Виктор Иванович сидел в куче песка. Брезгливое удивление — «Почему так много пивных пробок?» — отъединяло чистоплотного Виктора Ивановича от нечистой кучи. Дворники наконец-то поменяли песок в детской песочнице. Вывалили использованный здесь.
Определенно, все на этом заднем дворе было бывшим в употреблении. Песок, пробки, матрацы. Ярко светились этикетки — пиво «Колос». «Почему они с бутылок сразу отваливаются? Когда же, когда у нас снова научатся пиво варить? „Жигулевское“, „Рижское“, „Портер“. Традиционные марки — это же так ответственно. Это же — черт побери… Это вкусно! О господи…»
Виктор Иванович медленным взглядом прочертил возможную траекторию полета своего тела от окна на восьмом этаже до асфальта. Окно было в торце коридора. На восьмом этаже Виктор Иванович жил. Выпрыгнул он со второго. Сначала выпрыгнул зять Алик. Имя гладенькое, как обсосанная карамелька. Виктор Иванович видел, как Алик уходит со двора, прихрамывая.
Зять Алик не был солдатом. Он выпрыгнул, чтобы удрать.
Виктор Иванович не имел отношения к нему. Виктор Иванович имел отношение к Аликовой молодой жене Насте. Он был Настиным соседом. Дружил с Настиным отцом. Любил Настю как дочку — шумные годы детства и юности Настя считалась невестой его сына Сережи.
Сережи нет. Сережа погиб при выполнении особого задания родины. Виктор Иванович пытается иногда представить себе смерть Сережи. Тогда возникает солнечный день, белые облака и синее-синее море. Сережа выпрыгивает, отстреливаясь, с тридцать пятого этажа отеля «Хилтон». В каком-то классически красивом государстве Средиземноморского бассейна. Виктор Иванович не знает, где погиб его сын и как он погиб, — форму смерти и место ее он придумывает. Тридцать пятый этаж. Коридор, отделанный ливанским кедром. На полу темно-зеленый коврал. Из ливанского кедра был построен «Арго». Длинноворсный коврал упруг — на нем не слышны шаги. «О Господи!» Виктор Иванович неколебимо уверен в том, что сын его не разбился. Он и Насте об этом сказал. Настя, подумав, согласилась с ним. «Не разбился, — сказала Настя. — Он упал на бок. Шел и упал…» Настя тоже придумывает. Но скупее…
Сережа был старше Насти. Когда он погиб, Настя училась лишь на втором курсе.
Люди пребывают в одной из двух фаз: они либо хотят что-то иметь, либо им надо от чего-то избавиться. Виктор Иванович хочет иметь веру. Настя хочет иметь ребенка. Виктору Ивановичу нужно избавиться от материализма. Насте — от привычки ждать и любить Сережу.
Сегодня Настина свадьба. Настя расписалась с Аликом. Ей уже тридцать. «Дядя Витя, — говорила она Виктору Ивановичу. — Я оторва-одалиска. Но не нравится мне эта роль. Я не Фрина, не Таисия Афинская. Я тихая». Выглядела Настя очень свежо, беленькая, мягкая, как пастила. Прежде Виктор Иванович подставлял к ней своего Сережу. Потом многочисленные шумно-спортивные Настины молодые люди Сережу оттерли. Сережа уже не спускался на землю с тридцать пятого этажа отеля «Хилтон» по таким пустякам, как прогулка с Настей под ручку, он готовился совершить свою безукоризненную дугу в послежизнь, отстреливаясь…
Жена Виктора Ивановича ушла с другим, когда Сережа был еще маленьким. Она принесла великодушное официальное заявление, что на сына не претендует, поскольку способна родить от любимого, а у Виктора Ивановича ни любимых, ни тем более детей от них никогда не будет. Собственно, так и вышло. Была у Виктора Ивановича Луиза — чертежница. Он собирался на ней жениться, но выгнал — застал ее со своим приятелем Венькой Шарпом.
Виктор Иванович широко размахнулся и врезал Луизе в ухо. Она побежала в милицию жаловаться и уже не вернулась к нему. Вещи Луизины Виктор Иванович отвез ее подруге Маре. Зла на Луизу он не держал. Она врала ему не разгибаясь, он это знал. И вообще Виктор Иванович умел прощать.
Веньке Шарпу он простил сразу. Венькина дочка Наташка уехала в Израиль, за ней через год укатила жена — Венька нуждался в участии. У него мешки под глазами.
Старый асфальт был порист, покрыт седым налетом: дожди и снега вымыли из него смолу. Старый асфальт был тверд, как гранит. Как надгробье.
Но дыхание земли все же разорвало его, загнуло края трещин кверху и как бы оплавило. В трещинах проросла трава.
Когда-нибудь земля очистится от асфальта. В особых местах, например на Невском проспекте, люди прикроют ее мрамором. Люди будут ходить по мрамору. А посередине Невского длинно-длинно — пионы. Люди будут нюхать пионы.
Ближе к домам в специальных мраморных вазах люди посадят розы.
Будут нюхать розы.
Виктор Иванович вылез из кучи песка, отряхнул брюки и, сутулясь, уселся на поваленный набок желтый письменный стол — здесь, в тупичке, под брандмауэром, была свалка мебели. В основном канцелярской. В соседнем доме, в подвалах, располагались таинственные УНРы, КБ, ЦКБ, даже областной центр конного туризма. Видимо, все они перешли на хозрасчет и, окрыленные надеждой, но не обремененные совестью, на радостях поменяли мебель. Но откуда взялись матрацы?
Ветер гонял по асфальтовому пятачку копировальную бумагу. Черные трепещущие листки цеплялись за спинки стульев, ножки столов и бесшумно взлетали. Иногда стайками.
Виктор Иванович боялся, что копирки облепят его лицо или, чего доброго, испачкают воротник его белой рубахи.
Наверное, он задремал.
Устал от одиночества. Мысли одинокого человека тяжелы, как асфальт, удушающий землю. Энергоемки, бесплодны и фантастичны. Они жадно, с хрустом отъедают у человека часы отдыха. Неустанно следят. Разрушают сны.
Например, о кресте.
За что молиться на крест? За то, что на нем распяли человека — Иисуса? Лучше уж молиться на копье, которым его закололи — прекратили страдания. Может, и на ту винтовку нужно молиться, из которой так долго расстреливали человека Ивана… Ивана… Ивана…
Древние понимали форму. Глядя на крест, человек примеривается к нему спиной. Глядя на винтовку, человек становится в позу креста.
Обелиск на Средней Рогатке по кличке «Стамеска» надобно переделать в Крест. Надо иметь смелость все завершать. Форма требует завершения. Победа дала нам большой кредит, мы давно его израсходовали — теперь живем и ликуем по закладным.
Последнее время, может быть уже года два, думая о сыне, Виктор Иванович обращается к фантастической, странной мысли о безболевом переходе из жизни в послежизнь, минуя смерть. Что такой переход возможен и действует в реальной природе, вытекало из закона сохранения энергии — ведь зачем тогда всё: города, театры, моды, спорт, если молодые красивые люди, полные сил, погибают навсегда только потому, что какому-то психу не понравились чьи-то мысли или цвет знамени. Зачем тогда закон сохранения энергии, если самую главную энергию так легко уничтожить?
Навязчивость сомнительной гипотезы, может быть, даже дурацкой, можно было бы объяснить оглупляющим влиянием телевидения. Но телевидение в последние годы круто поумнело. Безболевая дуга изогнулась круче. Виктор Иванович был уверен, что ему каким-то образом дали понять, намекнули на Сережины обстоятельства. Конечно, Сережа был вынужден выпрыгнуть с тридцать пятого этажа, отстреливаясь. И он исчез, не долетев до мраморных плит. Если бы он долетел, был бы в наличии труп. Его прислали бы в цинковом гробу.
Иногда Виктор Иванович делился своими соображениями то с одним приятелем, то с другим. Поведение некоторых побудило его сформулировать мысль, что отношение к Богу и сам образ Бога во многом зависят от порядочности наших приятелей. Чаще всего Бог рогат, большеух, сквернословен. Конечно, безоглядно, бестрепетно поверить в Бога, даже прекрасного, Виктор Иванович так и не смог — помешала робость. Но стал он занудой. Подошел к директору предприятия и спросил: «Не сочтите мой вопрос каверзным, но объясните мне все же, чем отличается комтруд от соцтруда?» Директор, тот вспыхнул сильным огнем, окатил его острой струей презрения: «Вы взрослый человек, ветеран!..» И Виктор Иванович объяснил ему, погрустнев: «Высокое отношение к труду — это и есть вера в Бога. Бог — первый и лучший организатор труда».
«Да что вы говорите?! — воскликнул с иронией директор. — Наверное, вы Гегель!»
А Виктор Иванович: «Склоните ухо к Великим истинам. Пусть всякий человек сам за себя просветившимся разумом изберет себе веру. Свобода и Бог едины».
Глядя вслед Виктору Ивановичу, вернее в его взгорбленную острыми лопатками спину, директор провозгласил: «Старая черепаха!.. Гнать!.. Правда, и я не Гегель».
Летели листики черной копирки, повисали на проводах, похрустывали, жужжали.
Дом, из которого только что выпрыгнул Виктор Иванович, с прямодушно широкими окнами, что, по мнению сотворителей эпохи, должно было говорить о сближении очага с прокатным станом, и радиоточки с точкой опоры, был цвета желтой охры, но в пятнах — отшелушивались от него все слои последующих ремонтов. Дом не желал молодеть за счет утраты стиля. Дом хулиганил. Хохотал. Кашлял кровью.
Дом состарился быстро, но его старость, похоже, была вечной старостью.
Как быстро состарился Виктор Иванович. Как безнадежно.
Войну он закончил в Померании, на территории нынешней Польши. Был ранен осколком в голень. Командующий армией посетил госпиталь и, предвидя уже недалекую победу, наградил всех тяжелораненых орденом Красной Звезды, поскольку, как он понимал, на фронт они уже не вернутся.
Ранение Виктора Ивановича произошло в ситуации уникальной, может быть даже единственной за всю войну. Причем случившееся так подействовало на него впоследствии, что потихоньку он из пламенного скептика-атеиста превратился не только в зануду, расположенного к богоискательству, но стал адептом аватары и парламентарием от заблудших Нас ко всемудрым Ним. У Них он спрашивал, устав от бесед и величественных откровений: «Ну а Сережу-то Вы за что? Сына моего… За что?»
Они не знали ответа на этот вопрос.
Сережа ушел из жизни в послежизнь без боли, без страданий, в определенной точке своей жизненной траектории, исчез, как исчезает в глазах ребенка белогрудая ласточка, стремительно падавшая на землю, — вот она есть и вот ее нет.
Многие молодые так уходят, но лишь Виктор Иванович осознал это как феномен.
А вот недавно пришла к нему Настя. Сказала:
— Дядя Витя, я выхожу замуж. Будет сын — назову Сережа. Приходите завтра. Можете завтра?
— Могу, — сказал он.
Свадьба гуляла у Настиного отца. Квартира была большая. Гулянье предназначалось только для родственников — главное торжество должно было греметь в субботу, в ресторане «Ленинград», в Голубом зале.
Открыл Виктору Ивановичу Шарп, сослуживец, сосед — морщинистый и пучеглазый, как песчаная жаба, — Вениамин Борисович.
— Витек, привет, — сказал он. — Настя и меня позвала. А что, мы у нее все равно что родственники. Можно сказать, на наших шлепках взросла.
И Виктор Иванович, и Вениамин Борисович, и Настин отец Олег Данилович работали на одном заводе. Почти все жильцы дома работали там — вернее сказать, представители почти всех семей. Работа была чистая, зарплата по высшей категории, продукция передовая. Одно было неудобно — ограниченные путешествия в зарубеж. Настя у Олега Даниловича была третьим ребенком. Двое старших — сыновья. Выглядели они сейчас как чемпионы мира в толкании ядра. Ядро они толкнули далеко, теперь были веселы.
Гости, как и на всякой свадьбе, пенились у зеркала. Ослонялись о стены и косяки дверей. И, как на всякой свадьбе, были нарядны, ароматны и певуче доброжелательны. И безусловно интеллигентны. В основном люди в возрасте. В большинстве своем женщины, утяжеленные заказной ювелиркой и большим жизненным опытом. Их роднило между собой приятное выражение лица, какое бывает у директора фабрики мехов при виде озябшего кандидата наук с мокрым носом и синей шеей.
Никто ничего не скрывал. Все говорили о высокодостойном, высоконравственном, духовновеликом.
— Эти старухи, все, как одна, большие леди, — шепнула Настя. — Все обмирают, хотят иметь портрет от Шилова в золотой овальной раме. Никто из них не пьет снотворного. Их сны и мысли безупречны.
Настя попросила гостей к столу, за которым уже сидели ее ближайшие родственники, пробралась к своему невестинскому месту и помахала рукой в белой нейлоновой перчатке.
— Дядя Витя, дядя Витя, садитесь быстрее. Кричите: «Горько!»
После криков «Горько!» и первой, какая подвернулась, закуски Вениамин Борисович и говорит Виктору Ивановичу:
— Как ни крути, Витек, Настя красивая девка. Зять какой-то мрачный, все жрет и жрет. Хоть бы подавился. У него уже была невеста.
— Да что ты говоришь? Ах наглец!
— Не паясничай, Витек. Твое амплуа — зануда. Тебе паясничать не к лицу.
А у Виктора Ивановича сердце обливалось кровью — видел он рядом с Настей своего Сережу. Он достал валидол из кармашка, положил под язык три лепешки.
— Там, понимаешь, медицинская семья была у невесты, у той. А ему в армию срок. А невеста рыдает: ей вынь да положь. «Уж, замуж, невтерпеж». К тому же солдатиков в Афган посылать стали. И, представляешь, через некоторое время — какой кошмар! — наш жених плетет нечто мистическое. Рисует что-то гениальное. Христа с заштопанным ртом. Кишки на березах, наполненные младенцами. Глаза на ниточках, как елочные украшения. Женщину-гусеницу. Сто грудей — и она ползет, упираясь сосками в землю. Невестины родственники тут же всей толпой суют жениха в психушку. Там не берут. В психушке процент гениальных художников круто возрастает во время призыва. Все же засунули. Месяц держали — анализировали. Выпустили — негениального. И говорят: нервно слабый, в армию нельзя. Как раз из Афгана первые гробы пришли. Как ты думаешь, сколько это стоило?
— Много.
— А в той медицинской семье готовят невесту к свадьбе. Моют в жасминовой воде, понимаешь. Натирают розовым маслом — азиатская народность. А жених тихо так, бочком-бочком, и смылся. Женился на какой-то девушке из психлечебницы. Потом он с ней развелся. Закончил торговый институт. Сейчас снова женится.
— Что дают за Настей?
— «Жигуля». Ну и квартирка у нее есть кооперативная. Думаешь, из-за квартиры? «Жигуль», конечно, — тьфу! Я знаю мужика, тот подарил дочке на свадьбу «Волгу» прямо с правами. В бардачке лежали. Ездий, дитя, сбивай пешеходов и пешеходиц.
К ним подошла Настя.
— Дядя Витя, пойдем спляшем.
— Иди с Вениамином. Он плясун. Чего тебе с женихом не сидится?
— А не твоего ума дело, — ответил за Настю Вениамин Борисович.
И они поскакали в соседнюю комнату плясать.
На фронт Виктор Иванович попал под конец войны. Направили его в комендантский взвод танковой части.
В этом эпизоде мы позволим себе называть Виктора Ивановича Витей. Юн был солдатик. Сгорал от стыда по любому поводу. Отсюда румянец, полыхающий на его щеках, правильнее было бы назвать цветомузыкой.
Командир взвода, молодой лейтенант в скрипучих ремнях, в сапогах обжимающе-мягких, крикнул: «Пополнение, смирно!» — и поздравил с прибытием в прославленную гвардейскую бригаду под командованием Героя Советского Союза. «Мы сейчас впереди всех войск. Воюем на острие. Мы — прорыв!» От этих прекрасных слов щуплая Витина грудь стала выпуклой и стальной.
Комендантский взвод располагался в некотором отдалении от города, так и не взятого танками. Танки с приказом ничего не ломать держали город в кольце. Танкисты ожидали пехоту, чтобы отдать ей этот древний город для закрепления, а самим рвануть вперед.
И уже приближалась пехота на подручных средствах передвижения.
Вите хотелось побежать в город, пальнуть по защитникам из вороненого автомата ППС, но сержант приказал ему заступить на ответственный трехсменный пост и сам отвел его в домик штаба к белой двери с оторванной ручкой. Витя сменил солдата с угрюмым лицом.
— Тут будешь стоять. Тут две бабы. Немки. Никого не пускать. Хоть кто будь. Ясно? Проводишь их куда скажут. Кухен — кухня. Клозет или аборт — сортир. И никаких разговоров. И чтобы возле них никого! Понял, или дополнительно разъяснить?
Сержантово лицо не содержало ничего ободряющего, кроме слов матерного содержания. Витя кивнул головой, и прекрасное волнение от близости фронта и своей причастности к прорыву покинуло его грудь, уступив место смятению и обиде.
К посту подходили солдаты с колодками на груди, с пистолетами и кинжалами на животе, и гранатами по всему поясу. В лихо заломленных пилотках. Говорили ему:
— Привет, Матросов. Закрыл амбразуру.
Сволочи. Даже хуже сволочей. Витя краснел, поджимал живот, словно ждал удара. Отворачивался. Подбородок его дрожал. Они были как фашисты — они ремни из него резали.
Пробегали связистки с затянутыми талиями. Девушкам гимнастерки идут, у них в гимнастерках сильно груди торчат. Проходили пожилые офицеры и старшины из технического и огневого снабжения. Эти сами отворачивались от него, стыдясь чего-то более стыдного, чем он пока понимал.
Может, Витя и пообвыкся бы, может, и понял бы значение своего поста, но тут, как на грех, в помещение вломились два шофера и прямо к нему.
— Где тут бабы?
Витя заледенел.
— Нету тут, — сказал, разрывая онемевшие голосовые связки.
Дверь за его спиной отворилась, и, черт бы их задавил, вышли две немки: одна постарше, другая молоденькая.
— Кюхен, — сказали они строго.
Витя покраснел, пожелтел, посинел от прихлынувшего к лицу стыда.
— Вперед, арш! — сказал он грубо и хрипло. — Расступись, говорю!
— Сука! — удивленно пробормотали шоферы. — Жалко тебе?
— Не приказано! — крикнул Витя.
Немки в кухне принялись варить кашу. Старшая сунула Вите кастрюльку, чтобы подержал. Витя кастрюльку ту взял, подержал немножко, затрясся и грохнул ее об пол.
— Официр! — закричала немка.
Он наставил на нее автомат.
— Я на посту. Я часовой и нихт кастрюлька! Их бин вам не прислуга.
Немка погрозила ему кулаком. Ее белые губы пробормотали что-то обидное. Шоферы, просунувшись в кухню, скалились.
— Сержанта вызову! — закричал Витя истошным криком. Шоферы пропали из его глаз, растворившись в слезах. Витя глаза вытер — шоферы появились снова. Краснорожие от смеха. От них воняло бензином и табаком.
— Бедняга, — сказали они и смылись.
Харч на столе был поразительный, как на рекламе дорогого ресторана. Вин и наливок много.
Настины братья сняли пиджаки. Сидели развалясь. Настины золовки полулежали. В улыбках, в красоте сервизов, в аромате дыма чувствовался во всем достаток.
Настин отец, Олег Данилович, был угрюм. Он любил Настю и не радовался ее замужеству. Крупная голова, короткая челка делали его похожим на Хемингуэя. Лауреатская медаль — скромно — на сером модном пиджаке. Золотистые обои. Импортные.
У него было два спецпиджака: один на День Победы, в орденах и медалях, тяжелый, как набор амбарных гирь. Другой — по высшему разряду — интеллигентный, с одной медалькой.
Олег Данилович относился к Виктору Ивановичу снисходительно, как старший. Он считал его и Вениамина Шарпа придурковатыми, но доверял. Делился мыслями.
«Критика — это современный способ жить. Для дураков, ребята. Плюйте на все, нужно чаще расшлаковываться. И нечего считать себя венцом творения. И человек, и паук всего лишь форма существования белков. Я бы, ребята, застрелился — имею наган. Но хочется досмотреть это кино до конца. А вдруг Чапаев выплывет…»
«Из всей моей родни я признаю отца и вас с дядей Веней, — говорит Настя. — Я хочу родить Сережу».
А Сережа шагнул в пустоту, отстреливаясь. Последнее, что он видел, было синее море и белые птицы. Белые птицы и белые облака. Белые птицы падают в море. И, не долетая до воды, превращаются в черные тени…
Шарп натанцевался. Пришел.
— Славяне, — сказал, — с нервами стало плохо. Если человек кричит на продавщицу, хоть она того и заслуживает, — стало быть, у человека уже нету точки опоры.
А какая-то женщина размером с кабинетный рояль, прислоненный к стене, говорит Шарпу:
— А я? Плевала я на эту точку. Дайте мне Архимеда — и я для него переверну мир.
— Я вам Архимед, — говорит ей Венька Шарп, и они с роялью скачут танцевать.
А у Сережи не было точки опоры. Но, может быть, в тот момент Сережа подумал о Насте.
Гости, особенно лысые мужья золоченых старух, улыбались Виктору Ивановичу. Они, разумеется, знакомились на каком-нибудь празднике этого дома. Они желали поговорить, может даже поспорить об Илье Глазунове, вытеснившем экстрасенсов и летающие тарелочки.
Виктору Ивановичу говорить не хотелось, тем более спорить. Ему осточертело спорить. При появлении оппонента он налаживался соглашаться, настраивался на состояние некой резонансной эйфории, иначе с первых же слов у него начинал тяжелеть камень за пазухой. А было жаль тратить этот камень на одного хама — Виктор Иванович лелеял булыжник для всего человечества. Он глядел на свадебных гостей через пузырчатое вино — кивал, улыбался. И был одинок.
После каши старшей немке захотелось «аборт». Витя закричал на нее:
— Какой тебе тут аборт?
Она, не стесняясь, объяснила, даже покряхтела и все повторяла: «Официр. Фельдфебель. Смирна!»
— Тебе в туалет? — спросил обалдевший от ее натисков Витя.
Немка кивнула.
— Пойдем, — сказал он. — А ты? — он сунул голову в комнату. Молодая валялась на кровати, задрав полные стройные ноги на спинку. — Ты замкнись изнутри. Ключ — ферштеен? Замок! — Он ткнул автоматом в ключ, торчащий в двери.
Уборная в доме не работала, ее захватил шифровальщик за неимением другого укромного места. Действующая уборная была во дворе — сколоченная наскоро будка с двумя дверями. Витя подвел немку к букве «Ж», захлопнул за ней дверь ногой и стал на пост, озираясь вокруг лютым волком.
И сразу же вблизи него возникли двое танкистов. Здоровенный в перемазанном шлеме и разодранном комбинезоне вел под руку раненого. Он спросил голосом водосточной трубы:
— Пацан, где тут фрау? Где они тут ховаются?
— Нету их, — просипел Витя.
Немка тотчас вышла, оправляя светлую юбку.
— Я бы тебя, вошь, танком раздавил, — сказал здоровенный. — Жалко, танк сгорел.
Тут появился сержант.
— Кругом марш, — сказал он танкистам.
— А ты, ублюдок, не кричи. Мы тебе сейчас «кругом марш» устроим. — Танкисты принялись закатывать рукава, но сержант подошел к ним вплотную и объяснил с усталой симпатией:
— Это вы ублюдки. Ты, Вася, раненый, тебе рыло начистить нельзя. А ты, Пошехонцев, тебя вчера прогоняли? Прогоняли.
— Танк сгорел, — сказал Пошехонцев. — И не ори. Провожу Васю в санбат и зайду пообедать. У вас, курвецов, повар хороший. — Он шлепнул немку по заду крепкой ладошкой. Она взвизгнула, замахнулась на него. Он отбежал, здоровый и громкий, как утренний бык.
Сержант проводил Витю и немку в дом, взял стул и уселся возле двери.
— Ничего, — сказал он. — Не тужи. И это, понимаешь, понимать надо. Такая война. Тут, понимаешь, две бабы застряли, дуры, а солдат в наступлении неудержимый, может, последний час живет. Тем более танкист. Командир взвода командиру бригады донесение сделал по рации. Комбриг примчался на танке — учредил трехсменный пост и все тут. Тут, понимаешь, расстрелом пахло. — И, уже уходя, сержант добавил: — Придет пехота, мы вперед рванем…
Сержант отправился по своим делам. Витя остался на боевом посту с неуспокоенной душой. Он глядел в окно на старинный и прекрасный, как ему казалось, город. Витя о себе думал. И о немках. Но больше всего о пехоте.
Свадебные старухи густо напудрены. Сидят сплоченным коллективом — лакомящиеся гиппопотамши. Правда, была одна старушка, худенькая, беленькая, — старушка-инженю. Подруга Настиной матери еще по школе. У нее никого не было: ни родственников, ни друзей, ни соседей. Вокруг нее были только тени, как вокруг Виктора Ивановича. Настя эту старушку почему-то терпеть не могла. Ее обожали Настины братья. Олег Данилович смотрел на нее исподлобья. Называл ее шепотом «стальная вошь».
Виктор Иванович опасался ходить близко к светлым стенам домов или к светлым заборам, тогда тень его шла рядом, словно посланная за ним. При всей своей привлекательности, напудренности и завитости старушка-инженю имела что-то общее с тенью на белой стене.
Другое дело — тени белых птиц на воде. Там другие законы природы…
Старухи говорили авторитетно. До Виктора Ивановича долетало:
— У меня подруга занимается йогой. Ей восемьдесят четыре. Маразм. И никакого радикулита. Все зубы целы.
— Все равно, американцы уже нас перегнали по нравственности. Они создали фонд, чтобы выдавать премию невестам, сохранившим невинность до брака.
— А нам это на кой? Я за неделю до брака с таким парнем пошла — умереть не встать. До сих пор как вспомню, так молодею. А муж — на хрен надо…
— Тише вы, дуры. Невеста вот… Ах, Настенька. Ах, Настенька…
Невесту старухи встретили, как сладкоежки торт. Стали ей всего желать. Особенно напирали они на приобретение жизненного опыта. Но тут старушка-инженю взмахнула ручками.
— Не нужно, Настенька, тебе опыта. Опыт — это утраты. А ты рожай и никого не теряй. Пусть лучше ты будешь неопытная, но счастливая.
— Да, — сказала старуха, говорившая о йоге. — Для здоровья нужна не аэробика, а хорошая жизнь.
Старухи тихо загудели. В их гудении Виктор Иванович не уловил согласия.
Он глянул на Олега Даниловича. Тот сжимал бокал, как гранату. Он глянул на зятя Алика. Зять сидел в пустом пространстве. Угрюмый.
Он глянул на Настиных братьев. Братья рассматривали гостей сквозь прорезь прищура. И усмехались.
Пришел запыхавшийся Шарп Вениамин Борисович.
— Интересную мысль поведала мне эта рояль. Когда по телеку рассказывают о двадцатилетних футболистах, называют их «юниоры», объясняют, что организмы у них хрупкие, психика ранимая. Когда говорят о двадцатилетних солдатах, называют их «старики». Психика — будь здоров. Афганцы — герои. Организмы из нержавейки… Ты бы, Витя, поел. С чем тут действительно хорошо, так это с закусками. Как в мирное время. Вообще, Витя, телек способствует. Смотришь его, видишь чужую жизнь и сам как бы перебазируешься на Каморские острова. А Ленинград этот, хрен его знает где? В какой-то дальней мгле. И жаль тебе этих ленинградцев. Иногда до того засмотришься, что даже крикнешь: «Анисья, пива!» А эта чертова девка Анисья, она же шоколадного цвета… Это, Витя, синдром Сенкевича.
Шарп, наверное, тоже видел белых птиц. Белые птицы падают с неба. Не долетев до воды, исчезают. Остаются их черные тени на синей воде. Тени поднимаются вместе с паром и где-то там, наверху, вновь становятся белыми птицами. Круговорот теней в природе.
Шарп подвинул Виктору Ивановичу севрюгу — все блюдо. Старухи посмотрели на него без порицания, наверное севрюги было много.
Но тут в севрюгу воткнулась вилка. Три толстенных ломтя перекочевали с блюда в чужую тарелку.
Серебряная вилка в крепкой руке. Загорелая рука в белоснежной манжете. Манжета с запонкой — фианит. Зять! То есть молодой муж в костюме с иголочки. Костюм сверкает металлом — ткань такая.
— Извините, я к вам присоединяюсь насчет севрюги. — Запихал в рот кусок и говорит: — Настин папаша, барин чертов, специально вас на свадьбу пригласил, чтобы меня унизить. Вот, мол, ветераны без севрюги живут, где им взять. Но не халдеи! А ты, мол, дерьмо — халдей. Но, мол, и ты мог бы восстать из трясины. Ишь, рожа у него — как флаг над сельсоветом. А чего ж он эти слова своим сынкам не говорит? Они мафия. Они не наклоняются за трешками. У них пословица: «Мы в Советах не нуждаемся» («Советах», конечно, с большой буквы)…
Зять смял ломоть севрюги, как туалетную бумагу. Рожа у него из кожзаменителя. Но глаза с вызовом. Он исподлобья глядит.
— Я бы мог, конечно, прибыть из Афгана с орденом, — сказал зять, вытерев рот севрюгой. — А мог бы прибыть в гробу цинковом. Мог бы и не прибыть. Может, даже лучше было бы — не прибыть. Нет в жизни счастья. И любви тоже нет. Женятся люди так, чтобы детей родить. А может быть, в самом деле дети будут жить лучше нас.
— Куда уж лучше, — Вениамин Борисович Шарп повел руками над севрюгой. — У молодой жены харч, квартира, машина.
— Квартира, машина у меня тоже есть. И харчи есть. Эта севрюга как раз из моего цеха. Из моего ресторана. Настины братья меня за халдея держат.
— А сами они кто? — спросил Виктор Иванович.
— Они двигают ящик, — ответил жених. — Они могут… И мне нужно. Я в петле. В психологической петле. Сейчас всё пропитано халдейством. От халдея дурно пахнет. Маленьким вонючим зверьком. От тех, кто двигает ящик, зверем разит. От халдея — зверьком. Распутство у халдеев как социальная прерогатива. Я халдейства не переношу. Халдеями, как вы, наверное, знаете, называют официантов. Но этот термин означает большее — он расширителен, он безмерен. Он всеобъемлющ для нынешней ситуации. Халдеи и не могут ничего другого — лишь унижаться и унижать.
— Да, брат Энгельс, — сказал Шарп Вениамин Борисович.
— Да, брат Каутский…
Сытный стол ломился. Сытые гости икали и пели.
Настины братья лениво крикнули: «Горько!» Жених пошел целоваться. Вернулся — продолжил:
— Это ваш результат. Я имею в виду халдеев. Десять — ноль в пользу халдея. Когда валютные магазины «Березка» насаждать начали, не это чековое говно, а долларовые; тогда весь народ по шкале нормальных человеческих ценностей и задвинули в третий сорт. Хотя бы только свой народ, но и другие братские страны социализма. Стоят серые угрюмые люди, смотрят сквозь стекла витрин на чужую, недоступную им, разноцветную жизнь… Вы это позволили — за очередную медаль.
— Как? — спросил Шарп, побледнев. У него даже пот на верхней губе выступил. — Ты кого имеешь в виду?
— Да вас, ветеранов. — Зять положил себе на тарелку еще севрюги и целую гору хрена. — Ешьте севрюгу, закусывайте. Пользуйтесь правами… — Глаза зятя презирали халдеев и ветеранов. Если бы не медицинские родственники его первой невесты, он, может, и не вернулся бы из Афгана. Остался бы лежать там на обугленных скалах.
Шарп Вениамин Борисович взял вилку в правую руку, прицелился вилкой в Аликову боковину.
— Кандагар! Саланг! Пешавар! — заорал Алик и запел: — «Вот солдаты идут…» Вилку, товарищ Шарп, нужно держать в левой руке…
И она появилась — пехота, царица полей.
Первым пропылил генерал в «мерседесе». За ним полковники в «опелях». Другое офицерство ехало на «БМВ» и «ДКВ». Следом торопилось войско на лошадях, на велосипедах, мотоциклах. В телегах, каретах, шарабанах, в грузовиках и пожарных автомобилях.
Мчалась пехота, позволяя некоторую анархию против устава, в смысле одежды и всяческих украшений, не имеющих прямого отношения к войне.
Против штабного дома танкистов войско остановилось. Спрыгнуло на землю. Быстро подтянулось, как подобает наступающей силе, наладило оружие и, построившись в тугую бросковую колонну, бегом пошло в город. Свои подвижные средства пехота бросила на обочине, оставив несколько человек для охраны.
Немки, сразу обе, выпучили глаза и запросились «аборт». Витя, может, завыл бы от злости и досады, может, начал бы икать или лаять, но тут в городе затрещали автоматы — немки метнулись к дощатой будке и затолкались в нее обе сразу.
Витя бросился вслед за ними.
Взрыв опалил Витины глаза. Расколол голову. Вите показалось, что ноги его вырывают из туловища, как у мухи.
Подняли Витю немки. Молодая повесила себе на плечо его автомат.
Лошади кричали, но успокоились быстро. Лошади на войне привыкают к смертям и взрывам. Они уже жевали хлеб, который совали им их возничие.
От дома навстречу Вите бежал сержант. Связистки и радистки высыпали на крыльцо. «Бляди», — подумал о них Витя.
Сержант и немки посадили Витю на ступеньки.
— Отвоевался, герой, — сказал сержант. — Голень к черту — байн капут. — И закричал: — Комарова, вызови транспорт из медсанбата.
Немки стояли над Витей и печально кивали. В их глазах было участие. У радисток и связисток участие тоже было, но иронии и почти не скрываемого смеха было больше. Странное дело, но, глядя на них, Витя тоже хихикнул. Лишь потом, лишь осознав трагическую всеохватность мирового комизма, он понял, что немки смеяться над ним не могли, — только жалеть: он был персонажем их драмы, писанной в системе некоего скабрезного фарс-фестиваля. Молодая немка положила Витин автомат ему на колени и поправила на его голове пилотку.
И когда Витя в госпитале получал орден из рук маршала танковых войск, немки кивали ему и аплодировали из-за кулис. Даже кинули ему какой-то цветочек желтенький.
Ощущать себя фарс-героем Виктор Иванович перестал, когда военный комиссар города Ленинграда тихо сказал ему в своем кабинете: «И в мирное время офицеры, увы, погибают. Интересы государства… Ваш сын… Разделяю ваше горе…» Дальше шли слова, которые Виктор Иванович вспомнить не мог. Затем комиссар передал ему орден Красной Звезды, которым был награжден его сын Сережа.
Виктор Иванович повесил Сережин орден в застекленной рамке, как вешают драгоценные экземпляры засушенных бабочек. Орден кроваво мерцал на черном бархате. «А может быть, взрыв? Обыкновенный взрыв по причине чьей-то халатности…» Нет! Обыкновенный взрыв Виктор Иванович с негодованием отвергал. Недаром с ним разговаривал сам военный комиссар города. Вглядываясь в Сережин орден, Виктор Иванович прозревал голубое небо, белые облака, медленных белых птиц и тени, воспаряющие в небеса.
На свадебных старухах ювелирка полыхала, словно закат над ведьминым лесом.
— Что мы имеем? — сожрав севрюгу, спросил зять Алик. — А ничего. Мы имеем лишь то, что можем. А что мы можем? А ничего. Лозунги — валюта неконвертируемая. Так что, товарищи ветераны, могу предложить вам язык телячий, икру черную, икру красную, бок белужий. И знаете — чихал я на вас. И на своего тестя. Он монумент, поставленный на дерьме. — Алик налил себе фужер водки, бросил туда хрену, маслин и хватил разом. Косточки маслин, обсосав, выплюнул и сам себе заорал: — Горько!
Горько было Виктору Ивановичу. Не от дурацких выкриков зятя Алика — вдруг ощутил Виктор Иванович, что вернулись к нему две его комические подруги. Сидят рядом и спрашивают: «Ты еще живой, часовой? Зер гут. Не кривься. Твой орден не хуже многих других орденов. Твой боевой пост входит в первую десятку боевых постов всего мира. И не надо речей. Хватит аплодисментов».
Лист копирки облепил колено Виктора Ивановича. Он посмотрел ее на свет. На копирке было отстукано: «Займу пять тысяч рублей. Через год отдам восемь».
«Этот ловкач схвачен, — подумал Виктор Иванович. — По телевизору говорили».
У старухи-инженю есть деньги. Большие деньги. Она эту семью в руках держит. Ах, Олег Данилович, Олег Данилович. Вы сами своих сыновей ей в лапы пихнули. Насте, конечно, замуж пора. Тридцать лет. Красота уходит.
После Сережиной смерти Настя пошла в загул. Что-то происходит с людьми, что-то выворотное.
На другую тумбу письменного стола сел Шарп.
— Увезли Даниловича. Тяжелый. Лев… — Шарп заплакал. — Я письмо получил от своей Наташки из Иерусалима. Внук мой, Борька, погиб. В Наблусе. Город такой, Наблус… Витька, ты слышишь, я тебе говорю: Борька, мой внук, погиб на войне. Витька, ты помнишь мою Наташку? Теперь седая. Теперь мы с тобой только двое…
Виктор Иванович протянул Шарпу копирку. Шарп посмотрел ее на свет: «Займу пять тысяч рублей…»
Часам к девяти свадьба устала. Золото на старухах потеряло блеск. Завитушки на головах Настиных подружек распрямились. Настины братья, давно снявшие пиджаки и галстуки, расстегнули рубахи до пояса.
— Маленький концерт, — сказал один из них, Михаил. — Сейчас моя дочка Людочка пропоет вам частушки собственного сочинения.
Расчистили место. В лакированный паркетный круг вошла внучка Олега Даниловича, девочка лет девяти, в его победном спецпиджаке. Орденов на пиджаке и медалей было — сплошь.
Людочка обтянула пиджаком свою маленькую круглую попку, повихлялась и заперла разнузданно:
Нам медали эти дали,
Что воров мы не видали,
Свою землю не жалели —
Громко пили, вкусно ели…
Людочка опять повиляла попкой.
— Кошмар, — сказал Шарп громко. — Она же дитё.
Людочкина мама навесила над Шарповой головой свои ароматные наливные груди.
— А правда, — сказала она. — Правда глаза колет. А, Вениамин Борисович, сознайтесь — колет? Сейчас и по телевизору об этом показывают. Даже в «Утренней почте».
— Горько! — заорал зять Алик и принялся стрелять в гостей из пальца: — Ду-дых… Ду-дых…
Старушка-инженю смеялась — дрожала, как кофемолка. Раззолоченные старухи-гиппопотамши отодвинулись от нее, поджали губы. Их ухоженные мужья потупились.
— Сжечь, — сказал зять Алик.
Тут поднялся Олег Данилович, издал звук засорившейся водопроводной трубы и рухнул на стол в севрюгу, икру, языки, белужий бок и фаршированного язя.
Внучка его завизжала. Запуталась в пиджаке. Упала затылком о паркет. Ее мама ногой отшвырнула пиджак в прихожую, подняла дочку и, приговаривая с прихрюкиванием: «Мы их… Мы их…» — понесла дочку в соседнюю комнату.
Виктор Иванович подумал тоскливо, что медаль лауреатская, полученная за участие в разработке передатчика на сверхдлинных волнах, лежит сейчас в винном соусе.
Вокруг Олега Даниловича сгрудились сыновья и гости. Шарп командовал: «Осторожно. Инфаркт. Кладем на диван. Позвоните в „Скорую“. Снимите закуски с лица».
Виктор Иванович вышел в прихожую.
На полу валялся пиджак. У телефона стоял зять Алик. Вместо «инфаркт» он кричал: «Кандагар! Саланг! Гиндукуш! Каранты!» Виктор Иванович отобрал у него трубку, объяснил все диспетчеру и назвал адрес. Он погрозил кулаком зятю Алику. Но вместо Алика стояла старушка-инженю. Она с тоской и смирением держала пиджак в руках. Алик, вытянув ноги, сидел на подзеркальнике.
— Сколько лет мы отдали пиджакам, — сказала старушка.
Пиджак шевельнулся. Старушка пискнула, как мышка, выпустила его из своих лапок и шустро выскочила в коридор. За ней выскочил Виктор Иванович. Алик вылетел. Красный, с натрепанными ушами.
Величественно выплыл пиджак. Он был раздут. Он звенел. Требовал почтения к себе. Угрожал чем-то жутким.
Коридор длинный-длинный — ось через весь дом, от торца до торца. Пол дощатый, крашеный. Блестит. В тридцатые годы архитекторы разработали эту ось как символ грядущего рая.
Старушка оттолкнула пиджак кулачком, выскользнула на лестницу. Пиджак надвинулся на Алика. Алик перепрыгнул его головой вперед с последующим кувырком. Помчался по коридору в противоположный торец. Пиджак надвинулся на Виктора Ивановича. Виктор Иванович поднырнул под него, касаясь пальцами пола, и побежал. Он видел, как Алик выскочил в окно.
Именно тогда он понял, как просто шагнуть с тридцать пятого этажа в спасительную пустоту. Там только вечность. Только свет. Только небо.
Он легко вспрыгнул на подоконник. Будь у него пистолет, как у сына Сережи, он выпустил бы всю обойму в пиджак. И… Смерти нет! Тем более для молодых. Есть мгновенный безболевой переход из жизни в послежизнь.
Под окном была куча песка. Именно в ней сидел Виктор Иванович. Песок был влажным. Мусорным. Зять Алик заворачивал за угол дома с криком: «Кандагар!» Над Виктором Ивановичем в окне второго этажа стояла Настя в отцовском пиджаке.
— Ну, вы молодец, дядя Витя, — говорила она. — Я бы тоже скакнула. Мне нельзя. Я на пятом месяце.
— Почему ты не возле отца? — сурово спросил Виктор Иванович.
— Я там лишняя. Там сейчас братики. Золовки. Да вы не беспокойтесь. Ничего с ним в данный момент не сделается — его на Гертруда выдвинули. — Она передернула плечами, медали и ордена звякнули разом, будто сомкнулся капкан.
— Борьку моего убили… — плакал Шарп. — Я все не говорил тебе, чтобы не бередить. Уже больше месяца, как Наташка мне телеграмму отбила. Борьку моего…
Виктор Иванович думал: «Наверное, и Борька ушел туда, в белые облака, минуя смерть и боль…»