— Ш-ш-ш — шуршали на улице сухие снега. Перекати-полем метались они в потёмках над стылой землёй. Наружный караул возле съезжей не выдержал, покинул на какое-то время пост. Неуклюжие в овчинных тулупах, стрельцы, будто вывалянные в снегу, зашли в сенцы, в заветерье. Тут потише.
На воротней башне стоял опять Косой. В слуховое оконце врывался ветер со снегом, который залеплял стрельцу глаза, леденил щёки. Косому надоело пялить глаза во тьму. Ворота заперты крепко-накрепко, вокруг стен ни одной живой души. Стрелец поднял клок пакли и заткнул им оконце. Стало темно, как в чулане, и тихо. Косой сел было на чурбан вздремнуть, но пакля вылетела из оконца, будто кто её вытолкнул. Как ядро из пушки, снежный клубок ударил в лицо. У Косого занялся дух. Чертыхаясь, он нашарил под ногами затычку и стал снова заделывать оконце. Успокоился, сел в обнимку с бердышом. Хорошо теперича дома, — думал он. — Ониська, жонка, и все пятеро чад забрались на тёплую печь, укрылись шубными лопотинами и спят себе. А ты сиди тут, яко узник в темнице… Собачья служба!
Болотников очнулся, почувствовав как коченеют руки и ноги, встал, сунул руки в рукава и заходил по коморе, звеня цепью.
Стрелец, услышав шум, заглянул в окошко, посветил фонарём и встретился взглядом с узником. Тот смотрел не мигая, с неприязнью, хмуро.
— Почему не топите печь? Дров жалко? — спросил Болотников.
— А тута тебе не боярские палаты, чтобы жарить печи, — стрелец попался сварливый, злой. Он и сам порядком зазяб, но возиться с печью ему было лень. — Звончей греми железами — теплей будет!
Иван Исаевич отвернулся, подумал: Хоть бы соломы добавили! Проклятое отродье! Жалеют солому или умыслили меня холодом сморить?
Мерзко, знобко, голодно. Шумит в голове, всё тело ломит. Болотников быстрее заходил по коморе, задвигал руками, заповодил плечами. Кровь заструилась лучше, немного согрелся.
Что ждёт его? Казнят? Бросят в монастырский застенок навечно?
Ничего не говорят.
Воевода молчит, только враждебно щурит свои нахальные глазищи. Московский сотник носа не кажет. Верно, уехал.
Здесь, видать, долго не продержат. Либо увезут, упрячут подальше, либо… Иван Исаевич не мог примириться с мыслью о близкой смерти. Не то чтобы боялся, нет! Не хотелось погибать в неволе. Душа тосковала по делу, по свободе. Пасть в ратном: бою — святое дело. А так… зазря…
Может быть, завтра потащат к виселице либо на плаху… И никто не знает, что он здесь сидит. И он не знает, куда привезли, что это за место такое лютое, полуночное, вьюжное… И стрельцы неповоротливы, языки суконны, мозги бараньи. Не то, что московские, бойкие. Глушь, видно… Далёкая, беспросветная глушь…
Как отсюда вырваться? Вернуться бы в леса под Рязань, собрать уцелевших друзей-товарищей, копить силы, оружие.
Один раз не удалось скинуть Шуйского — в другой надо попытать ратного счастья. Опыт приходит не только с победой, а и с поражением. Видней становятся просчёты да промашки.
А были ли они? И в них ли дело? Может, ещё не созрела Русь для того, чтобы скинуть боярское ярмо?
Снова вспоминается: летит он на белом коне Турке впереди тысячеликой своей рати на стрелецкие ряды, высланные царём под Кромы. Слева в обход идут, вырвавшись из леса, конники Илейки Муромца, справа — Истомы Пашкова. А позади бегут пешие воины — холопы, черносошные, казаки. Блестят тысячи копий, сабель, колышутся рогатины, вилы, самодельные пики, трезубцы, фузейные стволы…
Болотников врубился в стрелецкие ряды. Сверкает острый хорезмский клинок, добытый в бою. Чувствует Иван Исаевич силу в себе неодолимую, крушит царёвых приспешников.
Налетели конники войска Болотникова, и стрельцы дрогнули, смешались, рассыпались по полю, показав спины.
Белый Турка мелькал после под Калугой, на вытоптанных полях у реки Лопасни, рвался на нём Болотников к Москве. Она была уж близко, казалось, вот-вот влетит его аргамак через ворота в Кремль…
И тут — измена. Прокопка Ляпунов да Истома Пашков почуяли силу на стороне царя и перекинулись к нему. И другие тульские да рязанские дворянишки стали посматривать в сторону.
Зачем тогда шли к нему? Хотели власти? Думали насолить Шуйскому? А потом спохватились, смекнули, что полетят их головы с плеч, и пошли к царю с повинной.
Их горстка против всего войска Болотникова — капля в море-океане. А всё ж таки неприятно… Измена всегда точит сердце, как червь, как змея ядовитая.
В ноябре на правом берегу Москвы-реки белый аргамак споткнулся, тяжело раненный в шею сабельным ударом, и Иван Исаевич пересел на каурого дончака. И тогда Истома Пашков повёл свой отряд против Болотникова.
Глупец! — укорял Иван Исаевич себя. — Как ты мог надеяться на лживых дворянишек? Когда они держали своё слово? Да и в них ли сила, в них ли главная опора? Только простой народ не подведёт, не выдаст!
Почернел от недосыпания, от забот, сплотив поредевшее войско, снова кинул его в бой. Но пришлось отступить в Коломенское…
Как зерно на мельнице сыплется в постав днём и ночью, так и воспоминания текут длинной чередой. Иван Исаевич многое передумал, шагая по коморе.
Мало было сил, мало оружия. Войско не обучено. Готовиться к походу было некогда.
Горько, тяжело. И ничем теперь дела не поправишь.
И всё-таки он удивлялся могучей силе восставших. Как ураган, как мощная летняя гроза потрясали они Русь, подминая в начале похода под себя царские полки. Как близок он был к Москве!..
Может быть, потом кто-нибудь другой повторит, продолжит начатое им? Пускай ему сопутствует удача и ратное счастье!
Эх, если бы выбраться на волю. Но как?
Петрищев говорил негромко и внушительно:
— Вору Ивашке Болотникову должон быть скорый карачун[6].
Воевода молча кивнул.
— Государь-батюшка Василий Иванович хотел с ним свести счёты ищо раньше. Ведомо мне: позвал он лекаря немца Фридлянда и повелел ему тайно сего сермяжного бунтовщика зелием отравить, яко крысу амбарную. А немец, чтоб ему леший все рёбра переломал, свершить то отказался и убёг… Царской воли ослушался…
— Ах, немчура поганая! — вскинулся Данила Дмитрич, — ах, ослушник! Четвертовать его мало!
— И государь послал его за ослушание в Сибирь. Пущай там, за Камнем[7], хорохорится середь медведей.
— И поделом!
— Тако вот…
— Ну, ежели кончать вора, то мы это в силах, — чуть заплетающимся языком говорил воевода. — Скажу слово Ефимке Кисе — и всё. Хучь петлю на шею да на осину, хучь нож под сердце или голову под топор на плаху. Волю государеву исполним немешкотно.
Марфушка в это время возвращалась из подклети со студёным шипучим квасом в кувшине. Приоткрыв дверь и услышав разговор, она затаилась: разбирало любопытство.
Илья Петрищев перешёл на полушёпот:
— Петля, ножик — всё лишне. Велено знаешь что с вором учинить? Глаза ему выколоть, чтобы не зарился на царёву власть да добро боярское, а после — в прорубь. Живьём!
Воевода знобко передёрнул плечами. Марфушка обомлела и чуть не выронила тяжёлый кувшин. Набравшись смелости, она потянула на себя дверь. Та заскрипела. Воевода рявкнул:
— Кто тут?
— Это я, Марфушка, — пролепетала девушка. — Матушка боярыня Ульяна Петровна велела квасу холодного принести, дак вот он…
— Ставь на стол и убирайся! Не ко времени и не к месту шляешься тут!
Марфушка поставила квас и исчезла, как мышь. Воевода проверил, плотно ли заперта дверь, и сел на место. Из покоев вышла хозяйка. Мёдоточивым голосом, улыбаясь, сказала:
— Всё излажено, муженёк. И сенную девку не будила, сама взбила перины. Что дале велишь?
— Сядь! Налей нам португальского, заморского.
А потом Молчан привёл песельниц — стрелецких жонок да дочерей, живших в крепостце. Женщины, заспанные и недовольные тем, что их подняли с постелей в такую глухую пору, однако не осмеливающиеся перечить воеводе, стали полукругом в обеденной палате. Шуршали сарафаны, блестели кокошники да перевязки, унизанные бисером. Воевода обернулся к ним:
— Потешьте, голубы, гостенька моего! Спойте ему про добра молодца. Да позвончей! Чаркой не обойду, серебром не обделю!
Песельницы переглянулись. Из ряда вышла невысокая, толстая Ониська — жена Косого. Нос едва виднелся между круглых румяных щёк, голубые, большие под светлыми бровями глаза блестели. Она завела:
Вдоль по улице молодец идёт,
Вдоль да по широкой удала голова…
Хор подхватил голосами разной высоты:
На молодце синь кафтан,
Опоясочка-та шёлковая,
На ём шапочка та бархатная,
Опушечка чёрного соболя…
Песельниц отпустили лишь под утро, угостив пивом и мёдом и дав по серебрушке. Данила Дмитрич, отяжелев, лёг на лавку, застланную ковром, тут и уснул. Ульяна сунула ему под голову подушку и накрыла шубой. Московский гость едва не на карачках добрался до горницы и плюхнулся, не раздеваясь, на широкую кровать, на перину.