В четверг 24 августа 1939 года еврейская газета в Польше «Наше ревю», которую мы регулярно читали, опубликовала на первой странице ошарашивающее сообщение, что два ярых противника, нацистская Германия и Советский Союз, подписали пакт о ненападении. За месяц до этого события мне исполнилось шестнадцать, и я вернулся домой после прохождения трехнедельного курса по военной подготовке, который требовалось пройти всем гимназистам в течение их предпоследнего года обучения. Если бы все шло своим чередом, то через несколько дней я пошел бы в школу в выпускной класс. Но этому не суждено было случиться.
Отец пришел к выводу, что эта новость означала войну, и решил, что нам необходимо съехать с нашей квартиры, потому что дом, в котором мы жили, находился слишком близко к центральному вокзалу Варшавы и был вероятным объектом бомбардировки. Мы переехали в Констансин, курортный городок к югу от Варшавы, где сняли большую комнату на вилле и ожидали дальнейших событий. Власти приказали, чтобы в городе соблюдалась светомаскировка. Я помню, как вечером при свечах шла дискуссия между отцом и одним из моих дядей о том, будет ли война. Дядя придерживался мнения, что все зависит от Муссолини, что, однако, оказалось совершенно неверным, так как на самом деле военная машина Гитлера с благословения Сталина была готова к действиям на севере, на западе и на юго — западе Польши.
Городские власти призывали население, живущее в пригородах, копать траншеи для защиты от бомбежек. Я принялся за работу с энтузиазмом, пока хозяйка виллы не потребовала прекратить это занятие, потому что я повредил ее цветочные клумбы.
В 6.30 утра пятницы 1 сентября меня разбудил гул, раскаты которого надвигались издалека. Моей первой мыслью было, что это гром. Одевшись, я выбежал, но погода была ясной. Высоко вверху я увидел ровный строй серебристых самолетов, направлявшихся к Варшаве. Один единственный биплан (казалось, он был из дерева) резко поднялся им навстречу Грохот, который я слышал, был не громом. Это на Варшавский аэропорт падали бомбы, которые быстро уничтожили небольшие военно — воздушные силы, собранные поляками.
Несмотря на большое неравенство сил, положение Польши не было безнадежным. Прежде всего, у Польши были гарантии как от Англии, так и от Франции, что в случае нападения Германии они объявят ей войну. Французы также обещали полякам, что они немедля контратакуют на Западном фронте, чтобы отвлечь германские силы. Кроме того, поляки рассчитывали на нейтралитет Советов, что дало бы возможность их силам перегруппироваться и дать бой в восточной части страны, где вермахт не сумел бы окружить их с флангов. Они не знали, что французы не сдержат свое слово и что существовал секретный пункт пакта о ненападении между Германией и СССР, по которому русские получали восточную часть Польши.
Еще до наступления полудня мы услышали по радио, что началась война между Польшей и Германией и что войска противника пересекли границу во многих пунктах.
Мое отношение к войне было смесью надежды и фатализма. Как поляк и еврей, я презирал нацистов и ожидал, что с помощью союзников мы победим. Этот фатализм был основан на вере, которая присуща молодежи и тем взрослым, которые никогда не взрослеют: что бы ни случилось, так и должно было случиться. На практике это означало, что человек жил одним днем и надеялся на лучшее. Это чувство фатализма хорошо сформулировано в моем любимом выражении Сенеки: «Ducunt volentem fata, nolentem trahunt» («Судьба желающего ведет, а нежелающего тащит»).
Вечером того дня, который стал первым днем Второй мировой войны, отец усадил меня на скамейке в парке, окружавшем виллу, и сказал, что если что — либо случится с ним или с матерью, мне необходимо добраться до Стокгольма и найти там мистера Ольсона в «Сканска Банке», где у него был счет. Как я узнал много лет спустя, деньги в виде чека, спрятанного в печатной машинке, были контрабандой вывезены из Польши в 1937 году близким другом отца. Вначале чек был положен в банк в Лондоне, а затем переведен в Стокгольм. Впервые отец разговаривал со мной как со взрослым. Эти деньги, скромная сумма в 3 348 долларов, спасли нам жизнь.
Война, конечно, не была для нас сюрпризом, мы давно ее ожидали и намеревались покинуть Польшу. После капитуляции союзников в Мюнхене в октябре 1938 года я пришел к выводу, что общеевропейская война неизбежна. Но перед нами вставали огромные трудности с получением виз. Мои родители подали заявление на туристическую визу, чтобы посетить международную ярмарку в Нью- Йорке, и американское консульство согласилось ее выдать при условии, что они оставят меня дома. Поэтому мы договорились с одним из моих дядей, живущем в Палестине, у которого были хорошие связи с британскими властями, что я присоединюсь к нему. И меня это совершенно устраивало. Впоследствии я узнал, что если бы Гитлер напал на Польшу на шесть дней позже, мы к тому времени уже уехали бы, потому что 28 августа мои родители получили туристические визы в Соединенные Штаты, а я в то время уже имел необходимые документы для выезда в Палестину[1].
На следующий день после начала войны я пошел добровольцем помогать регулировать уличное движение в Констансине. У меня были инструкции сигналить машинам, чтобы они съезжали с дороги при звуке сирены воздушной тревоги. Я выполнял это поручение очень прилежно в течение нескольких дней, но затем понял тщетность этого занятия, так как машины, наполненные офицерами в форме со своими семьями, игнорировали мои сигналы и продолжали путь на юг или на восток, чтобы выбраться из страны.
Гражданское население в Европе в конце 1930‑х годов постоянно предупреждали об опасности химической атаки с воздуха. У меня был противогаз, который я привез с собой из военного лагеря, но, увы, у него не было фильтра, что делало его бесполезным. Одна еврейская девушка, которую я встретил в Констансине, сказала мне, что у нее есть необходимый мне фильтр и предложила зайти за ним к ней на виллу. Я пришел вечером и постучал в дверь дома с затемненными окнами. Когда дверь открылась, я увидел комнату, заполненную молодыми людьми, чувственно танцевавшими под граммофон. Девушка не имела ни малейшего понятия о том, что мне было нужно и, оставив меня, вернулась к своему партнеру.
Через шесть дней после начала войны мы услышали ошеломляющие слухи, что немцы приближаются. Я начал вести дневник и сделал об этом запись. И действительно, хотя об этом не было известно в то время, польское правительство уже 4–5 сентября произвело частичную эвакуацию своего персонала из Варшавы, а в ночь с 6 па 7 сентября главнокомандующий польскими вооруженными силами маршал Рыдз — Смиглы тайно оставил столицу. Отец достал автомобиль, и мы направились обратно в Варшаву. По дороге нас остановил патруль, но отец показал документы, включая удостоверение ветерана Польского легиона в Первой мировой войне, и нас пропустили. В городе атмосфера была очень напряженная. Немцы с самолетов сбрасывали листовки, призывающие сдаться. Я поднял одну из них, но прохожий предупредил меня, что они отравлены. Радио поддерживало наш дух призывами мэра Стефана Старжинского и музыкой «военного» полонеза Шопена. Впоследствии Стефан Старжинский был арестован и через четыре года расстрелян в Дахау. В город тянулись пешком, на лошадях или телегах остатки побежденной польской армии, среди них были раненые, все в лохмотьях, унылые и подавленные.
8 сентября немцы начали штурм Варшавы, но натолкнулись на серьезное сопротивление. Я видел длинные очереди мужчин в гражданском, предположительно резервистов, которые откликнулись на призыв правительства. Держа маленькие котомки, они маршировали из города на восток, где должны были быть зачислены в войска. Мои родители обсуждали отъезд из Варшавы. У нас был автомобиль, и отец хотел, чтобы мы направились в Люблин, приблизительно в 100 милях на юго — восток от Варшавы, потому что правительство эвакуировалось туда. Эту идею предложил польский министр иностранных дел Юзеф Бек, знакомый отца, который советовал ему следовать за правительством. Моя мать наотрез отказалась. Она была убеждена в том, что это предложение поступило лишь потому, что у отца были деньги, и когда они закончатся, помощь прекратится. Я слышал неистовые споры в спальне по этому поводу; к счастью, мать настояла на своем.
К середине сентября Варшава была окружена, мы были в капкане. Второй раз мы оставили нашу квартиру и переехали к друзьям, которые жили в прочном многоквартирном доме вдали от центра. Родители поселились у них, а мне была предоставлена маленькая комнатка на верхнем этаже, где жил еврейский ученый. У него была внушительная библиотека, и я позаимствовал у него историю Византии, часть многотомной «Мировой истории» Вильгельма Онкена, которую он попросил вернуть ему в том же виде, в каком я ее взял. У меня было также несколько собственных книг. Когда бомбы дождем падали на город, мать снова и снова приходила попросить меня спуститься в подвал, но я отказывался, пока бомбардировки не стали особенно лютыми. После того как Варшава пала, я обнаружил, что огромный артиллерийский снаряд пробил крышу над моей комнатой, прошел через стену в футе над моей кроватью и застрял, не разорвавшись, в лестничной площадке[2].
Начиная с вечера 22 сентября, после эвакуации дипломатического корпуса, Варшаву бомбили круглосуточно. Днем бомбардировщики «Стука» кружили над беззащитным городом, с визжащим звуком пикируя, сбрасывали бомбы на гражданские цели, а ночью начинался артиллерийский обстрел. Бомбардировки были сплошными, за исключением 23 сентября, праздника Иом Кип- пур, когда германские пилоты развлекались, сбрасывая бомбы в основном на еврейский квартал Варшавы.
Среди моих бумаг я нашел дневник, который вел восемь месяцев спустя после этих событий; нет ничего лучше, как процитировать из него.
Приблизительно 23 сентября радиостанция замолчала, уничтоженная бомбами. На следующий день не было воды (газа ne было уже продолжительное время). Мы спали полностью одетыми, со всем необходимым, готовые бежать в любой момент. Я расположился один на шестом этаже, читая «Волю к власти» Ницше и стихи Леопольда Стаффа или делая заметки для эссе о Джотто. Артиллерийский обстрел громыхал в течение всего дня и вечера 24 сентября, а 25‑го утром нас разбудил звук падающих бомб. Не было уже более противовоздушной обороны или (польских) самолетов, раздавалась лишь кое — где пулеметная стрельба. Началась массивная бомбардировка 450 самолетами, продолжавшаяся весь день, непревзойденная в анналах истории. Бомба за бомбой падали как град на беззащитный город. Дома рушились, хороня под обломками тысячи людей, распространяя пожар на всю улицу. Толпы почти отупевших людей с детьми и котомками бежали по улицам, сплошь заваленным обломками. Германские пилоты, самые гнусные стервятники в мире, намеренно летели очень низко, обстреливая улицы из пулеметов продольным огнем. К вечеру Варшава была объята пламенем и напоминала Дантов ад. С одного конца города до другого все, что можно было видеть, — это отблески огня, окрашивающие небо красным заревом. Немецкая артиллерия приступила к работе, покрывая город шквалом снарядов… Наше (временное) жилище чудом уцелело у на нем были следы «всего лишь» от двух артиллерийских снарядов.
Но нам не суждено было отделаться так легко. Около часу ночи нас разбудил громкий взрыв — снаряд попал в квартиру под нами, убив женщину. Мы вскочили и побежали вниз по темной лестнице, заполненной людьми. Крики, призывы о помощи и стоны перемешивались с неприятным эхом разрывающихся снарядов. Наш дом начал гореть. Мы побежали во двор, я с чемоданом самых ценных записей и книгу держа в руках нашу дрожавшую собаку. В тот моменткогда я пересек двор, неподалеку разорвалась шрапнельу не причинив никому вреда. Мы укрылись в подвале, но в пять утра нам пришлось его оставить, так как одна из лестниц горела и оставаться было небезопасно.
Мы побежали в город. На улице Сенкевича мы нашли убежище в огромном, но очень грязном и переполненном подвале. Артобстрел продолжался без перерыва. В семь вечера это здание тоже начало гореть. Мы снова выбежали, на этот раз на улицу Маршалковская, где укрылись на узкой лестнице… Пошла вторая ночь. Артиллерия продолжала стрелять — весь город был объят пламенем. Я никогда не забуду зрелище, которое предстало перед моими глазами на углу улиц Маршалковская и Цельна: лошади, мечущиеся или распластанные на тротуаре, освещенные отблесками горящих как коробки домов, люди, бегущие из дома в дом в поисках безопасного убежища. В течение ночи артиллерийский огонь немного ослаб, и я, положив голову на колени официантки, заснул. Я был голоден, мы едва сумели спасти нашу собаку; дали ей сахара и чудом раздобытой воды.
Вдруг дверь отворилась и внесли четырех тяжело раненных солдат. Их перевязали при свете свечей, но ни воды у ни медикаментов не было. Женщины начали терять самообладание и падать в обморок. Дети плакали. Я тоже был на грани срыва. Наконец, я успокоился и слушал с безразличием разговоры о том, нужно ли потушить свечи или нет и так далее. Толпы людей штурмовали нашу дверь, пытаясь войти. Артиллерийский обстрел значительно ослаб… Варшава и Польша вместе с ней прожили свой последний день.
Я могу добавить, что не записал в своем дневнике, а именно, что, когда мы бежали по горящим улицам, мать держала подушку над моей головой, чтобы защитить меня от падающих обломков.
В подвалах ходили самые невероятные слухи, и я записал их в своем карманном дневнике:
Поляки отбивали немецкие атаки и освобождали городау французы прорвали линию Зигфрида, а англичане высадились в Восточной Пруссии. Один из нерегулярно выходивших листков новостей, который появился в те дни под бодрым названием «День добрый!», объявлял в своих заголовках: «Линия Зигфрида прорвана. Французы входят в Рейнскую область. Польские бомбардировщики летят на Берлин».
Все это, конечно, было чистым вымыслом. Наконец правда стала ясной для всех: 17 сентября советская армия пересекла границу Польши и оккупировала ее восточные районы. 24 сентября, в воскресенье, я записал в дневнике:
Варшава защищается. Советы оккупировали Борислав, Дрогобыч, Вильно, Гродно. На западном фронте тишина. Польша потеряна. Надолго ли?
Двадцать шестого польские власти и германские военные начали переговоры. Варшава капитулировала на следующий день. По согласованным условиям объявлялось перемирие на сорок два часа. В 14 часов двадцать седьмого пушки замолчали и самолеты с неба исчезли; к этому моменту они уничтожили каждое восьмое здание в городе. Воцарилась жуткая тишина. 30 сентября немцы вошли в город. Я повстречал их передовую часть, открытую военную машину, которая остановилась на углу улиц Маршал- ковская и Аллеи Ерозолимских, в самом сердце Варшавы. Молодой офицер, сидевший рядом с шофером, встал в машине и сфотографировал толпу, ее окружившую. Я бросил на него свирепый, полный ненависти взгляд.
Во время двухдневного перемирия мы вернулись в нашу квартиру, избежавшую разрушения, если не считать выбитых окон. Однако дома на обеих сторонах нашей улицы лежали в руинах. Коко, наша годовалая кокер — спаниель, сопровождавшая нас в скитаниях, просто сошла с ума от радости. Она носилась по столовой, то и дело прыгая на диван и с дивана. Она, должно быть, думала, что наши несчастья закончились.
Существует огромное количество дезинформации относительно польской кампании 1939 года. Обычно поляков высмеивают за их попытку остановить германские танки кавалерией. Дело представляется так, будто они оказали лишь символическое сопротивление и потерпели полный крах. На самом деле они воевали смело и эффективно. Рассекреченные германские архивы показывают, что поляки за четыре недели войны заставили вермахт понести тяжелые потери: 91 ООО убитых и 63 ООО тяжело раненных[1]. Это были самые тяжелые потери вермахта до начала блокады Ленинграда и сражения под Сталинградом. За первые два года немцы завоевали практически всю Европу.
У нас была еда, потому что буквально перед началом войны мать купила большой мешок риса, который хранила под кроватью. Это было нашим основным продуктом в течение следующего месяца. Его готовили различными способами, иногда даже с конфитюром. Была и вода, которой мы наполнили нашу ванну.
1 октября германские части начали входить в город. Они ехали на грузовиках, и я с удивлением заметил, что они не были белокурыми сверхчеловеками, как их изображала нацистская пропаганда; многие из них были низкорослыми, смуглыми, абсолютно не героического вида. Оккупационная власть скоро восстановила коммунальное обслуживание. Открылись булочные. Польские магазины продавали, или, лучше сказать, раздавали, свои товары почти даром. Я купил, что мог, включая консервы сардин и плитки шоколада. Поведение оккупационных войск в первый месяц оккупации было вполне корректным. Я не видел никаких актов насилия. Один образ, который врезался мне в память, — это германский солдат на мотоцикле с бородатым евреем в коляске, показывавшим ему дорогу по варшавским улицам. В другой раз я видел двух молодых еврейских девушек, которые флиртовали со смущенным немецким часовым у входа в здание, щекоча ему нос цветами. Единственный инцидент явно антисемитского характера, который я наблюдал, это когда грузовик с хохочущими германскими солдатами, громыхая, несся по улицам в еврейском квартале, а евреи, некоторые из них пожилые, разбегались в стороны, чтобы не попасть под колеса. Скоро на стенах появились плакаты германского командования. На одном были напечатаны имена поляков, которых расстреляли за всевозможные «преступления», например за то, что в присутствии немецкого солдата они сказали слово psiakrew, дословно «собачья кровь». Еще по всему городу была расклеена картинка, изображавшая раненого польского солдата с подвязанной рукой, он гневно показывает на руины Варшавы и кричит Чемберлену: «Это твоя работа!» Молча мы изучали эти плакаты.
Один раз на улице отца остановил немец, который, подойдя к нему, положил руку на плечо и спросил: «Поляк?» Отец раздраженно ответил на безукоризненном немецком: «Нет, уберите руки». Смущенный солдат подумал, что он докучает другому немцу, извинился и ушел.
6 октября приехал Гитлер, чтобы триумфально созерцать завоеванную столицу Польши. Я видел его из нашего окна с четвертого этажа. По пути его следования вдоль улицы Маршалковская, главной улицы города, а также внизу перед нашим домом через каждый метр стояли вооруженные германские солдаты. Он ехал в открытом «мерседесе», стоял в знакомой позе, отдавая нацистский салют. Я подумал, что убить его было бы легко.
Вначале поляки относились к иностранной оккупации с молчаливым фатализмом. В конце концов их страна имела независимость всего 21 год после 120 лет иностранного владычества. Их патриотизм был более связан с идеей нации, ее культурой и религией, чем с государственностью. У них не было сомнений в том, что они переживут и эту оккупацию и вновь увидят Польшу возрожденной.
Положение евреев было, конечно, совершенно иным. Большинство польских евреев, а они были в основном ортодоксальными евреями, жившими в компактных поселениях, вероятно, мало знали о том, каково было отношение нацистов к ним. Евреи Восточной Европы были самой прогермански настроенной группой населения, кроме, конечно, тех из них, кто симпатизировал коммунизму и русским[3]. Они помнили годы Первой мировой войны (1914–1918), когда немцы, отвоевав Польшу у русских, установили закон и порядок. В семье моей матери сохранились самые хорошие воспоминания об этом периоде. Я убежден в том, что большинство евреев не были напуганы тем, что случилось в сентябре 1939 года, и рассчитывали вернуться к более или менее нормальной жизни. Израил Зангвил в своей книге «Дети гетто» правильно подметил, что «еврей редко обозлен из — за преследования. Он знает, что находится в «Goluth», в изгнании, и что время Мессии еще не пришло, поэтому он смотрит на своего угнетателя просто как на глупый инструмент премудрого Провидения»[2].
Ассимилированные евреи были более обеспокоены: они слышали о Нюрнбергских законах и о Хрустальной ночи. Но даже они полагали, что сумеют приспособиться к германской оккупации: ведь и немцам будут нужны доктора, портные и булочники. За два тысячелетия евреи научились выживать во враждебном окружении. Они этого достигли не призывами к чести, требованиями уважения прав человека или просьбами о сострадании. Они просто старались быть полезными для властителей, кем бы те ни были, одалживая деньги королям и аристократам, продавая свои товары и собирая подати и налоги. Конечно, время от времени их грабили и изгоняли, но в общем и целом они приспособились. Они думали, что и на этот раз все будет так же. Но они глубоко заблуждались. Люди, с которыми они столкнулись на этот раз, были движимы не экономическим интересом, а безумной расовой ненавистью, которую невозможно было умиротворить.
Я лучше понял это отношение полвека спустя, когда наблюдал, с какой наивностью израильтяне относились к палестинцам. Отбив три нашествия арабов, которые должны были уничтожить Израиль и перебить или, по крайней мере, изгнать еврейское население, израильтяне погрузились в комфортабельное существование, готовые сделать почти любую уступку арабам, чтобы наслаждаться плодами мира и процветания. Большая часть израильского населения просто игнорировала бесспорные доказательства неутолимой деструктивной страсти своих палестинских соседей, убежденные в том, что они смогут откупиться уступками. Им трудно было поверить, что их могут ненавидеть, потому что они сами не испытывали ненависти.
…Жизнь в оккупированной Польше удивительно быстро вернулась к нормальному состоянию. Поразительно, как быстро каждодневное берет верх над «историческим». Это наблюдение привело меня к выводу, что население играет только скромную роль в истории, по крайней мере в политической или военной истории, которая является уделом ограниченных элит. Люди не делают историю, они просто живут. Я нашел подтверждение этой мысли во вступлении к «Рассказу о старых женах» Арнольда Бенета, где он вспоминает свое интервью с пожилым железнодорожником и его женой в Париже во время прусской осады 1870–1871 годов. «Самое полезное наблюдение, которое я вынес из этого, — пишет Бенет, — было впечатление, ошарашивающее вначале, что простые люди продолжали жить обычной жизнью в Париже во время осады».
Вернусь к моим воспоминаниям о тех днях, как я их записал в мае 1940 года, — о времени, которое мы провели под германской оккупацией.
Начался самый печальный месяц моей жизни, который имел такой хороший итог: октябрь 1939 года. Мне трудно описать у что я делал в этот период и как я проводил свое время. В квартире было ужасно холодноу я спал под одеялом не раздеваясь. Было опасно выходить на улицуу потому что немцы хватали людей и посылали на работы. Я мог читать и заниматься только в дневное время у так как вечером не было электричествау а свечи нужно было экономить. Изо дня в день мы питались рисом, макаронами и различными супами, потом появились хлеб и капуста. Я вставал около десяти и с одинаково сильным голодом и отвращением ел завтрак, после чего шел навестить (моих друзей) О лека и Ванду или оставался дома… Я был в отчаянииу когда думал о моем положении — о том, как все мои планыу стремления и мечты были разрушены.
Я точно не знаю, почему отец считал невыносимой перспективу просто выжить под немецкой оккупацией, перспективу, с которой большинство евреев безропотно смирилось. Вероятно, это была гордость: он был достойный человек, который находил мысль, что к нему будут относиться как к изгою, невыносимой. Он не питал никаких распространенных тогда иллюзий и предвидел то, что произойдет. В письме, которое он написал месяц спустя, до того как началось открытое преследование, он предупреждал: «Польских евреев ожидает участь хуже, чем немецких евреев».
Приблизительно в первую половину октября мы стали устраивать семейные совещания на кухне, которая полностью была в нашем распоряжении, так как Андя, наша служанка, исчезла в начале войны. У нас появилась возможность уехать из Польши на Запад по поддельным документам как гражданам одной латиноамериканской страны. Отец знал почетного консула этой страны, которого я буду называть мистер Экс. У него был единственный незаполненный формуляр паспорта, но без консульской печати, которую забрал генеральный консул, покидая Варшаву с дипломатическим корпусом. Мистер Экс предложил отдать этот паспорт в наше распоряжение. Но перед нами стоял вопрос, осмелимся ли мы вырвать себя из привычной среды и устремиться в неизвестность? Хотя мы были небогаты, в нашем доме никогда не говорили о деньгах (вообще деньги не были предметом разговора в еврейских семьях среднего класса), и я не имел ни малейшего представления, что они необходимы для выживания. Когда отец рассуждал вслух за или против этого предприятия, я видел только преимущества. Я хотел поступить в университет и, сознавая, что это было немыслимо в оккупированной немцами Польше, настаивал на отъезде. Что же касается денег, мы как — нибудь справимся, ведь у отца был счет в стокгольмском банке, чтобы преодолеть все затруднения.
По воспоминаниям мамы, решение уехать было принято после того, как немцы расклеили плакаты, объявлявшие, что хлебные карточки будут выдаваться только резидентам, зарегистрировавшимся у них. Отец пришел к выводу, что это был способ выявить евреев.
Мои аргументы и самоуверенность (необоснованная), бесспорно, помогли убедить отца: по прошествии времени я до сих пор поражаюсь необыкновенной смелости этого решения. Мать нашла еврейского гравера, который меньше чем за час подделал недостающую консульскую печать. Затем отец начал переговоры с германским командованием о выдаче разрешения на выезд. Гестапо обосновалось в Варшаве 15 октября, но отец имел дело исключительно с военными. Он рассказал мне, что, когда находился в германском штабе но поводу нашего отъезда, ему повстречался майор Сторжинский, который, заподозрив, что отец немецкий агент или коллаборационист, озлобленно посмотрел на него, но отец не имел возможности что — либо ему объяснить.
Пока все это происходило, я навещал моих друзей, и все они, к счастью, не пострадали во время штурма. Войдя во двор дома моего школьного товарища, который страстно любил музыку, я услышал звуки «Героической» симфонии Бетховена. Мать другого школьного товарища была так напугана, что отказалась открыть мне дверь. С моим лучшим другом Олеком Дызенхаусом все было в порядке. Как — то раз мы шли по Маршалковской и увидели очередь за хлебом, мы встали в очередь, разговаривая и смеясь, а мужчина, стоявший за нами, качал головой и бормотал: «Ах, молодежь, молодежь». Нам показалось это странным, но сейчас я понимаю его реакцию.
Наконец все документы были готовы, включая транзитную визу в Италию. Наш отъезд был назначен на 5.49 утра 27 октября на первом поезде, отправлявшемся из Варшавы после оккупации города немцами. Это был военный поезд, который вез войска на побывку домой. Наш пункт назначения был Бреслау (сегодняшний Вроцлав).
Отец договорился с одним поляком немецкого происхождения (их называли фольксдойче), что он займет нашу квартиру — предположительно для того, чтобы охранять ее до нашего возвращения. Этот человек подписал подробный перечень имущества в квартире. Я собрал некоторые из моих сокровищ, в основном книги по музыке, истории искусства и мои фотографии. Я распрощался с остальной моей маленькой библиотекой, состоявшей в основном из томов по философии и истории искусства. Самым ценным в моей коллекции был многотомник Мейера Konversationslexikon — энциклопедия, опубликованная в конце XIX века, из которой я черпал свои знания по истории искусства. Русский цензор в свое время замазал черной тушью все места, которые находил недопустимыми, а обложки были аккуратно оторваны и пущены, как мне рассказывал дядя, на растопку в одну из холодных зим Первой мировой войны. Меня всю ночь сотрясала неудержимая дрожь.
Было все еще темно, когда я отправился на вокзал, чтобы договориться с двумя носильщиками. Мы путешествовали первым классом, с большим количеством багажа, как полагалось иностранцам высокого статуса. Вокзал был заполнен немцами в форме. В целях безопасности отец уговорил консула Экс сопровождать нас до Бреслау, откуда мы должны были продолжить путь в Рим через Мюнхен. Один из братьев матери, Макс, пришедший на вокзал попрощаться с нами, держал Коко, которую мы вынуждены были оставить. Собака скулила и дергала за поводок. Когда поезд уже начал набирать скорость, она вырвалась и прыгнула на подножку, а потом прямо мне на руки. Я уже не мог более с ней расстаться. В купе она забилась под сидение и оставалась там в течение всего пути, как будто понимая, что не должна находиться в поезде, и не желая создавать неприятности. Она оставалась с нами до своей смерти еще десять лет.
В нашем купе сидели немецкий врач в форме, сержант и полная женщина со свастикой, приколотой на лацкан костюма. Врач вступил со мною в разговор. Когда он узнал, что я из Латинской Америки, то сказал, что испанские апельсины лучше американских (а может быть, наоборот?) и что Rockettes Radio Sity[4] были великолепны, и что его сын попросил привезти польского садовника, добавив с усмешкой, что он не разрешит ему входить в дом, потому что поляки «воняют». Сержант достал кусок свиного сала из своего ранца, отрезал толстый ломоть и молча его жевал. Мать, сидевшая рядом со мной, время от времени незаметно меня толкала, предупреждая не говорить ничего лишнего, что могло бы создать проблемы. Когда она попыталась выйти в туалет, немецкий солдат, стоявший в коридоре, преградил ей путь, сказав, что ей повезло, что ее вообще пустили в этот поезд. Очевидно, он хорошо ориентировался в вопросах расовой принадлежности.
Между оккупированной Польшей и Германией не было границ, и мы приехали в Бреслау без проблем. Чтобы не вызывать подозрений, отец выбрал один из самых лучших отелей в городе, VierJahreszeiten, недалеко от вокзала. Когда мы распаковались и помылись, я пошел в город и купил пару книг. Чистота и благосостояние города поразили меня. Вечером мы спустились в элегантный ресторан отеля на втором этаже, заполненный хорошо одетыми дамами и офицерами. Мы заказали жареную утку. Официант вежливо поинтересовался, имели ли мы купоны на мясо. У нас их не было. Он рассказал, как на следующий день их приобрести.
Я снова посетил этот отель шестьдесят лет спустя, когда он уже назывался «Полония». Теперь в нем были лишь третьесортные номера. Но ресторан на втором этаже все еще существовал, хотя оказался в четыре раза меньше, чем мне запомнилось.
Прежде чем отправиться в Мюнхен в воскресенье 29 октября, мы провели вторую ночь в Бреслау. У отца не было немецкой валюты, чтобы приобрести билеты в Мюнхен, а оттуда дальше в Рим. Он кружил по Бреславскому вокзалу в поисках офицера с честным лицом. Это была еще одна рискованная операция. Наконец он остановил свой выбор на ком — то и спросил его, уж я не знаю под каким предлогом, не будет ли он настолько любезен, чтобы поменять польские злотые на немецкие марки, что было дозволено делать германским военным, возвращавшимся из Польши. Офицер согласился.
Мы ехали в Мюнхен через Дрезден и прибыли туда во второй половине дня. Нам предстояло прождать несколько часов, прежде чем мы могли сесть на ночной поезд на Рим. Я был полон решимости использовать время в Мюнхене, чтобы посетить знаменитый музей, старую пинакотеку. Несмотря на возражения родителей, пообещав быть осторожным, я отправился от вокзала на Каро- линенплац, где в то время стоял мавзолей нацистским молодчикам, павшим в каких — то стычках за фюрера. У мавзолея стояли часовые, и вся площадь была увешена флагами со свастикой. До пинакотеки оставалось пройти не более километра, и вскоре я добрался до восточного входа. В конце лестницы стоял нацист в униформе.
— Здесь вход в пинакотеку? — спросил я.
— Пинакотека закрыта. Ты что, не знаешь, что идет война?
Я вернулся на вокзал. Позже мать призналась мне, что незаметно следовала за мной, на всякий случай. В 1951 году я снова проделал этот путь и был чрезвычайно рад, что нациста там больше не было, а я был.
Вечером мы приехали в Инсбрук, который со времени аншлюса (присоединения Австрии к Германии) использовался как пограничный пункт на пути в Италию. Офицер гестапо вошел в наше купе — кроме нас, там больше уже никого не было — для проверки паспортов: у нас был один на троих. Вскоре он вернулся и сказал, что, к сожалению, мы не можем продолжить путь в Италию, потому что у нас нет разрешения гестапо на выезд из Германии.
— Что же нам делать? — спросил отец.
— Вам необходимо следовать в Берлин, где ваше посольство оформит необходимые документы.
С этими словами он отдал честь и вернул паспорт.
Мы вытащили наш багаж из поезда и свалили его на платформу. Отец куда — то исчез. Мы с матерью беспомощно стояли, а вокруг нас весело болтали молодые немцы и австрийцы с лыжами в руках. Неожиданно вернулся отец. Он велел нам загружать багаж обратно в поезд. Мы сделали это в большой спешке, так как поезд вот — вот должен был отправиться. Едва мы разместили наши сумки в купе, как снова появился офицер гестапо.
— Я просил вас покинуть поезд, — сказал он строго.
Но он был небольшой начальник, и его слова не произвели должного впечатления. Отец, для которого немецкий язык был родным (он провел юность в Вене), старался исковеркать его как в грамматике, так и в произношении, чтобы сыграть роль испанскоговорящего южноамериканца. (На самом деле никто из нас не знал ни слова по — испански). Он объяснил, что был у начальника вокзала Инсбрука и сказал ему, что нам необходимо вернуться в свою страну как можно скорее. Начальник вокзала, вероятнее всего добродушный австриец, у которого не было полномочий решать подобные вопросы, выслушал его и сказал что — то вроде «von mir aus», что можно перевести как «что до меня, то…», а может быть, он сказал более шутливо: «Das ist mir Schnuppe» — «Ну, мне — то все равно».
Офицер гестапо взял наш паспорт и ушел. Поезд тронулся и медленно направился к итальянской границе в Бренеро, находившейся в двадцати пяти милях. За окном виднелись массивные Альпы. Это был самый критический момент нашей жизни, так как, если бы нас сняли с поезда в Бренеро и заставили ехать в Берлин, мы наверняка погибли бы, потому что «наше» посольство сразу бы узнало, что паспорт был недействительным, и, возможно, нас передали бы немецким властям.
Я не помню, как долго мы ожидали решения. Возможно, прошли минуты, но время тянулось невыносимо. Прежде чем мы достигли границы, офицер гестапо вернулся. Он сказал:
— Вы можете продолжить путь с одним условием.
— Каким условием? — спросил отец.
— Что вы не вернетесь в Германию.
— Aber Nein! (Никак нет!) — воскликнул отец, почти крича, как будто сама мысль о том, что мы вернемся в Германию, наполняла его ужасом.
Немец вернул нам паспорт и удалился. Мать разрыдалась, отец предложил мне сигарету, первый раз в жизни.
Рано утром мы прибыли в Больцано, где во время короткой остановки купили свежие сандвичи. Ярко светило солнце. Незадолго до полудня в понедельник 30 октября мы приехали в Рим.
Здесь настал подходящий момент повернуть стрелку часов назад и рассказать, кто я такой и откуда.
Я родился 11 июля 1923 года в семье ассимилированных евреев в маленьком городке Чиешин в польской Силезии близ чешской границы, в пятидесяти километрах от места, где будет построен концентрационный лагерь Освенцим. Мой отец Марк родился во Львове (Lemberg) в 1893 году и провел свою юность в Вене. Его предки, чья фамилия изначально писалась Пиепес, с начала XIX века в своем родном городе были известными гражданами среди евреев — реформатов. В 1840‑х годах один из наших предков по имени Бернард, служивший секретарем еврейской общины, взял на себя инициативу и пригласил во Львов раввина — реформата, который возглавил общину под названием «Прогрессивный храм», состоявшую главным образом из людей свободных профессий. Хотя по современным стандартам «прогрессивный» иудаизм того времени был довольно консервативным, ортодоксальные евреи чувствовали себя настолько оскорбленными, что один из них, проникнув на кухню и подлив яда в еду, отравил нового раввина и одну из его дочерей.
В 1914 году отец вступил в Польский легион, который Юзеф Пилсудский создавал под германо — австрийским покровительством, чтобы бороться за независимость Польши. Отец оставался на службе вплоть до 1918 года, воевал против русских в Галиции под псевдонимом Мариан Ольшевский. Я не знаю, что он испытал, потому что, как и большинство людей, близко видевших войну, он не любил говорить о ней. В этот период он подружился с некоторыми офицерами, которые впоследствии стояли во главе Польской республики, и эта дружба оказалась весьма полезной в предвоенный период и для нашего побега из Польши.
Моя мать, Сара София Хаскельберг, которую друзья и члены семьи звали Зося, была девятой из одиннадцати детей преуспевающего хасидского бизнесмена из Варшавы. Мать вспоминала его как веселого человека, bon vivant, который любил есть, пить и громко распевать песни плохим голосом. У него были обширные дела с русским правительством. Он поставлял обмундирование и оружие для российской армии. Он приобрел во владение значительное количество недвижимости в Варшаве и ее пригородах. Некоторые из маминых братьев до войны учились в Бельгии в технических институтах и школах — интернатах. Семья обычно проводила лето в курортном городке около Варшавы, где дедушка имел виллу. Переезжали туда в канун еврейской пасхи, еще до окончания школьных занятий, и возвращались после начала занятий в сентябре. В Варшаве они жили в доме, которым владел дедушка. Вплоть до 1939 года там не было ванной (хотя туалет был) и приходилось мыться в раковине на кухне.
Когда летом 1915 года русские оставили Варшаву, они заставили маминого отца уехать с ними, возможно для того, чтобы он не передал немцам то, что знал о русской армии. Следующие три года он провел в России, один из них уже при коммунистическом режиме. Благодаря связям с немцами было устроено так, что в 1918 году он смог вернуться домой, но его место должны были занять два сына, Генри и Герман. Оба женились на русских женщинах и прожили свою жизнь в Советском Союзе. Герман погиб в период сталинских репрессий. Он был арестован в ноябре 1937 года и сразу же казнен.
Мы считали канун Рождества 1902 года днем рождения моей матери, но это было не точно, потому что еврейские семьи в Российской империи часто меняли дни рождения сыновей и дочерей, чтобы сыновья могли избежать призыва в армию. (И действительно, ее брат Леон, эмигрировавший в Палестину в 1920‑е годы, указал 28 декабря 1902 года как дату своего рождения). Мой дед по материнской линии умер от рака в год, когда я родился. Мать моей матери, которую я хорошо помню, мало говорила по — польски, так что мы почти не общались. Она погибла во время холокоста в возрасте семидесяти трех лет. Ее депортировали и отравили газом в нацистском лагере смерти Треблинка. Иногда после школы я заходил к ней, и меня всегда щедро кормили, но я не помню, чтобы она когда — либо навещала нас.
Мои родители встретились в 1920 году, когда отец жил в Варшаве. Мать рассказывала мне, что она впервые услышала о нем от подруги, которая жаловалась, что Марек Пайпс не уделял ей внимания, когда по делу приходил к ее отцу. Мать ответила с уверенностью, что вот она сумела бы сделать так, чтобы он пригласил ее на свидание. Она позвонила ему в офис и притворилась, что видела его в ресторане, куда, как она слышала, он часто ходил. Заинтригованный, он проглотил наживку и пригласил ее на свидание. Так началась любовная история, которая два года спустя закончилась браком. Свадьбу сыграли в сентябре 1922 года, после чего мои родители переехали в Чиешин, где два года ранее отец с двумя партнерами, одним из которых был его будущий шурин, открыли шоколадную фабрику «Деа». Она существует до сих пор под названием «Ольза» и производит популярные вафли «Принц Поло». Город был (и остается) разделенным рекой: восточная часть была польской, а западная принадлежала Чехословакии. Евреи жили там по крайней мере с начала XVI века.
Мы провели только четыре года в Чиешине, и я плохо помню родной город. Я родился в двухэтажном доме, который стоит до сих пор. Когда 70 лет спустя мэр Чиешина присвоил мне звание почетного гражданина города, я упомянул во время церемонии три случая из моего детства, которые врезались в мою память. Я помнил, как мать сделала мне сандвич из ржаного хлеба с редиской, намазанный толстым слоем масла. Когда я ел его перед домом, редиска упала. Так я узнал, что такое потеря. Рядом жил соседский мальчик моего возраста, у которого была лошадка — качалка, покрытая блестящей кожей. Мне очень хотелось точно такую же. Так я познакомился с завистью. И наконец, мои родители рассказали мне, что как — то раз я пригласил своих друзей в продуктовый магазин и дал каждому по апельсину. Когда владелец спросил, кто заплатит, я ответил: «Родители». Так, заключил я, я понял, что такое коммунизм, а именно, что платит кто — то другой.
Я был в Чиешине еще несколько раз после того, как мы переехали: один раз во время зимних каникул 1937–1938 года, а второй раз в феврале 1939‑го, после того как польское правительство заставило чехов, преданных союзниками в Мюнхене, отдать свою половину Чие- шина. Когда я шел по его покинутым улицам, меня наполняло чувство стыда за свою страну.
Население говорило на польском, немецком и чешском языках, переходя с одного на другой. Дома мои родители говорили на польском или на немецком. Со мной они говорили исключительно на немецком языке и нанимали немецкоговорящих нянь. Но я играл с детьми, которые говорили по — польски, и я тоже его выучил. В результате в возрасте трех — четырех лет я был двуязычным.
Должно быть, американцам трудно представить себе пересечение многих культурных течений в географическом центре Европы[5]. Несмотря на то что в Америке много этнических групп, английский язык и его наследие всегда доминировали в ее культуре. Там, откуда я родом, различные культуры равноправно сосуществовали. Такая ситуация позволяла воспринимать тонкие особенности иностранного образа мысли.
В 1928 году, продав «Деа», отец перевез нашу маленькую семью на короткий период в Краков, где жила его сестра с мужем и двумя сыновьями; там же жили родители отца. Его отец Клеменс (или Калеб) родился в 1843 году, в эпоху Меттерниха. Я помню высокого горделивого джентльмена, который разрешал мне поцеловать его бородатое лицо, но никогда со мной не говорил. Он умер в 1935 году. В Кракове вместе с шурином и партнером отец основал еще одну шоколадную фабрику, филиал венской фирмы «Пищингер и Ко», которая специализировалась на выпуске шоколадных вафель. (Она работает и сегодня под названием «Вавель».) Мы прожили в Кракове меньше года. Доверив руководство фабрикой шурину и партнеру, отец перевез нас в Варшаву, намереваясь открыть там сеть магазинов по продаже шоколада. Но вскоре разразился мировой экономический кризис. Отец прекратил сотрудничество с Пищенгером и вышел из дела. Он занялся импортом, закупая фрукты, главным образом в Испании и Португалии, на валютные средства, выделенные ему друзьями в правительстве. Этих доходов, дополненных доходами матери от недвижимости, хватало на скромное существование. Я мог бы добавить, что отец не был создан для бизнеса. Несмотря на то что у него были хорошие идеи, ему не хватало упорства претворить их в жизнь, ему быстро надоедала каждодневная рутина руководства. Мои родители вели жизнь легкую и приятную: позже, когда жить стало тяжелее, отец вспоминал с ностальгией о том, как главной проблемой, которую мать решала каждое утро, было, в каком кафе провести время. У него была репутация щеголя: он входил в число самых модных и хорошо одетых мужчин Варшавы. У нас всегда была служанка, которая готовила, чистила и каждое утро разводила огонь в облицованных кафелем печках, обогревавших дом. Она спала на кухне, и ее зарплата составляла 5 или 6 долларов в месяц плюс жилье и питание.
Переехав в Варшаву, мы сначала поселились в одной комнате в пансионе дамы из Вены. Там мы познакомились с одной парой из Вены, Оскаром и Эмми Бюргер, которым суждено было стать нашими самыми близкими друзьями на всю жизнь. Оскар Бюргер был представителем австрийской компании Steyr — Daimler — Риск в Польше, производившей небольшие автомобили, предшественники «Фольксвагена». У них был сын Ганс, на год моложе меня. Вскоре мы сняли отдельные квартиры в одном доме, в другой части города, но когда были вынуждены освободить нашу квартиру, мы съехались с ними и следующие пять лет жили вместе. Наши родители были неразлучны, а Ганс стал мне как брат.
Толстой писал другу, что «дети находятся — и тем больше, чем моложе — всегда в том состоянии, которое врачи называют первой степенью гипноза». Я помню мое детство именно таким. Я жил в своем собственном мире и лишь изредка входил в контакт с «реальным» миром. Вплоть до отрочества все, что я пережил, кроме моих мыслей и чувств, казалось, лежало вне меня и было не совсем реальным: как будто я жил в гипнотическом трансе, иногда выходя из него и снова в него погружаясь.
Когда мне было восемь или девять лет, мать научила меня одной короткой молитве по — немецки. Позже я узнал, что автором этой молитвы была поэтесса эпохи романтизма Луиза Гензель.
Muede bin ich, geh’ zur Ruh,
Schliesse beide Auglein zu;
Vater, lass die Augen dein
Ueber meinem Bette sein[6] .
Ни тогда, ни позже я не испытывал сомнений в существовании Бога или Божественного провидения. Также я никогда не чувствовал потребности в доказательствах относительно того или другого. Более того, я всегда был абсолютно убежден в существовании Бога, потому что его присутствие чувствуется везде; все остальное казалось и кажется до сих пор условным и сомнительным.
Возможно, это объясняет, почему у меня было счастливое детство. На семейных фотографиях, которые мы умудрились спасти во время войны, я всегда снят улыбающимся, по крайней мере до того, как пришла тревожная юность. Внешний мир существовал для того, чтобы наслаждаться им время от времени, но если он становился угрожающим, я всегда мог найти убежище в своем внутреннем мире. Это чувство пережило мое детство и в какой — то степени сопровождало меня всю дальнейшую жизнь. Даже события Второй мировой войны, которые могли стоить мне жизни, казалось, не касались меня и поэтому не были неизбежными. Я был вполне уверен, что все кончится хорошо.
Тем не менее у меня была одна проблема с религией. Если, рассуждал я лет в тринадцать — четырнадцать, все, что существовало, происходило от вечного Бога, тогда всё, каждое существо, неважно, насколько маленькое, каждое событие, неважно насколько незначительное, должно существовать вечно. Но на деле сущее постоянно исчезало без следа. Рассматривая на уроке биологии в микроскоп амебу, я задавал себе вопрос: действительно ли Бог был в ответе за каждую из тех, которые когда — либо существовали? Рассматривая старые фотографии, я задавался вопросом, помнил ли Бог этого человека в толпе или эту лошадь, впряженную в телегу, ведь они уже давно умерли? Я так никогда и не разрешил этот вопрос для себя. Моя любовь к истории в какой — то степени происходила из этой неразрешенной проблемы. Касаясь событий, которые были в прошлом и казались нам навсегда ушедшими, я в какой — то степени возвращал их к жизни и таким образом побеждал время.
Репутация предвоенной Польши как государства фашистского и антисемитского такова, что задаешься вопросом, как мог еврейский подросток вообще жить там в состоянии ином, чем сплошное страдание и отчаяние? Термин «фашизм» был предметом такой манипуляции советских коммунистов, начиная с 20‑х годов, что он потерял всякий смысл. Итальянский фашизм — фашизм в исконном и точном значении этого слова — вырос из радикального социалистического движения, возглавлявшегося до 1914 года Бенито Муссолини. Во время Первой мировой войны, под впечатлением от патриотического подъема, охватившего Европу, и от легкости, с которой национальная принадлежность взяла верх над классовой принадлежностью, Муссолини привил национализм к социализму, провозгласив, что классовая борьба в современном мире противопоставляла не граждан одной страны, как учили социалисты, а страны и нации, одни из которых были богатыми и эксплуататорскими, в то время как другие — бедными и эксплуатируемыми. Постепенно Муссолини отменил соперничающие партии, ввел всеобъемлющую цензуру и заставил предпринимателей сотрудничать с профсоюзами под общим руководством государства. Это было мягким вариантом того, что произошло в Советском Союзе.
Ничего подобного не было в предвоенной Польше. До 1926 года Польша пыталась следовать демократическому курсу, но трудности оказались непреодолимыми, так как коммунисты и социалисты боролись с националистами и были нарушены права меньшинств, составлявших треть населения страны. В мае 1926 года Пилсудский, не принимавший участия в политике в предыдущие годы, совершил государственный переворот. Но он не выходил за определенные рамки: политические партии продолжали существовать открыто, свобода прессы соблюдалась и суды сохранили свою независимость. Несмотря на то что военные играли значительную роль в правительстве и Пилсудский мог отвергать предложения парламента, это была ненасильственная и мягкая диктатура. Вплоть до его смерти в 1935 году Польша оставалась традиционным авторитарным режимом, который имел мало общего с фашистской Италией и ничего общего с нацистской Германией.
Всеобщее представление о польском антисемитизме также нуждается в некоторой коррекции. Без сомнения, определяющим критерием принадлежности к польской нации поляки считали приверженность католической церкви. Таким образом, православные украинцы или евреи не считались настоящими поляками, независимо от того, насколько они были преданы Польше и ее культуре. Это было результатом ста двадцати лет иностранной оккупации, в течение которых католическая церковь объединяла нацию. Население было пронизано враждебностью к евреям, столетиями внушаемой католической церковью. Это был не расистский антисемитизм, но от этого не менее болезненный, так как еврей мог его избежать только путем отрицания своей религии и своего народа, и даже тогда в глазах поляка еврей никогда полностью не мог избавиться от своего происхождения. Тем не менее не было открытой дискриминации евреев (кроме как в правительстве и в среде военных) и не было погромов. Большинство ортодоксальных евреев жили по своему собственному выбору в изолированных общинах, потому что такой образ жизни способствовал соблюдению религиозных традиций. Ассимилированные евреи, какими были мы, жили вне таких общин, в некоем промежуточном мире, но я должен сказать, что у меня было больше общего с образованными поляками, чем с ортодоксальными евреями, которые относились к нам как к вероотступникам.
Благодаря всем этим факторам польско — еврейский ребенок из среднего класса мог быть вполне счастливым в Польше до 1935 года. Конечно, были неприятные инциденты. В начале 1930‑х мы жили в микрорайоне, где были единственными явными евреями. Это иногда приводило к оскорбительным выпадам. Один раз еврейский юноша из семьи крещеных евреев обозвал меня жидом. Я крикнул в ответ: «Сам жид», после чего он ударил меня до крови в голову перочинным ножом. Его родители долго извинялись. Но я не могу сказать, что мои детские годы были очень омрачены такими редкими инцидентами. Мы вели нормальную жизнь: зимой катались на коньках и лыжах, летом ездили за город на пикники, купались в большом бассейне «Легия» и ходили в кино.
Я ни в коей мере не был выдающимся ребенком и никаких заметных в раннем возрасте талантов у меня не обнаруживалось. Я мало читал. Однако меня считали очень симпатичным мальчиком: мой смугловатый цвет лица и как смоль черные волосы (моя мать настаивала, чтобы у меня была челка) были предметом восхищения, и меня часто принимали за индуса или перса. Одной из травм отрочества было то, что вдруг это всеобщее восхищение прекратилось.
Довольно странным для человека, который станет впоследствии профессиональным писателем, было то, что в молодости я испытывал трудность с изложением своих мыслей на бумаге. Но говорил я с большой легкостью и в старших классах развлекал своих одноклассников импровизированными историями, в которых они фигурировали как действующие лица. Этот талант мне пригодился много лет спустя, давая мне возможность держать моих детей и внуков в напряженном ожидании, каждый вечер рассказывая им истории перед сном. Тем не менее для меня было сущей пыткой писать школьные сочинения. Я научился хорошо писать позже, когда образы сами возникали в моем сознании и выражали мои мысли.
1935 год был переломным в моей юности. Три важных события произошли в том году: умер маршал Пил- судский; нацисты издали Нюрнбергские законы, лишавшие немецких евреев гражданства и даже статуса человека; я испытал проблемы пубертатного периода.
Несмотря на то что последние десять лет своей жизни Пилсудский был военным диктатором, в молодости он увлекался идеями социализма. В 1887‑м он был арестован и сослан в Сибирь за участие в заговоре, целью которого было покушение на царя Александра III, — в том же самом заговоре, который стоил жизни старшему брату Ленина. Одним из неизменных свойств социализма было неприятие любых форм этнического и религиозного своеобразия, которое социалисты считали помехой в классовой борьбе. Пока Пилсудский был у власти, в Польше не было открытого антисемитизма. Но почти сразу после его смерти власть перешла в руки генералов и полковников, служивших под его началом. Весь мир двигался в сторону авторитаризма и создания единых политических блоков. Польша вряд ли могла избежать судьбы Европы, увязшей в экономическом кризисе. Положение евреев стремительно ухудшалось также и потому, что нацисты раздували пламя антисемитизма за границей. Пошли разговоры о «решении еврейского вопроса» (хотя единственное, что нужно было «решить» — это проблему антисемитской паранойи). Начались бойкоты еврейских предприятий. Некоторые нееврейские магазины выставляли хорошо видные надписи, оповещавшие о том, что они «христианские». Поляков убеждали покупать только «у своих». В моей школе, где прежде католики и евреи мирно, хотя и раздельно, сосуществовали, студенты начали обсуждать «еврейский вопрос», под которым они подразумевали якобы вредное влияние евреев на экономику и культуру Польши. Получил хождение термин zazydzenie, или «юдаиза- ция» Польши. Начались избиения еврейских студентов в университетах, и министр образования в 1937 году под нажимом фашиствующих национал — демократов издал приказ о том, чтобы студенты евреи сидели на отдельных скамьях в левой части лекционных аудиторий. Все это создавало невыносимую обстановку.
Вскоре после смерти Пилсудского начались погромы. В марте 1936‑го в маленьком городке Пржитик около Радома местные крестьяне ограбили евреев и двух из них убили, были и другие случаи насилия. Хотя в то время мне было только двенадцать лет, я испытал жгучее чувство возмущения, когда власти приговорили к тюремному заключению защищавшихся евреев в Пржитике и оправдали убийц и грабителей.
Все это происходило на фоне государственного антисемитизма в Германии, что поощряло и делало легитимным распространение этой ненавистнической идеологии по всей Европе. Отец по обыкновению бежал домой слушать по радио очередной бред Гитлера. Несмотря на то что немецкий был моим вторым родным языком, я почти ничего не мог понять из этих истерических речей, прерываемых нечеловеческими воплями аудитории. Эти речи не столько пугали, сколько вызывали недоумение.
Мое еврейское происхождение, которое я просто воспринимал как факт, стало проблемой. Мы попали в капкан. Я симпатизировал сионизму. Однако местные британские власти, стремясь успокоить палестинских арабов, которые в 1936 году устроили массовые насилия над еврейскими поселенцами, значительно ограничили въезд в Палестину. Мы рассуждали о том, чтобы послать меня учиться в школу в Англию или даже на Кубу, но ничего из этого не вышло — отчасти из — за инерции, отчасти из — за нехватки денег.
Несмотря на то что мы гордились еврейским происхождением и были преданы ему, как и большинство ассимилированных польских евреев (приблизительно 5–10 процентов от еврейского населения Польши, то есть от 150 до 300 тысяч человек), мы не соблюдали еврейских обычаев. Изредка отец водил меня в синагогу, где я лишь наблюдал, но не мог понимать молитвы верующих. Меня поражало, насколько неформальными были синагоги по сравнению с церквями. Казалось, что католики вели себя в своих молитвенных домах как в гостях, а евреи — как дома. Обеспокоенная тем, что прекрасные праздники Рождества, которые устраивали Бюргеры, внесут смятение в мои представления о религии, мать раз или два заставила меня зажечь свечи Хануки, но это выглядело совершенно бесцветным по сравнению с Рождеством — с его мигающей зеленой елкой, горами подарков и пением «Святой ночи».
Мать напрасно беспокоилась о моих религиозных наклонностях. Когда мне пошел тринадцатый год, я осознал, что меня не готовили к бармицва. Я сказал родителям, что хотел бы пройти эту церемонию, и родители наняли старого еврея, чтобы он подготовил меня. Бедный наставник обучал меня вещам, которые, как он был убежден, я должен был знать еще в шесть лет, и делал он это так, как будто смирился с мыслью о бесполезности своих усилий. Когда мне исполнилось четырнадцать, у меня все — таки была бармицва в местной синагоге семьи моей матери. По сравнению с роскошными церемониями, на которых мне позже доводилось бывать в Соединенных Штатах, моя церемония была весьма скромной. Меня попросили прочитать отрывок из Торы, после чего мы удалились в другую комнату вместе с другими членами общины, где мать выложила выпечку и вино. Вот и все. Единственный подарок, который я получил, был тефилин (филактерий[7]). Это был подарок бабушки.
Как тогда, так и позже я чувствовал себя неловко, если нужно было молиться на людях. Несмотря на то что, уже будучи взрослым человеком, я посещал службу по большим праздникам, соблюдал пост перед Иом Кипуром и воздерживался от хлеба в течение восьми дней еврейской Пасхи, я никогда не чувствовал себя в своей тарелке при публичных религиозных обрядах. Как и Гарри Вульфсон, известный еврейский ученый из Гарварда, я считал себя «ортодоксальным евреем, не соблюдающим обряды». Я всегда считал и считаю до сих пор, что еврейская вера исключительная, потому что она сочетает в себе идеализм и реализм. Конечно, нельзя не согласиться с тем, что христианский идеал бедности и самопожертвования теоретически более благородный, но он практически неосуществим, и его никто не может достичь, за исключением незаурядных и выдающихся личностей. Вместо того чтобы побуждать евреев отказываться от богатства, наша религия советует им преумножать собственность, чтобы не быть обузой для общины и иметь возможность заниматься благотворительностью. Это кажется мне намного более реалистичной и этической доктриной, чем та, которую проповедовал Иисус.
Моя преданность еврейской вере и еврейскому народу основана на нескольких постулатах. Первый: иудаизм совершенно лишен языческих примесей; это бескомпромиссно духовная религия. Второй: меня всегда восхищало настроение смиренного идеализма, которое пронизывает еврейскую культуру, — способность сохранять моральные идеалы в мире, который жесток, особенно по отношению к евреям, и чувство юмора, делающее жизнь в этих условиях намного более сносной. Как и ортодоксальные евреи, я всегда рассматривал действия человека с этических позиций, как в личной жизни, так и в моей работе историка. Sittlicher Ernst — нравственная строгость — всегда была и остается для меня светлым идеалом. И наконец, меня бесконечно восхищает способность моих предков выжить во враждебном мире и несмотря ни на что сохранить преданность своей вере в течение двух тысяч лет.
В ядовитой атмосфере, создавшейся после смерти Пилсудского, отец вынужден был взять в партнеры католика; это был его соратник по легиону, который, насколько я мог судить, был просто подставным лицом. В 1936 году отец открыл офис в Гдыне, главном портовом городе Польши. Мы навещали его в то и в следующее лето, но кроме этого у нас не было связи. Я не помню, чтобы отец звонил или писал мне хотя бы раз за время своего двухлетнего отсутствия.
Ухудшение политической и социальной атмосферы 1935 года совпало с моим переходом от детства к отрочеству со всеми сопровождавшими его физическими и моральными проблемами. Со мной начали происходить вещи, о которых я не имел ни малейшего представления, но которые превращали меня в совершенно другого человека. Поначалу это выражалось не столько в интересе к девушкам, сколько в глубокой интеллектуальной и эстетической метаморфозе.
Это началось с музыки. Один раз, проводя вечер у маминой сестры Регины, я крутил ручку настройки радиоприемника так называемой гетеродинной модели, который должен был принимать станции всей Европы, но на самом деле из него исходил в основном свистящий шум. Вдруг я услышал потрясающую музыку. Звучала последняя часть Седьмой симфонии Бетховена; судя по быстрому темпу исполнения, это, вероятно, была запись Тосканини. Я никогда не слышал ничего подобного. Музыка была не просто «красива», она обращалась ко мне на языке, который, мне казалось, я знал когда — то давно, но забыл, на языке не слов, а звуков. Эта музыка пронзила меня насквозь. В ту ночь я ворочался, не переставая, потому что музыка, звучавшая в моей голове, не давала мне спать.
Я был полон решимости снова выучить этот язык. Я начал часто ходить на концерты в филармонию (обычно по утрам в воскресенье), где слышал таких выдающихся пианистов, как Джозеф Гофман и Вильгельм Бакхаус. Я начал брать уроки фортепиано. В ноябре 1938 года я начал брать частные уроки гармонии у композитора, который имел подходящее имя — Иоахим Мендельсон. Он был карликом и по — доброму ко мне относился, давая почувствовать, что мне суждено стать композитором. Когда началась война, я готовился к тому, чтобы начать изучение контрапункта. Я также начал брать уроки фортепиано у ведущего польского исполнителя, чье имя, как я помню, было Розенберг. У него всегда было желчное выражение лица, которое моя игра не в силах была смягчить. Отец поощрял мои музыкальные интересы и брал меня в оперу и на концерты, хотя, когда я начал восхищаться оркестровой музыкой Вагнера, он просто пожимал плечами в недоумении. Он вообще с трудом понимал мое развитие после детства и, к тому времени как я стал подростком, вовсе оставил попытки понять меня.
Молодые люди могут довольно реалистично оценивать себя, и если ошибаются, то в сторону чрезмерной недооценки. Я быстро понял, что, несмотря на мою любовь к музыке, мои таланты, будь то игра на фортепьяно или сочинение музыки, были в лучшем случае заурядными. С глубоким разочарованием смотрел я на то, как мои сверстники учились играть на фортепьяно без малейших усилий и как они делали это намного лучше меня. В результате я с сожалением пришел к выводу, что хотя и понимаю мистический язык музыки, я никогда не научусь выражать себя на нем. Продолжая брать уроки вплоть до начала войны, я знал наверняка, что мне не суждено стать музыкантом, и бросил эти занятия после отъезда из Польши.
Но я нашел замену своему увлечению. Меня заинтересовало не рисование, скульптура или живопись, а история искусства. В один прекрасный день зимой 1937–1938 года (мне было тогда 14 лет) в Варшавской публичной библиотеке я листал иллюстрированную «Германскую историю средневекового искусства» и, пробегая глазами по характерным изысканным картинам Византийской эпохи, остановил взгляд на фреске «Снятие с креста» Джотто из капеллы дель Арена в Падуе. Эта фреска начала XIV века, одна из серии о жизни Иисуса, положившая начало европейской живописи, произвела на меня такое же сильное впечатление, как Седьмая симфония Бетховена. Горе стоящих людей, усиленное плачем ангелочков, взирающих с неба, было настолько убедительным, что я будто слышал звуки их стенаний. Это был настолько ошеломляющий эстетический опыт, что он пробудил во мне страсть к изобразительному искусству. Кеннет Кларк назвал бы это «моментом озарения». Я начал усердно изучать историю всех направлений изобразительного искусства — живописи, архитектуры, скульптуры — и делал большое количество записей. Я перевел с немецкого половину «Истории музыки» О. Келлера. Летом 1938 года, которое я провел в частном поместье в западной Польше, я вставал рано утром, садился за стол в старом парке и читал несколько страниц из учебников по истории европейского искусства. Мной никто не руководил, и моя учеба сводилась к изучению имен художников различных школ, дат их жизни и главных произведений, без какого — либо исторического и эстетического комментария. Интерес к этому предмету продолжался, в то время как амбиции музыканта исчезали, и когда в 1940 году я пошел в колледж, я собирался посвятить свою жизнь истории искусства. Эта страсть объясняет, почему я так рвался — довольно глупо — посетить Мюнхенскую пинакотеку, когда мы бежали из Польши.
После Бетховена и Джотто настал черед Ницше. Я обнаружил немецкого философа совершенно случайно, ранней осенью 1938 года, когда книга, которую я хотел взять в библиотеке, оказалась выдана, и я взял вместо нее написанную Генрихом Лихтенбергером биографию человека, чье имя было знакомым, но о ком я ничего не знал. Когда я пришел домой и открыл ее, то был ошеломлен, потому что читал о своих неоформленных, но сильных чувствах, ясно выраженных словами. «Философия Ницше строго индивидуалистическая, — читал я. — Что говорит тебе твоя совесть? Ты должен быть тем, кто ты есть! Человек должен прежде всего знать себя, свое тело, свои инстинкты, свои способности; он должен создать свои правила жизни, подходящие к его личности, измерять свои стремления в соответствии со своими наследственными и приобретенными способностями… не существует каких — то общих или всемирных правил, по которым можно найти себя… каждый должен создать свою собственную правду и нравственные нормы; то, что хорошо или плохо, полезно или вредно для одного человека, необязательно является таковым для другого».
Эти слова действовали как наркотик на подростка, ищущего свою идентичность. В то время как все учили меня подчиняться, Ницше учил бунтовать. Сейчас мне его совет кажется безответственной и подстрекательской болтовней. Мораль Ницше для так называемых свободных духом: «нет правды, все дозволено» — ужасает меня[3]. Возможно, это звучало как удачное bon mot в викторианской Европе, но в XX веке оно предоставило логическое обоснование для массовых убийств. Мое разочарование в подобных идеях — результат Второй мировой войны и холокоста. В своем дневнике в августе 1945 года я записал:
У меня всегда была некая склонность: меня привлекали предметы и идеи, которые, как я думал, не были обще- пршьятыми и стереотипными. Когда я был моложе и наивнее у эта склонность сделала меня заядлым последователем философии Ницше: его нападки на общепринятые понятия — «добро», «сострадание», «счастье» — привлекали меняу потому что я считал (эти понятия) обывательскими и вульгарными. С тех пор я понял, что они реже всего встречаются в жизни. Меня ввели в заблуждение книги, которые расхваливали их и заставляли думать, что они широко приняты, ведь они были настолько логичны и самоочевидны! Но теперь я знаю, что их найти труднее всего [8].
Тем не менее Ницше был первым, кто оказал на меня интеллектуальное влияние, и мысль о том, что я имел право быть самим собой — думать, как считал нужным, даже если не всегда мог поступать, как считал нужным, — осталась со мной на всю жизнь.
Я рыскал по магазинам подержанных книг на улице Святого Креста, где покупал за копейки работы Шопенгауэра, Канта и других философов в оригинале на немецком или в переводе на польский. У меня не было философской подготовки и я смутно понимал, что читал, но страсть к познанию продолжала гореть неугасимо. Отец не очень одобрял мои философские интересы. Один раз, увидев, что я читаю «Пролегомены» Канта, он сказал, что я забиваю свою голову, и что мне следует изучать более практические вещи.
Насколько себя помню, я всегда считал, что реальность, которую мы воспринимаем своими чувствами, есть лишь внешний лоск, за которым скрывается настоящая действительность. Я помню, как маленьким мальчиком играл со своими двоюродными братьями на улице в Кракове. Мое внимание привлек шум бегущей воды, доносившийся снизу из — под канализационного люка. Это был самый обыкновенный канализационный люк и самая обыкновенная вода, но шум, исходящий из невидимого источника, укрепил во мне представление, что мы живем в мире теней. (Само собой разумеется, что в то время я ничего не знал о Платоне.) Я испытал нечто похожее на сельском празднике, где удочкой должен был поймать подарок, скрытый за перегородкой. Что еще есть за этой перегородкой? — задавал я себе вопрос. В другой раз мне пришла в голову мысль, что наши представления о предметах не соответствуют тому, что есть на самом деле, и что это лишь «символы», замещающие реальность, которые позволяют нам существовать в этой реальности, не постигая ее. Это чувство осталось со мной на всю жизнь: в моей научной деятельности мною всегда руководило стремление найти «реальное» за видимым.
Несмотря на то что я не стал музыкантом и даже историком искусства, моя юношеская страсть к музыке и живописи сильно повлияла на меня в том смысле, что во всей последующей научной работе я всегда сознательно стремился соответствовать эстетическим канонам. Много лет спустя я прочитал и согласился со словами Тревельяна «правда — это критерий исторического исследования, но его двигателем является возвышенная поэтическая мотивация»[4]. Сложность профессии историка заключается в том, что необходимо иметь два несовместимых качества: поэта и лабораторного исследователя. Первое позволяет вам парить, возвышаться, второе — сдерживает. Все, что я писал, я пытался выполнять на удовлетворительном эстетическом уровне в том, что касается языка и структуры, и одновременно старался быть скрупулезным в своих доказательствах. Это в какой — то мере компенсировало мое разочарование, что я не стал художником. Но это означает и многое другое. А именно: я рассматриваю занятия наукой как эстетическое творчество и поэтому чрезвычайно личное; я просто не могу себе представить совместную работу с кем — то над статьей или книгой. Я всегда придавал больше значения глубокому осмыслению, чем просто знанию фактов. Все, что я написал, отображает мое личное видение. Поэтому я никогда не участвовал в коллективных научных проектах и никогда не считал нужным подстраивать свою работу под какой бы то ни было консенсус.
Такое отношение с самого начала порождало противоречивое восприятие моих писаний. Много лет спустя один аспирант в Гарварде спросил меня, почему мои работы постоянно провоцируют споры, и я не знал, что сказать на это, пока не нашел ответа в письме, написанном Сэмюэлом Батлером: «Я никогда не пишу о каком бы то ни было предмете, если не убежден, что мнение тех, к кому прислушивается публика, ошибочно, а это приводит к тому, что каждая книга, которую я пишу, противоречит мнениям влиятельных людей в данной области, и поэтому я всегда оказываюсь вовлеченным в споры»[5].
Моя ранняя страсть к искусству имела еще одно благотворное и устойчивое последствие: она привила мне иммунитет против любой идеологии. Все идеологии содержат ядро истины, которой их создатели приписывают всеобщую значимость. Во время случайных дискуссий с марксистами в молодые годы я не мог им возражать, потому что ничего не знал о марксистских догмах, но я был совершенно уверен, что никакая формула не может объяснить все. Некоторые люди стремятся видеть мир как нечто хорошо организованное, им необходимо, чтобы все было «на своем месте»; такие люди — благодатный материал для марксизма или других тоталитарных доктрин. Другие восхищаются тем, что Толстой назвал «бесчисленными, никогда не истощимыми проявлениями жизни»[9], в конечном итоге этот восторг уходит корнями в эстетику Я принадлежу к последней категории.
Я был очень стеснительным с девушками. По дороге в школу я часто встречал изысканную черноволосую и черноглазую красавицу моего возраста; я смотрел на нее, она на меня, но мы никогда не обменялись и словом. Как- то раз, когда я разглядывал книги на полке в публичной библиотеке, она проходила мимо и остановилась рядом; это было явное приглашение, но я не осмелился подойти к ней. Позже в Риме я узнал, кто она была, от молодого человека, который дружил с ней в Варшаве. Нет сомнения, она погибла во время холокоста.
В июле 1938 года, когда мне исполнилось 15 лет, я начал время от времени делать записи в дневнике. Каким- то чудом он сохранился. Перед отъездом из Варшавы я сделал связку из самых ценных для меня бумаг, которым не нашлось места в нашем багаже. Мой друг Олек хранил ее и отдал некой миссис Лоле де Спучес в один из ее приездов. Это была дама польско — еврейского происхождения, гражданка Италии (о ней подробнее ниже), которая во время войны часто ездила в Варшаву, чтобы навестить свою семью. К тому времени, когда она вернулась в Рим, мы уже уехали, но она хранила бумаги в течение всей войны и вернула их мне летом 1948 года, когда я впервые вернулся в Европу.
Чтение моего дневника довоенных лет производит довольно гнетущее впечатление. Можно сделать скидку на то, что, возможно, я обращался к нему главным образом в тяжелые моменты, тем не менее в нем постоянно присутствует негодование. Отчасти оно было направлено против того, что меня окружало: польского национализма, антисемитизма и приближающейся войны. Но внешние причины не были единственным источником моего раздражения. Я обнаружил тогда, и с тех пор это много раз подтверждалось, что, если я не был занят важным интеллектуальным трудом, я легко впадал в депрессию. В возрасте 15 лет у меня не было важного интеллектуального занятия: я поверхностно занимался музыкой и историей искусства, сам по себе, без руководства, не зная, что из этого выйдет. Отсюда частые моменты уныния, которые исчезли навсегда, как только я обнаружил свое призвание к науке.
Занятия в школе в предвоенные три — четыре года были для меня настоящей пыткой. С того времени как мы переехали в Варшаву, я посещал расположенную в центре города частную гимназию, носившую имя ее основателя Михаэля Кречмара, где половина студентов были католиками, а половина евреями. Приблизительно в 1935 году атмосфера, до того вполне приемлемая, заметно переменилась к худшему. Добряк директор, преподаватель классической истории, был отодвинут в сторону учителями нового типа, националистами, которые взяли верх. Их возглавлял преподаватель польской литературы некий Тадеуш Родонский, ставший заместителем директора школы и моей Немезидой. В школе не было явных проявлений антисемитизма, но подспудно ощущалось его присутствие. В школьной программе делался упор на национальные предметы — польскую историю, польскую литературу, географию Польши, к которым мой интерес был весьма ограниченным и которые мешали моей страсти к музыке, искусству и философии. Составлявшие десять процентов населения Польши евреи, которые якобы господствовали в польской экономике и культуре, вообще не упоминались. К ним относились так, будто они не существовали. Удивительно, насколько мало они повлияли на польское сознание. Польша, ее настоящее и прошлое — вот что было в центре школьной программы. Мир был охвачен экономическим кризисом, на востоке от нас Сталин убивал миллионы, на западе Гитлер готовился убить еще несколько миллионов, а мы изучали подробно ablativus absolutus[10] и нас заставляли проследить течение африканской реки Лимпопо. Неудивительно, что я не делал домашние задания и плохо вел себя в классе, за что меня или на время удаляли из класса, или, если мое поведение было особенно безобразным, отправляли домой на день или больше. Я часто читал Ницше под партой, забыв о том, что происходило вокруг меня. Из всех предметов мои знания по математике были самыми слабыми: я ничего в ней не понимал и из года в год переходил в следующий класс только благодаря вмешательству моей матери, а также потому, что за мое образование платили. (Многие, если не большинство студентов — католиков, насколько я знаю, учились на стипендию.) За исключением истории Древнего мира и географии мира, мои знания оценивались самыми низкими проходными баллами. Даже по поведению я получал только «хорошо». Но я не помню ни одного раза, чтобы учитель отвел меня в сторону и поговорил со мной о причинах моего плохого поведения и низких оценок или чтобы он взывал к моему самоуважению: единственным воспитательным приемом было наказание и унижение. Теперь мне кажется, что моя плохая успеваемость в школе впоследствии оказалась благотворной: благодаря тому что я не делал домашние задания, я выиграл время для изучения более важных вещей, чем те, которым меня учили, а также смог проверить свои способности и выявить таланты.
Когда со мной обращались по — человечески, я мог хорошо выполнить любое задание. Осенью 1937 года наш учитель истории Мариан Маловист попросил меня летом прочитать «Покорение Перу» Прескотта в немецком переводе, так как в то время не было перевода на польский. Осенью я должен был сделать доклад. Я написал реферат, но когда вернулся в школу, Маловиста, единственного еврея из учителей, в школе уже не было: он уволился, потому что не мог выносить антисемитские придирки Родон- ского. Я убрал реферат и получил его снова после войны вместе со своим дневником и другими бумагами. Маловист, несмотря на полиомиелит, каким — то чудом остался жив после холокоста и получил должность профессора экономической истории в Варшавском университете. Он посетил Гарвард в 1975 году, и у меня наконец появилась возможность вручить ему с опозданием на сорок лет мой реферат о книге Прескотта. Мне казалось, что я установил некий рекорд. Он написал мне из Польши, что реферат вызвал слезы на его глазах, настолько он был поражен тем, что до войны четырнадцатилетний подросток смог написать историческое эссе на таком уровне, на который было неспособно большинство послевоенных студентов университета.
В июне 1938 года я закончил гимназию и намеревался поступить в двухгодичный лицей при той же школе. На процедуре вручения аттестатов присутствовал инспектор из министерства образования. Учительница вызывала каждого из нас к своему столу и задавала пару вопросов, которые должны были продемонстрировать нашу зрелость. Когда подошел мой черед, она спросила, где я родился. «В Чиешине», — ответил я. «А что интересного можно рассказать о Чиешине?» — «Город разделен на две части, одна принадлежит Чехословакии, другая Польше». «И кому должны принадлежать обе части?», — настаивала она. «Чехословакии», — ответил я без всякого колебания. «Почему? — спросила она удивленно. — Ведь там был референдум, который показал, что большинство населения хочет присоединиться к Польше». «Да, это так, — ответил я, — но итоги референдума были подтасованы». — «Спасибо, ты можешь сесть». На самом деле я ничего не знал о референдуме, я просто проявил упрямство и своеволие, потому что не хотел говорить то, что от меня ожидали, и хотел подчеркнуть мое неприятие польского национализма. Шестьдесят лет спустя я узнал, что в Чиешине не было никакого референдума и что город должен был принадлежать полякам потому, что они составляли большинство населения. Отец был в ужасе, когда я рассказал ему, что произошло. Или он, или мать пошли к учительнице уладить дело: мне кажется, прощение я получил потому, что подобные еретические взгляды я почерпнул из программ иностранного радио.
Почти никто из одноклассников не разделял моих художественных и интеллектуальных интересов, так что я по большей части был одинок. У меня было два друга, один из них, Александр (Олек) Дызенхаус, оставался преданным мне на протяжении всей жизни (он пережил войну в Польше и умер в Южной Африке). Другой, Питер Блауфукс, был чем — то вроде талантливого неврастеника. Он, к сожалению, погиб.
У меня была также подруга. Мы встретились зимой 1938–1939 года в курортном городке Крыница. Ванда Элельман была на два года старше меня и уже закончила гимназию. Судя по записям в моем дневнике, я был страстно влюблен в нее, но по прошествии времени мне кажется, что это было не так: должен признать, что, как только я уехал из Польши, я мало думал о ней. Тем не менее мы провели много счастливых часов вместе, особенно весной 1939 года, гуляя под цветущими каштанами парка Лазенки и сидя в кафе.
Война приближалась. Мать с Эмми Бюргер брали уроки вязания перчаток и шапок, чтобы в непредвиденных обстоятельствах иметь возможность применить эти навыки. Я посещал уроки английского языка в вечерней приходской школе методистов. Это был мой первый контакт с американцами, и они произвели на меня странное впечатление. Перед каждым занятием мы собирались в большом зале и пели самые популярные песни, такие, например, как «I love you, yes I do, I lo — o–ove you». Уроки вели женщина за фортепиано, большеротая и зубастая, и мужчина с напомаженными волосами, разделенными пробором посередине. Нам казалось удивительным, что песни о любви использовались для обучения. Но я выучил английский достаточно хорошо, чтобы вести беседу, и это в дальнейшем мне очень пригодилось.
В июне 1939 года я расстался с Гансом Бюргером, который вместе со своей семьей эмигрировал в Соединенные Штаты. Его мать Эмми была наполовину еврейка, что делало его на четверть евреем, и по Нюрнбергским законам оба считались неарийцами. Так как после присоединения Австрии к Германии в 1938 году надо было поменять гражданство, они посчитали благоразумным уехать. Я очень завидовал им.
Что отравляло мое существование в последний год школы перед войной, так это военные занятия, известные под аббревиатурой PW, что означало «военная подготовка». От нас требовалось приходить в школу каждый понедельник в мятой, цвета зеленого горошка униформе и заниматься всевозможной муштрой. В каникулы перед началом последнего года обучения в лицее мы должны были посещать трехнедельный курс военной подготовки вместе с учащимися из других школ. К концу июня 1939 года нас с одноклассниками отправили в лагерь, расположенный в лесном массиве Козёниц, приблизительно в ста километрах на юго — запад от Варшавы. Для меня это было сущей пыткой. Мы жили в грубо сколоченных бараках, спали на нарах с матрасами из соломы. У нас было достаточно еды, но самой простой и однообразной: например, на завтрак нам давали кусок ржаного хлеба и черный кофе или чай на выбор. Но хуже всего было то, что ученики из других варшавских школ привнесли в лагерь атмосферу всеобъемлющего антисемитизма. Еврейских юношей оскорбляли и третировали, но, так как их было меньшинство, они терпели и воспринимали все вполне покорно. Единственное, что мне нравилось, несмотря на бессонную ночь, так это стоять на посту в лесу, где было тихо и уединенно.
Вскоре я попал в неприятную ситуацию. Меня поймали курящим в строю. Родонский, служивший резервным офицером в лагере, отчитал меня и назначил не очень строгое наказание. Затем меня определили в небольшую команду, которая должна была стоять в открытом поле, смотреть в небо и докладывать о появлении иностранных самолетов. Это было абсурдное задание, так как никаких иностранных самолетов не было и, даже если бы они были, мы не сумели бы их опознать. Я зашел в магазин неподалеку купить сигареты. Сержант, находившийся там со своими сослуживцами, предложил мне выпить с ними немного водки. Я никогда до этого водку не пил, но, польщенный тем, что ко мне отнеслись как к взрослому, принял предложение. Нас поймали, и опять я должен был предстать перед Родонским для дисциплинарного взыскания. Если бы мне позволили оправдываться, я бы обвинил сержанта, отвечавшего за нас. Но к тому времени мне уже все было настолько противно, что подсознательно я хотел, чтобы меня исключили. Некоторое время спустя нас собрали в поле для каких — то упражнений или чего — то в этом роде. Мимо проезжал бородатый еврей на телеге. Солдаты стали глумиться над ним; еще более отвратительным было то, что он присоединился к ним и стал смеяться над собой. Меня внутри всего перевернуло. Вскоре после этого, за три дня до закрытия лагеря, меня снова поймали курящим в бараке. С едва скрываемым торжеством Родонский объявил, что меня исключили. Больше мы не встречались, не прошло и года, как он попал в плен и был убит советскими органами безопасности, кажется, в Катыни.
Я возвратился домой. Мои родители расстроились, узнав, что случилось. Отец быстро сумел устроить так, чтобы я смог поехать в лагерь на вторую смену военной подготовки. Незачет по летней военной подготовке делал невозможным окончание школы. Вторая смена оказалась намного более приятная, потому что провинциальные школы, принимавшие в ней участие, не были пропитаны юдофобией, которая так сильно чувствовалась в Варшаве. Я закончил смену без проблем и возвратился в Варшаву в начале августа, незадолго до начала войны.
Мы прибыли в Рим утром 30 октября в понедельник. Оставив багаж на вокзале, мы вышли в город: пройдя по Пьяцца Эседра с великолепным фонтаном, мы повернули налево на Виа Национале. Стоял прекрасный осенний день. Отец сказал, что, хотя у него были знакомые во многих европейских столицах, к сожалению, в Риме он никого не знал. Не прошло и нескольких минут после этих слов, как кто — то крикнул: «Пайпс!» Мы обернулись. Кричал итальянский бизнесмен по имени Роберто де Спучес, который жил до войны в Варшаве. Это была весьма удачная встреча, потому что, как оказалось, де Спучес был единственным итальянцем, которого знал мой отец. Трудно поверить, что в Риме, городе с населением более миллиона жителей, его появление в этот конкретный момент, именно в этом месте, было простой случайностью. Де Спучес помог нам обосноваться в скромном пансионе недалеко от вокзала. У нас совсем не было денег, я вынужден был продать некоторые марки из моей коллекции за тридцать лир (приблизительно один американский доллар), чтобы заплатить за наш обед в тот вечер. На следующий день отец отослал телеграмму в Стокгольм относительно денег, и мы вздохнули с облегчением.
Несмотря на то что Польша прекратила существование и Италия как союзница Германии признала этот факт, польское посольство в Риме продолжало функционировать вплоть до июня 1940 года, когда Италия сама вступила в войну. Это было большим везением для нас, потому что отец знал посла — когда — то служившего в легионе генерала кавалерии и верного последователя Пил- судского, Болеслава Виниавы Длугошовского, который имел репутацию ловеласа в Варшаве в предвоенные годы. Как я позже узнал из писем отца, именно присутствие Виниавы в Риме и послужило главной причиной того, что отец выбрал Италию как место нашей остановки. Отец провел много часов в посольстве на Виа Беккариа в разговорах с генералом, который очень много сделал для нас. Он выдал нам польские паспорта для дальнейшего путешествия, уладил отношения с итальянскими властями, представил отца американскому консулу в Риме и даже некоторым светилам высшего общества Рима, чьи аристократические титулы сильно впечатлили отца.
Как иностранцы мы были обязаны зарегистрироваться в полиции вскоре после приезда. Я сопровождал отца и господина де Спучес в управление полиции на Пьяцца дель Коллегио Романо, довольно мрачной площади около дворца Муссолини. Строгого, вида фашистский полицейский, разглядывая наш латиноамериканский паспорт, высказался относительно имени моего отца: «Marco е un nome ebreo» (Марк — это еврейское имя), — объявил он. «Да неужели? — возразил отец. — А как же насчет Святого Марка?» На это тому нечего было ответить. Конечно, полицейский мог бы возразить, что Святой Марк был иерусалимским евреем, но для этого ему не хватало эрудиции. Он сообщил, что пойдет проконсультироваться с начальством. Отец, не теряя времени, позвонил в польское посольство. Дело было улажено, и мы получили разрешение на пребывание в Риме в течение трех месяцев, срок, который был в дальнейшем продлен.
Отец был убежден, что война вскоре распространится на всю Европу, и поэтому хотел, чтобы мы уехали за океан как можно скорее. Его выбор пал прежде всего на Канаду, потому что мы думали (как оказалось ошибочно), что эта страна была более «европейской» и, следовательно, там легче приспособиться, чем в Соединенных Штатах, о которых мы черпали сведения в основном из кино как о стране бешеной деятельности и вопиющих контрастов. Но Канада не приветствовала въезд иммигрантов, если у них не было значительных сумм денег. Начиная с 1920‑х, Соединенные Штаты выдавали иммиграционные визы по странам в соответствии с квотами, которые дискриминировали восточных европейцев. В декабре 1939 года в Рим прибыл консул Экс и привез наши польские документы, которые мы не могли взять с собой при отъезде из Польши. Имея эти документы и приглашение от семьи Бюргеров, мы подали заявление на американские визы. Началось ожидание. Шесть последовавших месяцев как раз были периодом sitzkrieg (“ложной войны”), в течение которого союзники и немцы стояли друг против друга без движения на Западном фронте. Война шла на море, немцы оккупировали Данию и Норвегию, а русские воевали с финнами. Но в Италии легко было оставаться довольным жизнью. Фашистское правительство Италии мало напоминало нацистскую Германию или Советский Союз. Итальянцы не склонны к фанатизму, и многое из того, что называлось тоталитаризмом (термин, которым Муссолини с гордостью именовал свой режим), было на самом деле фарсом, который никто, включая самих фашистов, не принимал всерьез. Отец занимался различными сделками, о которых я ничего не знал. Тем не менее они очевидно приносили достаточно денег, что давало возможность скромно жить приблизительно на сто долларов в месяц, не используя наш основной капитал, который к тому времени был переведен в безопасное место — в банк в Нью — Йорке.
Через месяц мы переехали из пансиона в комнату в центре города на Виа Раселла, 131, квартира 5. На этой улице в марте 1944 года итальянские партизаны напали на отряд немецкой военной полиции, в ответ немцы схватили первых попавшихся 335 гражданских лиц и расстреляли их в Ардеантинских пещерах. Это было убогое существование в неотапливаемом здании, почти как в трущобе. В письме к Бюргерам в январе 1940 года отец так описал нашу хозяйку:
Я вообще не сумел бы написать вам это письмо, если бы у моих ног не было электрического нагревателя. Я дрожу от страха когда думаю о том, что сделала бы хозяйка, если бы об этом узнала. Моего счета в американском банке не хватило бы, чтобы расплатиться с ней… Если бы я мог дать по физиономии этой неаполитанской ведьме, то сделал бы это с огромным удовольствием. Ее характер не так уж плох, но она говорит всегда на повышенных тонах, почти кричит; по утрам она особенно груба; у нее беззубая рожа и она как ведьма волочет хромую ногу; когда она берет в одну руку швабру, а в другую ведро, я хватаю пальто и выбегаю подышать холодным римским воздухом. Нашу жизнь здесь делает трудной именно квартира. Мы должны экономить и по этой причине живем довольно скромно.
К счастью, в марте мы переехали в более удобную квартиру на Виа Пьемонте.
С помощью польского посла отец раздобыл паспорта и транзитные визы для членов нашей семьи, оставшихся в Польше, и даже для моего друга Олека. Все это было отправлено различными путями в Варшаву.
Мы с Олеком регулярно переписывались, по крайней мере раз или даже два раза в неделю, иногда на польском, но обычно на немецком, чтобы письма быстрее проходили цензуру. Читая эти письма (а я их все сохранил), не чувствуешь, что в Польше происходило что — то необычное. Мой друг в основном жаловался на скуку, которую он пытался развеять, изучая греческий и итальянский, читая Пруста, Пиранделло и навещая друзей. Из его писем я делал вывод, что мое неожиданное удивительное исчезновение из оккупированной немцами Польши сделало меня в глазах моих друзей неким фантомом: они стали сомневаться, существовал ли я вообще. В начале апреля Олек получил все необходимые документы для выезда в Италию от венгерского туристического агентства «Ибуш». Он, а вернее его мать лихорадочно добивалась получения необходимых разрешений от германских властей. Для них имел значение каждый день, потому что мы не скрывали, что, получив американские визы, сразу уедем из Италии. Германское разрешение пришло, но к тому времени итальянцы прекратили выдавать въездные визы, а немцы закрыли венгерское туристическое агентство, которое оформляло их документы для путешествия. Так что Олек остался в Варшаве, и ему предстояло испытать все ужасы холокоста.
Несмотря на то что мы часто переписывались с нашими родственниками и вопреки увещеваниям поторопиться, из усилий отца ничего не получилось. По той или иной причине никто не приехал: большинство из них погибли, а те немногие, кто выжил, прожили недолго после войны. Они были вымотаны физически и эмоционально.
Отец особенно беспокоился о своей сестре Розе, ее двух сыновьях и о своей матери — вдове. Когда началась война, муж Розы, Израэль Пфеффер, уехал из Кракова в Восточную Польшу, но партнер уговорил его вернуться и заняться их общим делом, шоколадной фабрикой «Пи- щингер». Роза с двумя сыновьями поселилась в маленьком городке в Галиции. Когда русские оккупировали Восточную Польшу, Пфеффер оказался отрезанным от семьи, хотя время от времени присылал им деньги, которые зарабатывал, помогая немцам управлять фабрикой. Отец отчаянно пытался помочь им приехать в Италию. Он умолял деверя перевезти Розу с детьми в германскую зону оккупации, откуда они могли бы выехать за границу. В январе 1940 года отец встретился в Риме с неким господином Штикгольдом, который сообщил ему, что его сын во Львове знал, как перейти границу между советской и германской зоной оккупации в Польше. Отец телеграфировал своей сестре, чтобы она связалась с этим молодым человеком, которого я знал, потому что мы в детстве учились в одной школе. Если бы отец переговорил со мной по этому вопросу, то я бы посоветовал ему не связываться со Штикгольдом, потому что даже в детстве он пользовался дурной славой лжеца. Мошенник попросил мою тетю отдать ему драгоценности в уплату за переход границы. Наивная женщина так и сделала.
В конце февраля пришла телеграмма из Львова, что является свидетельством тесных отношений между Советским Союзом и фашистской Италией, так как советская цензура пропустила ее. Прочитав телеграмму, мать попросила меня отнести ее отцу, который обедал в любимом венгерском ресторане около фонтана Треви. В телеграмме было написано (по немецки): «Штикгольд исчез с деньгами, отложила поездку на три недели. Беспомощна и без средств. Телеграфируй Львов, что дальше». Читая телеграмму, отец побледнел и вскоре слег на несколько недель. Телеграмма означала смертный приговор его сестре, матери и племянникам. Его мать умерла естественной смертью в мае следующего года, но Розу и ее двух сыновей убили немцы, очевидно, в 1943‑м. До этого они скрывались в каком — то маленьком городке близ Львова; можно предположить, что какой — нибудь поляк или украинец выдал их. Пфеффер продолжал работать на своем месте и даже послал отцу, после нашего приезда в Америку, рецепты приготовления шоколада. Но, сделав свое дело, новым германским владельцам он оказался не нужен и был вывезен в Освенцим; никаких известий о нем больше не было.
Корреспонденция отца того периода (а мать сохранила ее) полна писем из Польши, Румынии, Литвы и Советского Союза, молящих о помощи. Эти письма были написаны наивным кодом, как, например, «Арнольд жаждет увидеть Дика», что должно было провести цензоров. Отец отчаянно старался помочь, но в результате мало что получилось. Почему, я не знаю. В наше время американские граждане могут посещать большинство стран мира, когда им заблагорассудится, и сейчас трудно представить себе, что означало слово «виза» для нас, еврейских беженцев, во время войны: оно означало жизнь. Нечеловеческие усилия должны были быть потрачены, чтобы добиться разрешения на въезд в Бразилию, на Кубу или в Шанхай или чтобы получить хотя бы транзитную визу, которая не вела никуда, но давала временное убежище.
Со мной не советовались и ничего не обсуждали, я ни в коей мере не был вовлечен в эти трагические дела, поэтому жизнь в Италии мне казалась сущим раем. Не было школы, военной подготовки, Родонского, не было ablativus absolutus и Лимпопо. Я заполнял свои дни тем, что с удовольствием ходил по римским музеям, часто бывал на концертах, в опере и в кино. Я зарабатывал на эти дешевые удовольствия, собирая почтовые марки со всех концов света в польском посольстве и продавая их тор- говцу — филателисту, беженцу из Германии. Покупая билеты в кино, я заметил, что некоторые произносили слово dopolavoro и получали билет за полцены, платя одну лиру вместо двух. Не зная, что означает это слово, но желая сэкономить, я, подавая деньги за билет в кино, непринужденно говорил: «Dopolavoro». Только позже я узнал, что Dopolavoro («После работы») была фашистской профсоюзной организацией. То, что никто никогда не подверг сомнению мое притязание на членство, свидетельствует о расхлябанности диктатуры Муссолини.
В Риме почти совсем не было иностранных туристов. В Сикстинской капелле, где в наши дни так много людей, что едва можно видеть фрески, тогда было не больше двух посетителей одновременно. Я побывал в каждом музее или галерее, а в некоторых не один раз, делая много подробных записей. Часами просиживал я в немецкой библиотеке искусства, находившейся на площади, венчающей Испанскую лестницу. Там я собирал материалы для книги о Джотто, которую хотел написать. Через моих родителей я познакомился и подружился с молодой польско — еврейской женщиной, прибывшей в Рим из Шанхая в надежде вызволить свою дочь из Польши. Мы провели много времени вместе, посещая музеи, она была моей неизменной спутницей, и когда с ней случился нервный срыв, мне было очень тяжело. У меня были конфликты с отцом относительно моего будущего. Он беспокоился, что в бурлящем мире, в котором мы жили, я пропаду без надежной профессии или бизнеса. В дневнике того времени я нахожу следующую запись, датированную 21 декабря 1939 года:
Я отвергаю утверждение отца, что немыслимо, чтобы я стал ученым, и что со временем я должен буду сменить его на какой — нибудь «шоколадной фабрике» в Канаде. «Es kommt ausser Frage» (это совершенно невозможно), «kommt nicht in Betracht» (это не подлежит обсуждению) — вот что он мне заявляет… Но я знаю, что я буду решать за себя, я буду делать так, как считаю нужным.
Сейчас мне кажется, что у меня остались лишь самые приятные воспоминания о семи месяцах, проведенных в Италии. Но если судить по моему дневнику, который я вел урывками, то создается впечатление, что я был далеко не так счастлив, страдая от одиночества, тоски по родине; я скучал по моим друзьям и беспокоился о будущем.
Я узнал, что во Флорентийском университете предлагали специальные курсы для иностранцев по итальянскому искусству и культуре, и уговорил родителей разрешить мне записаться на них. Впервые в жизни я должен был жить самостоятельно. В середине марта мать поехала со мной во Флоренцию и нашла для меня комнату в квартире у одной еврейской женщины на Виа деи Бенчи, недалеко от церкви Санта Кроче, где находились великолепные фрески Джотто. К тому времени я уже достаточно понимал по — итальянски, чтобы посещать лекции. У меня не появилось близких приятелей, и когда меня настойчиво расспрашивали, я говорил, что я из Латинской Америки. Как — то раз во время лекции о влиянии итальянской литературы за границей один из студентов поднялся и заявил, что в аудитории есть студент из Латинской Америки. «Великолепно, — сказал мне профессор после лекции, когда ему представили меня. — Непременно приходите ко мне и расскажите о литературе в вашей стране».
После этого случая я перестал ходить на лекции. Вместо этого я проводил все свое время один: разглядывал флорентийские церкви, музеи и бродил по холмам, окружающим город. Была весна и все цвело. Жил я очень скромно. Мой обед день за днем состоял в основном из макарон с кусочками мяса, апельсина на десерт и бокала вина, что создавало слегка веселое настроение. За это я платил семь лир (25 американских центов). Мои завтрак и ужин стоили пять лир в день, а плата за комнату составляла 120 лир в месяц. Это дает представление о том, какая в мире произошла инфляция за последние 60 лет: 700 лир давали мне возможность жить целый месяц, а сегодня их не хватит даже на чашечку эспрессо. Я следил за новостями о войне, читая Osservatore Romano, официальную газету Ватикана, которая была довольно объективной.
В квартире, где я жил, была еще семья беженцев из Германии, дантист с женой и дочерью. Я никогда не рассказывал им, кто я и откуда, но они, без сомнения, догадывались. Почти 60 лет спустя мне случайно попал в руки справочник о еврейских дантистах из Берлина. Я нашел имя моих знакомых и с облегчением узнал, что им удалось добраться до Сомали, а оттуда перебраться в Палестину.
Итальянское правительство ощущало постоянное давление со стороны Германии. Союзник требовал, чтобы проводились в жизнь антиеврейские законы, которые в основном игнорировались. В апреле 1940 года власти начали применять распоряжение, запрещающее евреям сдавать в аренду недвижимость. Мне пришлось съехать. Я снял комнату в маленьком пансионе по адресу Lungarno delle Gra- zie 10. Там были еще два постояльца — французская студентка и итальянский офицер в запасе. Мы обедали вместе. Как — то раз офицер сказал, что если его правительство прикажет воевать против Франции, он сложит оружие и сдастся. Я был ошарашен: в Польше, не говоря уже о нацистской Германии или советской России, подобное заявление, если бы о нем узнали власти, означало бы арест и расстрел офицера. Здесь же ничего не случилось.
Несмотря на то, что в Европе продолжалось относительное спокойствие, отец был полон решимости вывезти нас как можно скорее. В нашей семье только я мог немного изъясняться по — английски. И в конце апреля отец попросил меня сопровождать его в Неаполь, чтобы уговорить американского консула выдать нам визы. Наша просьба была отклонена, нам сообщили, что наша очередь подойдет в июне. «I am sorry» (мне очень жаль), — сказал чиновник американского консульства, когда мы уходили; я впервые услышал это выражение.
События в Европе приближались к развязке. 10 мая я прибежал домой рассказать французской студентке, что немцы напали на Бельгию и Голландию. Она собралась и немедленно уехала домой. Два дня спустя пришла телеграмма от родителей; они просили меня вернуться в Рим. По — моему, им сообщили из американского консульства в Неаполе, что наши иммиграционные визы будет готовы 1 июня. 13 мая я вернулся и провел остаток месяца на Виа Пьемонте. Германские армии снова продвигались вперед с необыкновенной скоростью. Голландцы капитулировали 14 мая, бельгийцы 26‑го, к началу июня немцы продвинулись вглубь Франции, а союзники отступали по всему фронту. Ожидалось, что Муссолини присоединится к Гитлеру и вступит в войну.
3 июня мать уехала в Неаполь за нашими американскими визами. Незадолго до этого отец получил испанские транзитные визы. В атмосфере растущей военной лихорадки добраться до Испании было трудно, но отец каким — то образом сумел достать два билета на небольшой самолет до Лас — Пальмас на испанских Балеарских островах. Было решено, что, так как мы с ним призывного возраста и могли быть задержаны в случае войны, мы полетим на самолете, а мать последует за нами на пароходе.
5 июня мы с отцом улетели в Испанию. Как раз вовремя, потому что, как мы узнали позже, именно в этот день британским и французским гражданам было запрещено покидать Италию, чтобы иметь возможность удерживать их в качестве заложников; не было никаких гарантий, что нам позволили бы уехать. Мы поехали в аэропорт на такси, взяв с собой как наши латиноамериканские, так и польские паспорта, потому что не были уверены, что итальянские власти зарегистрировали нас как латиноамериканцев. (На польских паспортах были проставлены как испанские, так и американские визы, в то время как на латиноамериканском — только испанская транзитная виза.) Отец попросил меня подкрасться к клерку, сидевшему за стойкой у прохода на посадку, и посмотреть незаметно на список пассажиров, для того чтобы узнать, было ли проставлено гражданство возле наших имен. Когда я подал сигнал, что гражданство не указано, друзья, провожавшие нас, забрали у матери сумку с апельсинами, где был спрятан наш фальшивый паспорт. После войны друзья сообщили нам, что несколько дней спустя на Виа Пьемонте пришла итальянская полиция арестовать нас.
Самолет поднялся в воздух, и вскоре мы приземлились в Лас — Пальмасе. Когда мы сошли с трапа, отец поднял шляпу и закричал: «Viva Italia!», итальянский пилот, очевидно, принимая его за испанца, ответил: «Viva Espana!» В тот же вечер мы сели на корабль, идущий в Барселону. На нем было много недавно выпущенных из плена и возвращавшихся домой военнопленных республиканцев. Я разговорился с одним из них. В Барселону мы прибыли 6 июня.
Тем временем мать с багажом и нашей собакой Коко добралась до Генуи и 6 июня села там на корабль «Франка Фассио», который следовал в Барселону. Перед отплытием она спасла польско — еврейского знакомого. Его собирались снять с корабля как молодого человека призывного возраста, а она притворилась его невестой. Итальянский чиновник хотел знать, кто мог подтвердить их отношения. Мать назвала имя польского посла в Риме. Ему таки позвонили. Виниава сразу сообразил, в чем дело, и выразил удивление, что мать и молодой человек до сих пор еще не поженились. В результате молодого человека оставили в покое. Корабль, на котором плыла мать, причалил на следующий вечер (7 июня). Судя по нежным прощаниям, мать успела подружиться с половиной пассажиров на корабле.
В Испании мы провели две с половиной недели. Мало что осталось в моей памяти об этом периоде, лишь сообщение о капитуляции Франции и то, как мы слушали речь Черчилля на ломаном французском, в которой он предлагал Франции союз с Великобританией. Мы покинули Испанию 24 июня и отправились в Португалию, где надеялись найти корабль, направляющийся в Соединенные Штаты. К тому времени как мы добрались до Лиссабона, потоки беженцев уже прибывали из Франции, и все они преследовали одну и ту же цель: попасть в Америку. Американские пассажирские корабли отдавали приоритет гражданам США, и было крайне трудно найти корабль, чтобы переплыть Атлантику. Наконец нам удалось получить места на маленьком греческом судне Nea Hellas, которое прибыло из Нью — Йорка и следовало в Афины, но Италия вступила в войну и Средиземное море превратилось в военную зону Поэтому судно возвращалось обратно в Нью — Йорк, не совсем заполненное пассажирами. Мы взошли на корабль 2 июля и отплыли на следующее утро. Мы путешествовали третьим классом, это были самые дешевые места: еда была едва съедобная (одно блюдо в меню, которое я сохранил, называлось Chou ndolma Horien- tale), a вино отвратительное. На борту было довольно много греков, которым не позволили остаться в Соединенных Штатах, и они не расстраивались, что корабль возвращался. Самым знаменитым пассажиром был Морис Метерлинк — известный поэт и драматург конца XIX века, в наше время забытый и не читаемый. В хорошую погоду он сидел на палубе первого класса, прикрыв голову сеточкой для волос. Я получил от него автограф. Хотя была опасность, что немецкая субмарина остановит нас для обыска, плавание прошло без инцидентов.
11 июля 1940 года мы причалили в Хобокене, штат Нью — Джерси. В этот день мне исполнилось 17 лет.
Наши представления о Соединенных Штатах были настолько искажены, что когда отец, спускаясь по трапу, увидел на берегу человека, опиравшегося о фонарный столб, он сказал с облегчением, что, возможно, эта страна не настолько лихорадочна, как он полагал. Осей Бюргер встретил нас в Хобокене, и, проведя день в Нью — Йорке, мы отправились поездом в Трою, штат Нью — Йорк, где у Бюргеров была ферма.
Я примерно знал, чего ожидать от Нью — Йорка, и больше всего меня поразили не высота зданий или обилие машин — все это было известно из американских фильмов, — но тот факт, что в сопровождении моего спутника, сына друзей Бюргеров, я мог войти в фойе гостиницы «Волдорф — Астория» или зайти в музыкальный магазин и в маленькой кабинке прослушать любую выбранную мною пластинку классической музыки. На вокзале «Гранд — Сентрал» перед отправлением я подошел к газетному киоску купить какое — нибудь издание о высшем образовании. Я сказал: «Колледж, информация о колледже, пожалуйста». Продавец посмотрел озадаченно, но после минутного раздумья продал мне номер журнала College Life («Жизнь колледжа»), который был предшественником журнала «Плейбой».
Остаток лета мы провели на ферме. На сеновале, где мы с Джоном спали, мне как — то раз попал в руки том Who's who in America («Кто есть кто в Америке») 1914–1915 года издания. В конце книги я обнаружил более ста страниц рекламы различных школ и колледжей. Это было то, что надо: названия и адреса учебных заведений. Я купил сотню дешевых открыток и с помощью знакомого напечатал одинаковые запросы во многие колледжи. Я сообщал о том, что я беженец, у меня ограниченные финансовые ресурсы, но я очень хотел бы поступить в колледж. Мне нужны стипендия и гарантия трудоустройства. Я не знал, какая разница между Гарвардом и маленьким сельским колледжем. Из большинства колледжей я не получил ответа, некоторые ответили отрицательно, но из четырех пришел ответ, на который я надеялся: это были Батлер — колледж в Индианаполисе, Теннессийский университет, Ерскин — кол- ледж в Южной Каролине и Маскингум — колледж в Огайо. У меня не было критериев, по которым я мог бы сделать правильный выбор. Что склонило меня в пользу Маскин- гума, это рекламная карта на всю страницу в книге «Кто есть кто?» На этой карте они так изобразили свое расположение в Нью — Конкорде, Огайо, как будто это был reoipa- фический центр Соединенных Штатов.
Отец был недоволен тем, что я собирался уехать учиться в колледж, потому что хотел, чтобы я помогал ему в его новом бизнесе. Теперь я понимаю его лучше, чем тогда, когда любая оттяжка с получением образования казалась мне непомерным упрямством с его стороны. У меня были высокие, хотя и нечетко сформулированные устремления: я совершенно не знал, чем хочу заниматься в жизни, но был абсолютно уверен, что «делать деньги» не моя цель. Я чувствовал, что Бог спас меня от ада оккупированной немцами Польши для какой — то более высокой цели, чем просто выжить или жить в свое удовольствие. Это чувство меня никогда не покидало. Если бы отец поговорил со мной с глазу на глаз и объяснил, что он понимает и разделяет мое стремление учиться, но что в данных обстоятельствах моя помощь необходима, то я, возможно, и уступил бы, по крайней мере на какое — то время, на год или больше. Но в нашей среде отцы не относились к сыновьям — подросткам как к взрослым людям.
7 сентября 1940 года я уехал на автобусе в Огайо. На следующий день, в воскресенье утром, я прибыл в Нью- Конкорд. Территория колледжа была совершенно пуста, так как буквально все обитатели колледжа, да и городка, находились в церкви. Я поселился в местной гостинице и прошелся по городку. Здания из красного кирпича, некоторые были построены еще в середине XIX века, расположились на склонах холмов, украшавших ландшафт. Все это производило приятное впечатление, но простенький колледж ни в коей мере не походил на Варшавский или на Флорентийский университет. Что меня больше всего удивило, так это надпись, выгравированная над входом в одно из зданий колледжа. Это был отрывок из книги Исход, где Бог обращался к Моисею: «Сними обувь твою с ног твоих; ибо место, на котором ты стоишь, есть земля святая». Мне пришла в голову мысль, что, возможно, я по ошибке попал в теологическую семинарию. Но позже в тот же день вице- президент колледжа встретился со мной и провел меня по кампусу, и все показалось вполне нормально.
Как оказалось, мой выбор был великолепен. Мас- кингум был, конечно, не Гарвард, да и не притворялся таковым, но для меня он был намного более подходящим местом, чем какой — нибудь другой колледж, по двум причинам. Во — первых, он был небольшим. В нем учились семьсот студентов, соответственно было немного преподавателей, и это означало, что я не терялся в толпе. Я был предметом любопытства, потому что, кроме польской девушки, поступившей сюда до войны, я был единственным европейцем. Довольно быстро я познакомился с большинством студентов и знал их имена, а они знали меня. Вторая причина заключалась в том, что я был очень беден: весь мой гардероб состоял из двух костюмов и четырех рубашек, что сделало бы меня посмешищем в более престижном университете. Вскоре меня взяли под свою опеку студенты, преподаватели и администраторы, и я провел в этом колледже два с половиной счастливых года.
Для европейца приезд в центральную часть Огайо в 1940 году был шагом назад, в XIX век: взгляды здешних людей и их ценности соответствовали взглядам европейцев до Первой мировой войны. Ощущалась некая стабильность, какой я никогда раньше не испытывал. То, насколько Европа была далека от этих людей, можно было понять из замечания одной умной и симпатичной девушки, с которой я встречался. Она сказала, что была рада встретить меня особенно потому, что, даже зная, что Европа существует, в душе в этом сомневалась. Кроме президента колледжа и нескольких преподавателей, никто не бывал в Европе. (Когда я снова посетил Маскингум в 1988 году для получения степени почетного доктора, большинство преподавателей и многие студенты бывали в Европе, причем некоторые не раз.) Мои истории о войне слушали благосклонно, но скептически. Одна из причин заключалась в том, что в подавляющем большинстве жители были республиканцами, а республиканцы в то время поддерживали политику изоляционизма Америки. Но помимо политических пристрастий, они верили, что человек добр, и их невозможно было убедить, что немцы были воплощением зла, как я их описывал. Один раз мне напомнили, насколько (якобы) фальшивыми оказались истории о немецких бесчинствах в Бельгии во время Первой мировой войны. Стало известно, что я читал Ницше, так как я часто бравировал этим фактом, производившим на всех сильное впечатление. Как — то раз вице — президент колледжа увидел, как я шел по кампусу, и предложил подвезти меня. Когда мы приехали, он принялся читать мне нравоучение. Он сказал, что несмотря на мои невзгоды я не должен терять веры в человечество, что люди в основном хорошие, а жизнь справедливая. Он закончил словами: «Так что вам не следует читать Ницше». Но к тому времени я уже перестал его читать.
В течение пяти семестров в Маскингуме я имел возможность наблюдать множество различий между Америкой и Европой.
Примечательное отличие было в том, что молодые американцы планировали свою жизнь с уверенностью, которую европейцы моего поколения считали неоправданно донкихотской и наивной; казалось, они жили будущим, а мы одним днем. Просматривая журнал «Форчун», я обратил внимание на рекламу страховой компании из штата Мэриленд, которая гласила: «Непредвиденные события не должны изменять или нарушать дела и планы людей». «Да неужели? — подумал я. — Тогда почему же события, совершенно изменив ход моей жизни, привели меня из Варшавы сюда, в Нью — Конкорд?» Подразумевалось, что деньги могут предотвратить нежелательные изменения в жизни человека, но опыт научил меня, что деньги не решают все проблемы. Молодые американцы, казалось, шли в заранее известном направлении по жизни, в то время как мы плыли по течению, убежденные в том, что в противном случае потонем.
Кроме того, была огромная разница в отношениях между полами, которая неким образом тоже была результатом господствующего чувства уверенности в завтрашнем дне. Эти отношения регулировались строгими правилами и были нацелены на помолвку и брак. К третьему свиданию девушки обычно — более или менее открыто — ставили вопрос о моих намерениях. Моей реакцией была паника: в 18–19 лет брак был на последнем месте среди моих приоритетов. Как правило, если девушка получала неудовлетворительный ответ, то прекращала отношения. Отношения с девушками в Польше были более товарищескими; речь о браке не заходила, пока человек не становился зрелым. Одна из причин, по которой я позднее женился на моей будущей жене, заключалась в том, что она в течение двух лет нашего знакомства никогда даже не намекала на брак (она вышла из такой же культурной среды, как и я): мы были друзьями задолго до того, как стали возлюбленными. Вообще я находил американок всех возрастов намного менее уверенными в своей женственности, чем женщины в Европе. Они чрезвычайно стремились нравиться и угождать мужчинам, в то время как европейские женщины ожидали от мужчин, что они будут ухаживать за ними и делать им приятное. Феминизм, который появился в конце 60‑х, только усилил эту неуверенность американок в себе, потому что относиться ко всем мужчинам как к потенциальным насильникам означает лишь, что женщина не имеет ни малейшего представления, как строить с ними отношения.
К концу второго курса я влюбился. Она была на год или два старше меня и играла на фортепьяно. Но и с ней тоже все пошло по известному сценарию: как — то раз вечером она спросила меня, что я думаю относительно брака. Когда я ответил, что не задумывался об этом, у нее по щеке прокатилась слеза. Летом ее письма стали приходить реже, звучать холоднее и к осени, когда я вернулся к третьему курсу, мы перестали встречаться.
В то время общественная жизнь в Америке была насыщена нравоучениями. Что прилично, что можно и чего нельзя делать, что человек должен думать о важных вещах — все это было предписано и упорядочено. Наряду с полной свободой слова, которой американцы могли гордиться, они испытывали колоссальное давление, требующее подчинения принятым стандартам, и с этой точки зрения у американцев было меньше личной свободы, чем у европейцев. То, что позже стало называться политкорректностью, было присуще американской культуре уже тогда. Я не обижался на вице — президента колледжа за то, что он советовал мне оставить чтение Ницше, потому что знал, что он желает мне добра, но я не мог себе представить, чтобы какой — нибудь европейский профессор посчитал возможным оказывать такое давление. Но за этим скрывалась искренняя забота о людях, осознание того, что происходящее с другими имеет значение, — такого я не встречал в Европе, где доминировала философия о том, что человек должен сам заботиться о себе. Все это существенно изменилось в 60‑е, как и отношения между полами. Я скорее предпочитаю прежнюю американскую культуру, до того как она стала такой гедонистичной. Но ведь еще Ницше предсказал, что пуританство закончится нигилизмом.
В области человеческих отношений меня ожидал еще один сюрприз. Там, откуда я родом, если незнакомые люди не были грубыми и враждебными к вам по какой- либо конкретной причине, например из — за этнических и религиозных предрассудков, то их отношение было корректным, но холодным. Дружелюбие распространялось только на друзей. В Соединенных Штатах правила хорошего тона требовали дружелюбного отношения ко всем. Когда я приехал в Ныо — Конкорд, один из старшекурсников предложил мне помочь устроиться. Он показал мне кампус, проводил в небольшой дом, где мне предстояло жить в течение первого курса, и ответил на многие вопросы о колледже и жизни студентов. Я очень обрадовался, что нашел друга, и так быстро, но когда он повстречался мне через несколько дней, то вел себя холодно и сдержанно, и мы в дальнейшем не поддерживали отношений. Как я потом понял, в администрации просто попросили его помочь мне, попавшему в новые условия иностранному студенту, и он сделал это любезно, но при этом не проникся ко мне никакими чувствами. Я же неправильно расценил его поведение и почувствовал себя оскорбленным.
Впоследствии я понял, что быть дружелюбным ко всем без различия считалось добродетелью потому, что так легче и приятнее идти по жизни, и со временем сделал вывод, что, действительно, ни к чему не обязывающая улыбка намного предпочтительнее сердитого ворчания, пусть и обоснованного. Но я также пришел к выводу, что показная поверхностная любезность ко всем без разбора препятствует установлению более тесных человеческих отношений. Такая близость, которая возможна по отношению к одному или нескольким верным друзьям, была недостижима в стране, где моделью отношений, по крайней мере среди мужчин, были отношения «приятелей», а выражающие их американские слова pal, buddy не имеют эквивалента в польском языке.
История и ораторское искусство были моим «коньком». Маскингум был известен как колледж с хорошей командой ведения дебатов. Я вступил в нее и принял участие в нескольких дебатах по текущим проблемам, что научило меня выступать публично. Также я вступил в команду пловцов брассом, но не был достаточно силен для плавания баттерфляем. Мои оценки были вполне хорошими, на уровне четверок, и они мне доставались с минимальными усилиями. Самым главным моим достижением в колледже было овладение английским языком. К концу первого семестра я уже писал вполне приличные эссе; ошибки делал главным образом в употреблении времен глаголов и эту проблему я не сумел решить полностью до сих пор.
Атмосферу общения в Маскингуме можно охарактеризовать скорее как приятную, чем интеллектуальную. Молодые люди шли учиться в колледж, чтобы получить профессию, найти спутника жизни и провести четыре приятных года прежде, чем им придется начать зарабатывать на жизнь и заботиться о семье. Несколько раз я попадал в затруднительное положение из — за своей учености и приверженности идеалам, не имевшим отношения к повседневной жизни. В один из семестров я записался на курс по истории европейского искусства, который вел куратор музея. Как — то раз он показал на экране слайды картин и предложил нам назвать художников. Я произносил имена безошибочно, назвав почти каждого из них: Веласкес, Вермеер, Тьеполо и так далее. После одного занятия признанная красавица колледжа, в которую я был немного влюблен, спросила меня, улыбаясь: «Дик, а ты правда знаешь всех этих художников?» Я, право, не знаю, какого ответа она ожидала, но я сказал: «Конечно, нет, я просто удачно угадал».
Я прочитал «Тонио Крюгер» Томаса Манна и обнаружил мое сходство с главным героем и его чувством одиночества, вызванным артистическим темпераментом. В ноябре 1940 года я написал Томасу Манну письмо (к сожалению, я не сохранил копии), в котором спрашивал его, что он имел в виду в этом рассказе. Он ответил дружелюбно и обстоятельно. В ответе из Принстона, Нью Джерси, датированном 2 декабря 1940 года, он писал:
Когда я писал рассказ, я представлял себе Тонио не человеком, стоящим ниже двух своих друзей, а человеком, превосходившим их. Он чуждался простой и обыденной жизни своих друзей, но на самом деле почти завидовал такой жизни. Однако, несмотря на то, что его зависть была окрашена сожалением оттого, что он был чужаком в такой жизни, он глубоко осознавал глубину и предназначение своей собственной жизни как художника.
Я нашел эти ремарки ободряющими.
Я зарабатывал на жизнь: сначала косил траву, подбирал мячики на теннисных кортах, а позже получил работу в библиотеке за минимальную тогда зарплату — 35 центов за час, Я должен был надписывать номера полок на корешках книг «электрическим пером». Но этих заработков не хватало. Отец отправил меня в колледж, вручив 300 долларов. Принимая во внимание, что он начинал новый бизнес и ему был нужен каждый цент, это была значительная сумма, но он ясно дал понять, чтобы я не рассчитывал на большее. Маскингум назначил мне стипендию в 200 долларов в год. По мере приближения второго семестра мое положение становилось отчаянным, так как мне были необходимы еще 200 долларов. Кто — то посоветовал мне написать в Международную организацию помощи студентам в Нью — Йорке. Я послал письмо с описанием своего затруднительного положения и получил с обратной почтой чек на 100 долларов! Это была манна небесная, дававшая мне возможность продолжить образование. Следующей осенью я получил 210 долларов из того же источника. Два года подряд летом я работал. В 1941 году продавал сигареты и сладости в магазине в Эльмире, штат Нью — Йорк, где мои родители открыли небольшую шоколадную фабрику («У Марка: лавка сластей»). Я работал 50 часов в неделю за 17 долларов 50 центов плюс иногда комиссионные. На следующее лето я работал шофером в компании «Крафт», развозя сыр по магазинам на грузовике. Мне это нравилось, потому что я работал один и проводил две ночи в неделю в дороге. В течение учебного года я зарабатывал дополнительные средства, читая лекции в окрестных церквях, в клубах «Рота- ри» и так далее о моей жизни в Польше во время войны, за что получал гонорар обычно в размере 5 долларов.
Судя по моим письмам родителям, я был поражен теплотой людей и веселой атмосферой в Маскингуме. «Здесь так здорово, что вы даже не можете себе представить», — писал я родителям некоторое время спустя.
Вечером 21 июня 1941 года — я был тогда дома в Эльмире — радио прервало передачи сообщением о том, что Германия напала на Советский Союз. Год спустя, уже после Перл — Харбора, меня попросили еженедельно писать колонку политического и военного анализа в студен ческой газете в Маскингуме. Это были мои первые публикации и, перечитывая их, я нахожу, что они не плохи.
Я следил за военной кампанией в России с огромным интересом. Я сомневался в возможности победы русских, и первые месяцы войны на Восточном фронте подтверждали мои самые худшие опасения. Хотя мне суждено было посвятить свою жизнь изучению России и преподаванию ее истории, в то время у меня не было к ней интереса, и я почти ничего о ней не знал. Когда я жил в Польше, Россия была отделена от нас непроницаемой стеной. Я знал лишь, что двое из братьев матери женились на русских женщинах и жили в Ленинграде. Время от времени они писали бабушке, но я ничего не знал о их жизни. В конце 1930‑х до меня доходили смутные слухи об ужасных событиях, происходивших в Советском Союзе, но я не имел ни малейшего представления о том, что происходило на самом деле, да и не очень стремился выяснить. Однако я узнал с изумлением, что на русско — польской границе русские провели вспаханную и заминированную полосу, охраняемую полицейскими с собаками.
После Перл — Харбора и объявления Гитлером войны Соединенным Штатам, Америка оказалась союзником Советского Союза. Интерес к этой стране колоссально возрос. Осенью 1942 года меня осенило, что благодаря некой схожести между польским и русским языком я мог легко выучить русский. Тут же я купил русскую грамматику и словарь и начал изучение языка самостоятельно. Мне кажется, что подсознательно я рассчитывал на то, что знание русского языка окажется весьма полезным в случае (а это казалось неизбежным), если меня призовут в армию.
Осенью 1942 года, в начале первого семестра третьего курса я попытался вступить в армию. В колледже мне стало не по себе, когда в мире происходили такие события. Увы, мне сообщили, что я не мог пойти добровольцем, так как был иностранным гражданином. Я должен был ожидать призыва. Призывная повестка пришла в январе, и уже в следующем месяце я вступил в ряды Военно — воздушного корпуса армии в Колумбусе, штат Огайо.
Прежде всего в американской армии меня удивило качество еды: на завтрак нам давали апельсиновый или грейпфрутовый сок, яичницу или омлет, поджаренный хлеб или булочки. Позже в том же году, уже на другой базе, нам дали на десерт в День благодарения различную выпечку, включая торт безе с мороженым под названием «Аляска». После непродолжительного пребывания в Колумбусе мы вместе с сотнями других новобранцев отправились на поезде в неизвестном направлении. Поезд тащился целый день и целую ночь и наконец остановился в чистом поле, как потом выяснилось — в северной части Флориды. Военно — воздушный корпус расположился здесь в огромном палаточном городке, где я провел несколько недель, прежде чем меня перевели в элегантный отель «Виной» в Сэйнт — Петерсбурге, штат Флорида, для прохождения военной подготовки. Без отлагательств я получил американское гражданство. Военная подготовка не занимала много времени, и я в свободное время ходил на пляж.
В то время как других молодых людей из моей роты направили учиться в различные специализированные школы, меня никуда не отправляли, скорее всего потому, что командованию требовалось время, чтобы получить информацию обо мне в целях оформления допуска.
Как — то раз в мае я увидел объявление Армейской специализированной программы подготовки (АСТП), согласно которой солдат распределяли по колледжам и университетам для изучения как иностранных языков, так и инженерного дела. Одолжив дневной пропуск у приятеля, я отправился в офис АСТП в Сэйнт — Петер- сбург, чтобы подать заявление. По дороге обратно мне захотелось зайти в бар выпить пива, хотя у меня не было привычки ходить по барам. Краем глаза я увидел, как двое из военной полиции зашли в бар. Они попросили меня показать документы, что я и сделал, но я не знал наизусть номер пропуска, и меня под конвоем привели обратно в мою гостиницу Сержант приговорил меня к неделе работ по вечерам в так называемой кухонной полиции — КП. В тот же вечер я явился в гигантскую кухню гостиницы и получил приказ драить плиты. Разговорившись с поваром, я узнал, что он поляк. Когда выяснилось, что я тоже из Польши, он заявил, что можно забыть о наказании. Следующую неделю по утрам я запирался в туалете и читал. В таком неудобном положении я прочел основные романы Синклера Льюиса, которые взял в армейской библиотеке.
Наконец в июле я получил приказ прибыть в «Цитадель», военную школу в Чарльстоне, штат Южная Каролина, служившую местом распределения слушателей АСТП. Мне предписали изучать русский язык. Так как у меня был выбор из нескольких университетов, я выбрал Корнелльский университет в Итаке, штат Нью — Йорк, потому что он был расположен недалеко от Эльмиры, где жили мои родители. В университет я прибыл в сентябре 1943 года и провел там следующие девять месяцев.
Нас учили знаменитые преподаватели, в большинстве своем русские эмигранты, среди них Марк Вишняк, который в 1918 году был секретарем Учредительного собрания, а впоследствии редактором известного эмигрантского русского журнала в Париже. Физик Дмитрий Гав- ронский представил меня Альфреду Веберу. АСТП впервые ввела метод полного языкового погружения при изучении иностранных языков. Наши преподаватели разговаривали с нами только по — русски. Первая фраза, которую мы выучили, была: «Где уборная?» На лекциях все следовали этому принципу и говорили по — русски, но я не могу сказать, что мы выполняли это требование и говорили по — русски в общежитии, которое располагалось в здании бывшего студенческого клуба, называемого «братством». Большинство студентов ничего не выучили, кроме нескольких фраз или слов. Преподаватели языка были ярыми противниками коммунизма, но держали свои чувства под контролем. Преподавание истории и политологии, однако, было поручено коммунистам. Одним из них был Владимир Казакевич, который после войны эмигрировал в СССР; другим — Джошуа Куниц. Они не скрывали своих политических симпатий. Студенты русской программы, а нас было около шестидесяти, были настроены вполне дружелюбно по отношению к Советскому Союзу, некоторые по идеологическим мотивам, но большинство по причине симпатии к союзнику, который сокрушал армии вермахта. Но даже они не смогли вынести пропаганды, которой пичкали нас Казакевич и Куниц. Их обоих буквально выгнали из аудитории.
Я освоил азы русского языка за три месяца. Впервые в жизни я действительно сознательно работал над предметом, а остальное время посвящал другим делам. Мой приятель научил меня, как проявлять и печатать фотографии, и я провел много часов в проявочной. В музыкальной комнате я слушал пластинки с записями классической музыки. Много времени я проводил в библиотеке, читая и переводя Райнера Марию Рильке, которого я для себя недавно открыл. Кроме того, я встречался с девушками.
Директором русской программы АСТП при Кор- нелльском университете был Чарльз Маламут, профессиональный переводчик. Именно он перевел на английский язык биографию Сталина, написанную Троцким. Как — то вечером Маламут принес в общежитие портативный фонограф и поставил для тех из нас, кто был польского происхождения (а мы жили в одной комнате), запись приятного женского голоса, читавшего отрывки из поэмы «Пан Тадеуш» Адама Мицкевича. «Кто это читает?» — спросили мы. Он ответил, что в Корнелле учатся две польские девушки, и назвал их имена. В то время моим лучшим другом был Казимир Кроль, высокий поляк, немного старше меня, имевший успех у девушек, но человек весьма меланхоличный. Он пригласил одну из девушек на свидание, выбрав ту, что была повыше. Это была Ирен Рот, моя будущая жена. Я пригласил на свидание другую девушку, ту, что читала на пластинке. Мы вчетвером пошли в кино и в молочный бар. Ни та, ни другая девушка не произвели на меня сильного впечатления. Но и мы их тоже не заинтересовали. Ирен записала в тот день в своем дневнике, что если бы ей пришлось выбирать между нами, то она выбрала бы того парня, который пригласил ее на свидание.
Но вскоре мы с Ирен стали тянуться друг к другу. В нашем прошлом было много совпадений. Наши матери были родом из Варшавы, а отцы из Галиции, и наши семьи были шапочно знакомы. Кроме того, мы оба изучили немецкий раньше, чем польский. В Варшаве мы жили почти на соседних улицах и с удовольствием вспоминали дни рождения, на которых мы бывали детьми. Семья Ирен бежала из Польши в первую неделю войны, пробравшись в Литву, а из Литвы в Швецию. Оттуда, с помощью старшего брата отца, жившего в Соединенных Штатах, в январе 1940 года они эмигрировали в Канаду. Вскоре после этого они переехали в Нью — Йорк. В Кор- нелльском университете Ирен изучала архитектуру. В наше первое свидание мы пошли на сольный концерт Рудольфа Серкина. В течение всего концерта она делала какие — то заметки на программке и передавала их мне, и эта привычка осталась у нее на многие годы. Мы вместе слушали пластинки классической музыки и занимались фотографией. Как — то раз я взял ее с собой в Эльмиру познакомиться с моими родителями. С первой же встречи она им очень понравилась.
В начале июня 1944 года у нас была церемония торжественного окончания АСТП, и я выступил с прощальной речью на русском языке. Мы ожидали, что нас пошлют в Школу кандидатов в офицеры, чтобы там вручить нам офицерский чин. Но получилось все по — другому. 6 июня англо — американские войска высадились во Франции, и вооруженным силам срочно требовалось пополнение. Мы узнали, что, вместо того чтобы послать нас в Школу кандидатов в офицеры, как было обещано, нас распределят по различным дивизиям пехоты для военной подготовки. Меня распределили в 310‑й пехотный полк при семьдесят восьмой дивизии «Молния», расквартированной на базе Камп — Пикет, штат Виржиния. Это была огромная военная база около Ричмонда. День отъезда был для меня весьма печальным.
Мне кажется, что в американской армии к людям в военной форме относились как к взаимозаменяемым единицам, словно это были части некой машины. Но солдаты воюют не только за свою страну, но еще больше за своих товарищей, особенно в таких небольших частях, как взвод, где не более двадцати пяти человек. Чувство товарищества — это необходимая составляющая в любой успешной военной организации. Все солдаты 78‑й дивизии были отправлены в Англию тремя месяцами ранее для пополнения тех частей, которые должны были участвовать в высадке во Франции, в то время как офицеры и сержанты оставались на базе. Дивизия, в которую меня направили, была, можно сказать выпотрошена. Мы были всего лишь набором отдельных единиц, которым предстояло заменить слаженные части. Это не предвещало ничего хорошего.
В течение следующих восьми недель мы прошли через интенсивную и тяжелую военную подготовку, значительно отличавшуюся от того, что было в Военно — воздушном корпусе во Флориде. Температура воздуха летом в Виржинии часто превышает 90 градусов по Фаренгейту (30 градусов по Цельсию). Мы должны были выполнять строевую подготовку и маршировать в полном обмундировании в такую жару. Мне пришлось носить автоматическое ружье системы браунинг, переносной пулемет, весивший почти десять килограммов. Когда по вечерам мы располагались биваком, на нас нападали чиггери, противные мелкие насекомые, которые впивались в кожу и вызывали ужасное раздражение. Их можно было извлечь, лишь поднося зажженную сигарету к их заду, что заставляло их вылезать наружу. Солдаты в нашей роте были не самые лучшие, так как самые лучшие уже отбыли в Европу.
Я был весьма огорчен, что пять лет спустя после неприятного опыта в польском лагере военной подготовки, мне пришлось снова таскать пулемет. В своем дневнике я сетовал на то, что «был как животное в заточении, которое работает как мул, подчиняется как собака, и живет как свинья». Мне казалось, что я мог бы быть более полезен на войне со своим знанием языков, особенно немецкого и итальянского, языков врага. Я обратился к начальнику разведки дивизии. То был элегантный полковник, в гражданской жизни связанный с юридическим факультетом Гарвардского университета. Он высказал намерение откомандировать меня в штаб Джи‑2. Но когда я вернулся через несколько дней выяснить, есть ли какие — нибудь новости о моем переводе, он сообщил, что вскоре я должен быть откомандирован.
Несколько дней спустя, на занятиях, где представителей рот обучали, как паковать оружие для перевозки за океан, а это было в конце августа 1944 года, мне объявили о переводе на военно — воздушную базу в Кеарнс — Филд в штате Юта. Моя дивизия отправлялась в Европу без меня. Она в какой — то мере была задействована в «битве за Выступ»[11].
В Юте корнелльские студенты встретились со студентами русской программы из двух других университетов, а в октябре нас перевели на базу Кемп — Ритчи в штате Мэриленд. База расположилась в бывшем клубе, который переделали для размещения здесь школы разведки. Каждые два месяца прибывала новая группа для прохождения интенсивного курса подготовки разведчиков, после чего выпускников производили в офицеры и отправляли на фронт. Но наша судьба было несколько иной. Нас держали как группу для специального задания, суть которого я выяснил только после войны. После конференции на высшем уровне в Тегеране в ноябре 1943 года американские и советские военные обсуждали проект создания совместных военно — воздушных баз на советской территории. Главной задачей Вашингтона было обеспечение инфраструктуры в войне против Японии, но американское командование европейского театра военных действий было заинтересовано также в использовании советских аэродромов для ударов по германским целям в Восточной Европе, которые были недосягаемы для бомбардировщиков, базировавшихся в Великобритании или Италии. Возникла идея так называемой челночной бомбардировки: американские бомбардировщики могли бы пролететь над Восточной Европой, сбросить бомбы на германские промышленные объекты и нефтяные скважины, приземлиться на советской территории, заправиться, получить комплект боеприпасов и на обратном пути повторить бомбардировку. Русские неохотно, но согласились с этим предложением, и весной 1944 года, как раз когда мы заканчивали курс в Корнелльском университете, предоставили три военно — воздушные базы на Украине в распоряжение американских военно — воздушных сил. Главная база находилась в Полтаве, а две вспомогательные — в Миргороде и Пирятине. Этот проект получил кодовое название «Неистовый». 2 июня 1944 года американские бомбардировщики совершили первый налет на германскую территорию с этих баз. Немцы, удивленные воздушным налетом с востока, 22 июня ответили мощной координированной атакой двухсот самолетов на Полтавскую базу и превратили ее практически в руины: 43 бомбардировщика «Б-17» были либо уничтожены, либо повреждены до такой степени, что не подлежали ремонту. Тем не менее американские рейды возобновились в июле; в общей сложности было сделано более 2 ООО вылетов с советских баз. Эффект был незначительным, но трения с русскими постоянными. В конце лета русские отдали приказ закрыть три украинские базы. Однако окончательная эвакуация так называемого восточного командования произошла лишь в июне 1945 года[6].
Нашу русскую группу должны были послать на украинские «подлетные базы» в качестве переводчиков, но проект закрыли и наше участие не потребовалось. Таким образом, после окончания курса в Ритчи нас направили в Скотт — Филд в штате Иллинойс якобы для прохождения курса подготовки связистов, но на самом деле нас держали в резерве для возможных будущих заданий, где понадобятся специалисты, говорящие по — русски. Эта жизнь была скучной: освоение азбуки Морзе и изучение тонкостей радиотехники меня мало интересовали. Пребывание там все — таки сыграло одну непредвиденную, но важную роль в моем интеллектуальном развитии: именно тогда я решил стать профессиональным историком. Меня всегда привлекала история, отчасти потому, что прошлое возбуждало мое воображение, а отчасти потому, что она столь всеобъемлюща и грандиозна. Но только там я выбрал историю как профессию. Скотт — Филд находился около Сент — Луиса, штат Миссури. Там по выходным, получив увольнение, я проводил свободное время: ходил на концерты, в публичную библиотеку или разглядывал книги в книжных лавках. Как — то раз мне попала в руки книга Франсуа Гизо «История цивилизации в Европе» в переводе Уильяма Хэзлитта, сына известного эссеиста. Книга была серией лекций, которые Гизо читал в Сор- боннском университете в 1828 году. Она была не похожа ни на какую другую книгу по истории, которую я когда- либо читал. Пытливый ум может заинтересоваться любыми событиями прошлого, потому что нет ничего абсолютно ясного: всегда возникают вопросы о мотивах и последствиях и даже о развитии самих событий. Таким образом, можно увлечься историей цен на зерно в средневековой Венгрии, или жизнью и творчеством римского папы Иннокентия III, или политикой княжества Зербст- Анштальт по той простой причине, что эти сюжеты содержат интеллектуальные проблемы. Но подобным темам не хватает значимости в более широком контексте. Они лишь тренировка ума для решения задач, как игра в шахматы. И то же самое относится к общей истории стран и эпох. Она излагает, что произошло и, возможно, объясняет, почему это произошло, но не показывает, почему те или иные сведения представляют важность.
В истории, которую писал Гизо, то есть в такого рода истории, которую я принял как пример для подражания, прослеживается связь прошлого с настоящим. Это философская история, знание которой помогает нам понять самих себя, откуда мы пришли и почему мы мыслим так, как мыслим. С первой страницы Гизо дает определение своему философскому подходу к истории.
С некоторого времени идет много разговоров о том, что необходимо ограничить историю изложением фактов; и действительно, ничто не может быть более справедливым. Но мы всегда должны сознавать, что существует намного больше фактов, о которых можно рассказать, и что факты сами по себе намного более разнообразны по своей природе, чем люди поначалу готовы признать… Именно та часть истории, которую мы привыкли называть философиейу — отношения между событиями, связь, объединяющая их, их причины и следствия — все это фактыу все это история в той же мере, в которой мы называем историей повествование о сражениях и о других материальных и зримых событиях… Цивилизация — это один из таких фактов… Сразу же я должен добавить, что такая история — самая великая история, которая включает в себя все.
Четырнадцать лекций, которые следуют за этим введением, представляют собой величественный обзор эпох и стран, институтов и религий, и все это представлено в изысканной и элегантной литературной форме. Эта книга покорила меня. Она показала мне, что все, чем я интересовался, а именно философия и искусство, может обрести приют под просторной крышей того, что мы называем историей.
Остаток моей военной службы был непримечательным. Из Скотт — Филда мы вернулись в Корнелльский университет для повторного летнего курса, затем нас перевели обратно в Ритчи, где меня назначили оператором коммутатора в ночное время. В конце 1945 года нас перевели в Калифорнию в целях подготовки к будущему назначению в Корею в качестве переводчиков. Но к тому времени Япония капитулировала, война закончилась и мы мечтали вернуться домой. Наша часть носила таинственное название из абревиатуры FAH. Мне пришла в голову мысль, что эти буквы, должно быть, обозначали инициалы офицера в министерстве обороны, отвечавшего за нас. Я посмотрел справочник армейских офицеров и действительно нашел некого полковника по имени Фрэнк А. Хартман, инициалы которого повторяли эту аббревиатуру. Мы осмелились позвонить ему в Пентагон и сообщить, что мы прослужили уже более трех лет и поэтому заслуживаем увольнения. Несколько дней спустя пришел приказ о том, что нас отправляют обратно на восточное побережье США. Я с нетерпением ожидал возвращения к гражданской жизни и возможности возобновить учебу. В марте 1946 года в Форт — Мид в штате Мэриленд я был уволен.
Весной 1945 года мы узнали о капитуляции Германии и о событиях, которые стали личной трагедией для нас и всех евреев. По мере продвижения Красной Армии в Польшу, а оттуда в Германию, в газетах стали появляться сообщения и фотографии освобожденных концентрационных лагерей и лагерей смерти: люди, больше похожие на скелеты, горы туфель и очков, снятых с убитых, и крематории, где тела отравленных газом превращали в пепел. Мы были шокированы этими систематическими и массовыми убийствами: это казалось немыслимым не только потому, что было варварством, но и потому, что было иррационально, так как немцы могли бы использовать евреев для военных нужд. Правительства союзников знали о том, что происходило с евреями в оккупированной Европе, но предпочли хранить молчание из опасений сыграть на руку гитлеровской пропагандистской машине, согласно которой война произошла по вине и в интересах «мирового еврейства».
В моем архиве есть памфлет под названием «Массовое уничтожение евреев в оккупированной немцами Польше», изданный 10 декабря 1942 года находившимся в Лондоне польским правительством в изгнании. Этот памфлет адресован правительствам и членам антигитлеровской коалиции. В нем содержится точная и детальная информация о том, что сотни тысяч евреев были депортированы и почти столько же умерло от голода или было убито. Эту информацию проигнорировали. К своему вечному стыду, лидеры еврейских общин в Америке также предпочли хранить молчание о геноциде против своих собратьев. В конце апреля 1945 года я получил письмо от Олека, который выжил, скрываясь в «арийской» части сначала Варшавы, а затем Лодзи. Вскоре мать прислала мне вырезку из польско — еврейской газеты, которая описывала со слов Ванды, как она выпрыгнула из товарного поезда, направлявшегося к газовым камерам Треблинки, и затем оказалась среди польских рабочих, вывезенных на работы в Германию. Это было просто чудо. Но остальным членам нашей семьи чудо не помогло. Двоим из братьев моей матери удалось спастись. Когда восстановилось почтовое сообщение, они прислали нам письма, рисующие картину того, что стало известно как холокост. Эти братья моей матери не были высокообразованными людьми, и до войны они не многого добились, живя в основном с доходов, приносимых рентой с недвижимости бабушки. И это делает их письма более драматичными. Младший брат матери Сигиз- мунд, который до войны занимался лишь тем, что развлекался с женщинами, писал: «Я брожу как безумец с одной только мыслью, что они вернутся. Я жду с волнением в сердце нашего любимого Арнольда, которого вместе с нашей любимой мамой, Максом, Эстер и Нюсей (их дочь) вытащили из гетто фашистские молодчики 9 сентября 1942 года и погрузили в гигантский поезд. Немецкие бандиты вначале сказали, что все это только для переселения, но, как мы узнали, это было просто убийство, потому что по приезде на место людей или сжигали живьем, или отравляли газом. Миллионы людей, все гетто были убиты таким образом или еще более жестокими способами».
А вот что писал Макс: «Мы с Сигизмундом были почти свидетелями того, как доктора Макса (Габриелев), Эстер (его жену) и Ясю (дочь) депортировали в Треблин- ку… Арнольд, которого мы все так любим, и о ком мы никогда не прекратим скорбеть, стоял, как всегда, с улыбкой на устах в «ряду смертников» вместе с нашей дорогой мамой, постаревшей, вымотанной жизнью. Но эта семидесятитрехлетняя женщина стояла смело… Увы, не было возможности спасти их. Это было выше человеческих сил или разума сделать что — нибудь, чтобы облегчить их участь. Не было возможности дать им яд».
Это немногое, что я могу рассказать о холокосте помимо того, что уже известно. Именно поэтому я намеренно избегал читать или смотреть фильмы и фотографии о нем. Причина в том, что каждый конкретный случай этой бойни, о котором я читал, и каждая фотография, которую я видел, навсегда врезались мне в память и живут там как страшное напоминание о чудовищном преступлении. Меня беспокоило такое мое отношение, но я не изменил его, чтобы сохранить нормальную психику и позитивное отношение к жизни.
Холокост не поколебал моих религиозных воззрений. Разумом и чувствами я принимаю в главе 38 Книги Иова слова Бога о том, что нам людям не дано понять Его замысел[12]. Многие евреи, включая моего отца, потеряли веру после холокоста. Но моя вера, наоборот, окрепла. Массовые убийства (включая и те, которые происходили одновременно в Советском Союзе) показывают, что бывает, когда люди отвергают веру в Бога, отвергают, что человек создан по Его образу и подобию; отрицают, что у человека есть душа, и поэтому низводят его до бездушного расходного материала.
Главным воздействием холокоста на мою психику было ощущение радости каждому дню жизни, который был мне дан, так как я был спасен от неминуемой смерти. Я всегда понимал и до сих пор понимаю, что судьба меня пощадила не для того, чтобы я потратил жизнь на удовольствия или на самовозвеличивание, но для того, чтобы распространять моральное послание, показывая на примерах из истории, как идеи зла ведут к его воплощению. Учитывая, что многие ученые уже писали о холокосте, я решил, что мое предназначение в том, чтобы показать справедливость такого суждения в отношении коммунизма. Кроме того, я считал и до сих пор считаю, что вопреки Гитлеру обязан вести полнокровную и счастливую жизнь, быть удовлетворенным, что бы жизнь ни преподнесла мне, быть жизнерадостным, а не мрачным, ибо печаль и жалобы — это формы богохульства для меня, как и ложь или безразличие к жестокости. Эти взгляды, повлиявшие на мою личную и профессиональную жизнь, были результатом опыта, который я приобрел в юности. Вполне естественно, что люди, которым посчастливилось избежать подобных воззрений, смотрят на жизнь и на выбранный путь более беспристрастно. С другой стороны, я должен признаться, что с трудом переношу психологические проблемы других людей, особенно если они связаны с «поиском идентичности» или с какой — нибудь еще формой самокопания. Все это кажется мне крайне банальным. Я согласен с немецким эссеистом Йоганесом Гроссом, что человечество можно разделить на две категории: «тех, кто погружен в свои проблемы, и тех, кто открыт миру. Важное условие самосохранения заключается в том, чтобы людей, занятых своими проблемами, предоставить самим себе»[7].
Мне хотелось бы добавить два замечания к этой неисчерпаемой теме. Во — первых, кому не довелось жить при тоталитарном режиме, не могут себе представить, какое сильное влияние он оказывает на людей и как может заставить даже самых нормальных среди них совершать ужасные преступления, наделяя их сильной, целенаправленной ненавистью. Оруэлл точно описал этот феномен в романе «1984». Под влиянием этого чувства человек теряет нормальные человеческие реакции, но как только режим рушится, исчезают и его чары. Эта закономерность убедила меня в том, что никогда нельзя подчинять политику идеологии, так как даже если идеология основана на приемлемой морали, воплощение ее в жизнь обычно требует применения насилия, ибо общество в целом может ее не разделять.
Во — вторых, несколько слов о немцах. Традиционно германский народ не воспринимался как кровожадный: это была нация ученых, поэтов и музыкантов. И все — таки немцы оказались чрезвычайно способны к массовому убийству. В мае 1982 года я получил приглашение и был принят мэром Франкфурта Вальтером Валманом, с которым познакомился ранее в Вашингтоне. Мы обедали у него дома и разговаривали о всевозможных вещах, переходя с английского на немецкий. И в какой — то момент он меня спросил: «Как вы думаете, мог ли нацизм возникнуть где- либо, кроме Германии?» Задумавшись, я ответил, что, с моей точки зрения, не мог. Он закрыл лицо руками и произнес: «Mein Gott!» (Боже мой!) Я тут же пожалел о том, что причинил боль этому достойному человеку, но я не мог сказать ничего другого.
Меня всегда поражало в немцах одно удивительное свойство. С одной стороны, им нет равных в обращении с неодушевленными предметами и животными, с другой — им не хватает понимания того, как надо обращаться с людьми, которых они воспринимают скорее как объекты[13].
Характерно, что в опубликованных позже письмах немецких солдат своим родным и близким из оккупированной Польши в 1939 году прослеживается эпитет «грязный» в описаниях поляков и евреев. Культура этих людей их не интересовала, только их гигиена[14]. Грязный человек или предмет обихода так же неприятен немцу, как и грязная машина. Немцам также не хватает чувства юмора. (Марк Твен как — то сказал о юморе немцев, что «им не до смеха»[15].)
Немцам не хватает некоторой терпимости к недостаткам человека, которые и становятся предметом юмора; они по природе механики, возможно, лучшие в мире, но человек — это живое существо, которое требует большой снисходительности и понимания. Человек — не машина, он может быть и непредсказуемым. Поэтому, когда немцам приказывают убить во имя идеи, они убивают и испытывают при этом не больше жалости по отношению к своим жертвам, чем к выкинутой вещи. Припоминаю, что как — то раз читал об одном немецком офицере СС, служившем в лагере Треблинка; когда приходили эшелоны с евреями, которых предстояло отравить газом, он рассматривал их не более чем груз. Такие люди как роботы могут косить из пулемета безвинных и беззащитных людей, совсем без эмоций, как строитель долбит асфальт дороги отбойным молотком. Такое презрение к человеку в сочетании с «чувством долга» и сделало холокост возможным именно в Германии. Русские убили больше людей, чем немцы, и убивали своих же, но делали они это без механической точности, без рациональности немцев, которые собирали и использовали волосы и золотые зубы жертв. Русские не гордились содеянным. Я никогда не видел фотографий советских злодеяний. Несмотря на то что немцам было запрещено фотографировать, они сделали бесчисленное количество снимков своих жертв.
Как — то раз я навестил в Мюнхене Чарльза Маламу- та, моего старого учителя русского языка из Корнелль- ского университета. Он снимал квартиру, которая, скорее всего, была реквизирована у немца. На столе лежал альбом, оставленный владельцами квартиры, обыкновенный альбом, в котором люди обычно хранят фотографии детей и поездок на природу. Но в этот альбом были аккуратно вклеены совершенно другие снимки; возможно, их слал домой глава семьи или сын, служивший фюреру на Восточном фронте. На первом снимке, попавшемся мне на глаза, был запечатлен немецкий солдат, тащивший пожилую еврейскую женщину за волосы к месту расстрела. На другой странице были три фотографии: возле дерева группа женщин с детьми на руках; та же группа, но полностью раздетая; их трупы в кровавой куче.