста совершенно счастлива и слышать о тебе не хочет.
— Дай мне ее адрес.
— Ни за что в жизни.
— Жетулиу, когда-нибудь я тебя по стенке размажу. Мне уже не раз следовало это сделать. Особенно сегодня утром. Я жалею тебя ради нее.
— Пошел ты со своей жалостью. Меня так просто не размажешь.
— Это мы еще посмотрим.
Они расстались, одинаково недовольные друг другом. Жетулиу уже уносила бегущая дорожка, когда он обернулся, приставил руки ко рту и прокричал Артуру:
— Ты никогда ее не получишь!
Несколько недель спустя «Геральд Трибюн» опубликовала фотографии со свадьбы с кратким комментарием: «Миссис Хелен Мерфи, которая месяц назад развелась с банкиром Ченом Ли, в пятницу вышла замуж за Жетулиу Мендоса, богатого бразильского судовладельца. Они отправились в круиз на Зондские острова на борту “Хелен” — яхты, подаренной бывшим мужем. Напомним, что миссис Мерфи является членом совета директоров банка “Мерфи энд Мерфи” и тетей актрисы Элизабет Мерфи».
Жетулиу богатый судовладелец? Здесь наверняка опечатка. Надо читать: «совладелец», раз он добрался до капитала новой жены. Что до эпитета «богатый», то он приукрашивает действительность. Больше подходит «блестящий». Артур не сомневался, что в юности, будучи ангелом-хранителем Аугусты, он жил в достатке, но уже давно исчерпал кредит, предаваясь роскоши, которой не выдержит никакое состояние. Ярая охрана, выставленная вокруг Аугусты, была лишь гнусным расчетом, чтобы выдать ее замуж за богатого и ввести в свет, где найдется местечко и для чудесного брата. Соуза рухнул по еще не известным причинам. Неважно, брак с банком «Мерфи энд Мерфи» поддержит на плаву Жетулиу, припертого к стене: почти сорокалетнему, оплешивевшему, под угрозой ожирения и кредиторов, без средств, ему остается лишь стать «котом» богатой женщины, которая, возможно, уже не в себе. Он станет ее смешить, как насмешил Артура, когда тот расплачивался в отеле на улице Кастильоне.
— Почему ты выбрал самый дорогой отель в Париже, когда у тебя не было ни гроша?
— Дорогой мой, сразу видно, что ты не умеешь жить. В третьеразрядном отеле мне точно так же нечем было бы заплатить. Так зачем себя ограничивать.
Полгода спустя Хелен Мерфи-Мендоса скончалась в Лондоне от сердечного приступа, и Жетулиу в очередной раз пошел в гору.
— В целом, — сказала Зава после заседания, которое продолжалось почти весь день, — все оказалось гораздо проще, чем мы рассчитывали. Я бы предложила вам поехать на выходные за город. Артур будет рад вас видеть, но вы не жалуете сельскую местность.
— Я увижусь с Артуром в следующем месяце. И побуду подольше. Одолжите мне его как-нибудь после обеда, я свожу его в зоопарк. А завтра я должен быть в Париже.
— Хотите, отвезу вас в отель? У меня есть машина с шофером. Не такая уж роскошь, чтобы ездить в Нью-Джерси. По правде говоря, эти круглые столы, когда часами обсуждают мелкие вопросы, наводят на меня ужасную скуку. Когда мне скучно, я сгибаюсь от страшной усталости. Даже начинаю жалеть, что я больше не глухая.
— Если у вас есть время, подбросьте меня в «Копакабану».
— Встреча?
— Нет, простая привычка.
Как и каждый вечер в этот час, бар набит битком. Едва он отыскал в баре местечко и сделал заказ, как над скученной группой выпивох показалась голова Жетулиу, и Артур расслышал, как он прокричал, перекрывая шум:
— Готов поспорить, что ты приехал посмотреть на Элизабет в «Ночи игуаны». Она там великолепна. Только на нее и смотришь. Теннеси ее обожает.
Он присел на корточки или на низкий стульчик — как это он вдруг пропал, словно кукла, вырвавшаяся из удушающего круга приятелей? Работая локтями и плечами в плотной толпе, которая потягивала стоя сухой мартини и неразбавленный виски, Артур продрался в глубину зала, надеясь узнать подробности: в каком театре играет Элизабет и с какой целью Жетулиу направляет его к ней после стольких лет? Добравшись до компании, в которой тот прятался, Артур обнаружил пустоту. Жетулиу окликнул его от входной двери, толкая ее плечом:
— Извини… меня ждут. Встретимся здесь завтра, в это же время. Посмотри на Элизабет, не пожалеешь!
Его уже поглотила оборотная сторона действительности. Отпущенная створка двери несколько раз провернулась, явив кадрированное изображение мужчины в элегантной мягкой шляпе, помахивающего зонтиком желтому такси, в котором он исчез.
Двойное волшебство света и грима чудесным образом сохранило блеск двадцатилетней Элизабет, тогда как ей скоро будет в два раза больше, и щедрая пылкость ее юности возродилась на ее лице с самого выхода на сцену. Артур видел только ее одну, слышал только тембр ее голоса, лишь самую чуточку севшего от излишеств прожитой жизни. Как удержаться и не поговорить с ней?
Завернувшись в кимоно из черного шелка в белый горошек, вытянув лицо к зеркалу, обрамленному слепящими лампочками, она стирала с лица охровый грим. Комочек ваты, зажатый в тонких пальцах с белыми ногтями, прогуливался по переносице, лбу, вискам. Она сказала: «Войдите!» не оборачиваясь, и ему пришлось наклониться над ее головой, касаясь подбородком ее волос, чтобы его лицо вписалось в рамку зеркала.
— Не может быть! Артур, это не ты!
— Нет, это я.
— Сколько лет?
— Скоро двадцать.
Ватный шарик продолжил свое путешествие под изгибами бровей, у уголков губ, по краю подбородка, который Элизабет выставила вперед.
— Мог бы и раньше проявиться. Полгода назад я гениально играла Дездемону.
— Ты забыла.
— Что?
— Что мы были в ссоре.
— А теперь уже нет?
— Мы пользуемся всеобщей амнистией. Всемирной.
— А если я откажусь от амнистии?
— Не откажешься. Твои страсти утихли. Ты играешь в театре на Бродвее и больше не хамишь публике.
— Времена изменились. Нельзя бесконечно ломать обрушившиеся стены. И потом, у меня слишком много работы. Вечером играю в театре, утром снимаюсь в кино с шести до полудня.
— Когда же ты спишь?
— Одна.
— Я не спрашиваю тебя, с кем, я спрашиваю, когда?
Она открыто рассмеялась.
— Да знаю, знаю, дурачок, но могу же я повеселиться? Угадай, кто заходил ко мне в уборную вчера вечером! Это тем более смешно, что сегодня явился ты. Вы что, сговорились?
— Кто?
— Жетулиу и ты.
— Я его сто лет не видал.
Глядя ей в лицо, он бы не солгал. Глядя в зеркало, это гораздо легче. А потом, разве они не в театре — наилучшем месте для самых изощренных подстав, путаницы, бессовестной лжи, великолепных или жалких рогоносцев, любовников, спрятанных в шкафу, вмешательства провидения? Зал выдыхает, когда изменник разоблачен, но здесь они одни, без зрителей, некому крикнуть, что они позабыли текст. Уже ничего нельзя понять в той пьесе, которую они пишут на ходу, не обижая друг друга. Нельзя вообразить себе ничего романтичного в гримуборной, где пахнет потом, несвежим бельем, дрянной рисовой пудрой, гримом. Объяснение, которое не нужно ни ей, ни ему, подождет еще двадцать, тридцать, шестьдесят лет, пока стоя одной ногой в могиле, они не позаботятся о том, чтобы собрать, наконец, головоломку и больше не таить друг от друга недостающие детали в игре, с самого начала ведшейся нечестно. Элизабет развязала пояс своего кимоно, соскользнувшего с ее обнаженных веснушчатых плеч.
— Отвернись, — велела она.
Дерзкое замечание по поводу ее внезапной стыдливости, напоминание о сцене, которая их поссорила, было бы дурным тоном. Помнит ли она о разделенном наслаждении и о том, что они порой принимали это наслаждение за любовь? Заблуждение, свойственное их возрасту. Помнит ли она о пьесе, в которой играла психопатку, провоцирующую чернокожего врача? Сомнительно.
— Ты замужем? — спросил он.
— Это еще зачем?
— Задай ты мне такой вопрос, я ответил бы так же.
— Можешь повернуться.
Черные джинсы и пунцовый ангорский свитер полнили ее тонкую фигуру и делали ниже ростом, хотя, не будучи высокой, она обладала очаровательным телом. Черная лента на лбу отводила назад пепельные волосы, открывая уши, мочки которых, оттянутые тяжелыми побрякушками, бывшими в моде во времена хиппи, были единственным недостатком ее лица классической красоты. Она покачивала большой ковровой сумкой с фальшивой черепаховой застежкой. Казалось, она в восторге от своего «прикида» средней американки.
— Как тебе мой свитер?
— Отвратительно. Осталось только надеть очки в оправе со стразами.
— Я его сама связала.
— Тогда это еще хуже. Никогда не поверю, что ты взялась за вязанье.
— Во время съемок бывает много простоев.
Она рассмеялась, склонив голову набок, как раньше, когда природа брала верх и высвобождала ее студенческую веселость.
— Я приглашаю тебя поужинать.
— Сил никаких. Завтра играем утренний спектакль. Заезжай лучше за мной после представления.
— Я буду во Франции.
— А, понятно… Перекусим где-нибудь вместе? По-быстрому.
— У Сарди?
— Прекрасно! Это прямо через улицу.
— Мы там поссорились навсегда.
— Ты уверен, что именно там?
Она что, вправду забыла? В роскошные моменты, когда к ней возвращался бостонский акцент, когда она не мела сцену, ругаясь или громко распевая непристойную песню, не пачкала краской комбинезон, малюя декорации, или не воняла клеем из рыбьей чешуи, расклеив самодельные афиши, в редкие шикарные моменты ей не было равных, чтобы осадить предприимчивого зануду, разыгрывать дурочку перед «синим чулком» или сказать какую-нибудь несуразность вроде «ты уверен?» с таким искренним выражением, что трудно усомниться.
У Сарди, конечно, для нее всегда был столик, и, несмотря на ее маскарад и черные очки, или, возможно, из-за этого переодевания вслед за ней между столиками пробегал шепоток. Да, это в самом деле она, и всем казалось упоительной скромностью, что ей до такой степени нет дела до своей внешности, и что она плевать хотела на дары, положенные в ее колыбельку феями: истинное изящество, семья, прославленная среди американской аристократии, утонченное лицо, талант, проникновенный голос, золотистые глаза и тело, умело поддерживаемое в форме, но с нарочитой стыдливостью скрываемое под чересчур просторной одеждой ослепительно дурного вкуса. Наконец, никто не забыл, что после смерти родителей она унаследовала неплохое состояние, которое не удалось промотать даже в пору ее экстравагантной юности. Артур припоминал статьи, в которых ее превозносили как самую интеллектуальную актрису своего поколения, заглатывавшую прямо с завтрака страницы за страницами «Направляющих идей феноменологии» или «Сущее и ничто». На выборах, разумеется, она агитировала за кандидатов от демократов. Артур был спокоен: на самом деле Элизабет читала только текст своих ролей и, во всяком случае, ничего не поняла бы ни в Гуссерле, ни в политике. Талант избавлял ее от необходимости «светиться» вне театра, а скандал, странности, которые нравились ей в шумную пору дебюта, под конец явно ее утомили. Как и у многих актрис, ее истинный талант заключался в музыкальном голосе, в животном инстинкте, проводившим ее по лабиринту слов лучше, чем это удалось бы тысяче театральных школ. В общем, она, не сознавая того, обладала даром, который плохо себе представляла и которому никто никогда бы ее не научил. Этот дар по-прежнему был хрупким, зависимым от дурной пьесы, к которой она могла без опаски проникнуться жгучим интересом, идя на поводу у своего столь трогательно испорченною вкуса. Одна статья Трумана Капоте в «Ныойоркере» уже создала вокруг нее легенду, под которую она начинала подстраиваться. Артур обнаружил эту метаморфозу в Элизабет и горел желанием посмеяться над ней колко и изящно, в надежде вновь обрести тон их прежних разговоров. Усевшись, она сняла черные очки, извлекла из своей ужасной сумки лорнет и склонилась над меню.
— Ты уже близорука! — воскликнул он.
— Нет. Не совсем. Лорнет — это идея импресарио. В Нью-Йорке я одна (за исключением нескольких прабабушек, которые, впрочем, не играют в театре) пользуюсь лорнетом. Подожди немного, и через полгода, после репортажей в глянцевых журналах, он будет у всех. Тогда я свой выброшу.
— На твоем месте я бы еще завел чихуахуа, который подъедал бы паштет с говяжьей вырезки в моей тарелке и оставлял все прочее, пока ты грызла бы веточку сельдерея. За соседними столиками одни бы падали в обморок от восторга, а другие подзывали метрдотеля, прося выставить тебя из ресторана. Все это закончилось бы пощечинами. А назавтра — какая реклама в «Ванити фэр»!
— Я найму тебя пресс-секретарем.
— Спасибо. Я был бы рад. Но уже поздно.
— Я никогда не понимала, чем ты занимаешься. Поначалу дела как будто шли не слишком гладко. Тебе помогал Жетулиу, так?
— Да, во время летних каникул, пока я не поступил стажером к Янсену и Бруштейну, он предложил мне стать вышибалой в ночном клубе, куда он приходил с Аугустой и друзьями. Его щедрость и сила унижения не знали границ.
Их прервал метрдотель. Для человека, собравшегося перекусить, Элизабет выказала неплохой аппетит. Артур заказал шампанское.
— Вижу, что в финансовом плане дела идут лучше, — заметила она.
— Гораздо лучше.
— Я никогда не понимала, ни что ты изучаешь в Бересфорде, ни кем ты хочешь стать.
— В Бересфорде мне преподавали теорию делового искусства. Практика оказалась более извилистой и менее щепетильной. Скажем так: уже несколько лет я советник пo финансам, то есть некий посредник, ловко лавирующий на границе законности. Но не пугайся: я никого не облапошиваю, в отличие от Жетулиу.
— Он чуть было не обошелся мне дорого. Он стоил мне кое-чего. Не слишком много. Ровно столько, сколько стоило его очарование. Моей тете Хелен он обошелся дороже. Она даже коньки отбросила. Наверно переоценила свои возможности.
Она подняла свой бокал.
— Выпьем.
— Хорошо, но только за нас двоих.
— Ты позабыл Ayгусту?
— Я никогда ее не забуду.
— Я в этом ни секунды не сомневалась. Что мне в тебе нравилось, так это что ты плевать хотел на театр, но не потешался надо мной.
— До определенных пределов.
— О, не будем больше об этом! Не только ты об этом помнишь.
— Представь себе, что твою пьесу постиг успех «Лысой певицы» Ионеско. Теперь бы ты уже проделала на сцене семь тысяч триста совокуплений. Как же потом заниматься этим с любимым мужчиной, вернувшись из театра?
— Это была ошибка, — сказала она, откровенно смеясь. — Но я ее совершила. Я сделала глупость. Очень может быть, что тебе не хватало в жизни какого-то совершенно дурацкого поступка. А я его совершила. Это уже в прошлом.
Рядом с Элизабет стоит очень юная девушка в скромном платье из розового бархата с кружевным воротником и держит в руках блокнот и ручку.
— Простите, что прерываю. Мне бы так хотелось иметь ваш автограф. Я была от вас просто в восторге в «Кошке на раскаленной крыше».
Элизабет поднимает глаза на поклонницу, колеблется две секунды, великодушно пишет несколько слов и расписывается. Девушка делает подобие робкого реверанса и возвращается за соседний столик.
— Как ты подписалась? — спросил Артур.
— Просто: Элизабет. Точно королева. Всю свою оставшуюся жизнь это прелестное дитя будет думать, что встретила Тейлор. Ей, наверное, сказали, что меня зовут Элизабет и что я играю в пьесе Теннеси.
— Узнаю твою доброту.
— Нет. Мою скромность, вбитую в меня палкой. И ты тоже приложил к этому руку. Думаешь, это приятно — испытывать влечение к мужчине, который не скрывает, что любит другую?
Из театров повалили запоздалые клиенты, и вскоре зал был полон. Элизабет забавным образом поднимала руку и шевелила пальцами, приветствуя актеров, которые приходили парами, с лицом, еще лоснящимся от масла для снятия грима.
— Для нашей встречи нам следовало выбрать более укромный ресторан, — сказал Артур, которого раздражали эти ужимки. ~ По правде говоря, мне интересно, принадлежала ли ты когда-нибудь хоть одному мужчине безраздельно.
Она вздохнула, подняв глаза к небу:
— Мое искусство не в искренности, разве что на сцене.
— Ах, да, прости! Каждый вечер с тобой спят зрители. В сексуальном плане это изнуряет. Кто-то лишний покажется тебе пошляком.
— Ты таким не был.
— Спасибо.
Артур закрыл глаза и представил себе вечер, когда она ждала его на верхней ступеньке лестницы.
— Эй! Проснись!.. Ты ужинаешь со мной, — сказала Элизабет, похлопав ему ладонью по спине.
— Я снова вижу тебя на прогулочной палубе «Квин Мэри» с Аугустой и Жетулиу, твой дождевик, твою морскую фуражку, твои большие шаги, а Аугуста отворачивает голову, чтобы не видеть океана, который она ненавидит.
— Я все это забыла. Кто был красивее?
— Аугуста.
— Да, согласна, латиноамериканское очарование. Куда уж бороться с ним нам, бедным североамериканкам, с нашими телячьими глазами и волосами как мочало. Но она ни с кем не ложилась. В общем… не сразу. Завтра расскажешь мне, что было дальше.
— Завтра не будет. Утром я улетаю в Париж.
— Когда вернешься?
— Через месяц, через год. Как получится.
— Нам нужно увидеться. А может, нет. Не будем начинать все сначала. Весной я поеду во Францию, повидаться с моей старушкой Мадлен. Ей восемьдесят лет. В тот день, когда она умрет, я по-настоящему осиротею. На чьей груди мне тогда плакать?
Он подвез ее на такси до 78 улицы. Охранник в красном фраке, оттопыривавшемся под мышкой от пистолетной кобуры, бросился открывать дверцу такси.
— Вот видишь, меня хорошо охраняют. К себе не приглашаю. Мы рискуем впасть в сентиментальность, и завтра у меня будут мешки под глазами.
Она скользнула губами по губам Артура. У застекленной двери она добавила:
— О, кстати, Жетулиу что-то сказал мне об Аугусте, когда заходил ко мне. Забыла, что.
— Ничего ты не забыла.
— Да, он так и сказал, я ничего не выдумываю: «Аугуста несчастна, она разводится и начала верить в Бога…»
— Больше ничего?
— Больше ничего.
Намереваясь вернуться пешком, Артур расплачивался с таксистом, когда к нему подошел охранник:
— Прежде чем закрыть дверь лифта, мисс Мерфи велела мне сказать, что вам нужно побыстрее вернуться в Нью-Йорк.
Артур спустился по Мэдисон-авеню до клуба на 37 улице, где он останавливался в каждый свой приезд. Он во многом предпочитал отелям эту тихую гавань во власти белого, серого и черного: серые стены, черный палас, хромированный лифт, черные горничные в серых платьях, белые коридорные в черных брюках и теннисках, белоснежная посуда на серых скатертях, салон для завтрака, затянутый серой холстиной, и единственное цветное пятно в этой симфонии — графины с фруктовым соком и баночки с вареньем. Только шелестение утренних газет нарушало тишину салона, обслуживание в котором было невидимым. Редкие женщины присаживались за отдельный столик и выпивали полчашки кофе (черного, разумеется), поставив у ног «дипломат». У стойки регистрации стояла, держась прямо в своем черном блейзере поверх серой шелковой блузки, необычная молодая женщина южноамериканского типа, с пышной курчавой гривой волос, покрывавшей плечи. Она никогда не улыбалась, возвышаясь за своей стойкой, — женщина-ствол, едва поворачивавшаяся, чтобы снять ключ с гвоздя, взять счет, выплюнутый компьютером. За крайнюю суровость Артур звал ее Медеей, а она каждый раз отвечала, указывая пальцем на бейдж с ее именем на отвороте блейзера:
— Меня зовут Хуана!
Он точно так же мог бы прозвать ее Цербером, настолько она следила за избранностью клуба и за нравственностью его завсегдатаев.
— Как, — удивлялась Зава, — вам нравится в таком мрачном клубе? Просто бюро похоронных услуг.
— Дорогой друг, я никогда не принадлежал к тайному обществу, к своему большому сожалению. Здесь черное и серое создают у меня иллюзию часовни, куда приходят возблагодарить Всемогущего — я говорю о долларе, разумеется, — за успех в необыкновенно деликатном деле.
— Узнаю вас. Все то же чувство вины по отношению к деньгам.
— Его не было, когда я в них нуждался. Теперь оно преследует меня по пятам.
— В тот день, когда я увижу вас за рулем «роллс-ройса» или «феррари», проживающим на авеню Фош или Парк-Авеню, я начну тревожиться.
За исключением одного участка Бродвея и Тайм-сквер, да еще, пожалуй, Гринвич-Виллидж, где он встречался с Элизабет до того, как она примкнула к буржуазному обществу, которое всегда одерживает верх, Нью-Йорк умирает каждую ночь, в отличие от Парижа, Рима или Мадрида, которые с наступлением ночи пробуждаются к иной жизни. В самом центре этого Сан-Джиминьяно будущего с гигантскими сияющими башнями, устремляющимися в небо с пятнами розовых, серых и желтых фумарол, Артур повелевал городом, покинутым на волю неуемных душ. А в тот вечер возвращение после часовой ходьбы было еще и лекарством против воспоминаний, пробужденных Элизабет и Жетулиу. Он никогда не забудет, что молодому французу, потерянному во враждебном или безразличном обществе, Элизабет протянула руку.
Медея вручила ему ключ. Когда же она спит?
На следующий день, прежде чем сесть в самолет в аэропорту имени Кеннеди, он оставил сообщение на автоответчике Элизабет.
Полуночный Париж был праздничным городом в венке огней.
В квартире на улице Верней стоял затхлый запах. Он распахнул окна.
На узкой улице Аллан болтали две женщины, в то время как их собаки описывали деревья, болеющие от потоков ночной мочи.
Артур достал из ящика фотографию Аугусты, лепестки розы на один вечер, сари, которое она носила в Ки-Ларго, фотографию Элизабет перед своим домом, программку спектакля в доках.
Месяц спустя Артур снова встретил Жетулиу, на сей раз в Париже, и очутился на тротуаре улицы Святых Отцов с номером телефона, не будучи уверен, что так уж хочет его иметь.
В Бриге он удивился, что я попросил его поехать через Симплон, а после Домодоссолы — следовать до самой Стрезы вместо того, чтобы срезать через Санта-Мария-Маджоре: «Так гораздо дальше!» Не стану же я ему объяснять, что я не тороплюсь, прождав этого свидания двадцать лет, и вполне могу перенести его на завтра. Наверное, я десять раз переезжал через этот перевал. Кое-где еще лежали пласты грязноватого снега, позабытого весенним солнцем. Жан-Эмиль (так его зовут) ведет машину чинно, как швейцарский гражданин, соблюдающий правила движения, никогда не превышающий и на километр дозволенную скорость. В Нью-Йорке в один день мне не давала покоя шевелюра таксистов: курчавая голова папуаса, совершенно лысый череп, блондин, накрученный на щипцах, а в ресторане «Бразилиа», где они меня ждали, — напомаженные кудри Луиса де Соузы, намечающаяся плешь Жетулиу. В затылке Жан-Эмиля нет ничего примечательного: свежеподстриженный, ни один волосок не торчит из-под фуражки. Хозяин проката машин со стильным шофером каждое утро устраивает смотр своим служащим. Синий костюм, белая рубашка, черный галстук безупречны. Он бы удивился, если бы узнал, что в Париже я разъезжаю на велосипеде, с прищепками на брюках, а порой и с маской на рту, когда от жары в пробках нечем дышать. Такого рода контрасты составляют очарование моей жизни. Я отказался от вождения автомобиля, чтобы наслаждаться мысленными разговорами с самим собой, пока какой-нибудь раб решает хозяйственные проблемы: припарковаться, заправиться, проверить масло, заменить колесо. Я прошу только такой роскоши и дорожу ею. И еще книгами, разумеется, хотя книги не роскошь, а общество, собеседники для одинокого человека. Я намеренно забываю о «девочках», но это для физиологии. Зеркало заднего вида показывает мне уже второй зевок Жан-Эмиля. «Давайте остановимся, если вы устали. — Я не устал, но если вы желаете перекусить, то как раз перед туннелем есть гостиница, где подают “раклетт”» Только не «раклетт», от которой вязко во рту. Зато я часто там останавливался, чтобы насладиться сушеным мясом и местным вином, которое хорошо переносит высокогорье. Добрый малый слегка смущен тем, что я прошу его сесть со мной за стол, на улице, под красным зонтиком, с темной рыжей долиной у наших ног. Очень благовоспитанно Жан-Эмиль чистит под столом свои ногти, вооружившись зубочисткой. Его начальнику следует добавить еще один параграф в инструкцию для образцовых шоферов наемных машин. Что Жан-Эмиль думает о своем пассажире? Что я миллиардер? Или бухгалтер, сбежавший с кассой, чтобы устроить себе роскошное путешествие, прежде чем отправиться на пять лет в тюрьму? Возможно, он уже давно не задает себе вопросов. В Германии шоферы — загадочные роботы; в Италии они тотчас достают фотографии мамы и детей, ведут машину, обернувшись к клиенту и не глядя на дорогу; в Англии они обливают вас презрением и дают понять, что привыкли возить сливки общества, а не бедных простолюдинов; во Франции их так и тянет остановиться перед сельской харчевней — «хорошим уголком». Швейцарец Жан-Эмиль всего остерегается, в том числе, я думаю, и меня. Рассеянно поворачивает голову к долине, словно там что-то происходит, когда официантка в национальном костюме кладет счет на стол. Довольно красивая девушка, достает сдачу из черного суконного кошелька, привязанного к поясу. За перевалом — итальянская таможня. Только после пересечения границы мне хочется закричать, как Джоно о своем герое — Анджело Парди: «Он был на вершине блаженства». Но душа к этому не лежит, и если я делаю крюк через Стрезу, то, во-первых, чтобы снова увидеть отель, где я провел приятную неделю в обществе одной пансионерки драгоценной мадам Клод, а во-вторых, чтобы отдалить момент истины, который ожидает меня перед Аугустой. Или из опасения? От Жетулиу не может исходить ничего хорошего. Столько лет прятал от меня свою сестру, и вдруг, на углу улицы Святых Отцов и улицы Жакоб, решился мне ее преподнести? Справки я навел, Луис де Соуза развелся, чтобы жениться на молоденькой. Он вовсе не разорен, тогда как Жетулиу живет на пенсию (достойную, но довольно жидкую на его вкус), оставленную Хелен Мерфи, не имея возможности притронуться к капиталу. Какие танталовы муки для него, вечно голодного! Наши общие знакомые рассказали ему, что я катаюсь по Парижу на велосипеде, и он, наверное, долго принимал меня за голодранца, пока ему не раскрыли глаза. Практически синхронно Зава, которой я доверился на прошлой неделе, сказала: «Берегитесь, езжайте лучше на Камчатку». А десять минут спустя — Бруштейн, который тоже знает, в чем тут дело: «Берегитесь, приезжайте лучше в Севилью». Потом Элизабет: «Берегись, разбитого не склеить, приезжай лучше ко мне в Нью-Йорк». Как будто все они, движимые предчувствием, дрожали от страха, видя, что я ступил на опасный путь. Настоящая опасность мне известна: она в непротивлении. Это огромная слабость в моей личной жизни: Аугуста уходит от меня — я отпускаю ее без боя; Элизабет выставляет себя напоказ — я отворачиваюсь от нее, чтобы впоследствии понять, что поступил как ребенок. Долина, спускающаяся к Домодоссоле, мрачна. Ничего похожего на праздник, которого ждешь, въезжая в Италию. Дорога так извилиста, так избита, что мы ползем, как черепаха. Жан-Эмиль теряет свое хладнокровие, когда ушлые итальянские водители его «подрезают», не соблюдают приоритет. Я выискиваю взглядом цветущие деревья, а вижу лишь остовы машин, сараи, покрытые рифленым железом, отвратительные забегаловки. Как же звали девушку, которую я возил в Стрезу? Какой символический провал в памяти, ведь я прекрасно помню ее тело и первый день, когда она встала в пижамной рубашке, раскрыла окно и облокотилась о перила балкона! Прекрасный вид — ее зад с ямочками. Она приглашала меня насладиться менее четким видом — противоположным берегом озера Маджоре, теряющимся в утренней дымке: «Я обожаю море!» — воскликнула она с красивым центрально-европейским акцентом. Я не стал выводить ее из заблуждения, и несколько дней она в самом деле думала, что находится на берегу моря, в глубине залива. Она высматривала дельфинов, которые так и не показались. Днем, сидя на ковре, она красила ногти на ногах и на руках, то в красный цвет, то в черный или серебристый. Комнату наполнял запах ацетона и клубничный или конфетный аромат лака. За невозможностью беседы, я наслаждался «Личным дневником А. О. Барнабута», который открыл тогда для себя впервые и с которым с тех пор не расстаюсь в путешествиях. Я вспомнил, как ее звали: Мелузина (она говорила «Мелусина») — придуманное имя, которое ей совсем не шло. По мере того как мы приближались к озеру, дорога хорошела, разворачивались большие сады где сияли еще не отцветшие мимозы, иудины деревья, первая белая и синяя сирень. Дома выстроены в особенно тяжеловесном стиле. Классическая грация тосканской архитектуры и солидный швейцарский здравый смысл дают неудачное сочетание. Жан-Эмиль ведет машину со все большим количеством предосторожностей и, должно быть, проклинает мою дурацкую затею проехать через Италию, а не через Фурка и Сен-Готард. То, что я хочу остановиться на ночь в Гранд-Отеле на островах Борромее, удивит его еще больше. Сезон едва начался. Никаких туристических автобусов, только «мерседесы» с немецкими номерами. Немцы гибли миллионами, чтобы завоевать Европу, тогда как гораздо проще и приятнее было мирно купить ее за добрые марки. Вот и отель, острова, нежно положенные на черные воды озера, устарелая роскошь, таинственность. Здесь я могу отделаться от представления, сложившегося обо мне с тех пор, как Элизабет и Аугуста прошли мимо, не видя меня. За стойкой регистрации уже почти двадцать лет всегда стоит этот человек, любезный с клиентами и невыносимый с мелким персоналом: «Ах, месье Морган, мы уж не чаяли увидеть вас снова. Вы один? Ваш номер забронирован». Когда к тебе обращаются по имени в двух десятках международных гранд отелей, это доставляет тайное удовольствие. В его короткой черной бородке, подстриженной а-ля маршал Бальбо, пробилось несколько изысканных серебристых прядей. И вечный пиджак с черной окаемкой, брюки в полоску, накрахмаленный воротничок, блестящий шелковый галстук. Узнавание клиента — один из властных законов гостиничного бизнеса. Я всегда вспоминаю о разочаровании Флобера, который подарил себе волшебную ночь в Эснехе с гетерой Кучук-Ханем, а вернувшись в Асуан, торопясь вновь увидеть ту, что предоставила ему столько знаков любви, обнаружил, с сочащимся кровью сердцем, что она его уже не помнит. Однако я оставляю в отелях мало воспоминаний из тех, какие обожает Жетулиу: черная икра и шампанское на завтрак, ужин в смокинге, состоящий из листка салата и стакана минеральной воды. И, может быть, еще уехать, не заплатив по счету или оставив фальшивый чек. Возможно, что сопровождавшие меня создания помогали меня опознать. В другой раз я приехал в Стрезу с милой француженкой, которая непременно хотела танцевать. Это было невозможно: оркестр, игравший за обедом на террасе, никогда не исполнял ничего, кроме «У прекрасного голубого Дуная» и баркаролы из «Сказок Гофмана». По возвращении мадам Клод предупредили, чтобы мне больше не вручали профессионалок. Если я часто беру с собой в поездки спутниц, то потому, что без этих девушек вся роскошь, окна, выходящие на озеро Маджоре или Пинчио, круизы, праздник Сан-Фермин в Памплоне, карнавал в Базеле, Сетаиш в Синтре были бы мне нестерпимы. В те несколько раз, когда я оказался один, я ужасно, до тоски думал об Аугусте, о безмятежных днях в Ки-Ларго. А сегодня вечером, поскольку я увижу ее завтра, я чувствую себя свободным от груза, который влачил с тех пор. Неважно, я и не такое видал!
Жан-Эмиль с восьми утра в боевой готовности. Я вижу с балкона, как он крутится вокруг своей машины с замшей и щеткой в руке. Поглаживает крыло, натирает пробку радиатора, снимает послюнявленным пальцем пылинку с ветрового стекла, отгоняет энергичным (не слишком швейцарским) пинком собаку, задравшую ножку у заднего колеса (правда, это была итальянская собака!). Противоположный берег еле видно. Озеро чернильно-черное.
У пристани качается красивая лодочка с белым тентом на дужках. На корме спит желтая собака. Какой-то счастливый человек удит рыбу. На молу две пары туристов садятся в катер, лакированный корпус и хромированные детали которого поблескивают на солнце. Обязательная прогулка по островам Борромее. Моя француженка ездила одна. Мелусину это интересовало не больше моего. Мы остались в номере: она красила ногти, а я читал Валери Ларбо:
В Италии, однажды, на коленях,
Лобзал благоговейно теплый камень —
Ты знаешь…
Катер переполнен. Вспомнилось «Прощай, оружие»: Генри (американский лейтенант) и Катрин тайно покидают Гранд-Отель на островах Борромее через служебный вход и плывут на веслах к швейцарскому берегу озера. Глубокая ночь. Надо проделать тридцать пять километров, но дует попутный ветер, и на какое-то время пляжный зонт, одолженный консьержем, служит им парусом. Хемингуэй как следует изучил маршрут. Мне нравится в этом эпизоде нежное и любовное согласие четы беглецов, обмен простыми словами: «Тебе холодно? Съешь что-нибудь? Хочешь бренди? Накройся. Твои бедные ручки в крови» — они более достоверны, чем любовные стоны, душераздирающие клятвы. Утром, когда они оба уже без сил — у него затекли руки, она съежилась от холода, — они прибывают в Бриссаго, на нейтральную территорию и первым делом заказывают королевский завтрак: яичницу из четырех яиц, масло, джем, тосты (потому что, к сожалению Катрин, круассанов нет: Швейцария затянула ремень). Слюнки текут. Благодаря таким деталям в романах Хемингуэя есть жизненность, какую редко встретишь где-нибудь еще. Я ищу писателей, для которых сесть за стол — праздник. Жаль, что я не захватил с собой эту книгу. Перечитал бы этот отрывок доро́гой, останавливаясь на этапах своего вынужденного «заплыва»: Вербания, огни Луины на противоположном берегу, пограничный пост в Каннобио (еще слишком опасный для Генри и Катрин — наполовину итальянки, наполовину швейцарки), наконец — привет Бриссаго. Но… будем искренни! Разве мне не стоит спешить, нестись как угорелый эти последние километры, отделяющие меня от Лугано, вместо того чтобы мечтать на балконе в своем номере, словно это свидание, такое желанное со времен Ки-Ларго, вдруг стало мне безразлично? Или я последую примеру героя одного романа, название и автора которого я забыл, — он уезжает в Англию по следам детской любви, находит место, где все происходило, и даже сам предмет, но, боясь разрушить свою мечту, ограничивается тем, что оставляет для нее письмо и возвращается в Париж? Представим себе, что я поступлю так же из страха сопоставить ее теперешнюю с уже совершенно нереальным образом, который я себе составил, представим, что я попрошу Жан-Эмиля остановиться под окнами виллы Челеста и посигналить. Она появится на балконе, я скажу: «Как поживаешь?» Она: «Очень хорошо!», не приглашая меня подняться. А я: «До новой встречи, через двадцать лет!» И Жан-Эмилю: «Едем обратно в Лозанну, самым коротким путем». Ему потребуется вся швейцарская бесстрастность. Ну… пора… смелей, поехали! Катер с туристами причаливает к Изола Белла. Через несколько минут хранитель покажет им кровать, на которой спал Бонапарт накануне сражения при Маренго. Простыни, наверно, переменили.
Миновав границу, мы попадаем в другой мир. В Каннобио у него знакомый таможенник, и мы проезжаем, даже не показав документы. Жан-Эмиль ведет машину, расслабившись. В Бриссаго я ищу в порту кафе, где завтракали американский лейтенант и Катрин. Там их четыре или пять. Мы остановимся в Асконе, где ничего не изменилось. В каком году это было? В шестьдесят пятом, может быть, шестьдесят шестом. После одной безумной недели я позвонил, чтобы сказать Заве, что дело выгорело, но что я больше никогда в жизни не буду вести переговоров о подобных сделках со швейцарской группой. Они предусмотрели все: от покупки пылесоса до изнасилования своей бабушки. Она слушала, не перебивая, но я знаю, что стоит за молчанием этой чудесной женщины. «Я ни секунды не сомневалась, что вы придете к согласию. Почему бы вам не приехать на несколько дней в Штаты? Ваш крестник про вас спрашивает. Поедем в Адирондаке смотреть на медведей. Они как раз просыпаются». Я: «Никуда я не поеду. Швейцарцы последние силы отняли». Она: «Тогда позвоните Бруштейну, он говорил мне о чудесном отеле недалеко от Асконы, где все черно-белое, как в вашем клубе на Мэдисон-Авеню». Потом Бруштейн: «Поезжайте подышать чистым воздухом невинности в отель “Монте Верита”. Хозяин — мой друг, собиратель современного искусства. Никто не без греха. В общем, увидите несколько интересных картин, мимо которых клиенты проходят, не замечая. Там даже есть один Пикассо в лифте». Я послушался, как хороший мальчик. Поскольку не могло быть и речи, чтобы ехать одному, а я заслужил отдых после этой адской недели, я позвонил мадам Клод, которая тотчас дала мне адрес одной сотрудницы в Цюрихе. Я увидел женщину-шнурок. Сначала мне предлагали даму в стиле Рубенса, но я отказался. Шнурок был ни блондинкой, ни брюнеткой. Она сразу же спросила: «Фы кафарите по-немецки?» Я: «Двадцать слов. Нам этого будет недостаточно?» Она: «Найн. So we speak English. I hate French, such a rough language. Not musical. Listen… in German…» Она оттопырила мизинчик, словно пила чай у консьержки. «Die Vogel zwitschem in der Wald… in French: les soisseaux kassouillent dans les pois. O.K.?» Я сразу же согласился. «Монте Верита» был прямо создан для моего дорогого Бруштейна. В салоне, куда, впрочем, никто и не думал заходить, висели две Леонор Фини, один Магритт, один Балтюс, несколько Кандинских, один Дали. Лифт увозил с первого этажа на третий и возвращал Пикассо. Вообще-то это был простой офорт, наскоро подписанный набросок гения. Неделя совершенного отдыха: я перечитал в энный раз «Путешествие кондотьера», я пока шнурок раздевался, расхаживая по комнате, разыскивая вешалки, открывая ящики, чтобы сложить туда белье, я обнаружил, что Суарес говорил о ней, как о картине Боттичелли: «Это длинное тело, такие элегантное, хрупкое, гибкое и нервное, этот тростник нежного сладострастия, более, чем дуб, способный сопротивляться бурям любви, эта грация во всем существе, эта женщина с грудями девочки, с узкими бедрами кипариса и Ганимеда, эти ложная худышка, как говорят в Париже…» Она уплетала так, как еще ни одна женщина на моем веку. И все же ни складочки жира на животе или на бедрах, мускулистое тело, полное жизни. К несчастью, что по-английски, что по-французски, она крушила слова и проводила слишком много времени на унитазе, открыв дверь туалета. Мне приходилось вставать, чтобы ее закрыть. Она пыталась рассказывать мне о своем женихе, который заканчивает обучение на медицинском факультете благодаря подработке будущей супруги. Она утверждала, что ее зовут Гретой. Почему бы нет? Почти все отказываются от своих изначальных имен, считая их низкопробными, и украшают себя волшебными именами, позаимствованными у кинозвезд и у принцесс. Через три дня, устав от ее речей и от созерцании ее на толчке, я отправил ее обратно в Цюрих с хорошим подарком. Уезжая, она сказала мне обиженно: «Фы не люпите там!» Да нет, люблю. Но только некоторых. «Простите?» — сказал Жан-Эмиль. Ну вот, уже вслух разговариваю! «Я говорю, что не буду выходить из машины. Мне доста точно взглянуть на фасад “Монте Верига”. Поедем по дороге на Лугано». Зачем заходить туда? Все хранится в памяти, пусть же она лжет нам. Я не стану смущать свою память, обвиняя ее в обмане. Это ее право. Будет очень мудро не проверять, обманчивы воспоминания или нет. Месяц назад Аугуста сказала по телефону умирающим голосом: «У меня грипп, подожди, пока я встану на ноги. Сегодня ты увидел бы только призрак». Я: «Обожаю призраков». Она: «Призраки терпеть не могут живых. Ты меня не узнаешь». Я: «Как же, а по голосу…» Она: «Я всего лишь тень Аугусты Мендоса». Я: «Если бы ты увидела меня, то пришла бы в замешательство: пузатый, облезлый, лысый, со вставной челюстью, согнутый вдвое от воспаления седалищного нерва». Она: «Врунишка, Элизабет видела тебя в Нью-Йорке месяц назад. Ты моложе, чем был в двадцать лет. Послушай… я хочу с тобой увидеться через неделю-другую. У меня с головой не в порядке. Приезжай на поезде». Я: «Жидковато для меня. Найму машину с шофером и приеду». Она: «Ты ездишь с шофером! Значит, твои дела идут хорошо. Жетулиу утверждал, что часто видел тебя в Париже, как ты едешь по улице на старом велосипеде. В твои годы ты все еще живешь в нищете?» Я: «Разве я так уж был похож на неудачника, когда мы с тобой познакомились?» Она: «Жетулиу так говорил». Я: «Почему у тебя есть брат?» Она: «Послушай, не время об этом. У меня голоса нет, я несчастное существо, лежащее в постели». Я: «Я так люблю твой голос, что часами бы тебя слушал. Вот увидишь, что когда мы встретимся лицом к лицу, нам больше нечего будет друг другу сказать: я стану читать газету, а ты — вязать у камелька». Она: «Я не умею вязать». И повесила трубку. Снова красивые горы с чистеньким ельником, тянущимся по линеечке, на вершине Монте Тамаро лежит снег. В тот год, когда было создано отделение в Цюрихе, я гулял в выходные в Энгадине, Тичино, Бернских Альпах: ботинки с шипами, штаны до колен с застежками, трость и сухой паек в рюкзаке. Мой альпинистский период. Потребность подвергать себя мучениям. Все слишком хорошо мне удавалось. Навстречу попадались семьи, одетые точно так же. «Grűss Gott!» передается по цепочке: отец, мать, розовощекие дети. Мне протягивали флягу. Повсюду свежеокрашенные скамейки, колонки с питьевой водой, где всегда как следует закручен кран, чтобы ни капли не пролилось зря, мусорные баки в местах панорамного обзора, побуждающих к раздумьям. Обеззараженная гора, как в фильме Уолта Диснея. В Париже я прочту Аугусте, что писал Шатобриан о Тичино. Он проехал через него в спешке, но все же хорошо разглядел. Он даже поверил проводнику, который уверял, что в хорошую погоду с вершины Монте Сальваторе виден Миланский собор. Ах да… мне вспомнились последние слова ее жалобы: «…умереть здесь? Закончить здесь свои дни? Разве я не этого хочу, не к этому стремлюсь? Не знаю». Никто этого не знает, даже негениальные люди. Шатобриан не имел никакого желания умирать. Он только надеялся выдавить слезу из читателя: «Нет, нет, хозяин, не умирайте здесь!» Как все любят этого старого лицедея с его драматическими восклицаниями, подавляемыми рыданиями, вводящими в заблуждение чувствительные души! Разумеется, никто не знает, никто не выбирает. Ограничивая чередование исторических событий случайностью, Конканнон рассуждал верно. Почему за двадцать лет я дважды встретил Жетулиу и ни разу Аугусту? Мы с ней сотню раз разминулись. На минуту, на секунду. Я предоставил судьбе распоряжаться моей личной жизнью, тогда как моя общественная жизнь полностью покорена моей воле! Бруштейн называет меня «бульдозером». Иметь два лица — это пьянит: одно для бизнеса, другое для себя, мое самое потайное достояние. Я скажу Аугусте: «Ты меня не знаешь. У меня два лица. Тебе какое? Меня или моего двойника?» Девушки, которых я нанимаю, ошеломлены тем, что я веду рядом с ними жизнь, какой они не ожидали: мечтаю, читаю, слушаю музыку, вожу их в театр, на концерт, на речные прогулки. Им скучно. Если они жалуются, то я веду себя чрезвычайно грубо и напоминаю им, что я плачу. Никакой щепетильности. Они здесь на час или на ночь. Обиделись, наверное, максимум две. Неважно. Как та, которую я взял с собой в Канны, снял ей отдельный номер и видался с ней только за столом. Способ проверить мою устойчивость к соблазнам, которые проще всего удовлетворить. Когда мы прощались (ее звали Гризелидис!), она выразила мне сочувствие по поводу того, что я «импотент». Я не стал выводить ее из заблуждения. Вот была у нее физиономия, если другая девица от дорогой мадам Клод рассказала ей, напротив, о «подвигах»! Моя тайна, моя тайна! Как бы я пережил бегство Аугусты, если бы сверху не лег груз угрызений совести от того, что я не повидался с мамой, — эти угрызения я прижигаю каждый день, осуществляя ее мечту: я вращаюсь в «высшем круге». Момент истины приближается. Сказать, что я узнаю Лугано — преувеличение. Все озерные города похожи друг на друга. Рива Каччиа. Гризелидис покупала себе фальшивые драгоценности в ужасной итальянской лавке. Обещание приятных выходных привлекает туристов. Обедают на террасе на берегу озера, в окружении гор полиэтиленовых мешков, детей, которые не сидят на месте. «Жан-Эмиль, не будем смешиваться с плебсом. Поезжайте по дороге в Гандрию». Хорошие воспоминания об этой деревушке у подножия Монте Бре, как раз под тем местом, где мне назначена встреча. Мне всегда нравился этот чистенький насест между дорогой и озером. В «Джардино» подают превосходный ризотто. Ждать двадцать минут. Без паники: выпьем кампари. Или еще лучше: закажу кувшин этого легкого красного вина с послевкусием клубники — бардолино. «Мадемуазель, не надо бокалов. Мы будем пить из ваших красивых сине-голубых фаянсовых чашек. — Вам боккалино, месье?» Вот-вот… я забыл это слово. Слава Богу, она не в национальном костюме. Говорит по-французски, по-немецки, по-итальянски, по-английски. Жан-Эмиль оставил свою фуражку в машине. Ему неловко, словно швейцару. Возможно, мне следовало предоставить ему обедать в одиночку. Он так смущен, что режет хлеб ножом на тарелке. Я не спрашивал его мнения по поводу ризотто и вина. Это все ж таки не наказание! «Кофе? — Да, черный, пожалуйста». Я знаю, что коровы с бубенчиками были бы обречены на смерть от гипертрофии вымени, если бы швейцарские диетологи запретили употребление сливок, но их избыток вызывает тошноту. «Телефон в глубине зала, налево». Позвонить? Или приехать без предупреждения? Если я скажу, что спокойно пью кофе на террасе «Джардино» в двадцати минутах езды от ее дома, Аугуста сойдет с ума от бешенства. Я уже слышу ее голос: «С кем ты там?» Я: «С Жан-Эмилем». Она: «Как ты можешь путешествовать с человеком, у которого такое имя?» Я: «Так зовут шофера». Она: «Это слишком сложно, объяснишь позднее. Приезжай!» В конце концов, я не звоню. Сюрприз. Нет времени подкраситься, принять самый спокойный вид. Сложность в том, чтобы найти цветочный магазин в краю, где в садах полно цветов. Официантка расспрашивает хозяйку и возвращается с еще не распустившейся красной розой. Срежем шипы. Фольга из автомата с шоколадом. Остается только побелить себе лицо и надеть продавленный шапокляк, как у Марселя Марсо. «Жан-Эмиль, поедем проселком на Бре. Дом, куда мы направляемся, называется вилла Челеста. Она вам знакома?» Бардолино покрыл его щеки румянцем. Он не осмелился сказать «нет» и держит руль одной рукой. Еще немного, и начнет насвистывать. Красивая дорога-серпантин. На крутых виражах открывается вид на бронзово-зеленое озеро. Что это ей вздумалось тут жить? Словно боится прилива. Ну конечно, пробка! Мы едва-едва можем протиснуться между плохо припаркованными машинами. Перед нами извиняются: это кладбище, здесь похороны. Ненавижу похороны. Хватит мне и мысли о том, что придется когда-нибудь отправиться на свои собственные. Жан-Эмиль просто гений. Без него я бы кружил, не решаясь спросить дорогу, а он сразу нашел. Решетчатые ворота распахнуты в неухоженный сад, хотя мне кажется, что этот беспорядок — обмороженная пальма, чахлая сирень, дикий виноград, робко взбирающийся по фасаду, худосочная герань — намеренно создает образ руин и упадка, который всегда ее привлекал. Мы из другого мира, говорила она, и это было сказано не об общественном классе, а о другой эпохе, из которой выжили она и ее брат, точно два потерпевших кораблекрушение на острове после бури. Жан-Эмиль мягко остановил свою повозку у крыльца и вышколенно снял фуражку, открыл мне дверцу и щелкнул каблуками. Два голубых сфинкса с облупившейся краской, с легкой улыбкой на одинаковых лицах и с отбитыми носами, охраняют десять ступенек крыльца. Не прыгать через две ступеньки, зажав красную розу в кулаке и крича: «Вот видишь, я ничего не забыл», а подниматься степенно, как человек, который никуда не спешит. Дверь открыта, ставни во втором этаже закрыты на всех окнах, кроме одного. Если она там, то слышала шорох шин по садовому гравию. Мрачная прихожая, выкрашенная в шоколадный цвет. На крючках, вделанных в стену, — старая крылатка Жетулиу, шляпка без полей и манто из нутрии, которое было на ней на палубе «Квин Мэри». Инсценировка. Ей остается только появиться в сари. Дверь в столовую, дверь в гостиную, небольшая курительная комната. Достаточно одного взгляда, чтобы убедиться, что Аугуста не обставляла этот дом сама: горный сельский стиль с неумеренным пристрастием к фальшивому черному череву. Лестница с шоколадным ковром — решительно, этот дом, и так мрачный сам по себе, не ищет веселья. На дверях — фарфоровые таблички с именами: Джоанна, Маргрет, Леонор, Вильгельм, а в конце коридора — «Дамская комната»! Какая стыдливость! У Джоанны и Маргрет — никого. Комнаты пусты, занавески задернуты, кровати заправлены, но здесь явно никто не живет. Дверь Вильгельма закрыта на ключ. Остается Леонор, последний шанс. Или я ошибся домом? Вилла Челеста, Бре, Тичино, и мы говорили по телефону. Нестерпимее всего тишина. Лестница подо мной даже не скрипнула, двери открываются бесшумно. Я бы отдал что угодно, лишь бы зазвонил телефон, хлопнул ставень, загудела крыша. Если я не открою дверь по имени Леонор, если уеду, то все спасу. Она там, я только что услышал ее. Аугуста, я вхожу…
Он прислонил велосипед к ограде садика, и тут дверь дома открылась.
— Входите и закройте калитку. Не то чтобы здесь воровали, просто не стоит искушать дьявола.
Она была точно такой, какой он представлял ее себе по описаниями Элизабет: полная и высокая женщина с удивительно гладким для ее возраста лицом, седые волосы расчесаны на прямой пробор, заплетены в косы и уложены колечком на висках, розовые скулы, строгий голос с оттенком властной грубости, одета в серое и черное, на плечах ажурная шаль из белых ниток. Артур вкатил велосипед в сад, где цвели анемоны и душистый горошек. Над дверью соединялись свисающие грозди двух глициний. Одноэтажный дом из бежевого туреньского камня, с крышей, покрытой анжерским шифером, с двумя окнами на фасаде, обрамленными плетистыми розами, ничем не отличался от других домов в поселке Сен-Лоран-на-Луаре. Проехав на велосипеде от Лез-Обре, где останавливался парижский поезд, он вдоволь насмотрелся на десятки таких же домишек, исполненных скромного очарования, нежно обступающих церкви, на берегу большой реки, текущей через память Франции.
— Вы обедали?
— Выпил пива и съел сэндвич в Клери.
— Я так и думала. Вас ждет закуска. Элизабет в Блуа. Просвещается. Вчера была в Шенонсо.
Закуска дожидалась его под стеклянным колпаком в кухне. Женщина поставила перед Артуром голубую тарелку, серебряные приборы и кувшин красивого золотистого белого вина.
— Это «Рошо-Муан», — сказала она. — Если у моего отца были неприятности, он откупоривал бутылку и напевал:
Когда на мадам Жозефину
Находит кручина
Она наливает сухого…
Что ж здесь плохого?
Красивый голос был слегка тонковат для такого роста и видимой силы. Она налила и себе и повращала вином в бокале, прежде чем пригубить и прищелкнуть языком от удовольствия.
— Мадам Жозефина — это, конечно, императрица. Ее было легко утешить. Паштет мой, домашний. Хлеб деревенский. Здесь живут, ничего не прося у остального мира.
— Мудро.
Она достала из холодильника миску с клубникой и горшочек со сливками.
— Ягоды с грядки,
Сливки из палатки…
Здесь все говорят стихами со времен Ронсара.
— Я редко испытывал столько удовольствия от того, что я француз, — ответил Артур.
Они перешли в гостиную — слишком громкое слово для этой комнаты, загроможденной широким канапе и двумя глубокими креслами. На станке был неоконченный ковер. Часть стены покрыта фотографиями: Элизабет во всех возможных возрастах и в многочисленных ролях, за исключением психопатки, излеченной психиатром известным нам способом. Знала ли Мадлен об этом эпизоде в жизни своего «ребенка»?
— Хотите отдохнуть? Вы, наверно, устали, отмахав тридцать километров от Орлеана.
— Никогда мне не было так хорошо.
Она села за станок, распутала клубок шерсти и надела очки.
— У меня, кажется, начинается катаракта. Элизабет хочет сделать мне операцию в США. Хорошенькое дело… словно у нас во Франции нет хороших врачей. Смотрите на фотографии? Тут вся ее жизнь… в общем, то, что она позволяет мне о ней знать. У меня есть альбомы, если вам это интересно. Она-то приезжает раз-два в год, по меньшей мере, у меня хоть это перед глазами.
Элизабет в плиссированном платьице с оборками сидела верхом на барашке на колесиках между отцом и матерью, на лужайке перед домом с колоннами. Год спустя родители погибли, и девочка держала за руку Мадлен, тогда молодую упитанную девушку, одетую явно в обноски мадам, в фетровой шляпе с пером, сдвинутой набок.
— Будь я одна, никогда бы так не вырядилась. Опекунский совет непременно требовал, чтобы я не была похожа на няню. Зато они позволяли мне делать с Элизабет, что угодно. Если бы они знали…
Они медленными шажками продвигались навстречу друг другу. Артуру казалось смешно, что эта женщина разглядывает его с такой осторожностью, ее маневр бросался в глаза. Хуже всякой ревнивой мамаши. Со своей стороны, Артур следил за ней: в деле, ради которого он приехал, она играла свою роль. Он не думал, что она строит козни, просто хочет защитить большого ребенка, которого ей доверили. По старой привычке он стал искать книги, которые бывшая гувернантка могла держать при себе. Он ничего не увидел. Все зиждилось на ее здравом смысле и на уверенности в том, что она принадлежит к породе, наделенной врожденным жизненным умом. Это была скала. Из фотографий нельзя было узнать ничего, что было бы ему неизвестно: элегантные и дерзко красивые родители, девочка с круглыми щеками, как у куклы, с ужасно серьезным взглядом, с бантом в волосах, худенький подросток с лицом, лучащимся иронией, потом девушка (или женщина), позирующая как манекенщица, полуобнаженная на софе с расцветкой под леопарда. Наконец, актриса и совсем недавний снимок, в «Ночи игуаны». Всегда одна, без мужчины, который обнимал бы ее все эти долгие годы борьбы с общими местами.
— Узнаете ее? — спросила Мадлен.
— Здесь не одна Элизабет, а целых десять. Я не всех их любил.
Элизабет, которая навсегда останется «его» Элизабет, была молодой женщиной, сидящей на верхней ступеньке дома по Ректор-стрит, куря сигарету за сигаретой в полной тишине. Или откусывающей от круассана возле дома, рядом с такси, которое должно было ее увезти. Мадлен склонилась над ковром, с таким отрешенным видом, как если бы они говорили о погоде на завтра.
— Берите еще вина, — сказала она, — я не буду вскакивать каждые пять минут, чтобы наполнить ваш бокал.
— Не стану злоупотреблять. Мне еще понадобятся ноги, чтобы вернуться сегодня вечером в Орлеан и сесть на парижский поезд.
— Что это вы такое придумали! Элизабет не позволит вам так уехать!
Раз Элизабет, предупрежденная о том, что он приедет в середине дня, не ждала его, а изображала непреодолимую страсть к замкам Луары, значит, она пыталась обмануть и саму себя, и Мадлен, или же предоставила этой самой Мадлен (странная рассудительность для нее) судить о мужчине, который прошел через ее жизнь, так по-настоящему ее и не увидев. Мысль о том, что эта полная женщина, говорящая то, что думает, скоро начнет его расспрашивать о его корнях, образовании, семейном и финансовом положении, как рекомендуется в учебнике баронессы Стафф о правилах поведения в обществе, вызвала у него улыбку.
— О чем это вы сейчас подумали?
Артур признался.
— Вот еще! Я вас знаю уже двадцать лет. Пусть вы и приехали в Сен-Лоран на велосипеде, я знаю, что внешности нельзя доверять.
— Вам известно, что мы уже давно в ссоре?
— И я даже, кажется, знаю, почему. Нужно что-нибудь другое, чтобы настроить меня против вас. Я не так глупа. И потом моя малышка Элизабет тоже не подарок.
Склонившись над работой, она старалась вынуть из канвы кусочек шерсти.
— Я старею и становлюсь все более рассеянной. Красная… а надо было желтую. Так вы были в Лугано?
— Решительно, от вас ничего не скроешь.
Мадлен рассмеялась. Ее грудь подпрыгивала в узкой блузке.
— Нет-нет, ничего подобного. Например, я никогда не пойму, почему два человека, которые, как вы и Элизабет, любили друг друга, до смерти боятся себе в этом признаться и ждут двадцать лет, чтобы обнаружить, что это взаимно. Что же до той бразильянки…
Она даже не желала произносить ее имя.
— …хотелось бы мне на нее взглянуть, чтобы понять, что в ней было такого привлекательного. В буфете справа виноградная водка и маленькие рюмки, даже большие есть, если вы не лицемер. Да, там, справа.
В рамку окна вписывался мягкий изгиб Луары и, в низу дороги, тропинка, по которой ехали на велосипедах мужчина и женщина с рюкзаками за спиной.
— Удачная мысль — ехать по бечевой дороге. Если б я знал…
— Не жалейте. По ней можно проехать только километров пять. Да, мне чуть-чуть, донышко прикрыть, а то у меня нитки в глазах двоятся. У этой бразильянки…
— Аугусты Мендоса.
— …у этой бразильянки, должно быть, очарования было не занимать, но чар на весь век не запасешь. Будешь после сорока строить из себя колибри — запросто прослывешь гусыней.
— Как вы суровы.
— Вовсе нет. Например, мне тяжело видеть, что вам неудобно сидеть. Освободите вон то кресло и развалитесь в нем. Оно чудесное. Это подарок Элизабет, как и почти все, что у меня есть. Подтащите к себе столик и поставьте на него рюмку.
— Нет, — сказал он, — чары не угасают. Только теряют эффект внезапности, да и мы уже не те. Потеряли девственность перед любовью.
В его груди вечно будет жить сожаление, каждый раз, когда он об этом подумает. Слегка дрожа, он потянулся к рюмке и опрокинул ее.
— Ничего страшного. Возьмите в кухне тряпку и налейте себе еще.
Когда он устранил последствия катастрофы, Мадлен, так и оставшаяся сидеть на канапе, положила иголку и сняла очки.
— Чем больше на вас смотрю, тем больше говорю себе, что женщины и впрямь глупы. Все тот же старый страх, что если они бросятся мужчине на шею, тот подло этим воспользуется. Я видела, что ваша рука дрожала две-три секунды. Вы все еще так ранимы, после стольких лет?
— Начинаешь беспокоиться, когда тебя уже ничто не трогает.
— Я с вами согласна.
Эта женщина была скалой из уверенности.
— Я избежал худшего, — сказал он.
— Не говорите так. Вы бы стерли самого себя, если бы в это уверовали. Элизабет любила ее, несмотря на все причины ее не любить.
Все причины? Он исключал мелочное женское соперничество, недостойное Элизабет, и видел только одну причину, тень которой промелькнула мимо, а он не обратил на нее внимания. Мужчинам свойственно такое тугодумие, и отнюдь не простодушное.
— Уже при входе, — сказал он, решив идти напрямую, — я был встревожен: крылатка, шляпка без полей и манто из нутрии, висевшие на крючках в прихожей. Настоящая инсценировка. Чтобы я вернулся на двадцать лет назад по следам славного прошлого. Жетулиу, который уже не верил, что я приеду, отправился в Кампьоне, доверив ее заботам сиделки в белом халате, которая, когда я вошел, резко закрыла ящик и спрятала что-то в карман. Аугуста ждала, сидя в большом кресле против раскрытого окна, с одеялом на коленях. Она наверняка увидела, как подъехала машина, но даже не повернула головы. Я видел только ее плечо, обнаженную руку на подлокотнике, ногу, скрытую сари, наподобие тех, что она носила в Ки-Ларго. Сцена должна была разыграться снова, американцы называют это «римейк». Я был не готов. Явился с розой в руке, как клоун Марсель Марсо, с тем лишь отличием, что уже утратил свое пресловутое простодушие.
— Я думаю! Будьте так любезны, передайте мне корзинку с шерстью, она слева от вас, на этажерке.
Артур подошел к окну. Мутно-зеленая Луара пробиралась меж песчаных отмелей. На том берегу, к северу, виднелись первые дома Божанси. Нежная молитва, которую нараспев произносила его мать, сорвалась с его губ: «Орлеан, Божанси, Нотр-Дам-де-Клери, Вандом, Вандом…»
— Я обучила ей Элизабет. Когда она впервые приехала во Францию (ей было пять лет), она захотела услышать, как звонят колокола на соборе. Мы просидели до вечерни на скамейке, сосали леденцы и ждали колоколов: Вандом, Вандом… Госпожа Мендоса была одна с сиделкой?
— Эта женщина накачивала ее успокоительными и безнаказанно рылась в ящиках. Если не считать двух недель в Ки-Ларго, Аугуста жила на антидепрессантах, которые отгоняли ужасные картины из Ипанемы: размозженную голову ее отца. И все это, чтобы попасть на ту мрачную виллу в Бре, быть запертой в комнате без сердца, прикованной к окну, выходящему в гибнущий сад, тогда как Жетулиу мог продолжать играть, переезжая через озеро в Кампьоне — единственное казино, куда его еще пускают. От Аугусты остались одни глаза. Они проделали две ниши под выступами бровей, и оттуда, из своих колодцев, смотрели в пустоту или в невысказанное, выходя из созерцания, чтобы заблестеть нестерпимо. Они пронзали душу, если только она существует. Встречаться с ними было невыносимо.
— Она вас узнала?
— Поначалу она приняла меня за Шеймуса Конканнона. Она боялась, что я до нее дотронусь. Я даже не смог погладить ее по руке. Она наговорила кучу непристойностей, она, такая стыдливая… Я попросил сиделку, которая наблюдала за нами с торжествующим видом, чтобы она ушла. Я возненавидел эту женщину, как только вошел в комнату. Едва ее не стало, Аугуста успокоилась. Она еще поговорила со мной немного, как будто я был Шеймусом, а когда я сказал ей: «Шеймус умер двадцать лет назад», она вздохнула: «Я знаю. А ты кто?.. Артуро, ах да… поцелуй меня». Она говорила, как человек, который с громадным облегчением избавился от страшного кошмара и спустился на землю. Она взяла меня под руку и ходила по комнате, показывая мне мебель, плохие гравюры, развешанные на стене. Мы пошли в сад, где Жан-Эмиль ждал возле машины, украдкой куря сигарету, которую он тотчас потушил о каблук. Она подошла к нему и поцеловала: «Я так рада вас видеть. Почему вы никогда не звоните?» Жан-Эмиль держался превосходно. Жетулиу приехал на маленьком помятом «Фиате». Куда девалась сиделка? Аугуста могла простудиться, упасть и пораниться. Да, она часто падала из-за лекарств, мешавших сохранять равновесие. Женщины так часто падают, верно? Чтобы разжалобить мужчин. В этом его сестра знала толк лучше их всех. Они собирались уехать в Марракеш. Климат Тичино совсем не подходил для здоровья Аугусты. Она слушала, уцепившись за мою руку, кивая головой. На ее лицо вернулась улыбка, возможно, снова из-за всех этих мифических планов, наполнявших собой их жизнь. Жетулиу представлял себе, что я приеду к ним, как только они устроятся. Один знакомый марокканец, страшно богатый, предоставлял им на столько, сколько вздумается, небольшой дворец, жемчужину на окраине старого города, просто чудо, где их примут слуги, красивые, как боги. В общем, все было нормально, а я по приезде стал жертвой иллюзии, которую Жетулиу развеял несколькими словами, благодаря своему чарующему красноречию. Мы ходили по кругу в саду под удивленным взглядом Жан-Эмиля, и понемногу, хотя она была такой легкой, тень от своей тени, я чувствовал, что она опирается на мою руку, словно к ней возвращается тяжесть, надолго позабытая в успокоительных. Ее ногти впились в мое запястье. С неожиданной резкостью, сжав губы, она сказала: «Я тебя не ждала. Мог бы меня предупредить, и почему ты не приехал с женой?» Жетулиу все обратил в шутку. В последнее время Аугуста переженила всех своих друзей. Она посмотрела на него с жалостью: «Ты пытаешься выдать меня за сумасшедшую. Артуро прекрасно знает, что это не так. Артуро, ты должен вернуться с Элизабет. Она так тебя любит. Мы причинили ей боль в Ки-Ларго…» Жетулиу воздел руки к небу: «Снова этот Ки-Ларго! Уже несколько дней она постоянно говорит о Ки-Ларго, где никогда в жизни не была. Врач ничего не понимает. А у тебя есть идеи на этот счет?» Как вы понимаете, у меня их не было. Аугуста снова спросила: «Ну и как ваша супружеская жизнь?» Понимаете, Мадлен, — «супружеская», такое слово отпугнет самого влюбленного мужчину. Его уже никто не решается произносить, в нем неудобная теснота, глупая общность. Я ответил: «Очень хорошо, мы совершенно счастливы». Она как будто задумалась, а потом выдохнула: «Ну, значит, я прощена». Ее не за что было прощать. Они оставили меня у машины, Жан-Эмиль держал дверцу открытой. «Ты разъезжаешь с шофером?» Она позволила расцеловать себя в щеки. Жетулиу жаждал объяснения. Он хотел поужинать со мной. Я назвал ему один отель в Лугано. Она попыталась бежать за машиной. Сиделка поймала ее за руку. Я прождал Жетулиу до полуночи. Телефон на вилле Челеста не отвечал. В Париже под дверью лежала телеграмма. В то же вечер я должен был быть в Нью-Йорке. В аэропорту меня ждала Элизабет. Мы много плакали. Кажется, уже не в первый раз сиделка выходила из комнаты, оставив окно раскрытым. У меня не было известий непосредственно от Жетулиу, но друзья мне рассказали, что на следующий же день после похорон он продал драгоценности, которые еще оставались, и помчался в Кампьоне, чтобы все поставить на зеленое сукно. Провидение, которое всегда за ним присматривало, снова его спасло: Жетулиу сорвал банк. Он уехал богачом на несколько месяцев, с камнем на сердце, я в этом уверен… у него была только она одна, но он выплывет, я за него спокоен.
Мадлен положила иголки и шерсть.
— Суставы немеют, когда долго сидишь. Выпьете чаю? Элизабет скоро придет.
Он прошел за ней на кухню, она включила чайник.
— Обычно мне тяжело говорить о себе, — сказал он. — Просто удивительно, что с вами это так легко.
— Вы не рассказываете о себе! Вы слишком замкнуты для этого. Вы говорите о других, и через них вас легче понять. Так было всегда, с тех пор как Элизабет осталась одна на свете, и я взяла на себя роль наперсницы. Люди знают меня пять минут, а уже рассказывают всю свою жизнь. Надо было отказать с первого же дня, когда мое «дитятко» радостно созналось мне в небольшом грешке. Я же не противилась, с тех пор у меня больше нет своей жизни, только чужая.
Она собиралась плеснуть кипятка в чайник, когда ее остановил голос Элизабет:
— Мадлен… Он не приехал?
— Чаю будешь? — крикнула Мадлен.
— Черт побери! Да где ж он шляется?
— По мне, так тебе лучше бросить его, летуна.
Элизабет появилась на пороге кухни.
— Ловко! Чуть не наговорила о тебе гадостей. Как ты сюда добрался?
— На велосипеде.
— Ты и в Париж хочешь на велосипеде возвращаться?
— Посадив тебя на багажник. Если только мы не купим тандем и шапочки с помпонами.
— Мадлен, представляешь? Я двадцать лет сохну по этому типу, который катается по французской глубинке на велосипеде, как во времена Меровингов!
— Вы останетесь до вечера?
— А что на ужин?
— Любовь пробуждает аппетит?
— Не будь нескромной.
— Ты не будешь разочарована. Вернетесь завтра, месье Морган…
— Артур, — поправил ее Артур.
— …положит свой любимый велосипед в багажник твоей машины. Сегодня вечером на ужин будет горбуша на сливочном масле.
Из окна открывался вид на узкую кишку улицы Верней, таинственную улицу Аллан, зажатую между бетонной стеной и глухими домами, а напротив — небольшую школу, откуда в будние дни долетали крики, плач, смех детей, которых в полдень и по вечерам дожидались на тротуаре матери, с вызовом оглядывая друг друга. Спустилась ночь, как она спускается в Париже, — неожиданно, охватив легкой тишиной этот провинциальный островок.
— Неужели ты будешь грустить? — сказала она, облокотившись рядом с ним.
Он успокоил ее, но они все же будут задумываться. Ей придется с этим согласиться. Кто не чувствует себя потерянным в минуты, когда ночь скрывает от нас остатки дня? Через мгновение они расстанутся. То, что когда-то было невозможно разрешить, свободное падение Аугусты сделало слепящей истиной. Есть о чем подумать.
— Ты сказал — тревожиться?
— Нет, подумать.
— Когда ты перестанешь думать? Время ускользает у тебя из-под носа. Однажды ты обнаружишь, что декорации рухнули. Ты сам как Аугуста. Ей потребовалось безумно много времени, чтобы осознать, что она играет и поет оперные арии среди развалин, что никто ее больше не слушает. Даже ты не торопишься посмотреть этот спектакль, шатаешься по Парижу, задерживаешься в дороге.
— В отличие от тебя, ей не требовалось много зрителей. Достаточно было одного.
— Одного за раз. Несколько в день.
— Она любила обольщать.
— И в тот день, когда, запертая в Лугано в мрачном доме, без зрителей, брошенная мужем, с Жетулиу, легкомысленным, как никогда, сознавая, что за эти двадцать лет ты, наконец, повзрослел, она запаниковала. К несчастью, на этот раз у нее получилось.
— Ты хочешь сказать, что были и другие разы?
— Два или три, так, несерьезно.
— Неласкова ты с ней.
— Чем больше я ее любила, тем больше злилась на нее за то, что она забрала мужчину, который был мне интересен.
Артуру понравилось это «был мне интересен», хотя и не слишком его убедило.
— Я помню, как вы все говорили: «Она единственная!»
— Кто это говорил?
— Жетулиу, Конканнон, Портер, ты, и даже те, в жизни которых она мелькнула, как звезда, — миссис Палей, Манди, Клифф. На «Квин Мэри» все смотрели только на нее. В Бересфорде, на балу, ее не оставляли в покое ни на минуту.
— Да, но в машине, когда она возвращалась в отель, обнимал ее ты.
— В Ки-Ларго Манди и Клифф смотрели на нее, как на инопланетянку.
— Но по ночам ты с ней спал. Завидно, да?
— Почему ты предоставила нам Ки-Ларго?
— Непреодолимый порыв самоотверженности.
— Ты хочешь сказать…
Элизабет пожала плечами.
— То, что я хочу сказать, и что ты прекрасно понимаешь.
— Ты слишком часто говоришь загадками. Я теперь лучше понимаю свидание с тобой в Сен-Лоране. Вроде бы я хорошо сдал экзамен. А если бы провалился?
— Было мало шансов, что ты провалишься, но я хотела быть уверена. И потом, это забавно, разве нет? Ты не знал бы меня по-настоящему, если бы не познакомился с Мадлен. Должна сказать, что твое прибытие на велосипеде было гениальной идеей. Еще не произнеся ни слова, ты уже выиграл. На «роллсе» тебя бы отсеяли.
У дверей дома остановилась машина.
— Твое такси. Я провожу тебя до Руасси.
— Только не это. Мы начнем первый день совместной жизни на расстоянии. На большом расстоянии. Это требует самонаблюдения, такта и приучения. Но я больше ничего не боюсь.
Он хотел взять дорожную сумку.
— Оставь, она легкая. Я живу легко. И ты будешь легким со мной, правда? Я тебе дам и ты мне дашь все, что у нас обоих есть самого легкого и веселого.
— В общем, ты хочешь, чтобы мы обязались быть совершенными.
Она ласково погладила его по щеке.
— Конечно, огонь еще будет вспыхивать, но мы уже не дети, и, как ты мог убедиться в Нью-Йорке, любовь к провокациям у меня прошла. Мне понравились эти два дня у тебя. О, не только из-за наслаждения, которое не ново, и было точь-в-точь как прежде.
— Твои мизансцены всегда превосходны.
Она рассмеялась очень мило, склонив голову, словно он уличил ее в проступке.
— Спасибо, что не винишь. Я тогда безумно на тебя рассердилась. Устроила театральную ссору. Ты мне подыграл лучше всяких ожиданий. И так долго!
Она опустила голову, избегая смотреть на него. Он пальцем вынудил ее поднять подбородок и наклонился, чтобы поцеловать глаза, наполненные слезами.
— Отметь мелом, где стоят твои ноги, — сказала она. — Запомни, что на тебе бежевые бархатные брюки, коричневый свитер и розовая рубашка. Когда мы увидимся, то продолжим с этого места. В следующий раз, когда приедешь в Нью-Йорк, мы проделаем то же со мной. Таким образом, у нас будут два времени: время, когда мы живем вместе, и время, когда, находясь в разлуке, мы будем как бы спать, и когда ничего не будет происходить. Вот увидишь: жизнь — это сказка, возлюбленные бессмертны. Не сходи с места, пока не услышишь, что такси уехало.
Позже она позвонила из аэропорта:
— Я сажусь в самолет с часовым опозданием. Как раз тогда, когда мне больше всего хотелось остаться. Я последняя, целую.
— Еще одно слово.
— Только поскорей, они улетят без меня.
— Я нашел в сборнике изречений Стендаля одну фразу, над которой ты сможешь размышлять все шесть часов полета, жестоко отдаляющих тебя от меня. Послушай: «Любовь — восхитительный цветок, но нужно иметь смелость, чтобы пойти сорвать его на краю пропасти».
Он не был уверен, что она расслышала конец. Громкоговорители отчаянно вызывали: «Мисс Мерфи. Мисс Элизабет Мерфи!» Бедный Стендаль, он редко был счастлив, зато мог учить, как быть счастливым.
Перевод с французского Е.В. Колодочкиной.