Летом я получил новый ангажемент в большом городе, где дирижировал Кваст. Директор театра вел со мною деловую переписку. Сухопарый, быстрый, похожий на англичанина, он, когда я приехал, осмотрел меня как знакомый товар и пожелал мне добрых успехов на сцене. Старый хорист завербовал меня в союз немецких оперных и опереточных певцов. Я считал себя настоящим профессионалом.
Вдруг, после опереточной премьеры, театральный критик написал в газете, что, собственно говоря, трудно даже себе представить мужской голос отвратительнее моего и что если к этому присоединить смехотворное мое неуменье держаться на сцене, то можно понять, какие физические муки испытал зритель, так сказать напоровшись на меня в театре. Нельзя понять, писал далее критик, чем руководился обладающий, как известно, хорошим вкусом господин директор театра, приглашая в свою талантливую труппу такое захудалое явление природы.
Газетный отзыв произвел на меня впечатление космического масштаба. Я не мог вообразить, что в таких случаях бывает с человеком. Означает ли это мгновенную смерть, или пожизненное уродство, как от серной кислоты, или, может быть, вечное презрение человеческого рода?
Капельмейстер, хлопнув меня по плечу, строго сказал:
— Послушайте, вы, морской волк. У вас сегодня пресса — прямо-таки «Волшебная флейта»! Купите себе недорогой фотографический альбом и наклейте в него эту оду. Альбом с критиками должен иметь каждый порядочный актер, для карьеры.
Наверно, с виду я был несчастен, потому что, не успев рассмеяться, Кваст воскликнул с сочувствием:
— Да плюньте вы, сын человеческий, на газетных марак! Ведь это написано из черной зависти!
— Из чьей зависти? — спросил я.
— Из чьей-нибудь черной зависти к вам.
— Мне никто не завидует.
— Ну, наверно, кто-нибудь завидует! Мы, артисты, должны считать, что нам всегда кто-нибудь завидует и все плохое о нас говорится из зависти.
Я стал доискиваться, кто действительно мог бы мне завидовать, и это отчасти рассеяло мой мрак.
Во время спектакля, за кулисами, проходя мимо меня, директор сказал:
— Мне не нравятся перчатки на вас. Играйте вот в этих.
И он сунул мне пару английских желтых лайковых перчаток, так чтобы никто из актеров не видел. Перчатки по цене выходили из моего бюджета, и я подумал: нет, газетный приговор — не смерть, не уродство, а коечная болезнь, и пока больной не наскучил, добрые люди носят ему гостинцы.
— А на вас хорошие критики когда-нибудь бывали? — спросил меня старый, плешивый хорист басом, во всеуслышание, когда мы, сидя в ряд, разгримировывались перед зеркалами.
— Бывали просто блестящие, — сказал я небрежно, намазывая щеки вазелином и ощущая, как они горячеют. — Кругом даже изумлялись, как можно писать такие хвалебные критики на молодого певца.
— Вы их, конечно, сохранили, — спросил бас, — или, может быть, выкинули?
— Нет, они у меня где-нибудь валяются.
— Интересно было бы почитать.
— Отчего же, если я их отыщу, я с удовольствием…
— Н-ну да, если вы их отыщете, — сказал бас, громко закашляв, и за ним начала кашлять вся уборная.
У меня долго рычал в ушах этот кашель. Как ни старался я себя утешить, мне все казалось, что дни мои в театре сочтены, и если меня не прогнали сразу же после освистания в газете, то единственно из неодолимой нужды в людях.
Уже давно немцы были схвачены на западе мертвой хваткой наступавших союзников. Каждый день суровые военные сводки главного штаба признавали, что неприятель продвинулся на двести или триста метров. Случалось и раньше, что французы или англичане отнимали какой-нибудь немецкий окоп, но ненадолго, немцы снова брали его и сами продвигались на сто, двести метров в укреплении противника. Так шло годами. Но теперь никакие жертвы не помогали немцам в их отчаянных контратаках: взятое противником оставалось прочно в его руках. И это медленное, непреклонное, ежедневное заглатывание позиций врагами отзывалось в тылу могильным молчанием народа, в ужасе увидавшего, что он побежден.
К бедствиям фронта прибавлялись бедствия тыла, фронт слал в глубь страны ходоков смерти и отчаяния. Так пришла посланная окопами в тыл эпидемия кожной болезни, гнездившейся у мужчин в бороде и усах лишаями, от которых выпадали волосы. На фронте заражались этой болезнью целыми бригадами, полками, в тылу — улицами, селами, городами. Так пришла, перешагнув через окопы, заразив обе стороны фронта, эпидемия испанки болезни, вспыхнувшей за Пиренеями и окрещенной именем первой своей жертвы Испании. С юга болезнь поднялась на север Европы, и Германия изнеможенно бредила в жару, вместе со всей Европой виня в эпидемии виновницу всех страданий — войну.
В театре испанка разгуливала как закулисные сквозняки. Из-за болезни актеров отменялись спектакли, ждали, что театр вслед за школами закроется на долгое время. И я думал: испанка держит меня в театре; кончится эпидемия прощай сцена.
Но меня занимали новыми ролями, рассчитывая, наверно, что я окуплюсь.
К концу лета стали готовить праздничный вагнеровский спектакль, выбрав несколько сцен из «Нюрнбергских мастеров пения». Был собран хор из городских певческих союзов, и на репетиции начали приходить парикмахеры, учителя, шуцманы, кельнеры, электромонтеры, рестораторы — неуклюжее множество, которое должно было изображать цеховой нюрнбергский народ. Кваст мучился с ними, обтачивая каждого шуцмана, как деревяшку, объясняя, вдалбливая, вбивая, как гвозди, простые очевидности, грохая крышкой рояля, крича:
— Господа, напрягайте не только ваше горло, но и ваш мозг, господа!
Господа напрягали все, что могли, телега двигалась со скрипом вперед.
Актеры рядом с этими мейстерзингерами двадцатого века были сущими гениями и, получив роли мейстерзингеров шестнадцатого века, глядели на пришлый любительский хор свысока. Но мне нравились многотрудные шумовые репетиции, я, пораженный, слушал, как гений немецкого трудолюбия — Рихард Вагнер — с громоздким расчетом заваливает глыбами своей музыки все, что оставалось и цвело после ясных открытий Амадея Моцарта, как лавина заваливает вознесенные к небу горные перевалы. С удивлением, точно чужого, я встречал себя в этой математике шума, в унисонных коридорах голосов, бродя, как в бреду, по их звонким пустотам.
Я пел мейстерзингера Ганса Шварца, чулочника, согласного товарища других почтенных басов — мыловара, медника, булочника, жестяника. Из дюжины реплик моей роли мне пришлись по вкусу четыре такта, которыми чулочник перебивает соло городского писаря Сикста Бекмессера на состязании певцов:
Что он поет?
Что с ним, что с ним?
Кто тут поймет?
Эти слова выпевались в моем воображении ни к селу ни к городу за обедом, в антракты спектакля, на сон грядущий. Я обращался к себе: «Что он поет?» Ко всему совершавшемуся вокруг: «Кто тут поймет?», а то к прохожему, в смятении или досаде заговорившему с собою на улице: «Что с ним, что с ним?»
И вот пришел день торжественного спектакля. Уборные, лестницы, коридоры, все закулисные уголки переполнились народом. Шуцманов, электромонтеров, учителей надо было одеть, намазать их неподвижные лица тэном, глаза — карандашами, попудрить носы. Надев костюмы задом наперед, они азартно спорили друг с другом — кто больше понимает в старом Нюрнберге, пока не прибегал взмыленный гардеробье и не командовал:
— Надеть наоборот, господа! Перевернуть! Тут вам не Нюрнберг, а театр.
Общее возбуждение вдруг стало отзываться во мне странным равнодушием, и, находясь в центре толпы, я видел ее как будто издалека, со стороны.
Спектакль открывался сценой из первого действия, в которой мейстерзингеры уговариваются об устройстве состязания певцов. Со своими цеховыми знаками, как со знаменами, мастера полукольцом занимали середину сцены. Я держал свой транспарант с чулком, меня окружали портной, скорняк, медник, оловянных дел мастер. Впереди двигались, подходя к рампе или отступая от нее, актеры первых партий.
Когда булочник Фриц Котнер, подняв над головою румяный крендель в разукрашенной раме, начал перекличку мастеров:
Для испытанья и для совещанья
Приглашены мы сюда на собранье,
я отчетливо увидел, как он, Фриц Котнер, а в жизни — старый хорист, издевавшийся надо мной после памятной оскорбительной рецензии, — продолжая петь, стал клевать мясистым носом, как этот нос, вытянувшись, начал медленно закручиваться, подрумяниваясь и превращаясь в крендель. Я стряхнул с себя наважденье, поглядел на капельмейстера, на суфлера — они, как полагалось, в поте лица отсчитывали такты. Я пел свои реплики, одобрял мастера Погнера, насмехался над франконским рыцарем Вальтером, а в промежутки косился на булочника, и меня передергивало от холода: он явно дремал, и на его плечах, друг над другом, колебались два кренделя — один на палке, в цветной раме, другой пониже, на месте исчезнувшего лица.
После занавеса, толкаясь в кулисах с певцами, я почувствовал, что весь взмок и погибаю от жажды. Булочник очутился рядом со мной и сказал:
— Ты, того и гляди, заснешь.
— Это ты спишь, а не я, — ответил я злорадно, — погоди, тебя еще обругают в газетах!
У него совсем ничего не осталось от физиономии, она сделалась сплошной перепеченной красной коркой кренделя, и дырки зияли вместо глаз. Я пошел в реквизиторскую отдать свой транспарант. Цеховые знаки прислонены были кучей в угол. Передним стоял крендель. Я отодвинул его и заглянул — что стоит позади. Там тоже был крендель. Я оттолкнул его в сторону. За ним скрывался еще один крендель. Я всмотрелся в свой транспарант: чулок быстро изогнулся в восьмерку, покраснел и стал кренделем. Я плюнул на эту нечестную игру, транспаранты с шумом повалились на пол, я ушел к себе в уборную, не оглянувшись.
Потом время разрослось в бесконечность и остановилось. Страшно много людей кружилось подле меня, все, как один. Пел Ганс Закс, пел Бекмессер, пел булочник Котнер с кренделем вместо головы. Пропел я.
Суфлер, кирпично-огненный, почти вылезал из будки, грозя указательным пальцем. Рихард Кваст размахивал палочкой: необычайно далеко, как будто в бинокле, приложенном к глазам большими стеклами. Вдруг палочка вырвалась из его рук, перелетела на сцену и приросла к пальцу суфлера. Суфлер стряхнул ее, она оторвалась и полетела назад к капельмейстеру через весь зрительный зал. Я с удовольствием следил за нею. «Нельзя, нельзя», — сказали мне строго и куда-то повели меня.
Я очнулся при дневном свете и долго осматривал абажур потолочной газовой лампы с зелеными стеклярусными висюльками. Он был мне знаком. Я сообразил, что лежу дома, у себя в комнате. Мне ничего не хотелось.
Немного погодя отворилась дверь, и в комнату заглянула Гульда. Мне стало на минутку хорошо, что я ее вижу. Она осторожно вошла, села на край постели и притронулась к моей руке.
— Ты когда приехала? — спросил я Гульду.
— Не помнишь?
— Я тебя ждал на спектакль.
— Я и приехала, как ты ждал, и была на спектакле. Ты не помнишь, что случилось на спектакле?
Мне неприятно было отвечать. Я хотел высчитать, когда был спектакль, но ничего не получалось.
— Как ты себя чувствуешь? — спросила Гульда.
— Я захворал.
— Был доктор, — сказала она, — у тебя — испанка. Мне все время хотелось потянуться, я потягивался, но мне все было мало, хотелось вытянуться во всю комнату, потом — во весь дом, во всю улицу, чтобы ноги уперлись в вокзал, а голова — в театр, в суфлерскую будку. Это было удобно, потому что ярко освещенный кирпичный суфлер был мне очень хорошо виден. Он стремительно листал ноты и карандашом, который у него рос на месте указательного пальца, отсчитывал такты. Я тоже считал такты и дожидался, когда он мне подаст вступление. Я так вытянулся, что мои ноги свободно ходили по вокзалу, от одной кассы к другой, и я мучительно хотел спросить, в какой кассе продают билеты на Рихарда Вагнера, в Россию, но я не мог спросить, потому что голова моя находилась в театре. Я решил быстро сжаться и перетянуться — головой на вокзал, ногами в театр. Но суфлер завертел нотными страницами еще быстрей, и я побоялся пропустить свое вступление…
Я опять опомнился и увидел над собою Гульду. Она вытирала платком слезы. Мне было очень приятно, что она в такой тревоге, и я хотел ее попросить, чтобы она плакала надо мной еще, но очень болела голова.
— Ты, наверно, скоро уедешь? — спросил я Гульду спустя немного времени.
— Я буду у тебя жить, пока ты не поправишься.
Мне опять стало хорошо, я пристально следил, как она ухаживает за мною — наливает в ложку микстуру, мочит в воде платок и кладет его мне на голову, заставляет меня приподняться, стягивает прилипшую к телу, словно только что выполосканную рубашку, и надевает сухую, холодную, от которой меня знобит. Согревшись, я что-то припоминаю, передо мною кружатся хороводы, я говорю:
— Когда были булочники?
— Какие булочники?
Я изо всей мочи сосредоточиваю память.
— «Мейстерзингеры», — говорю я.
— Вчера, — отвечает Гульда, улыбаясь.
— Что ты смеешься?
— Лежи, лежи.
Я совсем не помню ночей — как они проходили, чем заполнялись. Днем же то и дело меняли рубашки и наволочки, и они сохли, развешанные по всем стульям и на кровати.
Когда мне стало лучше, Гульда рассказала, что произошло на «Мейстерзингерах».
В сцене состязания певцов, в бреду я пропел вместо одного — два раза свои неотвязные четыре такта:
Что он поет?
Что с ним, что с ним?
Кто тут поймет?
И уже начал петь в третий раз, но актеры вывели меня со сцены под руки.
Подскочив в постели, я спросил у Гульды шепотом:
— Это было страшно, да?
— Как тебе сказать, — засмеялась она.
— Такой спектакль! И я провалил его!
— Видишь ли… По-моему, провалить Вагнера не так-то просто: девять десятых театра все равно ничего не понимают.
— Но актеры, директор!.. И ведь если меня вывели, значит, видала публика!
— Я видела — что-то неладно. Но, право, успокойся, ничего особенного. Мне потом объяснили, что музыкально ты, собственно, не очень наврал, а только повторил не к месту свои слова в один голос с булочником.
— С булочником? А потом?
— А потом тебя увели.
Я лег и закрылся подушкой.
— Капельмейстер! — дыхнул я в подушку. — Газеты!
Мне было жутко смотреть на свет. Гульда утешала меня из сострадания, и это было еще тяжелее.
— Кончено с театром, — вздохнув, сказал я, когда немного прошел стыд.
— Ну что же, — отозвалась Гульда, — надо было ждать.
Я не ответил ей.
Постепенно, с улучшением здоровья, стала появляться надежда, что все снова наладится. В конце концов, в чем состояла моя вина? Испанкой мог заболеть всякий — полтеатра болело ей! А что я на сцене попел лишнего, так это скоро забудется.
Так как у меня болело горло и доктор запретил говорить, я держал свою надежду про себя, и настроение делалось веселее. Гульда тоже чувствовала себя превосходно, потому что, не слыша от меня ничего о театре, была убеждена, что я бросил о нем думать. Она много читала вслух, нередко вычитанное в книгах переговаривалось с тем, о чем мы мечтали, или просто находило продолжение в жизни. Мы пристрастились к стихам русских поэтов (экспрессионисты в своем журнале переводили всех их подряд, потому что русское считалось синонимом революционного), потом перешли на Рихарда Демеля, потом — на Гейне. Смеясь, Гульда распевала вслед за ним из «Песни Песней»:
Женское тело — это стихи,
Они написаны богом.
Все больше поправляясь, я учил эти стихи ночами напролет, и мы придумывали, какую жертву принести испанке за то, что она дала нам такой долгий, такой драгоценный отпуск.
Но отпуск кончился, и — с бьющимся сердцем — я пошел в театр, прямо к директору. Он поздоровался со мной участливо и, обкуривая меня добротным сигарным дымом, быстро заговорил:
— Да, испанка. Не хватало только ее в такое тяжелое время. Если так будет продолжаться, пожалуй, придет и чума. Но, как говорится, мы, немцы, продержимся.
Я сказал осторожно, что на западном фронте создалась новая обстановка.
— Безнадежная, думаете вы, — торопливо перебил он. — Еще неизвестно. У вас на родине покончили с войной с помощью революции. У нас это вряд ли выйдет: революция связана с большими расходами. Мы экономны. Значит, нам ничего не остается: мы вынуждены сражаться до победного конца.
Разговор не нравился мне, я понимал, что мое дело плохо. Точно угадав, о чем я думаю, директор подошел ко мне ближе.
— Доктор говорил, что вам нельзя петь после болезни. Я хочу вам сделать предложение: не желаете ли быть у меня помощником? Мне нужен помощник в канцелярии. Вы — культурный человек. Умеете ли вы писать на машинке, нет? Вы скоро научитесь. Согласны? Условия мы оставим прежние. Ведь вам у меня хорошо? Подумайте до завтра.
Я сказал, что подумаю.
И только на улице, спрятавшись за какой-то выступ театра, почувствовал боль позора, ясно увидев себя за пишущей машинкой, окруженным актерами, которые, смеясь, говорят обо мне как о разоблаченном и наказанном авантюристе.