Сезон шел к концу. Гульда уехала к подруге и писала мне почти каждый день. Я изучил ее руку не хуже своей, ее письма я узнал бы на ощупь, с закрытыми глазами. Она касалась в них многих предметов, но в сущности всегда говорила об одном. В ее неустанной болтовне было так много счастья, что невольно я запоминал письма наизусть. Мне казалось, я отвечаю ей очень разнообразно, потому что пишу о прочитанных книгах, о своих планах, о войне и плене, но это было все то же, все то же: мы не могли жить друг без друга, и в этом заключалась вся наша жизнь. Книги, которые она подарила мне, обладали такой прелестью, что я читал их почти с трепетом, их вид вызывал во мне нежность, я мог бесконечно разглядывать и держать их в руках не читая. Мы условились — весною дать себе волю в наших встречах. Но Гульда не знала, скоро ли возвратится: болезнь подруги задерживала ее, и это заставляло нас еще больше тосковать.
Перед закрытием сезона труппа подписала с директором контракт на весенние гастроли в маленьком городке Рудных гор. Чтобы заинтересовать всю труппу, директор обещал хору бенефис. Но все равно было приятно побывать в другом городе: обычные репетиции отменялись, везли готовый репертуар, поездка должна была обратиться в прогулку.
Несколько свободных дней до гастролей предприимчивый Генрион вздумал посвятить окружным деревням. Он сколотил крошечную бродячую труппу, человек из двенадцати, и стал торговать оперетками по сходной цене. На один из спектаклей он пригласил меня, но я отказался. Он прислал ко мне парламентером Лисси.
— Ты что делаешь? — сказала она с укором и возмущением. — Ты кому отказываешь? Режиссер тебя приглашает, делает честь, а ты? Кроме того, это не коллегиально. Ты расстраиваешь дело. Мы должны страдать из-за твоих капризов, как ты думаешь?
Она уговорила меня — мне трудно было устоять.
В воскресенье, почти с восходом солнца, мы выехали из города и провели в поезде часа два. Мы приехали в большое село, живописно расположенное в отлогой местности. Было видно много дорог, по которым двигались к селу повозки, на базар.
День прошел в приготовлениях сцены и зала. Это была гостиница с рестораном и помещениями для разных сельских союзов — стрелковых, хоровых, спортивных. Зал был похож на громадный гроб.
Мы подцветили его бумажными флажками. Неглубокая сцена упиралась в брандмауэр, декорационный задник, изображавший зеленую рощу, висел прямо на нем, и когда актеру требовалось перейти за кулисами с одной стороны сцены на другую, было видно, как волновалась зеленая роща и на ней выпячивались и передвигались живот, колени, плечи пролезающего за декорацией человека. В зале перед сценою расставили по-ресторанному столики, за ними — ряды стульев и скамей. На улицах были расклеены афишки, заранее напечатанные Генрионом в городе.
Оставалось только ждать публику.
Она собиралась медленно, точно ее тащили насильно. Крестьянские семьи расселись за столиками, потребовали пива и развернули узелки с закуской, привезенные из деревень. Пока мы звонками торопили занять места, крестьяне резали сало, облупливали засоленные яйца. Генрион через щелку занавеса долго смотрел на приготовление закуски.
— В деревне еще много добра у крестьян, черт возьми, — сказал он.
За ним поглядела Лисси.
— Они прямо благоговеют перед нами, — сказала она.
Мы тоже приложились к щелке занавеса. Сало резалось острыми карманными ножами, довольно толсто, аккуратно. Оно было розовое. Кельнерши разносили по столам горчицу, громко приговаривая: «Приятного аппетита». Крестьяне чуть отзывались в ответ. Мы дали энергичный последний звонок, наша пианистка вышла на просцениум и начала увертюру.
Мы как следует не знали ролей, пели чепуху, заглушая свое лопотанье пляской, либо кое-как прикрываясь барабанной музыкой.
— Проглотят, — говорили мы, видя, как зрители усердно жуют сало.
Нам аплодировали лениво, и Генрион разозлился:
— Обожрались!
Это было скрытое разрешение дурачиться как угодно. Мы с грехом пополам дотянули комедию до конца и ночью, наевшись горячего пивного супа, двинулись восвояси.
В этот проклятый день деревенского турне возвратилась Гульда. Я нашел на столе записку: «Жди завтра». Я почувствовал себя виноватым и с утра до вечера мысленно оправдывался перед Гульдой на все лады. Но это только разоружило меня, и когда она пришла, я не знал, с чего начать.
Стоя ко мне спиной, лицом — к полке с книгами, она водила пальцем по корешкам переплетов, как по оконному стеклу. Я глядел за ее пальцем, прочитывал, не понимая, названия книг, и мне казалось, что я давно расстался со всем, что вижу, и ничего не узна.
— Когда мне сказали, что ты уехал, мне стало ужасно. Я подумала, если так будет всегда, то…
— Почему — всегда?
— Ты ведь знал, что я приеду.
Я заглянул ей в глаза.
— Все равно, — настаивала она. — Ты знал, что я могу приехать каждый день.
— Скажи, что я должен сделать, чтобы ты была справедливее? Я сделаю все.
— Ах, так! — воскликнула она резко, оборачиваясь ко мне. — Ну, так знай же, что мне все известно, все, все! Ты уезжаешь с театром на какие-то гастроли, может быть — навсегда! Разве не правда? Ну, ну? Не правда?!
Она отбежала от меня, села на кушетку, отвернувшись в угол, и в угол, невнятно, почти задыхаясь, проговорила:
— Скажи, что мне надо сделать, чтобы ты был справедлив?
Я насилу владел собою. Она сказала:
— Ты мне писал — это будет наша весна. Мы не отдадим ее никому, — это твои слова. Я так ждала, так ждала! Зачем ты…
Мне было слышно, как она всхлипнула. Я собрал все силы, чтобы не броситься к ее ногам. Я хотел заговорить, но она заплакала сильнее. Тогда я стал у окна молча, как истукан. Она утихла. Я молчал. Она поднялась, собираясь уходить. Я ощущал ее взгляд на себе, но не двигался. Она сказала:
— Тогда лучше не надо. Ничего не надо, чем так. Прощай.
— Прощай, — ответил я.
Через минуту она пошла к двери. Все быстрее делались ее шаги. Я был не в силах слышать, как они исчезали в передней, и заткнул уши. Это становилось обычной и невыносимой историей. Я решил, что не дам себя мучить, что это последний раз. Но мне вдруг почудилось, что Гулъда сейчас же одумается и вернется. Я стал вслушиваться в каждый шорох. Не помню, долго ли я простоял неподвижно. Была хрупкая тишина, ничто не отозвалось на мое ожиданье. Я упал на стул.
Я мог ошибаться, мог быть неправ, конечно, конечно! У меня могло все спутаться в голове, но одно было ясно: я вновь был одинок, да, был одинок, и наверно — навсегда.
Я бродил и бегал в этот вечер по темным улицам: о, что еще мог я придумать, что можно придумать вообще, если ты покинут, если ты брошен и если невозможно понять — почему, за что ты брошен и для чего ты навсегда одинок?!
Совсем ночью я забрел к Розенбергу, не отдавая себе отчета — зачем он мне нужен. Но я не застал его. Испуганная хозяйка сначала отказалась что-нибудь сообщить, потом, замкнув дверь, повела меня в кухню, убавила газ в рожке и в полумраке объявила, что неделю назад господин Розенберг арестован полицией и что неизвестно, где он теперь находится. Я ахнул и принялся упрекать ее, что она держит в секрете такую жестокую новость. Она задумалась.
— Если вы никому не скажете… Я получила от господина Розенберга открытое письмо. Хотела уничтожить, но подумала: если господину Розенбергу разрешили написать мне письмо, то я имею право…
— Где письмо? Покажите.
Она достала с полки фаянсовую банку в форме бочонка, с надписью «Лавровый лист», и вынула из нее согнутую вдвое открытку. На лицевой стороне ее красовался выдавленный и раскрашенный веночек из незабудок, над ним — два голубка, наискось — золотые буквы: «Счастливой пасхи!» На обороте мелким, старательным почерком Розенберг извещал, что он сидит во внутренней тюрьме королевской дрезденской полиции и надеется, что его навестят друзья. Мы погадали с хозяйкой — чем ему помочь, и с величайшей осмотрительностью она выпроводила меня на улицу.
Я вдруг почувствовал облегчение, как человек, решившийся на твердый шаг после колебаний. По тем же улицам, по которым я только что блуждал с единственной мыслью о своем несчастье, я шел сейчас, придумывая план свидания с товарищем в тюрьме. Только перед самым домом у меня опять заколотилось сердце: мне представилось, что на моем столе лежит письмо от Гульды. Но я ошибся.
Ее лицо, заплаканное и милое, являлось мне, когда я засыпал, но я не успевал на него наглядеться, куда-то спешил, ехал, мчался в коляске по русской дороге, мимо берез, в гору, и под конец добирался до обсерватории, и мне показывали в трубу одну из звезд Большой Медведицы, — там, в ярко-синем свете рампы, стоял мертвый, с провалившимися глазами директор нашего театра и кругом, за столиками, крестьяне медленно резали синее сало. Я просыпался, вспоминал, что, гуляя по променаде, всегда любуюсь Медведицей, опять видел Гульду и заново ехал по какой-то березовой аллее…
Утром, усталый, я отправился к Шеру.
— Вот, — сказал я, — из-за того, что вы попались с книгами, человек сидит в тюрьме.
— Я сидел в лагере. Между прочим, это были книги Розенберга, а не мои. У каждого своя судьба. Я верю в судьбу, — сказал Шер, подумав.
— Можете верить во что угодно. Не хотите ли что послать Розенбергу со мною, если я добьюсь с ним свидания?
— Я тоже добьюсь свидания.
— Ну а если я добьюсь первый?
Шер смерил комнату своими маленькими шажками.
— Что-нибудь послать? — спросил он, чуть-чуть улыбаясь. — Передайте ему мой социал-демократический привет.
Хозяйка Розенберга оказалась чувствительнее Шера: перед моим отъездом она принесла банку яблочного мармелада.
— Отвезите мой маленький подарок нашему заключенному! Он так хвалил этот мармелад моего домашнего изготовления. Господин Розенберг остался мне должен за комнату. Я надеюсь, когда его отпустят из заключения, он отдаст долг. Ведь в заключении не будет никаких расходов, и у господина Розенберга должны скопиться деньги, не так ли?
— Да, — сказал я, — если в тюрьме ему будут платить жалованье.
— Разве там платят? — серьезно спросила она.
— Да. Если просидишь десять лет, то при освобождении получаешь на трамвай.
Она помолчала.
— Ах эти русские! — вдруг засмеялась она.
Я выехал на гастроли днем раньше труппы, и весь этот день ушел у меня на хлопоты о свидании.
Дом дрезденской королевской полиции находился на оживленных улицах. Его облику придан был вид феодальный, замково-строгий, но в то же время в нем было нечто среднеевропейское, отвечающее парламентской форме правления, вполне приличное. План строения — квадрат. По внешним сторонам квадрата раздавались звонки велосипедов, шли барыни в белом, катились дрожки и фургоны, щелкали бичи. Но внутри квадрата, на дворе, заслоненное от мира высоким зданием полиции, было скрыто черное сердце — тюрьма. Она была без окон, или нет — все ее окна были спрятаны в железные кошели, разинутые сверху для света.
Я пересек двор закрытым остекленным ходом. Передо мною и позади меня деликатно щелкнули замки с хитрыми маленькими ключиками, которыми орудовал мой сопровождавший. Потом вдруг возник перед нами страж в черной накидке, с полуаршинными ключами на кольце — почти совершенно такими же, какие наш реквизитор давал тюремному сторожу из «Летучей мыши». У меня даже вспыхнул в памяти штраусовский пьяный лейтмотив: «Ach, ich hab' sie ja nur auf die Schulter gekusst!»[2] Но страж не думал петь: он был трезв. Он сумрачно принял меня и передал другому, так звякнув ключами, что у меня перехватило дыханье.
Я стоял в центре тюрьмы. Сквозь все здание, до крыши, круглой башней поднималась стальная сетка, наглухо закрывавшая междуэтажные лестницы. Никто не мог бы броситься сверху в пролет. Электрические лампочки извивом уходили в высоту.
Тюремщик подошел к сетке и постучал в нее ладонью. Пролет завыл, наполняясь стальным гуденьем.
— Алло, господин Розенберг! — неожиданно вскричал тюремщик.
Прошло несколько секунд, гул стих, и я услышал голос папаши Розенберга:
— Что, принесли обед?
— Нет, до обеда еще целый час, — закричал тюремщик, — но к вам пришли на свиданье.
— Ну, так пусть подымаются.
Тюремщик повел меня по лестницам. Пустынные этажи состояли из одинаковых площадок с бесконечными фронтами дверей, запертых на засовы. И стены и двери были покрашены в одну, темно-зеленую, краску. В дверях маленькими иллюминаторами были вправлены глазки, и над ними красовались статные светлые порядковые цифры. В третьем этаже одна дверь, словно выходя из фронта, приоткрылась (тут только я оценил ее толщину), и на пороге я увидел Розенберга.
Он обнял меня и усиленно-радушным жестом пригласил в камеру.
— Мы поболтаем немного, — сказал он тюремщику дружески.
— Хорошо, только вы не закрывайтесь совсем.
На стене камеры висели «Правила гигиены», напечатанные мелким шрифтом. В середине правил были нарисованы зубы и рука с зубной щеткой. Рядом с правилами на полочке находились оловянная кружка с выдавленным портретом канцлера князя Отто фон Бисмарка, зубная щетка и порошок. Розенберг покровительственно наблюдал, как я знакомлюсь с обстановкой.
— Вы в первый раз? — спросил я.
— Да, я учусь, — ответил он.
Камера смущала меня пустотой, и мне было неловко, что я пришел с пустыми руками: мармелад у меня отобрало тюремное начальство — на исследование.
— Мне ничего не надо. Мне дают обеды с воли, из ресторана, и даже видите? — я курю, — сказал Розенберг.
— Все это — необычайно, — сказал я, покосившись на дверь. — Не тюрьма, а «Летучая мышь».
— Нет, очень злое и жестокое заведение, — возразил он, как мне показалось, обидевшись. — Но со мной — другое дело.
— Что же с вами?
— Мне предъявили обвинение в пораженчестве. Говорят: вы — большевик. Но, понимаете, у них первый такой случай, и они пока не знают, как себя вести с большевиками. Как будто это — опасные бунтовщики. Но в то же время ведь это — русская власть, с которой они играют в мир!
Он засмеялся.
— Поэтому они держат меня за решеткой, но на всякий случай кокетничают со мною самым любезным обращением.
— Понимаю: им это ничего не стоит.
— Совершенно верно. Если они ошибутся — никогда не поздно отплатить мне за все излишки проявленного гуманизма.
На прощанье я взял у Розенберга поручения, и он напутствовал меня шутливым смешком:
— Все это может иметь хорошую сторону: как только начнется обмен пленными, мы с вами вылетим из Германии пробками. Ведь вам этот визит ко мне не забудется!
Мы отворили дверь. Тюремщик, подслушивавший разговор, посторонился солидно и учтиво.
— Он что — соображает по-русски? — спросил я.
Но в тюрьме, как повсюду, хороший тон требовал, чтобы человек притворялся ничего не смыслящим болваном, и тюремщик тотчас одернул меня:
— В коридоре не разговаривать!
Розенберг, выглядывая из двери, немного печально улыбался и кивал.
— Не забудьте кланяться Шеру, — говорил он.
И я спустился по лестницам, и меня стали передавать в обратном порядке, из рук в руки, один тюремщик другому, и — попеременно — я ждал, что вот сейчас на меня крикнут, а сейчас, загремев ключами, споют мне из «Летучей мыши»: «Ach, ich hab' sie ja nur auf die Schulter gekusst!»
Я был на улице. Солнце, ветер, люди кружили мне голову. Я не двигался. Я лишь мимолетно увидел мир, воровски спрятанный от шума и движения, от бега жизни. И я как будто потерял цель. Но почему минутами мне становилось смешно там, где кровь должна была бы запечься в жилах от тоски? Ах да, «Летучая мышь»! Несчастный театр! Он стоял на моем пути, он мешал мне во всем, я пошутил с ним, а он вцепился в меня своей кошачьей лапой. Милая, милая Гульда, конечно, я должен бросить театр, конечно, брошу его, уже ради тебя одной, брошу немедля, теперь же, без сожаленья и раздумья, сейчас же, сейчас, вот только не опоздать бы, не опоздать на вокзал, к пассажирскому поезду, в котором с нашей труппой я еду на гастроли!