В молодости я превозносил до небес само понятие «университет». Идеалом для меня был Берлинский университет первой половины XIX века, когда там преподавали такие светила, как философы Гегель, Фихте и Шопенгауэр, а также историки Ранке, Нибур и Моммзен и теолог Шлейермахер. Университет представлялся мне сообществом ученых, молодых и старых, всецело посвятивших себя науке и бескорыстно делящихся с другими своими знаниями и мудростью, — такой изображена «академия в Афинах» на картине Рафаэля. Карьеризму и зависти не было места в этом воображаемом мной университете.
Стоит ли говорить, что я обнаружил совершенно иную реальность: университет оказался отражением общества. Занятия наукой вполне сочетались с преследованием своих целей и жаждой славы. Духа коллегиальности почти не ощущалось. Все занимались своими научными исследованиями и, как я обнаружил, профессора редко читали книги своих коллег, даже тех, кто работал в той же области. Даже если они и делились своими находками с кем — либо, то чаще всего это были ученые из той же области знаний, но работавшие в других университетах. В восьмидесятые годы меня пригласили стать членом Гарвардского клуба вечерних обедов под названием «Клуб неформальных бесед». Основанный в начале XX века, этот клуб собирался раз в месяц и после вечерней трапезы один из членов делал доклад о своих исследованиях. Единственная проблема была в том, что в клубе в основном были пожилые или ушедшие на пенсию члены. Часто после сытного ужина они впадали в дремоту.
Все сказанное, конечно же, отражает определенную долю разочарования, но не сожаления о моей жизни в академической среде. Несмотря на то что университет не оправдал моих возвышенных ожиданий, он, тем не менее, оказался весьма благоприятным местом. Сочетание исследовательской работы и преподавательской деятельности в атмосфере ничем не ограниченной свободы, вместе с чувством обеспеченности, устраивало меня полностью, и я считаю большим везением, что мне довелось провести мою сознательную жизнь в одном из ведущих центров мировой науки.
Пока я был в армии, мы с Ирен постоянно поддерживали связь, не только по почте, но и встречаясь, так как я часто получал увольнения на выходные, которые проводил или в Нью — Йорке, или в Эльмире. Летом 1945 года я уже во второй раз учился в Корнелльском университете, проходя закрепительный курс по русскому языку. Мы с Ирен сблизились еще больше. Когда стало известно, что мое увольнение из армии не за горами, мы стали говорить о будущем и в январе 1946 года решили пожениться. К этому неизбежному решению мы пришли совершенно естественно. В дневнике я записал, что никакого решения с большой буквы и не требовалось. Это меня очень удивило, потому что, вспоминая Рабле и мучительные сомнения его героя Панурга о преимуществах и недостатках брака, я ожидал от себя больших колебаний. Наши родители не были вполне уверены в правильности решения. Мои считали, что мне рано жениться, ее предпочли бы бизнесмена в качестве будущего зятя. Но ни те, ни другие не возражали, и семья Рот устроила нам великолепную свадьбу в отеле «Дельмонико» в Нью — Йорке, после чего мы отправились в свадебное путешествие в Новую Англию и Канаду.
Нашему браку пошел уже шестой десяток, и мне кажется, что эта тема вряд ли кому — то интересна, кроме нас самих. Поэтому я не буду здесь много об этом писать. С самого начала мы были преданы друг другу и полны решимости сделать все необходимое для того, чтобы наш брак был успешным. Моя мать как — то сказала, что мы подходили друг другу так же, как крышка подходит к чайнику. Хотя Ирен и не была ученым, она хорошо адаптировалась к утонченной интеллектуальной среде, в которой оказалась, и создала для меня прекрасную атмосферу. Мы идеально дополняли друг друга. Если перефразировать слова Вольтера, она приняла на себя командование земными делами, а я витал в облаках, и между небом и землей мы вместе охраняли наш маленький мир. Ее очарование, красота и радостное восприятие жизни никогда не поблекли для меня. Семейная жизнь была для меня неиссякаемым источником радости и сил. В книге, которую я посвятил жене после нашей золотой свадьбы, я поблагодарил ее за то, что «она создала идеальные условия, чтобы я мог заниматься наукой». Это посвящение вызвало гнев некоторых феминисток, которые усмотрели в нем тот смысл, что моя жена пожертвовала собой ради того, чтобы готовить и стирать для меня. Вероятно, они не знали, что понятие «условия» в данном контексте включает в себя не только физический комфорт, но также — и прежде всего — духовный.
В конце 1945 года, пока я все еще носил военную форму пришло время подавать заявление в аспирантуру. Несколько ранее в том же году Корнелльский университет присвоил мне степень бакалавра, засчитав курсы, которые я там прошел в дополнение к Маскингуму. Благодаря этому мне не надо было проходить дополнительные курсы в высшем учебном заведении до поступления в аспирантуру. У меня были смутные планы как — то соединить изучение России с изучением общей истории культуры. Такое направление предполагало выбор из Колумбийского, Йельского и Гарвардского университетов, где в то время находились главные научные центры Соединенных Штатов по изучению России. Я подал заявления в каждый из них, но с самого начала предпочитал Гарвард. Меня приняли во все три университета. На этот раз не предвиделось проблем с оплатой благодаря так называемому закону о льготах демобилизованным, по которому правительство оплачивало расходы на образование ветеранов, и в дополнение они получали небольшую стипендию, которую наши родители щедро дополняли. Ни тогда, ни позже мы уже не испытывали никаких финансовых затруднений.
Колумбийский университет я вычеркнул из списка почти сразу же, отчасти потому что мне не хотелось жить в Нью — Йорке, а еще потому, что ведущим историком России там был Джеройд Танкуери Робинсон. Если судить по короткой беседе, которой он любезно согласился удостоить меня, он был капризным педантом. Как выяснилось, он предлагал своим аспирантам писать диссертации на заранее подобранные темы, каждая из которых имела какое- то отношение к концептуализации проблемы революции, как, например, «Бухарин и революция», «Зиновьев и революция» и так далее. Такой подход был настолько же бесполезен для понимания России, ее настоящего и прошлого, как требование от аспирантов по американской истории писать диссертации по темам «Филмор и конституция» или «Хардинг и конституция».
В пользу Йельского университета было то, что кафедру по русской истории там занимал Георгий Вернадский, возможно самый выдающийся специалист в этой области в стране, автор множества книг, некоторые из них были изданы до революции. Я посетил Йельский университет, но возможность встретиться с Вернадским не представилась. Но что меня поразило в Нью — Хэйвене, так это обилие швейных ателье.
В Кембридже было все наоборот: мало ателье и множество книжных магазинов. Это сразу же расположило меня в пользу Гарварда, особенно когда я узнал, что профессор русской истории Михаил Карпович был человеком дружелюбным и оказывавшим аспирантам поддержку. Карпович мало публиковался, потому что у него была больная жена, которой требовался постоянный уход, к тому же он был неофициальным лидером русской общины на восточном побережье Соединенных Штатов и редактором известного толстого эмигрантского ежеквартального издания «Новый журнал». Не в пример другим русским преподавателям в Гарвардском университете, тщеславным и недоступным, Карпович, напротив, был человеком скромным и уравновешенным.
В середине сентября мы с Ирен прервали наше свадебное путешествие и приехали в Бостон, где сняли небольшую двухкомнатную квартиру в районе Бэк — Бэй. У нас была новенькая машина, свадебный подарок дяди Ирен. Таким образом, мы устроились несколько лучше, чем другие аспиранты. Недостатком, конечно, было то, что я не имел возможности узнать получше других аспирантов, так как большинство из них были не женаты и жили в общежитиях.
По традиции в субботу, предшествующую началу осеннего семестра, исторический факультет устраивал собрание, на котором присутствовали все преподаватели, а также вновь принятые аспиранты и те, что вернулись в университет после летних каникул. Вероятно, в своем заявлении я так описал круг моих интересов, что создалось впечатление, что я хотел заниматься интеллектуальной историей и историей культуры. Поэтому факультет решил прикрепить меня к Крейну Бринтону. Он был одной из звезд нашего факультета, автором множества книг, включая «Анатомию революции». Бринтон спросил меня о моих интересах. По этому поводу я записал в своем дневнике:
Когда я показал ему предположительный список моих курсову состоявший в основном из курсов по философии и истории искусства, он воскликнул: «Вам необходимо изучать больше истории, политической истории, такой, которая просто объясняет, что премьер — министр такой — то ушел в отставку потому — то и потому — то и так далее». Я добавил к моему списку курс по английской истории, в какой — то степени против своей воли.
Бринтон быстро спустил меня с облаков на землю, как и я в последующие годы поступал со своими аспирантами. «Вам необходимо подготовиться к общим экзаменам по четырем дисциплинам за два года. Почти все дисциплины, если не все, должны быть по истории каких — нибудь стран. У вас есть какие — то предпочтения в национальной истории?» Я ответил: «Наверное, первой я выберу историю России». «Ну, в таком случае вам следует работать под руководством профессора Карповича. Он сидит вон там». Я подошел к Карповичу и записался на его курс. Вот в такой неформальной манере было решено мое профессиональное будущее.
Здесь настал момент объяснить мое отношение к стране, которой мне суждено было заниматься в течение всей моей профессиональной жизни ученого. Это достаточно важно, если принять во внимание тот факт, что русские националисты постоянно обвиняли меня в «русофобии». Между тем я провожу четкое различие между русскими правительствами и русским народом, с одной стороны, и между образованными русскими и населением вообще, с другой. По отношению к русским интеллектуалам я испытываю глубокое восхищение и симпатию (даже если критикую их политические взгляды). Когда я читаю прозу Тургенева, Толстого или Чехова, поэзию Пастернака и Ахматовой, когда слушаю песни Окуджавы и Высоцкого или вижу героизм Сахарова, я чувствую себя дома. Действительно я почти что ощущаю себя русским. Но вещи представляются мне в несколько ином свете, когда я изучаю русскую политику, то есть то, что было в центре моего внимания как историка, или когда я встречаюсь с русскими, которые занимают какую — нибудь государственную должность. У русских чрезвычайно сильно развито чувство личных отношений, но им так и не удалось трансформировать человеческие привязанности в формальные неличные связи, столь необходимые для эффективного функционирования общественных и политических институтов. Поэтому им необходима «сильная рука», чтобы регулировать их общественную жизнь, то есть вертикальный контроль, заменяющий недостающие горизонтальные связи, которые так хорошо развиты в западных обществах. Мне очень не нравится эта особенность русской действительности и совершенно не нравятся люди, которые реализуют ее. Я также не испытываю никаких симпатий к русскому национализму и к антизападничеству, служащим связующим звеном между властью и необразованной частью населения. (Кстати сказать, мое отношение к Соединенным Штатам диаметрально противоположно по своей структуре: я испытываю глубочайшее уважение к общественной жизни в Америке, но, увы, не к ее культуре.) Все сказанное не имеет никакого отношения к русофобии. Вряд ли я посвятил бы свою жизнь изучению народа, который бы не любил.
Гарвард — это старейший и самый престижный американский университет. Чарльз Элиот, ставший его президентом в 1869 году, взял европейские университеты как пример для подражания и преобразовал провинциальную семинарию, с одной стороны, на манер английского колледжа, а с другой — на манер немецкого исследовательского университета. С тех пор Гарвард стал самым важным центром высшего образования в Соединенных Штатах. Университет достиг такого положения благодаря поддержке, моральной и финансовой, со стороны бостонской элиты, которая, более чем в других американских городах, ощущала потребность в культуре. Если доверять мнению американских научных кругов, Гарвардский университет удерживает этот статус и сегодня. Он достиг вершины своего великолепия и славы в два десятилетия, последовавшие за Второй мировой войной. В течение этого времени Гарвард считал себя и воспринимался всеми как университет, которому не было равных не только в Северной Америке, но и в мире. Когда я получил постоянное место на факультете истории, один из старших коллег заявил мне со всей серьезностью: «Вы даже не понимаете, что были на острие ножа: с одной стороны Гарвард, а с другой — полный мрак».
Гарвард имел такой уникальный статус благодаря нескольким факторам. Прежде всего следует отметить, конечно, преподавательский состав, который включал некоторых беженцев из оккупированной нацистами Европы и — также впервые — некоторых преподавателей — евреев, которые ранее были практически лишены доступа к ведущим университетам в остальной Америке, кроме разве что Нью — Йорка. Гарвардский университет был самым богатым высшим учебным заведением в мире, а это означало, что его возможности, особенно его замечательная библиотека, не имели себе равных в мире. И наконец, Гарварду было присуще некое высокомерие, которое легко переходило в надменность. Была даже такая шутка: человека из Гарварда легко узнать, но невозможно разговорить. Если Гарвард все — таки не переполнился самодовольством, так это потому, что он считал свое превосходство настолько очевидным, настолько закономерным, настолько признанным всеми, что просто не было необходимости им бравировать.
И вот в этот великолепный сосуд знания, опустевший за годы войны, вливались в 1946 и 1947 году тысячи недавно демобилизованных студентов. Большинство из них были в действующих войсках несколько лет, они изголодались по знаниям, как, возможно, ни одно поколение до или после них. Они толпой устремлялись на занятия и буквально набрасывались на книги. Я не могу припомнить, чтобы выпускники в то время обсуждали планы трудоустройства, что стало предметом растущей озабоченности тех, кто пришел после них.
Когда я читал свой дневник за годы с 1938‑го по 1946‑й, я ощущал некое отчаяние и жалость к самому себе из — за того, что война сделала невозможным осуществление моих желаний и что не с кем было поделиться своими мыслями и интересами. Но это чувство исчезло, как только я прибыл в Кембридж. Меня окружало множество молодых людей, которые разделяли те же заботы и которые были не хуже, а может быть и лучше информированы, чем я. Атмосфера была насыщена уважением к интеллектуальным достижениям. Мне никогда не доводилось наблюдать что — либо подобное. И так случилось, что вскоре после зачисления в Гарвард я перестал вести дневник регулярно.
В то время Гарвард был все еще в тисках англофилии. Оксфорд и в несколько меньшей степени Кембридж были примером для научной, да и внеклассной жизни. Большая часть преподавания велась посредством системы индивидуального общения с преподавателем, а не лекционных занятий[16]. Система расселения студентов по так называемым домам (общежитиям — сообществам студентов) копировала английские Оксфорд и Кембридж, так же как и традиция «профессорских столов». В 1940‑е и 1950‑е годы Гарвард посетило множество английских ученых и писателей, усиливая английское влияние. Педантичность не приветствовалась. Не принято было обсуждать свою работу, а на разговоры о зарплате существовало табу: преподаватели вели себя так, будто они джентльмены с независимыми источниками доходов, которым просто выпал шанс найти в науке свое призвание. Это выглядело несколько глупо, но может быть объяснено как некая дань уважения к науке.
Гарвард на самом деле был нечто большее, чем сумма его составных частей. Среди преподавателей были утомленные профессора, которым надоел их предмет и студенты, некоторые из них получили места благодаря связям в обществе. Но тон задавали не они, а ученые с международным признанием. На факультете истории — специалист по колониальной истории Америки Самуэль Элиот Морисон, Уильям Лангер, специализирующийся по истории европейской дипломатии (какое — то время он находился в Вашингтоне, создав научно — исследовательское подразделение, превращенное потом в ЦРУ), Крэйн Бринтон, Гаэтано Салвемини, политический беженец из Италии Муссолини, а также отец и сын Шлезингеры. В то время исторический факультет был, скорее всего, самым популярным, если судить по количеству выбравших его студентов, и их моральный дух был высок. Соответственно, это придавало уверенности историческому факультету. Атмосфера на факультете была несколько клановая, так как практически все постоянные преподаватели факультета защитили свои диссертации в Гарварде и были когда — то друг для друга учениками или учителями.
В первый год я прослушал положенные лекционные курсы, а также участвовал в двух семинарах: в одном с Карповичем, во втором с Бринтоном. Семинар Карповича был посвящен правлению Александра I, и в нем участвовали те, кому суждено было стать светилами по истории России: Марк Раев, который впоследствии стал профессором русской истории в Колумбийском университете, Леопольд Хеймсон, который потом преподавал в Чикагском и Колумбийском университетах, Николас Рязанов- ский — в Калифорнийском университете Беркли и Доналд Тредголд — в университете штата Вашингтон. Моя курсовая работа была на тему: «Русские мыслители и Европа, 1820–1840 гг.». В семинаре Бринтоная написал курсовую работу о военных поселениях при Александре I. Это стало моей первой научной публикацией, которая вышла в свет в Journal of Modem History в 1950 году.
Ирен хотела заняться каким — нибудь бизнесом, и мой отец дал нам 400 долларов для покупки небольшой химчистки недалеко от нашего дома. Мы работали там несколько месяцев, Ирен гладила вещи, а я их развозил. Но когда я получил оценки за половину семестра, и они оказались далеко не блистательными, мы продали химчистку. И в конце второго семестра у меня уже были твердые пятерки.
Ввиду широко распространенного опасения, что война с Советским Союзом неизбежна, я решил получить степень магистра, чтобы иметь в руках хоть какой — нибудь конкретный результат моей учебы, в случае если мне не удастся закончить докторскую программу. Все, что для этого нужно было сделать, — это подать ходатайство о присвоении степени. На выпускной церемонии 1947 года главным докладчиком был генерал Джордж Маршалл. Я внимательно слушал его речь и был разочарован, потому что не нашел в ней ничего, кроме общих мест. Такое же впечатление, похоже, было и у всех остальных, включая глав европейских правительств, пока Государственный департамент не привлек их внимание к практическим моментам и не предложил разработать скоординированный план послевоенной экономической реконструкции. Эти шаги получили в дальнейшем развитие и стали известны как План Маршалла. Таким образом, речь на выпускной церемонии Гарварда 1947 года можно считать одной из самых важных публичных речей в XX веке, хотя она не казалась таковой, когда была произнесена.
Никакой войны не было, и под номинальным руководством преподавателя мой второй год учебы был посвящен «курсам чтения», то есть самостоятельной подготовке по четырем предметам для сдачи главного экзамена, который должен был состояться в конце второго года. Для экзамена я выбрал следующие предметы: средневековая история Польши и Богемии, эпоха Возрождения и Реформация, современная Англия и современная Россия. Я довольно хорошо выдержал суровое испытание в конце мая и летом 1948 года начал размышлять над темой диссертации.
Но прежде чем я углубился в свою диссертацию, мы с женой совершили поездку в Европу. Тогда мы думали, что при существующих напряженных отношениях между Соединенными Штатами и Советским Союзом, это вполне могло быть нашим последним шансом взглянуть на старый континент до того, как он будет превращен в груду руин. Мы пересекли Атлантику на Kota Inten, жалком, переделанном из военного транспортного корабля голландском судне с командой индонезийцев. Питание было скудное, поместили нас в разных общих каютах, и корабль постоянно кренило на одну сторону. Но через десять дней мы благополучно прибыли в Роттердам. А оттуда направились в Париж, где я повстречался с моим дядей Максом, уцелевшим во время холокоста, тем самым дядей Максом, который провожал нас на поезд в Варшаве в то памятное октябрьское утро 1939 года. Он спасся благодаря жене — польке, с которой состоял в гражданском браке. Она, рискуя собственной жизнью, скрывала его в своей квартире. Я также встретился с Олеком, который, по крайней мере внешне, совсем не изменился. Мы путешествовали с небольшим количеством денег, но доллар ценился высоко — в Париже комната с кухней и ванной около вокзала Сен — Лазар стоила всего один доллар в день. Наши требования были довольно скромны, и мы прекрасно проводили время. Из Парижа мы направились в Швейцарию и Италию. На обратном пути в Брюсселе я встретился с Вандой. Она вышла замуж за бельгийского булочника, которого встретила в немецком лагере принудительных работ.
Когда мы вернулись в Штаты в сентябре 1948 года, мы поселились в Нью — Йорке, главным образом потому, что Ирен хотела быть поближе к своим родителям. Несколько дней спустя мы поехали на машине в Кембридж, чтобы я смог зарегистрироваться на следующий год аспирантуры. Как выяснилось, я перепутал сроки регистрации и опоздал. Декан пожурил меня за опоздание и сказал, что я смогу подать документы в конце периода регистрации. В течение этих двух — трех дней, которые я в основном проводил в Уайднеровской библиотеке, главной библиотеке Гарварда, мне повстречался Чарльз Тэйлор, главный специалист факультета по Средневековью. Эта встреча оказалась одной из тех, которые меняют жизнь человека. Тэйлор предложил мне место помощника преподавателя курса «История 1» — обзора западной цивилизации, обязательного для всех историков, его посещали также многие студенты других факультетов. В течение осеннего семестра Тэйлор читал лекции по огромному курсу «История 1» два раза в неделю в новой лекционной аудитории на Кирклэнд — стрит. Во время весеннего семестра курс вел Карпович. По пятницам студенты разбивались на группы приблизительно по двадцать человек и занимались под руководством аспиранта, который отвечал на вопросы и проводил тесты по заданному на неделю материалу.
Это был мой первый опыт преподавания, и мне он очень понравился несмотря на то, что требовалась лихорадочная подготовка и иногда импровизация. Я помню, как — то раз один студент спросил меня ни с того ни с сего, почему Филипп II, король Франции в Средние века, получил второе имя «Август». В настоящее время я бы ответил, что не знаю, но тогда я был молод и не хотел признаться в своей неосведомленности. Я попытался ответить и сказал, что это было потому, что он родился в августе. Как только окончилось занятие, я побежал в библиотеку, чтобы найти ответ, и с облегчением узнал, что Филипп II действительно появился на свет 21 августа 1165 года.
Темой диссертации я выбрал большевистскую теорию о национальностях. То было время, когда русский шовинизм, активно разжигаемый Сталиным, достиг своего апогея. Россия изображалась как страна, которая в течение всей своей истории была ведущей страной мира; всегда она была жертвой агрессии, никогда агрессором; всегда — страной великих научных и творческих достижений. Одна советская публикация того времени признавала первенство американцев только в двух изобретениях: вафельницы и электрического стула[17]. Мне казалось удивительным, что режим, официально стоявший на позициях марксизма — идеологии, осуждавшей национализм как ухищрение буржуазии с целью отвлечь рабочих от классовой борьбы, держался такого оголтелого национализма. Я хотел понять, почему это произошло. С этой целью я начал изучать теории национализма, которые исповедовали основоположники социал — демократии и их ученики, особенно в Австро — Венгрии и в России. Я работал очень напряженно, потому что хотел выполнить программу подготовки докторской диссертации за два года. Это было нелегко, так как мне приходилось сочетать работу над диссертацией с преподаванием. Нагрузка несколько уменьшилась на следующий год, мой последний год в аспирантуре, потому что я получил на один семестр аспирантскую стипендию от только что основанного Центра российских исследований, что освободило меня от необходимости преподавать. Диссертация была готова в начале 1950 года. Я так усердно работал над ней, что, после того как подал секретарше факультета переплетенный экземпляр, меня увезли на «скорой» в больницу.
За полгода до этого родился наш первый сын Дэниел. Ощущение, даже косвенное, того, как живое существо приходит в эту жизнь, невозможно сравнить ни с чем, что я когда — либо испытывал: пока у Ирен продолжались схватки, я чувствовал, будто сам рождаюсь заново. В честь этого события в тот день я бросил курить и с тех пор не притронулся к сигарете.
Когда я работал над диссертацией, в феврале или марте 1949 года я познакомился с Исайей Берлиным, которому суждено было оказать большое влияние на мое интеллектуальное развитие. Марк Раев пригласил меня к себе домой на Боу — стрит встретиться с Берлиным, который читал курс по русской интеллектуальной истории в качестве приглашенного профессора из Оксфорда. Я не имел ни малейшего представления о том, кто такой Исайя Берлин, но согласился прийти. Собрались шесть или восемь аспирантов. Прибыл Берлин, одетый по своему обыкновению в черный строгий костюм — тройку. Он расположился удобно в кресле напротив нас и сказал: «Ну что ж? О чем будем говорить?» Как парализованные, мы сидели, не произнеся ни слова. Он быстро оценил создавшуюся ситуацию и задал вопрос: «Какая разница между поколением русских интеллигентов тысяча восемьсот сороковых и шестидесятых?» Поскольку мы продолжали молчать, он сам ответил на вопрос: «Первое поколение любило искусство и музыку, а второе терпеть не могло ни то ни другое». Затем он пустился в рассуждения в быстром темпе с полубританским, полурусским акцентом и его монолог нелегко было понять.
Так началась наша дружба, которая продолжалась почти пол века, до его смерти в 1997 году. Я встречался с Берлиным много раз в Нью — Йорке, Риме и Лондоне; я останавливался у него дома в Оксфорде, и он всегда был рад мне. Это был необычайно разносторонний интеллектуал, диапазон его знаний охватывал философию, живопись, музыку, и он обладал удивительной способностью говорить с людьми всех возрастов и из всех слоев общества. Мне всегда представлялось, что, окажись он в любую эпоху в любой стране — будь то Москва 1840‑х, или Париж 1860‑х, или Лондон 1890‑х или 1920‑х, он был бы у себя дома.
Много лет спустя как — то раз он позвонил мне домой и сообщил, что находится проездом в Кембридже. Так совпало, что в тот вечер мы давали прием, и я пригласил его к нам. Вскоре я увидел, как около нашего дома остановилось такси, но время шло, а Берлин не появлялся. Я подумал, что он, вероятно, забыл свой бумажник, и вышел на улицу встретить его. Как оказалось, он был поглощен разговором с водителем такси. «Удивительный человек!» — воскликнул таксист.
Он был замечательным собеседником, потому что моментально схватывал то, что ему говорили, и отвечал так, что разговор продолжался и углублялся. У него было редкое качество, которым Троллоп наделил одного из своих героев, — способность входить в тему собеседника и делать ее своим собственным предметом обсуждения. Он был прекрасным слушателем и, если беседа иссякала, сразу приходил на помощь. В компании он всегда был остроумен и блистал хорошим чувством юмора. Если, как утверждал Макс Бирбом в своем эссе об Ибсене, «великие люди делятся на две категории — тех, которых любят, и тех, которых не любят», то Исайя Берлин абсолютно точно принадлежал к тем, кого любят.
Он был чрезвычайно остроумен. Стоит привести хотя бы два примера. Когда в начале семидесятых мы с Ирен проводили годичный академический отпуск в Лондоне, он позвонил и пригласил нас пойти вместе на «Фауста». Я ответил, что, к сожалению, мы не сможем пойти, потому что в тот вечер мы приняли приглашение от человека, который имел репутацию одного из самых почитаемых представителей высшего общества в Англии. «Ах, так это кафешное общество», — пробормотал Берлин, а затем себя же поправил: «Нет, лучше сказать нескафешное общество». В другой раз в разговоре упомянули имя хорошо известного историка литературы и критика. «Широко распространенный тип на континенте, — заметил он, — но довольно редкий в Англии». И добавил после паузы: «Истинный шарлатан».
Трудно найти какие — нибудь основополагающие идеи, которые можно было бы отнести на его счет, так как разница между «ежом» и «лисой», сравнение, которое он заимствовал у малоизвестного греческого автора, а также различие между двумя видами свободы кажутся мне путаной схемой. Люди, а не идеи, вот в чем была его страсть. Его талант проявился в полной мере в жанре биографии. Он мог сделать портрет человека с поразительной проницательностью. К этому делу он подходил так же, как скульптор: работая с гипсом, добавлял черту здесь, изменял черту там и оттачивал ее, пока личность не проявлялась во всей своей сложности. Он мог писать не только о людях, которых знал лично, но и о тех, о ком знал только из косвенных источников, из литературы. Свой талант он продемонстрировал в полной мере в его, пожалуй, самом выдающемся произведении — книге «Русские мыслители», в которой он дал великолепные портреты представителей русской интеллигенции 1830‑х и 1840‑х годов.
Несмотря на все мое восхищение и дружбу, в конце концов Берлин все — таки разочаровал меня. Он, казалось, был отрешен от наполненных трагедией событий наших дней. Раньше мне представлялось, что причиной этого было его нежелание портить отношения с либералами и социалистами, которые доминировали в кругах, где он вращался. Но много лет спустя я с удивлением узнал из его биографии, что он проявил такое же безучастие по отношению к нарождающемуся нацизму в начале 1930‑х. Несмотря на то что он часто говорил, что наш век был самым ужасным в человеческой истории, ему претила мысль как — то ограничивать себя политически. Я знаю, что он презирал советский режим, но публично избегал критиковать его, возможно потому, что в кругах, где он часто бывал, антикоммунизм считался вульгарной чертой, невзирая на то что коммунизм нес большую, возможно главную, ответственность за несчастья, выпавшие человечеству в XX веке. В 1971 году, когда Джордж МакГоверн был избран кандидатом на пост Президента Соединенных Штатов от Демократической партии, я оказался в затруднительном положении, потому что как зарегистрированный демократ всегда голосовал за демократов. Но я не мог с чистой совестью заставить себя подать голос за человека, настолько не подходящего на пост главы государства. Более того, я колебался, не стоит ли проголосовать за Ричарда Никсона, его оппонента от республиканцев. «Что бы вы сделали на моем месте, Исайя?» — спросил я. Он задумался на секунду и ответил: «Я бы проголосовал за Никсона, но никому об этом не сказал бы». Он совершенно неправильно считал, что итальянский фашизм был консервативной доктриной, игнорируя его радикальные корни, потому что такие взгляды также были данью моде. Он никогда не сказал ни слова о моих книгах по истории русской революции, ни публично, ни приватно, несмотря на то что одобрял мой замысел, возможно потому, что они были бескомпромиссно враждебны к левым интеллектуалам в России и в Западной Европе. И все это притом что у него не было никаких иллюзий на этот счет.
Я был поражен, когда прочитал в его воспоминаниях о Борисе Пастернаке, что во время их встречи в середине сороковых, русский поэт критиковал его в глаза за то, что он не сочувствовал русскому народу и его страданиям. Берлин вспоминает об этом и, к его чести, делает это публично.
«Пастернак упрекал меня… не за то, что я пытался навязать ему свои политические или иные взгляды, но за то, что в его глазах было едва ли не хуже. Вот мы оба в России, и, куда бы ни упал взгляд, все было омерзительно, ужасно, отвратительный свинарник, но я казался явно излучающим бодрость. «Вы бродите и смотрите на все восхищенными глазами», — сказал он. Я был не лучше (так он сказал), чем любой иностранец, который ничего не увидел, и был в плену абсурдных заблуждений, которые сводят с ума бедных и несчастных русских»[1].
Я чувствовал в нем некую моральную отстраненность, и в конце концов она в какой — то мере отдалила меня от этого человека, которого я ценил во всех других отношениях и всегда брал с него пример. Биограф Берлина утверждает, что он потому так восхищался Герценом, что тот представлял для него некий недосягаемый «моральный идеал»: «Это был человек, который имел мужество и принял на себя политические обязательства, чего, увы, Исайя знал это, ему самому недоставало»[2]. Мне всегда казалось, что он был очень счастливым человеком, но из его биографии я узнал, что его терзали всевозможные сомнения: неуверенность еврея в нееврейском и подчас антисемитском английском обществе; угрызения совести ученого по поводу того, что он так и не написал большой труд; сомнения мужчины, неуверенного в себе при общении с женщинами. Хотя в последние годы его долгой жизни мы уже не были так близки, как раньше, я ему многим обязан, потому что именно он расширил мои интеллектуальные горизонты, способствовал тому, чтобы я изучал предметы и высказывался на темы, лежавшие вне поля моих непосредственных научных интересов. Это соответствовало моим собственным наклонностям, но было не в традициях американской академической культуры.
Уже в преклонном возрасте, а еще больше уже после смерти, он стал, к несчастью, любимцем прессы, то есть человеком известным не за то, что он совершил, а за то, что просто был известен. Ходило много историй о нем и о его знаменитых удачных выражениях. Например, его ночная встреча с Анной Ахматовой в Ленинграде в 1945 году стала предметом научных статей, и даже темой книги, которая воспевала эту встречу как величайшее литературное событие XX века. Я совершенно уверен в том, что ему не понравилась бы такая поверхностная слава. Снизошедшая на него после смерти слава выдающегося мыслителя нашего времени была, конечно, преувеличением, потому что, как и сам он осознавал, он не был мыслителем такого масштаба, как Фридрих фон Хайек, или Карл Поппер, или ряд других, чьи имена приходят на ум. Он был не столько творческой личностью, создающей новое, сколько личностью, осмысливающей мысли других.
До окончания работы над диссертацией я совершенно не задумывался о том, где буду работать. Но в июне 1950 года мне пришлось столкнуться с реальностью: я был безработным доктором исторических наук. В университетах почти не было вакансий, потому что администраторы считали, что, после того как пройдет волна военных ветеранов, количество зачисленных студентов существенно сократится. Поэтому не было смысла увеличивать преподавательские штаты. (Количество принятых студентов в 1950 году более чем удвоилось в сравнении с 1940 годом в значительной мере благодаря Закону о льготах демобилизованным.) Многие из вновь испеченных историков оказались в аналогичной ситуации. Все, что наш факультет мог для нас сделать, это рекомендовать нас Массачусетскому технологическому институту в качестве преподавателей, чтобы дать азы гуманитарного образования начинающим инженерам. Эта перспектива не показалась мне привлекательной, и я отклонил предложение. Два года спустя я получил предложение занять вакантную должность в Индианском университете, но и его отклонил.
К счастью, мне предложили преподавать в рамках программы Комитета по истории и литературе в Гарварде — междисциплинарной организации, состоявшей из представителей различных факультетов гуманитарных наук. Никаких лекционных курсов не предполагалось, а преподавание велось исключительно путем прикрепления студентов к индивидуальным консультантам. Следующие шесть лет я провел, консультируя талантливых студентов, специализировавшихся на дисциплинах по русской культуре, а также иногда культуре других стран. Это была специализация только для отличников, с ограниченным приемом, программа для элиты.
В нашем маленьком коллективе, а нас было двенадцать наставников, были прекрасные отношения, как между нами, так и со студентами. Ежегодно зачислялось восемьдесят пять студентов. Мы работали с второкурсниками и третьекурсниками или индивидуально, или в небольших группах, а также руководили их исследованиями для дипломных работ. Кроме того, мы обсуждали различные темы, связанные с Библией, древнегреческими историками и творчеством Шекспира. Годы, которые я провел как наставник, были, по сути, временем самообразования, потому что я должен был консультировать студентов по предметам, о которых знал не больше, чем они, и, следовательно, вынужден был усердно готовиться. Кроме того, я получал стипендию от Русского исследовательского центра, чтобы сделать на основе своей диссертации книгу.
В июне 1950 года мы погрузились в нашу машину и отправились в Калифорнию, где я провел лето, работая над материалами в Гуверовском институте. С 1948 года я также числился вторым лейтенантом запаса по специальности «военная разведка и допрос военнопленных». Это обязывало меня еженедельно посещать военную базу в Бостоне по вечерам, где я выступал или слушал лекции по разнообразным предметам. Как — то раз меня попросили прочитать лекцию о сооружении отхожих мест на открытой местности. Большинство младших офицеров были студентами, как и я, и профессиональные сержанты, работавшие на базе, относились к нам высокомерно. Прежде чем отправиться в Калифорнию, я оставил военным, как и требовалось, мой летний адрес, но попросил, чтобы мое досье не отсылали в Калифорнию, потому что собирался вернуться в Кембридж осенью.
Проезжая Кливленд, мы услышали по радио новость о нападении Северной Кореи на Южную. Когда мы прибыли в Станфорд, я ожидал призыва на военную службу, но неделя проходила за неделей, а никакого призыва не последовало. Когда в сентябре мы вернулись на восточное побережье, я узнал, что мою часть перевели из запаса на активную службу и отправили в Корею. Меня не включили в этот список, потому что мое досье, несмотря на мою просьбу, все — таки отправили на Западное побережье. Эта бюрократическая оплошность освободила меня, по крайней мере, от двух лет военной службы на Дальнем Востоке.
Работая над диссертацией, я сделал удивительное открытие. Я обнаружил, что Россия, как до революции, так и после нее, была многонациональной империей. В наши дни этот факт может показаться настолько очевидным, что не нуждается в пояснении. К настоящему времени выросла целая индустрия научных исследований, посвященных изучению национальностей, входивших в состав Советского Союза. Но в начале 1950‑х это было не так. Как русские, так и американцы рассматривали СССР как гигантский тигель, где, наподобие США, многочисленные этнические группы добровольно отказывались от своей национальной идентичности во имя новой всеобщей «советской» идентичности. Те немногие урожденные американцы, которые специализировались на СССР, обучались у русских эмигрантов и полностью ассоциировали страну с Россией и русской культурой. Достаточно сказать, что такой хорошо информированный и ясно мыслящий эксперт, как Джордж Кеннан, писал в то время, что Украина была настолько же полно экономически интегрирована в Советский Союз, как Пенсильвания в Соединенные Штаты: «В будущем возможно лишь минимальное нарушение этих экономических уз, и это само по себе в нормальных условиях должно обеспечить тесное политическое единство», — писал он в 1951 году[3]. Подобного рода экономический детерминизм подсознательно отражал взгляды Ленина, который в своих работах до 1917 года по этому вопросу утверждал, что экономические интересы возьмут верх над национальными и предотвратят распад царской империи. Этот тезис в модернизированной форме утверждал, что советская империя непременно выживет, несмотря на то, что все другие империи или распались, или были в процессе распада.
Мне не нужно было много времени, чтобы понять, насколько ошибочны были подобные аналогии между Соединенными Штатами и Советским Союзом. За исключением индейцев — аборигенов и африканских рабов, Соединенные Штаты были заселены иммигрантами, которые по собственной воле оборвали связь с родиной и приехали в Америку, чтобы обрести новую родину и стать американцами. Расселившись во множестве регионов континента, они утратили исторические корни. В России положение было совершенно иным. Она была не многонациональным государством, а империей. Эта империя была построена путем военных завоеваний благодаря более высокой степени политической и военной организации России. Подавляющее большинство покоренных народов продолжало жить на своих исконных территориях и говорить на родном языке. Несмотря на то что местные элиты должны были выучить русский в целях продвижения по службе, они благодаря этому факту не стали русскими, так же как, скажем, индусы, говорящие по — английски, не превратились в англичан. Даже советское правительство должно было признать этот факт и предоставить меньшинствам, составлявшим половину населения страны, номинальную государственность и ограниченную культурную автономию.
Мой план работы, предложенный Карповичем, состоял в том, чтобы проследить за распадом царской империи в 1917–1918 годах и за последовавшим затем созданием на ее руинах новой советской империи. Замысел книги и даже ее название четко формулировались в моем сознании уже в 1950 году, хотя, если судить по моим заметкам того периода, я намеревался закончить ее за один год, что было совершенно нереально. На самом деле это заняло три года. Осуществление проекта представляло ряд серьезных трудностей, потому что каждый регион и каждая этническая группа имели свою особую историю, сформированную прошлым, которое простиралось в большинстве случаев на века. У меня складывалось общее представление, что в регионах, населенных преимущественно русскими, конфликты в период революции и Гражданской войны принимали характер социальных столкновений, а в приграничных территориях империи они выливались в межэтнический раздор. Большевикам удалось вновь завоевать разрозненные приграничные территории благодаря более мощной военной силе, а также из — за поддержки местного русского меньшинства.
Однако за восстановление империи была заплачена дорогая цена. В своих работах до 1917 года Ленин подчеркивал желательность ассимиляции нацменьшинств, чтобы национальные различия не мешали строительству социализма. Не пожелавшие стать русскими могли отделиться и создать свои собственные суверенные государства. Третьего варианта не предусматривалось. Но такой расчет оказался неправильным. Ленин полагал, что экономические узы с Россией будут сдерживать сепаратизм, но стремление избежать установления коммунистического режима и гражданской войны, которая последовала вслед за ним, взяло верх над экономическими интересами и привело почти все национальности к жажде независимости. Поэтому Москва вынуждена была предоставить им такого рода политические уступки и культурную автономию, которые раньше были совершенно неприемлемы для Ленина. Эти уступки придали национализму определенную легитимность. После окончания моих исследований по этому вопросу, у меня не оставалось сомнений в том, что, если центральная власть в России снова ослабнет, как это случилось в 1917 году, новая империя распадется. Это предсказание горячо оспаривали почти все специалисты по России.
В конце мая 1951 года, благодаря финансовой поддержке Центра международных дел при Массачусетском технологическом институте, мы с Ирен, оставив Дэниела с нашими родителями, отправились в четырехмесячное путешествие по Европе и Ближнему Востоку. Моей целью было проинтервьюировать оставшихся в живых членов национальных правительств бывшей Российской империи в период с 1917 по 1921 год. Я нашел довольно многих из них в Лондоне, Париже, Мюнхене и Стамбуле, и они очень помогли мне понять сложную ситуацию той эпохи. В Париже я установил контакт с грузинской эмигрантской общиной. Два года спустя я провел еще одно лето в Европе, на этот раз в Мюнхене, интервьюируя беженцев из Центральной Азии. Почти все они были бывшими военнопленными в Германии. То, что они мне сообщили о жизни в своих регионах в 1930‑е годы, усилило мое убеждение, что национализм продолжал существовать и не ослабевал в республиках СССР, что никакой массовой ассимиляции не происходило.
Результаты моих исследований увидели свет в 1954 году (в том же году родился наш второй сын Стивен) в книге под названием «Формирование Советского Союза: национализм и коммунизм, 1917–1924 гг.» в издательстве Гарвардского университета. Это было первое исследование по данному вопросу. Мне была особенно приятна оценка Карповича, который, прочитав рукопись и высказав несколько незначительных замечаний, заключил: «Ну, вы сделали то, что надо». Хотя и добряк, он не разбрасывался похвалой. Критика была благосклонной, почти вся. Я получил письмо от Кеннана, в котором он писал, что «полон благодарности и восхищения». Особенно он хвалил главу об Украине, которую охарактеризовал как «первое ясное и беспристрастное изложение проблемы». Также я получил хвалебное письмо от Е. Карра, хотя его (неподписанная) рецензия в Times Literary Supplement выражала недовольство «упрощением». Эта была моя единственная книга, которая получила хотя бы скупое признание советских властей, возможно потому, что не в пример моим другим книгам она не ставила под сомнение то, что им было важнее всего, а именно роль Ленина и легитимность установленного им режима. В 1964 году, после публикации некоторых архивных материалов о Сталине и о его разногласиях с Лениным, я выпустил новое издание книги. С тех пор книга переиздается, в 1997 году в издательстве Гарвардского университета вышло ее новое издание в мягкой обложке.
Благоприятным последствием издания книги было то, что она дала мне возможность читать мой первый курс лекций. Организовал это специалист по Византии Роберт Ли Вулф. Новичок на историческом факультете, Вулф прибыл в Гарвард из университета Висконсина. Он очень интересовался историей России и проявил интерес ко мне лично. Это был во многих отношениях удивительный человек, с огромным запасом знаний в разных областях, включая романы Викторианского периода Англии, о которых издал ставшую классическим текстом библиографию. Вулфа назначили директором программы регионоведения под названием «Советский Союз», ведущей к получению степени магистра. В 1953–1954 учебном году в рамках этой программы Вулф пригласил меня читать курс по национальностям Советского Союза. В 1955–1956 учебном году этот курс стал частью программ исторического факультета.
Хорошо помню тот день, когда я впервые вошел в аудиторию «Бойлстон холл», чтобы прочесть первую лекцию моего собственного курса. Я быстро пробежал глазами по аудитории: было семь студентов. К моему смятению, двое из них встали и ушли, когда я представился и объявил название курса, — вероятно, они по ошибке пришли не в ту аудиторию. Я читал этот курс вплоть до 1960 года для гораздо большего числа слушателей.
Многие несведущие люди относятся к историческим исследованиям с определенной долей скептицизма, полагая, что прошлое уже и так всем известно, и что историки просто пересказывают ту же самую историю с различных точек зрения, стараясь быть непохожими на других. Процесс написания истории воспринимается ими как скучное и нетворческое занятие, хотя, конечно, если она написана ярко и живо, то может представлять интерес как развлекательное чтиво. Бытует мнение, что новое в истории связано лишь с появлением неизвестных прежде источников. Когда в конце 1980‑х стало известно, что я пишу историю русской революции, меня часто спрашивали, не нашел ли я какие — нибудь новые источники. На самом деле, так называемые новые источники не добавляют знаний в такой степени, как многие полагают. Искусство историка заключается в том, чтобы по своим собственным критериям выбирать доказательства из огромного разнообразия фактов и сплетать их в убедительное и, по возможности, эстетически приемлемое повествование. Помимо этого, историк стремится создать некий синтез и сделать выводы относительно истории, которую он рассказывает. Такая задача чрезвычайно трудна, но, будучи выполненной на высоком уровне, приносит глубокое удовлетворение. Трудно передать наслаждение, которое испытывает историк, когда ему удается сделать запутанное понятным, а лишенное смысла наполнить значением. У меня это всегда вызывало эмоции, сходные с чувством, испытываемым художником.
Закончив работу над историей создания СССР, я стал думать, что же делать дальше. Поначалу я обдумывал возможность продолжить исследование о национальностях в СССР и довести повествование до начала тридцатых годов. Но меня сдерживало то обстоятельство, что, для того чтобы осуществить этот замысел как следует, мне придется выучить несколько трудных и не особенно полезных для меня языков, включая языки тюркской группы. Я неохотно начал изучение турецкого языка по пластинкам, которые мне дала одна женщина. Ей они были не нужны, так как она рассталась со своим турецким женихом. Дело продвигалось неплохо до тех пор, пока я не столкнулся с проблемой гармонии гласных, особенностью урало — алтайской группы языков. Дело в том, что гласные одного и того же слова принадлежат к одной и той же группе, что затрудняет поиски этих букв в словаре. Наконец я сдался и бросил эту затею. Конечно, я продолжал время от времени писать в газеты и журналы о «национальной» проблематике Советского Союза, а также консультировал правительство по этим вопросам, но за исключением одного проекта, о котором речь пойдет ниже, я не занимался исследованиями по этой проблеме.
Мое внимание привлекла тема, занимавшая более значительное место в русской истории, а именно политическая культура. Меня поражало сходство между до- и послереволюционной Россией и мне хотелось заглянуть за фасад радикальных лозунгов советской пропаганды, чтобы рассмотреть неизменные черты политической жизни страны. Мне казалось очевидным, что, несмотря на революционную риторику, Советский Союз был «революционным» лишь со стороны, для иностранных государств, что же касается внутреннего положения, то это был глубоко консервативный режим, который имел больше общего с абсолютизмом Николая I, чем с утопичными фантазиями радикалов XIX века. Почему это так? Почему правительство, которое захватило власть во имя самых радикальных идеалов, когда — либо существовавших, так быстро превратилось в оплот реакции, использовавший радикальные лозунги исключительно для целей внешней экспансии? По этому поводу я записал в своем блокноте в 1956–1957 году:
Консервативное движение в России намного более самобытное и национальное, чем либерализм или социализм. Несмотря на то что и либерализм, и социализм имеют национальные корни, их идейное содержание было в основном импортировано с Запада, в то время как консерватизм был явлением местным, как в своем возникновении, так и в своем развитии. То, чего ему не хватало в идейной оригинальности, он вполне компенсировал своей тесной связью с российской жизнью. Следовательно, консерватизм намного лучше объясняет сущность движущих сил русской истории, чем какое — нибудь другое политическое движение дореволюционной эпохи.
Эта идея противоречила разделявшемуся всеми мнению, что Россия была страной радикальной, а советский режим — воплощением социализма Маркса.
В соответствии с этой идеей я решил написать историю русской консервативной мысли. Я начал с монографии о выдающемся консерваторе Николае Карамзине, являвшемся одним из первых русских профессиональных историков. Его «История государства Российского», опубликованная в 1816–1829 годах, привлекла широкое внимание общества. Накануне войны с Наполеоном он написал также «Записку о древней и новой России», предназначавшуюся исключительно для Александра I и его сестры, где мужественно подверг критике внутреннюю и внешнюю политику царя и особенно его смутные планы ослабить самодержавную форму правления. В этой работе, основываясь на исторических доказательствах, Карамзин утверждал, что самодержавие в России было неким оплотом безопасности, щитом и его даже мимолетное исчезновение или ослабление неизбежно приведет ее к краху.
Карамзин привлек мое внимание по нескольким причинам. Это был высокообразованный человек, он писал на прекрасном, хотя и несколько устаревшем, языке и был либеральным консерватором, а не заядлым реакционером. Его «Записка», приблизительно в сто страниц, никогда не была переведена на другие языки.
В 1955 году я опубликовал две статьи. Первая была основана на интервью с беженцами из Центральной Азии, которые я сделал в Германии двумя годами ранее. Статья предлагала доказательства того, что религиозная и этническая идентичность оставалась весьма сильной в исламских регионах СССР. Вторая статья касалась взглядов Макса Вебера на Россию. Это эссе выросло из неформальных дискуссий в Центре русских исследований о методологии, которую необходимо использовать при изучении чужих культур. Доминирующей методологией в Центре была социологическая. Основатель Центра антрополог Клайд Клакхон, изучавший индейцев племени навахо, никогда не претендовал на звание эксперта по России. Он основал Центр, чтобы повторить достижения другого антрополога — Рут Бенедикт, проницательного аналитика психологии японцев времен Второй мировой войны. Основной задачей Центра было стремление уйти от политики и истории и использовать другой подход к изучению Советского Союза. Смысл этого подхода был в том, чтобы рассматривать Советский Союз как «систему», которая, какие бы чувства она ни вызывала, доказала свою жизнеспособность, просуществовав сорок лет несмотря на социальные катаклизмы и войны. Клакхону помогали социологи Алекс Инкельс и Баррингтон Мур, которые знали русский, но они тоже сторонились истории. Вообще историков не особенно жаловали в те годы, и я получил стипендию в Центре только благодаря поддержке Карповича.
Я относился скептически к абстрактному социологическому методу в отношении изучения страны с пяти- или шестисотлетней государственностью, чья история к тому же сильно отличалась от западной. Мне казалось, что, для того чтобы понять, почему судьба страны складывалась таким образом, необходимо углубиться в ее прошлое, особенно в историю ее социальных и политических институтов. Чтобы доказать это, я проанализировал две работы Макса Вебера о России, изданные после революции 1905 года, а также некоторые его статьи. Я разделял всеобщее восхищение немецким социологом, но, читая его очерки о современной ему России, понял, что он был безнадежно слеп, не сумев разглядеть значение и последствия происходивших там событий. Он находился под влиянием своей теории, утверждавшей, что профессиональные бюрократии настолько уже укоренились в современном мире, что революции стали невозможны. Февральскую революцию в России 1917 года он воспринял не как настоящую революцию, а как свержение некомпетентного монарха. Большевистский переворот воспринимал лишь как «чисто военную диктатуру» капралов, как «надувательство», у которого не было будущего. Моя статья
Моя ранняя страсть к искусству имела благотворное и устойчивое последствие: она привила мне иммунитет против любой идеологии.Варшава, июнь 1939 г.
Мои родители встретились в 1920 г. в Варшаве. Свадьбу сыграли в сентябре 1922 г.
Я родился 11 июля 1923 г. в городке Чиешин в польской Силезии. 70 лет спустя мне присвоили звание его почетного гражданина. На фото мне 4 года.
Оскару и Эмми Бюргер (они слева) суждено было стать нашими самыми близкими друзьями на всю жизнь, а их сын Ганс стал мне как брат.1934?.
В последний год перед войной мое существование отравляли военные занятия в школе. На фото я (слева) и мои самые преданные друзья Питер Блауфукс (в центре) и Олек Дызенхаус (справа).
Варшава 1938 г. Маршалковская, главная улица Варшавы, после бомбежки. 1 октября 1939 г. германские войска вошли в город.
Я с родителями на фото в поддельном паспорте граждан одной латиноамериканской страны. 27 октября 1939 г. мы покинули оккупированную Польшу.
3 июля 1940 г. мы отплыли из Лиссабона в США на маленьком греческом судне "Неа Хеллас". 11 июля, в день моего 17-летия, судно прибыло в Хобокен, штат Нью — Джерси.
Наша свадьба с Ирен состоялась 1 сентября 1946 г. в отеле "Дельмонико" в Нью — Йорке. Мы идеально дополняли друг друга. Семейная жизнь для меня — неиссякаемый источник радости и сил.
В апреле 1957 г. я месяц путешествовал по СССР. Больше всего меня расстраивала., не столько бедность и серость, сколько всеобъемлющая ложь….С главой мусульман Средней Азии. Ташкент, апрель 1957 г.
Свою первую книгу "Формирование Советского Союза" я писал три года. Она увидела свет в 1954 г. в издательстве Гарвардского университета. Критика была благосклонной… Работа над рукописью. Уотертаун, 1951 г.
А. Керенский был русским патриотом и не таил обиды на страну которая его отвергла.
«Макс Вебер и Россия», появившаяся в апрельском номере журнала World Politics за 1955 год, очень не понравилась гарвардскому социологу Талкоту Парсонсу, самому известному из последователей Вебера в Соединенных Штатах. Парсонс сообщил мне позже, что задумал написать опровержение, но так и не собрался сделать это; он так и не сказал, что же такое неприемлемое нашел в моей статье. Я подозреваю, что дело было просто в lèse — majesté[18].
Здесь необходимо остановиться на системе заполнения вакантных должностей в Гарварде вообще и рассмотреть положение дел на историческом факультете в 1950‑х годах в частности. В годы депрессии президент Гарвардского университета Джеймс Конант положил начало системе заполнения вакантных должностей по схеме, которая стала известна под названием «принцип: повышение или увольнение». Для того чтобы избежать положения, при котором орды молодых малооплачиваемых и много работающих преподавателей без всякого будущего в университете обслуживали бы профессоров с пожизненным назначением, он ввел строгую систему продвижения по службе. В самой нижней части служебной лестницы находился ассистент преподавателя, который получал контракт на пять лет, причем подразумевалось, что он имел достаточно высокую квалификацию для получения пожизненного назначения при условии, если проявит себя и будет вакантная должность. В декабре четвертого года работы деятельность преподавателя на факультете оценивалась. В результате его или рекомендовали на должность адъюнкт — профессора, что означало подтверждение статуса, или ему в этом отказывали, и у кандидата было полтора года, чтобы найти себе другое место. Однако иногда факультетам требовались преподаватели, не включенные в систему продвижения по службе. Для этих целей ввели должности лектора и инструктора, которые имели строго ограниченный срок контракта.
Когда я получил степень доктора в 1950 году, меня назначили на должность инструктора, которую можно было продлевать каждый год в течение трех лет. Я вел индивидуальные занятия со студентами по программе «Литература и история» в качестве инструктора до 1954 года. В тот год я получил назначение на должность лектора на один год. Таким образом, мои шансы получить постоянную должность в Гарварде были крайне малы, потому что, как правило, пожизненное назначение давалось тем, у кого была должность ассистента профессора, то есть тем, кто был включен в систему продвижения по службе. Мое будущее казалось еще более бесперспективным потому, что в 1954 году на должность ассистента профессора по русской истории был назначен Мартин Малиа, выпускник Йельского университета и ученик Карповича. Предыдущие три года он преподавал в ранге инструктора курс по русской истории и получил разрешение вести аспирантский семинар, что было из ряда вон выходящим для человека на такой должности. В течение последующих четырех лет Малиа учувствовал в преподавании каждого курса по русской истории вместе с Карповичем и Вулфом. Кроме этого он вел курс по истории Советского Союза. Как бы это ни казалось странным, сложившаяся ситуация меня совершенно не волновала. Я был настолько уверен в себе, что не обращал внимания на факультетскую политику. Я был слишком занят исследовательской работой, писанием статей и преподаванием, чтобы обращать внимание на подобные вещи. «Что — нибудь подвернется и как — нибудь устроится, если не в Гарварде, то еще где — нибудь, и будет возможность продолжать научную работу», — думал я.
Отношения между старшими и младшими по положению преподавателями в Гарварде в то время были довольно официальными и холодными. Профессора, в чьей власти было даровать высшую награду — назначение на должность профессора, избегали любого намека на фаворитизм и по этой причине сторонились всякого контакта с нами вне работы. Не могу припомнить ни одного раза, чтобы старший преподаватель факультета пригласил меня к себе домой, за исключением Оскара Хэндлина, который со своей женой Мэри иногда приглашал молодых преподавателей к себе на Агассиз — стрит. Вообще за нами наблюдали со стороны — пристально и внимательно, но бесстрастно, как за рыбками в аквариуме.
В сентябре 1954 года мне позвонил Вулф. Он сообщил, что курс по имперскому периоду истории России в весеннем семестре должен был читать Малиа, но он не сможет это сделать, так как решил провести это время в Париже. Не соглашусь ли я заменить его? Конечно же, я согласился с огромным удовольствием. С воодушевлением я бросился готовить лекции, и за два месяца подготовил почти половину курса по истории России с 1801‑го по 1917 год. Мои лекции били ключом фактов и идей, накопившихся за последние десять лет. В первый день занятий в четверг 3 февраля 1955 года в одиннадцать часов утра я вошел в аудиторию «Гарвард — холл» номер 201. Аудитория на 140 мест была заполнена битком. У меня закружилась голова. К моему удивлению и радости, первую лекцию и последовавшие за ней аудитория, в которой были слушатели разного уровня — от студентов до аспирантов, встретила с воодушевлением. Довольно скоро, однако, стало ясно, что студенты могут внимательно слушать лишь десять, двенадцать минут, поэтому я стал разнообразить лекции всевозможными историями и случаями, лишь бы сюжеты имели хотя какое — нибудь отношение к предмету. Студенты, склонные к веселью, с удовольствием на это реагировали. В последующие сорок лет я читал много разных курсов, но никогда больше не испытывал такого радостного возбуждения, как в ту пору.
В течение того семестра, навещая Карповича, я встретился с Александром Керенским. Я пригласил его выступить перед моими студентами с лекцией о дореволюционном парламенте, Думе, где он был депутатом. Студенты были ошеломлены, увидев его во плоти. Керенский начал говорить медленно и ясно, но затем стал волноваться все больше и больше — до такой степени, что понять его было почти невозможно. Впоследствии мы встречались много раз, и он всегда был очень любезен. Однако бесполезно было обсуждать с ним эпоху революции. Он опубликовал три автобиографии и никогда не отклонялся от того, что там было написано. Во время правления Хрущева Керенский проявлял сочувственный интерес к реформам, потому что прежде всего был русским патриотом и не таил обиды на страну, которая его отвергла. Как — то раз он поведал мне свой секрет долголетия: никакой свежей выпечки, три «мартини» перед обедом и продолжительная прогулка после него. Был и четвертый компонент, возможно, самый важный, который я, к сожалению, забыл.
В 1955 году пришла еще одна хорошая новость, а именно — предложение Калифорнийского университета в Беркли провести там один семестр в качестве приглашенного ассистента профессора. В то время Калифорнийский университет стремился стать Гарвардом Западного побережья. Но этому не суждено было сбыться из — за радикального студенческого движения 1960‑х, которое там зарождалось. Историю России там преподавал Роберт Кернер, чех по национальности, который в основном писал о Богемии и Центральной Европе. Его главным вкладом в изучение истории России была изданная в 1942 году книга «The Urge to the Sea» («Стремление к морю»), которая прямолинейно толковала ход русской истории стремлением России к теплым морям. Широкой поддержкой эта интерпретация не пользовалась, и молодые преподаватели Беркли с нетерпением ожидали неизбежного ухода на пенсию Кернера. На предполагаемое вакантное место Беркли выбрал трех кандидатов — учеников Карповича: Малию, Николая Рязановского, преподававшего в то время в Айове, и меня.
Лето 1955 мы с Ирен провели в Риме, где проходил десятый Международный конгресс исторических наук. Я сделал доклад о сторонниках абсолютизма в России XIX века — тема моих первых исследований русской консервативной мысли. И вот здесь произошла моя первая встреча с советской делегацией, которую послали на конгресс для установления связей с западными учеными. Они как солдаты прошагали в аудиторию, где я собирался начать доклад, все в скверно сшитых, очевидно специально для посещения конгресса, костюмах с рукавами пиджаков на добрых шесть дюймов длиннее, чем нужно. С некоторыми из них у меня состоялся разговор, в частности с директором Института истории Академии наук А. Л. Сидоровым, специалистом по истории экономики России начала XX века. Как и многие другие, он стремился войти в международное сообщество ученых, с которым были оборваны все связи в 1930‑х.
В конце января 1956 года мы приехали в Беркли. Меня тепло встретили историки — выпускники Гарварда, которые, казалось, держались вместе. Я нанес визит вежливости Кернеру, который вполне серьезно рассказал мне, что в 1928 году, когда Арчибальд Кэри Кулидж, ведущий специалист Гарварда по современной истории, лежал на смертном одре, и его спросили, кого он желает видеть своим приемником, он прошептал «Кернер». Но стоявшим вокруг него послышалось «Лангер», и вот почему Лангер, а не он получил звание почетного профессора истории в Гарварде. Я как мог старался дать понять Кернеру, что поверил в эту историю.
В Беркли было неплохо, хотя как университет штата он не предоставлял преподавателям столько свободы, как Гарвард. Например, количество лекций в неделю было строго определено по каждому курсу, и от меня требовалось, чтобы дверь моего кабинета была открыта всегда. Тем не менее мне там нравилось, и, хотя я скучал по Гарварду, если бы там ничего не получилось, я бы с удовольствием принял предложение от Беркли.
Когда я возвратился в Гарвард, чтобы читать курс по истории России XIX века в летней школе и быть ассистентом Дениса Брогана по курсу современной Великобритании, участь кафедр русской истории как в Гарварде, так и в Беркли все еще не была определена.
Чтобы отдалиться от напряженной атмосферы конкуренции, я решил провести год в Европе. Я подал заявление и получил грант Гугенхейма. 13 сентября 1956 года вместе с семьей мы отправились в Париж на французском лайнере «Фландрия». Карпович не советовал уезжать за границу, так как полагал, что лучше быть на месте, если я понадоблюсь, когда решение будет принято, но я решил рискнуть. У меня создалось впечатление, что Карпович предпочитал, чтобы мне предложили вакансию в Беркли, а не его кафедру в Гарварде. Причина на то была не личностного плана и даже не научного, а политического. Целью своей жизни Карпович считал борьбу против широко распространенного в США мнения, что коммунизм был феноменом исконно русским, отражавшим национальную культуру, что русские были совершенно «другими», а понятие «русская душа» вызывало у него лишь презрение. Я был родом из Польши, страны, которая соседствовала с Россией в течение тысячи лет и которая находилась под российским владычеством более века. Поэтому, возможно, я подсознательно разделял отношение поляков к России. Наверное, я впитал эти взгляды позже, благодаря окружению, так как, живя в Польше, не испытывал, как уже говорилось выше, ни малейшего интереса к нашему восточному соседу. Мои научные изыскания укрепили некоторые из этих воззрений и в моем главном труде о российских политических институтах и культуре «Россия при старом режиме», вышедшем в 1974 году, я подчеркивал их своеобразие и неразрывность.
Карпович никогда не пытался повлиять на меня, но, мне кажется, ему был больше по душе подход Малии, который считал Россию европейской страной, всю «самобытность» которой можно найти на Западе. Как Малиа писал много лет спустя в книге Russia Under Western Eyes («Россия глазами Запада»), суждение, что Россия фундаментально отличалась от Европы, отражало скорее проблемы европейцев, чем российскую действительность. Особенности коммунистического режима, с точки зрения Малии, можно отнести на счет марксистской идеологии, импортированной с Запада. Однако Малиа никогда не удосужился объяснить, насколько мне известно, почему коммунизм нашел в России такую благодатную почву, в то время как в Западной Европе он всегда оставался маргинальным феноменом. Темой своей диссертации Малиа выбрал жизнь и творчество Александра Герцена, ярого западника (хотя и с некоторыми отклонениями). Эта диссертация была опубликована в 1961 году.
Утверждение, что Россия была страной европейской, можно аргументировать вполне убедительно, если рассматривать только ее «высокую» культуру — литературу, искусство и науку, которые действительно были европейскими, и игнорировать политические и социальные институты и культуру «низов» общества, которые европейскими назвать нельзя. Вот почему такие русские, как Карпович, и те из его студентов, которые разделяли его взгляды, концентрировали свое внимание на интеллектуальной истории, более того, на интеллектуальной истории социалистических и либеральных течений, мало обращая внимание на консервативные движения, которые более адекватно отражали российскую действительность.
Вскоре после нашего прибытия во Францию произошли два важных международных события: антикоммунистическое восстание в Венгрии и война на Ближнем Востоке, когда Великобритания, Франция и Израиль попытались установить контроль над Суэцким каналом. Париж был взбудоражен. Но что мне запомнилось больше всего, так это лимит на потребление бензина, который ввели сразу же после начала военных действий против Египта. Французские шоссе, обычно переполненные, оказались мрачно опустевшими. Как иностранцам нам выдавали особые купоны, и на дорогах мы были почти одни.
Как это прекрасно — быть в Париже, если вам чуть за тридцать и если у вас достаточно денег для некоторого комфорта и удовольствий! Квартиру мы нашли в районе Отей, в южной части шестнадцатого округа. Дни я проводил в библиотеке, работая над Карамзиным, Дэниел ходил в школу неподалеку, а Ирен с трехлетним Стивеном наслаждались всем тем, что мог предложить Париж. Большинство наших знакомых были американцы, но я подружился с двумя европейцами. Борис Суварин был одним из основателей французской коммунистической партии и автором прекрасной биографии Сталина, опубликованной в 1935 году. Увы, симпатизирующая левым французская интеллигенция не удостоила ее внимания. Небольшого роста утонченный человек непререкаемой интеллектуальной честности, Суварин порвал с коммунистами в конце 1920‑х и с тех пор стал одним из самых непримиримых их оппонентов. Он был практически изолирован в Париже, где интеллигенция была или коммунистическая, или прокоммунистическая. Я ценил его суждения, его дружба и одобрение также стали очень важны для меня.
По рекомендации Ираклия Церетели, грузинского меньшевика, который в 1917 году возглавлял Всероссийский Совет в Петрограде, а теперь жил в Нью — Йорке, я связался с Ноем Цинцадзе, одним из лидеров грузинской общины эмигрантов, и он познакомил меня с другими грузинами. Эти отношения принесли плоды много лет спустя.
Наше пребывание в Париже омрачалось тем, что мое будущее оставалось туманным. Ни Беркли, ни Гарвард не были готовы принять решение о назначениях на кафедры истории России. Друзья в Беркли сообщали мне, что факультет склонялся в пользу Малии, и я оставался в неведении до последнего момента.
Самым большим событием года, проведенного в Париже, была поездка в Советский Союз. Сегодня трудно себе представить, насколько тогда Советский Союз был закрытым обществом для иностранцев. Нам легче было представить жизнь в средневековой Европе, чем в современной России, вся информация о которой исходила из официальных источников, не сообщавших ничего, кроме позитивных новостей. За иностранными журналистами и дипломатами следили круглосуточно. Их присутствие было ограничено несколькими центральными городами. Тех из них, кто не выполнял какие — то требования, объявляли персоной нон грата и предлагали покинуть страну. Поэтому интерес к Советскому Союзу был огромный. Моя враждебность к коммунизму привила мне некий иммунитет против фантазий об СССР. Мне казалось очевидным, что страна, тратившая столько усилий на то, чтобы оградить своих граждан от контактов с иностранцами, не дававшая возможности им уехать, не могла быть счастливой страной. Тем не менее у меня не было конкретного представления, какой она была на самом деле, и я старался по возможности смотреть на нее непредвзято.
После того как Хрущев сделал в 1956 году знаменитый доклад, обвинив Сталина в преступлениях против коммунистов, советское правительство предпринимало энергичные усилия, чтобы вывести страну из изоляции, в которую ее завел умерший диктатор. Одним из таких шагов было оживление туризма, который был неплохо развит в предвоенные годы. Конечно, это не был свободный туризм, как на Западе, но туризм, управляемый и контролируемый Интуристом — организацией, тесно связанной с КГБ. Маршрут путешествия должен был быть одобрен Интуристом, и в течение всего пребывания в СССР иностранцы находились под постоянным наблюдением КГБ, особенно пристальным, если речь шла об иностранцах, говоривших по — русски. Туристу разрешалось свободно передвигаться по городам, указанным в маршруте, и не возбранялось вступать в разговоры с местными жителями, но они были так хорошо вымуштрованы, что избегали любых контактов с иностранцами, так что если удавалось завести серьезный разговор с каким — нибудь русским, сразу возникало подозрение, что он связан с КГБ.
В начале 1957 года я узнал, что при Индианском университете организация «Межуниверситетский комитет по грантам для поездок» оказывала финансовую поддержку для научных поездок в Советский Союз. Вероятно, для того чтобы оплатить постоянную слежку, советские власти разрешали иностранцам путешествовать только классом «люкс», так что финансовая помощь была просто необходима. Кроме авиаперелета, необходимо было платить 30 долларов в день (эквивалент сегодняшним 300 долларам) — сумма за пределами моих возможностей. С помощью Парижского туристического агентства я выработал маршрут тридцатидневного путешествия по России, Украине, Грузии и Центральной Азии. Организация под названием «Конгресс свободы культуры» пригласила меня посетить в конце поездки Индию для чтения лекций о моем путешествии по Советскому Союзу[19].
31 марта я прилетел в Хельсинки, а оттуда отправился на поезде в Ленинград. Поезд сделал длинную остановку в Выборге, который когда — то принадлежал Финляндии, а сейчас Советскому Союзу. Я прошелся по городу и был удручен тем, что увидел. Война закончилась двенадцать лет назад, и большинство европейских городов, разрушенных войной, были отстроены. Но Выборг, где проходили бои во время советско — финской войны, насколько я мог видеть, не был разрушен, он был в состоянии прогрессирующего упадка: здания обветшали, тротуары и улицы в рытвинах, не было ничего, что радовало бы взгляд. Но еще хуже выглядели люди — будто они только что вышли из подвалов; некоторые тащили ведра с водой.
Поздно вечером я приехал в Ленинград. Здесь ожидали два лимузина, которые доставили меня в построенную до революции «Асторию», лучшую гостиницу города, рядом с Исаакиевским собором. Когда мы пересекали площадь, я услышал, как какая — то женщина вскрикнула в темноте. Мы подъехали к хорошо освещенному входу гостиницы, и швейцары кинулись к машине за багажом. В этот момент женщина появилась на освещенном месте. «У меня украли сумочку!», — крикнула она. «Отстань!» — шикнул на нее швейцар. — Не видишь, что ли, иностранец в машине?» Эта сцена была предвестником всей поездки. На следующее утро я должен был прийти в офис Интуриста в здании гостиницы. Мне сообщили, что меня будет сопровождать в течение всего тридцатидневного путешествия гид — переводчик, сотрудница Интуриста. Я возразил, что мне не нужен переводчик, так как я говорю по — русски. Отказаться от гида — переводчика невозможно, таковы правила, ответили мне. Но я настаивал с удвоенной решимостью после того, как меня представили моему сопровождающему — женщине лет за тридцать с лицом, просто зашпаклеванным косметикой, с отталкивающим видом профессиональной кагэбэшницы. Особенно отвратительной ее делала слабая попытка изобразить обворожительную улыбку. Я все — таки добился своего, и меня сопровождали в поездках местные сотрудники КГБ, некоторые из них были весьма приятного вида молодые люди и девушки.
Ленинград производил удручающее впечатление. Народ выглядел так же угрюмо и так же бедно, как и в Выборге, и от осознания того, что когда — то это была великолепная имперская столица, впечатление упадка только усиливалось. Целых два дня я бродил по улицам, и иногда на глазах выступали слезы. Вскоре после возвращения в Париж я писал Карповичу: «Все вокруг производит впечатление какого — то ожидания, будто жизнь здесь кипела раньше и еще проснется, но неизвестно когда». Я не мог толком разобраться, что же меня так удручало, пока не прочитал много лет спустя воспоминания княгини Зинаиды Шаховской, которая приезжала в Москву приблизительно в то же время. Она писала, что, вглядываясь в лица людей на улицах Москвы, «было тщетно пытаться найти хотя бы одно лицо, определенно принадлежавшее урожденному москвичу. Вокруг был один сплошной колхоз»[4]. Хуже того, советский режим ликвидировал тем или иным способом самую образованную и предприимчивую часть крестьянства. В результате те, кого можно было видеть вокруг, были как в культурном, так и в физическом отношении самыми отсталыми представителями российского крестьянства, выселенными или бежавшими из своих деревень. Они выглядели как варварские захватчики, покорившие и заселившие то, что некогда было процветающим центром цивилизации.
Я знал, что за углом моего отеля, на улице Гоголя (а раньше и теперь снова — на Малой Морской) жил брат моей матери Генри со своей семьей. На второй вечер, изучив обстановку заранее, я незаметно выскользнул из отеля и направился туда. Казалось, за мной никто не шел. Консьержка сообщила мне номер квартиры, и я поднялся вверх по лестнице. Вот что я записал в путевом дневнике:
Я позвонил, в ответ залаяла собака. Дверь открылась, передо мной стояла женщина, которую я сразу же узнал как мою тетку. Я видел ее лицо на фотографиях. Она удерживала большую лающую немецкую овчарку и спросила, кого мне нужно. Я назвался, и она пригласила меня войти. Я вошел в гостиную. За столом сидел мужчина в рубашке с короткими рукавами и ел суп. Я стоял молча с минуту, пока они усмиряли собаку. Затем еще раз попросил их назвать фамилию, и когда они подтвердили ее, я назвал свою. Моя тетя открыла рот от удивления и бросилась ко мне на шею, а мой дядя медленно, словно какая — то неведомая сила сразила его, ошеломленный, поднялся из — за стола. Мы обнялись, расцеловались и расплакались.
Прошло какое — то время, и мы успокоились. Меня приняли с радостью в сочетании с трепетом. Я уверил их, что за мной никто не следил. Вскоре раздался звонок в дверь. Пришла подруга моей двоюродной сестры Норы. «Что здесь происходит? — спросила она. — В парадной полно людей, они снуют вверх и вниз». Ну что еще можно сказать о моей способности уходить от слежки?! Мы часто виделись в течение тех дней, что я провел в Ленинграде, вполне осознавая, что, куда бы мы ни пошли, за нами следят. Как — то раз Виктор, брат Норы, показал мне их в трамвае: пожилая бабушка с сумкой, как будто задумавшаяся о чем — то, или хорошо одетый молодой человек, выглядевший как студент. Эта слежка меня очень удручала. Как — то раз, когда мы прощались вечером, Виктор сказал, улыбаясь: «Не беспокойтесь. Занимайтесь своими делами, а уж мы как — нибудь разберемся с этим». К сожалению, он умер от рака, не дожив до конца коммунистического режима, чтобы увидеть свое желание исполнившимся.
После Ленинграда я направился в Москву, где меня также поселили в самой престижной гостинице города «Националь», напротив Красной площади. Москва показалась менее удручающей, может быть потому, что я начинал привыкать к Советской России, а может, столицу содержали в лучшем состоянии. Я связался с Сидоровым, которого встретил двумя годами раньше в Риме, и через него познакомился с несколькими историками. Я прочитал лекцию в Институте истории об американских исследованиях по России. В институте меня принимал некий М. М. Штранге, специалист по французской истории. Позднее я узнал, что во время войны он был высокопоставленным советским агентом в оккупированном немцами Париже. Он излучал дружелюбие, и не из — за какой — то личной или профессиональной симпатии, а просто потому что, вероятно, ему было поручено завербовать меня в «органы».
Много времени я проводил в книжных комиссионных магазинах, покупая за гроши дореволюционные издания, которые совершенно невозможно было достать на Западе. Было запрещено вывозить издания до 1917 года, но Штранге устроил для меня разрешение послать их почтой. Эти книги легли в основу моей библиотеки по русской истории.
Из Москвы я поехал в Киев. Этот город был сильно разрушен во время войны, и в нем было мало интересного. Одесса, моя следующая остановка, была еще менее интересной. В моей поездке это был самый неинтересный пункт: дождливым днем молодой небритый гид показывал мне пустынный пляж на Черном море. Большую часть времени я провел за чтением, закрывшись в своем номере в гостинице.
Затем я отправился поездом в Сочи, а оттуда в Тбилиси. Атмосфера в столице Грузии совершенно отличалась от того, что до сих пор меня удручало в Советском Союзе. То была средиземноморская, а не славянская атмосфера наслаждения жизнью. В центре города можно было видеть дыры в зданиях, следы стрельбы во время волнений годом раньше, когда грузины вышли на улицы, протестуя против критики Хрущевым Сталина. Я сделал доклад для нескольких работников местного Института истории, и не мог не заметить и не восхититься тем, насколько свободнее в своих взглядах были эти люди, чем их коллеги в Москве. С тех пор ведет начало моя влюбленность в Грузию, где сорок лет спустя мне было присвоено звание почетного гражданина.
Из Тбилиси я вернулся в Москву, откуда должен был вылететь в Центральную Азию. Была организована еще одна встреча в Институте истории. Когда я закончил выступление, Штранге елейным голосом предложил мне поделиться впечатлениями от поездки по стране. Я сразу почувствовал западню и ответил неопределенно, что у меня было слишком много разных впечатлений, чтобы выстроить определенное мнение. «Но ведь у вас должны быть какие — то впечатления», — настаивал он. Но я все равно отказался комментировать. Этот разговор подвел итог попыткам КГБ завербовать меня. Во время моего следующего визита ни Сидоров, ни Штранге ни какой — либо другой работник Института истории не нашли времени встретиться со мной. Я стал врагом, и с тех пор «органы» стремились найти на меня компромат.
Во время второго короткого пребывания в Москве меня пригласили на прием в американское посольство. Посол Чарльз («Чип») Боулен спросил, куда я направлюсь дальше. Я ответил, что утром на следующий день должен лететь в Ташкент. «Вы уверены? — спросил он. — Кажется, все рейсы в Ташкент отменены». Вернувшись в отель, я выяснил в офисе Интуриста, что это действительно так. Мы, конечно, не могли тогда знать, что к северу от Каспийского моря шли секретные приготовления к запуску спутника, как раз по курсу авиалинии Москва — Ташкент. И действительно, впоследствии появились данные, что согласно изначальному плану запуск намечался на начало мая, как раз на время, когда я должен был пролетать над этим регионом, но запуск не удался[5].
Я настаивал на том, что мне необходимо ехать в Центральную Азию, так как у меня были запланированы выступления в Индии. Власти согласились и предложили мне специальный рейс на маленьком самолете, который обходными путями полетит в Ташкент через Свердловск (сейчас снова Екатеринбург). В самолете был еще только один пассажир, молодой, элегантный, левых взглядов торговец предметами искусства из Парижа. Он распространялся о достижениях Советского Союза и о том, каких замечательных людей повстречал. Я прервал его чересчур напыщенную речь и сказал, что все его замечательные встречи были или со стукачами КГБ, или с теми, кто должен был давать отчет КГБ, и что он находился под постоянным надзором. Такая мысль ему не приходила в голову, и это его несколько озадачило. Наконец, во время обеда в Свердловском аэропорту его осенило: «Я знаю, почему вы так уверены, что за мной следят. Это вы следите за мной!»
Ташкент оказался не очень интересным, а Самарканд и Бухара, к сожалению, были тогда закрыты для иностранцев. Меня поразило, что мусульманские кварталы города были отделены от современных русских кварталов. Я пошел на представление гастролирующей труппы еврейских актеров, но оно оказалось до такой степени антисемитским по духу, что я ушел с чувством негодования после первого действия. Я намеревался отправиться обратно в гостиницу, однако заблудился в лабиринте старого города, но не испытал ни малейшего беспокойства, уверенный в том, что невидимая кагэбэшная компаньонка выручит меня. Однако никакой компаньонки не оказалось. Вероятно, кагэбэшники исходили из того, что, если иностранец купил билет в театр, он там будет оставаться до конца спектакля. Впоследствии такой образ мышления подтвердился.
В столице Казахстана Алма — Ате, моей последней остановке, я наблюдал первомайскую демонстрацию, на которой казахи безучастно несли портреты Сталина. На меня произвели сильное впечатление Тянь — Шаньские горы, окружавшие город. Сопровождавший меня молодой гид — как я понял, ленинградский студент, высланный в Центральную Азию за диссидентские взгляды, — с гордостью рассказывал о советских достижениях в регионе. Я задал ему вопрос: «А что будет, если казахи скажут вам, как алжирцы заявили французам: «Большое спасибо, а теперь, пожалуйста, убирайтесь». «Пусть попробуют», — ответил он.
Из Алма — Аты я полетел в Кабул в допотопном советском самолете, заполненном русскими «экспертами», летевшими в Афганистан для оказания дружественной помощи. Здесь меня поразило, что афганцы настолько позволяли Советскому Союзу вмешиваться в свои внутренние дела, что разрешили, например, из узбекского Термеза в Кабул строить дорогу, которая могла служить только одной цели, а именно — доставлять советские войска в сердце Афганистана. Глава американской миссии, который любезно встретил меня в аэропорту и оказал гостеприимство в своей резиденции, сообщил, что главный проект помощи американцев заключался в строительстве хлебопекарни.
После непродолжительного пребывания в Индии, ослепившей меня своими красками и изнурившей невыносимой жарой, я возвратился в Париж. Весть о моем возвращении быстро распространилась, и я получил много приглашений с предложением рассказать о путешествии и показать слайды и фотографии, которые я привез с собой. Среди тех, кто выказал особый интерес к моим впечатлениям об СССР, был Вальтер Штоссель, в то время работавший в штате НАТО, а впоследствии посол США в Москве. Он организовал мою встречу с несколькими высокопоставленными чиновниками НАТО. Я описал им гнетущее впечатление, которое произвел на меня Советский Союз, и выразил сомнение, что такая бедная и отсталая страна могла представлять серьезную угрозу для нас. Они смотрели на меня с нескрываемым скептицизмом.
Больше всего меня расстраивали во время поездок в Советский Союз — и тогда, и позже — не столько бедность, серость и однообразие, сколько всеобъемлющая ложь. Я говорю не о бесстыдной лжи, льющейся из официальной пропагандистской машины, — я не встречал никого, кто обращал бы на нее серьезное внимание, — а о том, что все отношения между людьми, за исключением тесного круга друзей и семьи, основывались на притворстве. Все вокруг лгали и все вокруг знали, что вы знаете, что они лгут, и тем не менее необходимо было притворяться, что это не так. Ничего не изменилось с 1930‑х, когда Андре Жид совершил свою знаменитую поездку в Советский Союз. «Правду, — писал он по возвращении, — говорили с ненавистью, а ложь — с любовью»[6]. Все это создавало удушающую атмосферу, из — за чего, уезжая из этой страны, испытываешь облегчение.
Мне хорошо запомнился инцидент, иллюстрирующий эту сторону советской жизни, который произошел в один из моих последующих визитов. Как — то раз я сел в трамвай в Ленинграде и, чтобы купить билет, достал из кармана мелочь. Вместе с советскими монетами оказалась также и монета в полдоллара с изображением Кеннеди.
Кондуктор, сидевшая у входа, сразу же разглядела ее и спросила: «А вы американец?» Я кивнул утвердительно, и она стала настойчиво предлагать мне сесть на свое место. Пока трамвай катился по маршруту, она показывала всякие достопримечательности и громко нахваливала красоты города, уговаривая меня, так как я говорил по — русски, переехать сюда с семьей. Но вот трамвай остановился, пассажиры входили и выходили. Пользуясь сумятицей, кондуктор нагнулась ко мне, и выражение ее лица изменилось с притворно благостного на искренне взволнованное. Она спросила быстрым шепотом: «Ведь мы живем как собаки, скажите, разве не так?» Этот случай произвел на меня потрясающее впечатление: на одно мгновение была сброшена маска, которую советские люди обычно носили.
Когда я вернулся в Кембридж и рассказал об этом угнетающем чувстве, один из старших профессоров, вторя Понтию Пилату, произнес: «Дик, откуда вы знаете, что есть ложь и что есть правда?» Преднамеренное стремление избегать моральных и человеческих аспектов в суждениях о Советском Союзе характеризовало всю советологию и в большой степени объясняет полный провал ее попыток предвидеть судьбу этой страны.
Чем больше я узнавал о коммунизме или из личного опыта, или из чтения, тем сильнее чувствовал презрение к нему. Мою растущую ненависть лучше всего выразить словами Чехова из письма к другу: «Я ненавижу ложь и насилие во всех их видах… Мое святое святых — это человеческое тело, здоровье, ум, талант, вдохновение, любовь и абсолютнейшая свобода, свобода от силы и лжи, в чем бы последние две ни выражались»[7]. Вероятно, не у всех такой низкий уровень терпимости ко лжи и насилию, лежащим в основе коммунистических режимов. Тем, у кого он выше, моя враждебность к коммунизму казалась просто навязчивой идеей.
Лето 1957 года мы провели в Энгадинской долине в Швейцарии в местечке Силс — Мария, рядом с домом, где Ницше провел много времени в последние годы жизни.
Объявления, расклеенные по всей деревне, гласили: «Дом Ницше продается». Лето я использовал, чтобы описать мое путешествие в Советский Союз, но так и не довел это дело до конца.
Мы возвратились в Кембридж в сентябре 1957 года, но никакого решения о вакансии Гарвардский университет так и не принял. Мое назначение на должность лектора на отделении истории и литературы, а также научного сотрудника в Центре русских исследований на один академический год было оформлено только в октябре. Тем не менее ситуация на факультете близилась к развязке. Карповичу оставался только один год до семидесятилетия, и по законам того времени в этом возрасте он был обязан выйти на пенсию. (В ноябре 1959 года он умер от рака.) Кроме того, Малиа четвертый год был в должности доцента. Это означало, что он должен был или получить повышение, или покинуть Гарвард. Я не был посвящен в обсуждения, происходившие на факультете осенью 1957 года. Но 3 декабря того же года меня вызвали в кабинет председателя факультета Майрона Гилмора, и он сообщил мне, что «после продолжительного и внимательного рассмотрения» вопроса факультет прошлым вечером решил рекомендовать мою кандидатуру на должность адъюнкт- профессора по российской истории, что означало штатную должность. Как записано в моем дневнике, «от этой новости я чуть не подскочил на месте».
Эта должность была официально предложена мне в апреле 1958 года деканом факультета искусств и гуманитарных наук Мак — Джорджем Банди, который был всего на три года старше меня. Я принял предложение без колебаний, не задавая вопросов и не ставя условий. Моя зарплата в 1958–1959 учебном году составляла 8 ООО долларов.
В романе «Анна Каренина» Толстой описывает беспокойство Вронского, после того как он завоевал сердце Анны и она ушла ради него от мужа. Он объясняет это чувство тем, что Вронский совершил «вечную ошибку, которую делают люди, представляя себе счастье осуществлением желания». Быть может, это наблюдение и верно в каком — то общем смысле, но оно совершенно не подходило ко мне. Я представлял себе счастье как возможность до конца своей жизни спокойно заниматься наукой. Как только эта возможность была предоставлена мне судьбой, я испытывал беспрерывное состояние счастья.
Преимущества профессорства в крупном университете не очень хорошо известны. На самом деле они уникальны. Во — первых, это гарантия — вплоть до обязательного ухода на пенсию, в то время в возрасте семидесяти лет. В наши дни обязательный выход на пенсию отменен, потому что это считается «возрастной дискриминацией», и профессор имеет право преподавать так долго, как пожелает, даже будучи глубоким и дряхлым стариком. Во- вторых, рабочая нагрузка, по крайней мере в крупных исследовательских организациях, небольшая. В Гарварде мы должны были читать два курса в семестр, но это правило так и не было зафиксировано официально и многие профессора читали меньше этого минимума. В-третьих, академический год довольно короток. В Гарварде у нас было два семестра по двенадцать недель каждый, что на практике означало всего двадцать четыре рабочих недели в году, притом что лекции занимали не более пяти часов в неделю. В-четвертых, мы имели право брать академический отпуск без содержания раз в четыре года, а раз в семь лет имели право на целый семестр оплачиваемого академического отпуска. Для такого человека, как я, который всегда использовал возможность взять академический отпуск, преподавание сводилось к 120 часам лекционных занятий в год в течение трех лет, за чем следовал очередной академический отпуск. И наконец, нагрузка облегчалась еще и тем, что, если лекционный курс слушало более тридцати студентов, а именно так и было в большинстве моих курсов, факультет выделял нам из числа ассистентов аспирантов для просмотра и оценки письменных экзаменационных работ.
Конечно, профессорские обязанности не ограничивались только лекциями. Мы руководили работой аспирантов и принимали участие в заседаниях университетских и факультетских комитетов. Однако в целом уверенность в завтрашнем дне в сочетании с частыми очередными и академическими отпусками предоставляли завидную возможность заниматься научной работой и другой деятельностью в сфере индивидуальных интересов. Штатный профессор пользовался полным доверием в своей области. Считалось само собой разумеющимся, что он знал лучше других, как построить преподавание данной дисциплины: он преподавал то, что считал нужным, и когда считал нужным.
Занятия наукой — процесс весьма уединенный. В основном ученый общается сам с собой. Монтень, должно быть, считал мыслителей подобными себе, когда писал: «Nous avons une âme contournable en soi — même; elle se peut faire compaignie». («У нас есть душа, которая обнимает сама себя; она способна составить сама себе компанию».) Такая жизнь не каждому подходит, и я стал со временем советовать аспирантам, у которых появлялись признаки раздражения таким образом жизни, оставить академическую карьеру.
Профессорская жизнь, однако, не только радостна и легка. Психологически ученые менее уверены в себе, чем большинство других людей. В своей массе, как мне кажется, когда они минуют порог среднего возраста, их охватывает тревога. Дело в том, что бизнесмен знает, что его дела идут хорошо, если он делает деньги; политик — если выигрывает выборы; спортсмен — когда становится первым в состязаниях, а популярный писатель — когда пишет бестселлеры. Но у ученого нет четких критериев, по которым можно судить об успехе. Поэтому он живет в состоянии постоянной неуверенности, которая растет с возрастом и становится все более угнетающей, если энергичные и молодые ученые прорываются на передний план и отвергают его труды как устаревшие. Главным критерием успеха для него является оценка и суждения ему равных. Но это влечет за собой стремление сохранять хорошие отношения с ними, что в свою очередь предрасполагает к конформизму и «групповому мышлению». Предполагается, что в этом случае ученые будут одобрительно цитировать друг друга, посещать конференции, редактировать и писать статьи для коллективных сборников. Профессиональные сообщества предназначены для того, чтобы способствовать этому. Те же, кто не играет по этим правилам или существенно отклоняется от общего мнения, подвергаются остракизму. Классическим примером такого остракизма может служить отношение к одному из выдающихся экономистов и теоретиков обществоведения прошлого столетия Фридриху фон Хайеку. Его бескомпромиссное осуждение экономического планирования и социализма окончилось тем, что его изгнали из профессиональной деятельности. Он прожил достаточно долго, чтобы дождаться времени, когда его взгляды взяли верх и его репутация была восстановлена присуждением Нобелевской премии. Но не всем в аналогичной ситуации везет так, как ему. Такое поведение, которое можно наблюдать и в сообществах животных, усиливает сплоченность группы и чувство безопасности отдельных ее членов, но также препятствует творчеству.
Меня особенно огорчает отношение многих ученых к преподаванию не как к священному долгу, а как к синекуре, наподобие того как относились к своим обязанностям средней руки протестантские пасторы в Англии XVIII или XIX века, которые не считали нужным хотя бы ради приличия притворяться, что верят в Бога. Типичный ученый, закончив и опубликовав диссертацию, сам утверждает свой авторитет в данном предмете и до конца своей жизни пишет и читает лекции по этой или близкой ему теме. Коллеги приветствуют подобного рода компетентность и не терпят того, кто пытается взглянуть на предмет более широко, потому что это означает посягательство на их вотчину Общие обзорные тексты по истории не принимают всерьез и называют их «популярными» и якобы полными ошибок, особенно если они не воздают хвалу ордам тех, кто работает в этой области. В рассказе «Скучная история» Чехов поставил диагноз подобного рода бесплодию, объяснив его отсутствием «главного элемента творчества: чувства личной свободы… без свободы, без мужества писать как хочется… нет и творчества»[20].
Таковы неприглядные стороны профессии ученого, но тех, кто выбрал свой путь, это не должно беспокоить.
Мое назначение было встречено теплыми поздравлениями доброжелателей и воплями зависти некоторых других (о них я узнал из третьих уст). Те, кто тщетно стремился получить эту кафедру, никогда мне этого не простили. Как я узнал в ту пору, зависть в некотором смысле худший из семи тяжких грехов: если первые шесть наносят вред самому грешнику, то этот вредит объекту зависти, который может защищаться, только нанося ущерб самому себе. Бальзак хорошо охарактеризовал зависть как «постыдное накопление несбывшихся надежд, нереализованных талантов, неудач и уязвленного самолюбия».
В течение последующих тридцати восьми лет, прерываемых только периодическими академическими отпусками и двумя годами службы в Вашингтоне, я преподавал в Гарварде всевозможные курсы по русской истории: средневековая Россия, имперская Россия, история русского общественного мнения, история российских институтов власти, вводные курсы обязательной программы: по русской цивилизации и русской революции, аспирантские семинары и семинары для первокурсников. Вместе с моими коллегами Уолтером (Джэком) Бэйтом и Дэвидом Перкинсом, мне довелось вести курс о Кольридже на факультете английского языка и литературы. Количество записавшихся на мои курсы варьировало в зависимости от политического положения. Когда пресса уделяла много внимания Советскому Союзу, количество слушателей увеличивалось, когда на передний план выходили внутриполитические проблемы, оно уменьшалось. (Мне как- то сообщили, что количество студентов на курсах японского языка следовало за индексом Никкей на токийской бирже ценных бумаг.)
Как правило, абитуриенты, принятые в Гарвард, были весьма развиты в том смысле, что быстро схватывали материал, однако уровень их знаний был ужасающе низок. Когда я подготовил в 1985 году свой первый семинар для первокурсников по истории русских интеллектуальных течений, 127 студентов подали заявки на 12 мест, и я решил предложить им короткий тест. Я не рассчитывал на то, что они будут знать что — нибудь о России, но считал, что человек, интересующийся историей интеллектуальных течений, должен быть знаком с классикой мировой литературы. Увы, я был сильно разочарован: кроме «Преступления и наказания», которое, как мне кажется, они читали как триллер, и «Мадам Бовари» (из тех студентов, кто изучал французский в старших классах школы), они не знали ничего: Диккенс, Толстой, Джордж Элиот, Чехов, Сервантес — для них это были просто имена, которые они, может быть, когда — то слышали, да и то вряд ли. Меня ужасало, насколько молодежь Америки была déraciné (потерявшей почву) в культурном отношении, насколько она была лишена культурного багажа, на который могла бы опереться, сталкиваясь с неизбежными проблемами жизни. Положение было настолько скверным, что, если подавший заявление обнаруживал хоть какое — то знакомство с крупным писателем или мыслителем прошлого, я сразу же зачислял его или ее на семинар.
Я также руководил исследовательской работой многих аспирантов. К тому времени когда я вышел на пенсию, под моим руководством получили степень доктора исторических наук более восьмидесяти аспирантов. Некоторые из них, возможно даже большинство, придерживались политических взглядов левее моих, но я никогда не оказывал на них давления. Кроме того, я предоставлял им большую свободу в выборе темы диссертации. Личные отношения с ними складывались по — разному. Некоторые, получив научную степень и свои кафедры, вообще исчезали из поля зрения; другие поддерживали поверхностные контакты, возобновляемые когда им требовались рекомендательные письма; некоторые стали друзьями на всю жизнь. В целом создается впечатление, что американские аспиранты относятся к своим профессорам не как к интеллектуальным и духовным наставникам, а как к людям, необходимым им на определенной ступени жизни для карьерного роста. Приблизительно так же они относятся и к школьным учителям. Когда я описывал подобное отношение русским коллегам, те находили его совершенно непонятным.
Был я и членом всевозможных факультетских и университетских комитетов, но мне это занятие не нравилось. В 1968 году я стал директором Центра русских исследований на пять лет. Нельзя сказать, чтобы я особо отличился в этой роли, хотя я и достал какие — то средства от фонда Форда.
В 1964 году, когда у меня было больше дюжины аспирантов, мы обсуждали с ними как использовать их таланты для общей пользы — их собственной и для науки в целом. Мне пришла в голову мысль основать периодическое издание, куда бы помещались рецензии на книги по русской истории, публиковавшиеся в Советском Союзе и не находившие отклика на Западе. Аспирантам понравилась эта идея; так появилась «Критика» — журнал, выходивший три раза в год под моим общим руководством, материалы писали и редактировали исключительно сами аспиранты. У нас набралось более пятисот подписчиков, и мы стали самоокупаемыми. Журнал выходил до 1984 года и должен был закрыться, потому что к тому времени количество аспирантов по русской истории в Гарварде сократилось до двух — трех человек. Мне кажется, что «Критика» была уникальным изданием в США, дававшим возможность аспирантам заниматься профессиональной работой и положить начало своим собственным публикациям.
Контакт с молодежью в процессе преподавания — это великая награда для преподавателя, так как помогает ему оставаться молодым. Кроме того, это стимулирует научную деятельность. Каждый раз когда я начинал работать над большой книгой, такой как «Русская революция», я читал лекционный курс по данной тематике. Сталкиваясь с аудиторией не информированной, но образованной и жаждущей знаний, я был вынужден четко формулировать свои мысли, так как любая туманность или неясность моментально вызывала соответствующую реакцию. Было два случая, когда критические замечания моих студентов заставили меня обратить внимание на серьезные изъяны в моей аргументации и убедили меня переделать книгу, над которой я работал.
Закончив в ноябре 1957 года работу над текстом Карамзина «Записка о древней и новой России», я занялся поисками какого — нибудь другого крупного консервативного русского мыслителя. Летом 1958 года мне попали в руки воспоминания Семена Франка о Петре Струве, одном из столь же блистательных, сколь и противоречивых деятелей российской интеллектуальной и политической жизни в период с 1890‑х по 1930‑е годы.
Струве родился в 1870 году в семье ассимилированных немцев. Его дед Вильгельм бежал в Россию, чтобы избежать наполеоновского призыва в армию. Он стал знаменитым астрономом своего времени, основателем Пулковской обсерватории. Среди его потомков насчитывается три поколения известных астрономов. Отец Петра, высокопоставленный чиновник на российской государственной службе, после того как у него возникли неприятности с начальством, перевез семью на несколько лет в Штутгарт. В результате не по годам развитый юноша чувствовал себя как дома и в Германии, и в родной ему России. В течение всей своей жизни Струве исповедовал идеи, которые нелегко сочетались в России. В молодости он был социалистом, который отдавал предпочтение свободе перед равенством, а став либералом, считал, что свободу России принесет не буржуазия, а рабочий класс. Пылкий патриот России, он видел величие своей страны неразрывно связанным с западной культурой. В 1890‑х, сначала как студент университета, а потом как публицист, он сделал учение Карла Маркса известным в России. Когда русские марксисты попытались основать социал — демократическую партию, они поручили ему написать соответствующий основополагающий манифест. Еще до достижения тридцатилетнего возраста он стал знаменитостью.
Затем начались неприятности. В конце 1890‑х Струве, которого Максим Горький назвал «Иоанном Крестителем всего нашего возрождения», попал под влияние немецких ревизионистов, считавших ошибочным предсказание Маркса о неизбежном и нарастающем обнищании рабочего класса. В своих блестящих статьях Струве раскрыл несостоятельность социальной теории Маркса и пришел к выводу, что социализм победит только в результате эволюции, а не революции, то есть в результате постепенного улучшения положения рабочих и выгод от их участия в политической власти. Аргументы ревизионистов оказались вполне убедительными, и дальнейшие события подтверждают их правоту. Но в накаленной атмосфере радикальной интеллектуальной жизни в России подобные идеи казались просто еретическими. Революционная фракция, более заинтересованная в захвате власти с помощью революции, чем в улучшении положения рабочих, сомкнула ряды и исключила Струве из партии, чего не произошло в отношении Эдуарда Бернштейна, который играл подобную роль на Западе.
После этого Струве вступил в ряды нарождавшегося либерального движения и стал редактором его главного органа «Освобождение», публиковавшегося за границей. После революции 1905 года, разочарованный тем, что русская интеллигенция не желала работать в рамках нового конституционного порядка и продолжала поклоняться революции, он оставил политику и посвятил себя журналистике и изучению экономики. В 1917 году он был избран в Академию наук. Он был одним из немногих либералов, кто не принял Февральскую революцию, опасаясь, что она приведет к первобытной анархии. Струве эмигрировал на Запад в 1919 году и умер в оккупированном нацистами Париже в 1944 году.
Струве привлекал меня не только своим пророческим анализом марксизма и коммунизма, несмотря на сопротивление, которое он встречал. Например, в 1920‑х годах, когда начало НЭПа убедило многих русских и иностранцев, что Советская Россия вошла в Термидор- скую фазу революции, он предсказывал, что коммунизм не потерпит ни политическую, ни экономическую свободу, и, следовательно, эта система не реформируема: любая реформа привела бы к его краху, что полностью подтвердилось семьдесят лет спустя. Более всего меня привлекали в Струве бескомпромиссная интеллектуальная честность и гражданское мужество: готовность до конца следовать своим убеждениям, невзирая на то, насколько непопулярными они могут оказаться. В биографии Струве я писал, что он обладал в высокой степени добродетелью, которую древние греки называли arete и которая означала полную самореализацию. Это качество Струве в сочетании с огромной эрудицией и удивительно трезвым мышлением сделало меня его горячим почитателем.
Когда мне впервые пришла в голову мысль написать биографию Струве, я полагал, что это займет два года. Но оказалось, что я не представлял себе, как много он писал, как разбросаны по разным изданиям его труды и как нелегко их собрать. На биографию Струве из двух томов я потратил в общей сложности не менее десяти лет урывками в течение двадцати лет. Первый том вышел к столетию его рождения в 1970 году, второй — в 1980‑м. Мои надежды, что этот труд приведет к переоценке вклада и места Струве в российской истории, не оправдались. Разумеется, советские ученые проигнорировали мой труд. Для них он оставался, согласно ленинской характеристике, «ренегатом»[21]. Западные же исследователи российской истории находились в тисках собственного «ревизионизма», который в основных чертах следовал за советской интерпретацией, и держались той точки зрения, что все происходившее — результат действия «истории снизу», то есть классовой борьбы, и, по сути, игнорировали биографию «неудачника». Однако я никогда не жалел о годах, потраченных на изучение жизни этого необыкновенного человека, отчасти потому, что считал для себя честью познакомиться поближе с такой благородной личностью, а отчасти потому, что испытывал благодарность за полученные от него знания о сущности коммунизма и коммунистической России. Он оказал на меня большое влияние во многих отношениях. Позже, когда мое внимание привлекла проблема частной собственности и ее отношение к политической свободе, я обнаружил, что мои мысли по этому поводу, осознанно или нет, удивительным образом основывались на идеях Струве.
1961–1962 учебный год, воспользовавшись моим академическим отпуском, мы провели в Париже. Наше второе пребывание в Париже было даже приятнее первого, потому что мы были знакомы с большим количеством людей и чувствовали себя уже более привычно. В то время президентом страны был де Голль и он не жалел средств, чтобы сделать Париж еще более прекрасным: многие здания были очищены от въевшейся за десятилетия грязи. Если не обращать внимания на редкие террористические акты ОАС, нелегальной организации французских националистов, обозленных предоставлением независимости Алжиру, то можно сказать, что страна была спокойной и процветающей. Я работал над биографией Струве в Национальной библиотеке и в Институте живых восточных языков. Мы много путешествовали: в Швейцарию, долину Луары и в Испанию. Первую половину лета 1962 года мы провели в Сент — Максим, на Ривьере, в поместье, раскинувшемся на многих акрах и покрытом раскидистыми соснами и виноградниками.
В результате поездки нескольких преподавателей Гарварда в Ленинград в январе 1959 года было заключено соглашение об обменах преподавателями с Ленинградским университетом. В 1962 году мою кандидатуру предложили в качестве кандидата на такой обмен, и после нескольких задержек, связанных с получением советской визы, в середине марта я полетел в Москву. А из Москвы, где провел несколько дней, отправился в Ленинград ночным поездом. В поезде, прежде чем уснуть, я выпил глоток коньяка «Мартель Кордон Блё», который привез из Франции и взял с собой для утешения в моменты приступов депрессии, которые часто посещали меня в России. Бутылка была упакована в красивую голубую с золотом коробку с изображением Людовика XIV. Но горничная в гостинице в Москве не удержалась и взяла ее себе, а 6у- тылку по моей просьбе запаковала в обычную оберточную бумагу, но сделала это так, что ее горлышко заметно выделялось. Я попросил проводника разбудить меня за полчаса до прибытия.
Очевидно, он забыл о моей просьбе, так как первое, что я услышал утром, когда он открыл дверь, было его громогласное объявление: «Ленинград!». У меня едва хватило времени одеться, как поезд остановился и два носильщика ввалились в мое купе за багажом. Я схватил портфель и бутылку коньяка и, ступив на платформу, увидел исторический факультет университета в полном составе, чтобы приветствовать меня; все смотрели на злополучную бутылку. Я был в ужасе. К счастью, оказавшийся там американский аспирант освободил меня от этого позорного предмета.
До отъезда из Парижа я написал текст четырех лекций на русском языке о русском консерватизме XIX века. Честно говоря, я преследовал политическую цель. Не критикуя напрямую советский режим, я хотел показать, что консерваторы царской эпохи предвидели несчастья социалистического, коммунистического общества, в котором жили мои коллеги. Мое выступление вызвало огромный интерес: на мои лекции пришли несколько сот студентов и немалое число преподавателей. Сначала мне сказали, что после каждой моей лекции будет дискуссия, но оказалось, что руководство факультета передумало. Опасаясь «провокационных» вопросов, декан закрыл заседание сразу после моего выступления. Тем не менее после третьей лекции, как будто по сигналу, студенты ринулись ко мне и, окружив, стали задавать разные вопросы, большинство из которых действительно можно назвать «провокационными».
Преподаватели относились ко мне крайне сердечно. Когда я заболел гриппом, мои лекции отложили на другие дни до полного выздоровления. Они также раздобыли для меня пенициллин, который можно было достать только на “черном рынке”. Однако каждый дружеский жест, как я потом обнаружил, зависел от того, буду ли я соблюдать правила игры, а именно — воздержусь от того, чтобы писать или говорить что — либо, что могло бы повлечь неприятности для них со стороны властей. Трудность выполнения этого условия заключалась в том, что существовала высокая доля вероятности, что я не смогу его соблюсти, столкнувшись с необходимостью говорить правду. Потому что когда правда на одной чаше весов, а целесообразность на другой, я без всяких колебаний выбираю правду, следуя приписываемому Аристотелю изречению: «Платон мне друг, но истина дороже». Печальное следствие этого принципа заключается в том, что друзья могут стать врагами.
Работая над биографией Струве, я узнал, что в ранний период своей жизни он встречался с Лениным. Исследуя эту тему, я детально изучил первые контакты Ленина с санкт — петербургским рабочим движением, единственные его прямые контакты с рабочими вплоть до 1917 года. Некоторые исследования я провел во время пребывания в Ленинграде. К своему удивлению, я узнал, что небольшая группа рабочих в столице, связанная с профсоюзами, сторонилась радикальной интеллигенции, включая Ленина, потому что была более озабочена улучшением экономического положения и образования, чем политикой. Этот опыт привел Ленина к выводу, что пролетариат на самом деле не был предан революции и поэтому революционный дух должен быть привнесен в его ряды извне — профессиональными революционерами, которые могли быть только интеллигентами. Это немарксистское заключение привело Ленина к формулированию в работе «Что делать?» бланкистской доктрины «революции сверху», которая стала сущностью большевистской теории и практики.
Небольшая книга «Социал — демократия и рабочее движение в Санкт — Петербурге, 1885–1897 гг.» (1963), в которой я изложил эти мысли, вызвала целую бурю в кругах советских историков, так как, основанная на очевидных фактах, она бросала вызов обязательной для всех доктрине, что большевистская партия всегда выражала интересы «трудящихся масс». Исторический факультет Ленинградского университета попал в неприятное положение, приняв у себя такого нарушителя спокойствия, как я, и оказав содействие в допуске к архивным материалам, использованным в таких низменных целях. (На самом деле в тот приезд я нашел мало сколько — нибудь значимых архивных материалов.) В результате факультет заставили разорвать со мной отношения. По приказу свыше две бедные русские женщины, историки (с одной из них я консультировался) написали книгу «Мистер Пайпс фальсифицирует историю» (Ленинград, 1966). В ней было столько ошибок, искажений и просто лжи, что я так и не сумел ее дочитать до конца. Даже обложка этой непристойной книжонки, черная с желтыми буквами, была отвратительна в своем антисемитизме.
Эпилог этой истории был довольно любопытным. Как мне сообщили американские студенты, учившиеся по обмену в Москве, за написание такой подрывной книги на меня наиболее агрессивно нападал «академик» И. И. Минц, сталинский лакей, которому было поручено служить надзирателем над исторической наукой, занимавшейся советским периодом. (Как я узнал позже, в начале 1953 года, будучи сам евреем, он играл видную роль в давлении на еврейскую интеллигенцию с целью заставить ее просить Сталина депортировать всех евреев в Сибирь.) Когда несколько лет спустя Минц появился в Соединенных Штатах и попросил о встрече со мной, я отказался. Тем не менее он отыскал мой кабинет в Уайд- неровской библиотеке. Войдя, и еще до того как снять пальто, он воскликнул: «Поздравляю! Вы написали блестящую книгу». — «Вы действительно так думаете?» — «О, да». Когда мы присели, он сообщил мне, что я сделал только одну ошибку, а именно — подверг Ленина критике во вступлении, то есть до того как были представлены доказательства, что якобы создавало впечатление о предвзятом отношении к нему.
Наша жизнь шла своим чередом: когда я преподавал, осень и весну мы проводили в Кембридже, а лето на даче, которую купили в 1960 году в местечке Чешам в штате Ныо — Гемпшир прямо над Серебряным озером в менее чем двух часах езды от Кембриджа. С тех пор я писал в основном там. Удивительно, но факт: я совершенно американизировался только после того, как провел несколько летних сезонов в сельской местности. Только после знакомства с дикими цветами и деревьями и наблюдая за кроликами и хомячками, я пустил корни в эту землю, чего не мог сделать на мостовых города. Уже в 1980‑х я занялся садоводством, что укрепило мое чувство близости к этой земле.
В начале 1960‑х я познакомился с двумя известными людьми, Эдмундом Вильсоном и Джорджем Кенна- ном. Оба они оказали на меня весьма большое, но различное влияние.
Вильсон, ведущий в своем поколении американский критик, а также историк литературы и писатель, пользовался репутацией человека резкого, эгоцентричного, с которым трудно было иметь дело. Даже энциклопедия «Бри- таника» в заметке о нем — вопреки обычной сдержанности — отметила его «брюзгливый характер». В какой — то степени такая репутация была оправдана. Он терпеть не мог толпы, чувствовал себя ужасно, если к нему относились как к знаменитости, и буквально душевно страдал, если ему приходилось выступать на публике[22]. Его инстинктивной реакцией в таких случаях было бегство. С людьми, беспокоившими его, он мог быть груб. Как — то раз, после того как он вынужден был пройти через мучительное испытание в связи с награждением медалью Макдауелла в Петербороу, штат Нью — Гемпшир, к нему подошла дама и в моем присутствии спросила его, что он думает о недавно опубликованном романе «Группа» Мэри Мак — Карти. «Я не читаю романов моих бывших жен», — ответил он резко. Как — то раз польский эмигрантский поэт, хорошо известный в Польше, но не в Соединенных Штатах, рассказал ему невнятную историю о том, что кто — то не отнесся к нему должным образом. «Вы понимаете, он просто не знал, кто я такой», — добавил поэт, объясняя поведение обидчика. Вильсон ответил с притворной невинностью: «Так кто же вы?»
Прежде чем судить о его манерах, добавлю к сказанному, что ему постоянно докучали писатели, стремившиеся заручиться его одобрением: его положительная рецензия могла сделать имя начинающему писателю. Поэтому, чтобы оградить себя от подобного рода давления и иметь возможность заниматься своим делом, он надел маску неприступности. Он даже напечатал карточки, содержащие ответы на всевозможные просьбы, с которыми к нему могли обратиться: «Эдмунд Вильсон сожалеет о том, что не имеет возможности: читать рукописи, писать статьи или книги по заказу… давать интервью… читать лекции… подписывать книги незнакомым… предоставлять свои фотографии» и так далее, так что все, что ему оставалось сделать, получив очередную просьбу, это отметить в карточке определенную строку и отослать ответ.
Благодаря тому, что мне ничего от него не было нужно и у нас было много общих интересов, мы прекрасно ладили. Впервые мы встретились в феврале 1960‑го на «пикнике с шампанским» в доме Маркуса и Митси Кан- лифф: они приехали в Гарвард на год из университета Сассекса. В то время Вильсон работал над книгой Patriotic Gore («Патриотическая кровь»). На меня сразу же произвели впечатление его неутолимая любознательность, нежелание почивать на лаврах и готовность получать новые знания даже в качестве подмастерья. То его интересовал французский символизм, то Ленин и русская революция, то свитки Мертвого моря и венгерский язык и литература. Мне никогда не встречался человек его возраста и репутации такого уровня, который настолько проявлял бы свойственную молодым любознательность. Мы часто вели разговоры, иногда в Кембридже, когда он заходил к нам, а иногда в его доме в Уэллфлит. (Я подозреваю, что он иногда страдал от приступов депрессии и нуждался в моральной поддержке.) Мы обсуждали широкий круг проблем; говорил он с некоторым усилием и даже с едва заметным заиканием, но слушал очень внимательно. Он был неисправимым романтиком во всем: наш общий друг как — то сказал, что, идя на прием, Вильсон каждый раз рассчитывал на какое — то яркое впечатление.
В политике, однако, он был ребенком. Я имею в виду не только его увлечение в 1930‑е годы коммунизмом, о котором он как — то сказал мне: «Нас обманули». Похоже, он также совершенно не понимал, чем занимается правительство, зачем оно собирает налоги, зачем нужна армия. Все, что не имело отношения к литературе и культуре в самом широком смысле слова, он считал бесполезным.
В 1970 году у него случился удар. Когда вскоре после выздоровления он зашел к нам, Ирен, открыв дверь, взглянула на него и сказала: «Эдмунд, вы хорошо выглядите». Он подмигнул, но не произнес ни слова. Однако, уходя, сказал: «Вы знаете, Ирен, человек проходит три стадии возраста: молодость, зрелость и старость. Вы сейчас определили меня в четвертую: когда кто — то “хорошо выглядит”».
В последний раз мы видели его в апартаментах шикарного бостонского отеля «Риц». Очевидно, он получил много денег, снял этот номер и, расположившись там как королевская особа, принимал посетителей, опрокидывая один «мартини» за другим. Он был в прекрасном настроении. Мы поговорили немного и собрались уходить, так как нам нужно было идти на прием. «Останьтесь», — попросил он, но мы отказались и ушли. Я всегда сожалел о том, что предпочел очередной прием с коктейлями еще одному часу с Эдмундом.
Его вдова Елена рассказала нам, что он хорошо обдумал слова, которые скажет на смертном одре. Как бы там ни было, но он умер в родительском доме, в Талкотви- ле, штат Нью — Йорк, где проводил каждое лето под присмотром сиделки. В то утро она спросила его, хочет ли он сначала позавтракать или принять душ. «Я хочу завтракать», — ответил он и умер.
Меня очень порадовало, что, как следует из его посмертно опубликованных дневников 1960‑х гг., он очень ценил нас. Ведь он мог быть весьма резким по отношению к людям.
Джордж Кеннан во многом был противоположностью Вильсона. Если Вильсон был низеньким и толстым, то Кеннан высоким и элегантным. Публичные выступления были пыткой для Вильсона, а Кеннан это делал с естественным изяществом. Больше всего меня восхищала довольно редко встречающаяся способность Кеннана понимать основные свойства коммунистической системы, причем без иллюзий, характерных для американских либералов, а также его понимание сложных взаимосвязей между коммунистической системой, российской историей и русским народом. Его «длинная телеграмма» 1946 года, а также статья в журнале Foreign Affairs («Мировая политика») за подписью «Мистер Икс» хорошо известны и не требуют подробного пересказа. В них он изложил принципы «политики сдерживания», которые утверждали, что энергичные действия по сдерживанию советской экспансии приведут к падению коммунистической системы.
Весной 1960 года он прочитал серию лекций по истории в аудитории Сандерс — театр в Гарварде, где сотни людей слушали их как завороженные. Через год они были опубликованы под названием «Россия и Запад при Ленине и Сталине». Без всякого снисхождения к публике, без малейшей попытки сделать сложное более понятным путем упрощения или сенсационности, опираясь лишь на силу своего интеллекта и красноречия, Кеннан прочитал один из самых впечатляющих курсов, которые мне когда- либо приходилось слышать.
Но допускал он и ошибки, которые со временем повлияли на его суждения. Главным изъяном его характера было непомерное тщеславие. А это самый большой враг мыслителя, потому что ставит удовлетворение своего «Я» превыше истины. Кеннан был родом из семьи среднего достатка на Среднем Западе, но возомнил себя аристократом XVIII века. Как — то раз я слышал, как он говорил, что понятие «посол» подразумевало, что дипломат в этой должности обязан писать каждую неделю своему министру доклад от руки, как это делалось два столетия тому назад. И действительно, он считал XVIII век вершиной западной цивилизации, которая пала под натиском промышленной революции[8]. Он основал научный центр в Вашингтоне для изучения России и Советского Союза и назвал его «Институт Кеннана» — в честь своего двоюродного дедушки, автора известной в конце XIX века книги «Сибирь и ссылка», а на самом деле, чтобы воздать честь самому себе. Позднее он основал кафедру, носящую его имя в Принстонском институте высоких исследований.
Среди его недостатков можно назвать странные политические идеи, которые он мог исповедовать наряду с другими, вполне разумными, взглядами, совершенно не осознавая противоречивости такого положения. Например, он был убежден, что все великие державы имеют право на свою зону влияния. Когда мы встретились в Нью- Йорке в декабре 1960 года, он мне сказал ни с того ни с сего, что Советская Россия «имела право» на Иран, хотя Москва этого и не требовала. Для компенсации же, считал он, необходимо оккупировать Кубу и убрать столь близко расположенную к американским берегам советскую базу. Когда мы совместно давали показания сенатскому Комитету вооруженных сил в 1980 году, он настаивал на том, что недавнее советское вторжение в Афганистан было «оборонительной» акцией.
Мне кажется, он полагал, что ему суждено стать государственным секретарем, но его взгляды препятствовали занятию важного государственного поста. Он никогда не приблизился к реализации своих политических амбиций. Когда он был послом в СССР, Москва объявила его персоной нон грата, после того как он сделал недипломатическое заявление, сравнив Советский Союз с нацистской Германией. Госсекретарь при Эйзенхауэре Джон Форстер Даллес бесцеремонно уволил его из Госдепартамента. При Кеннеди он отправился послом в Белград, но не преуспел на этом посту и вскоре удалился в Принстон на постоянный покой.
Неудачи в карьере наполнили его горечью и разочарованием по отношению к стране, которая, с его точки зрения, обошлась с ним так скверно. Более того, он испытывал отвращение к Соединенным Штатам, как они ему представлялись, и его возмущало влияние иммигрантов. При всякой возможности он жаловался на то, что всего в нескольких кварталах от Белого дома полно секс — шопов. Личные неудачи оказали влияние и на его видение СССР. Все больше и больше он оправдывал действия Советов и фактически отказался от своей собственной теории сдерживания. Как — то раз он сказал, что, перечитывая свою знаменитую статью за подписью «Мистер Икс», он не мог поверить, что когда — то написал ее. В другой раз отрицал, что, рекомендуя сдерживание, имел в виду военное вмешательство, хотя в статье за подписью «Мистер Икс» совершенно недвусмысленно заявил, что «для Соединенных Штатов вполне приемлемо своими действиями оказывать влияние на внутренние события» в России и в коммунистическом движении[9]. Тридцать пять лет спустя, критикуя политику Рейгана подталкивания Советского Союза к реформе, он также недвусмысленно отрицал, что мы можем каким — то образом оказывать влияние на внутриполитические события в СССР. В 1980‑е годы он продолжал предупреждать, что жесткий курс Рейгана по отношению к Советскому Союзу неизбежно приведет к третьей мировой войне. Когда в 1991 году Советский Союз неожиданно развалился, он оказался в затруднительном положении, потому что ему приходилось получать поздравления по поводу триумфа стратегии, от которой он давно отрекся. Можно сказать, что в Кеннане уживались две стороны его личности. Бертрам Вулф, автор книги «Трое, которые сделали революцию», как — то справедливо заметил, что его непредсказуемые политические колебания напоминали колебания Гамлета: «Я безумен только при норд — норд — весте; когда ветер с юга, я отличаю сокола от цапли» (Пер. М. Лозинского).
Так случилось, что весной 1960 года Вильсон, Кен- нан и Исайя Берлин были в Кембридже. Я считал, что такое совпадение давало уникальную возможность пригласить троих мыслителей мирового класса к нам домой на ужин, чтобы усесться поудобней и насладиться беседой. Для разнообразия я также пригласил Артура Шлезинге- ра — младшего. Я предвкушал утонченную беседу между членами этого квартета, но, увы, как оказалось, все четверо были солистами, не привыкшими к игре в паре с кем- то еще. Разговор во время обеда, да и после него, был тривиальным. Все, что я помню об этом вечере, так это то, что Вильсон и Берлин обсуждали различные названия галстука по — русски, а Шлезингер воткнул вилку в отбивную котлету, поднес ко рту и откусывал прямо от нее.
Одним из светил нашего факультета был Уильям Лангер. До войны он опубликовал несколько классических книг о дипломатической истории Европы до Первой мировой войны, в которых использовал впечатляющее количество источников на различных языках. Он также был редактором «Энциклопедии мировой истории», которая остается до наших дней незаменимым справочником. Он был чрезвычайно требовательным к себе и к своим студентам. Часто рассказывали про него одну историю. Как то раз он вернул аспиранту его курсовую работу и заявил, что, несмотря на то что она заслуживала пятерку, он поставил пять с минусом, так как аспирант не использовал итальянские источники. «Но, профессор Лан- гер, — протестовал аспирант, — я ведь не читаю по — итальянски». На что Лангер будто бы ответил: «Откуда вы знаете, вы что, попробовали?» Его прозвищем было «Мясник». Когда я спросил его, почему, он ответил с характерным для него гнусавым выговором: «Мясник, потому что всех режу на экзаменах». Но со временем, когда я узнал его поближе, он стал гораздо мягче.
В июле 1963 года — мне как раз исполнилось сорок — я получил от него письмо с предложением принять участие в создании двухтомного учебника для первокурсников по истории западной цивилизации под его редакцией. Книги должны были иметь много хороших иллюстраций, предоставленных издательством «Америкен Херитидж», которое собиралось издать этот двухтомник совместно с «Харпер энд Роу». Планировалось, что будет четыре автора. Я должен был отвечать за главы о Европе после 1800 года. Это предложение привлекало меня по нескольким причинам. Я был не против того, чтобы отложить биографию Струве, над которой уже проработал пять лет, и написать что — нибудь, что требовало широкого обобщения. Кроме того, предоставлялась возможность вплести историю России и Восточной Европы в контекст западной цивилизации; обычно им отводилась лишь второстепенная роль. Наконец, был обещан весомый гонорар, что тоже было весьма привлекательно, потому что в то время у меня не было никаких источников дохода, кроме зарплаты. Я согласился.
Три с половиной года я весьма усердно работал над учебником, изучая огромное количество литературы по многим аспектам сташестидесятилетнего периода европейской истории, необычайно насыщенного событиями. Особенное внимание я уделял развитию культурной и интеллектуальной мысли в России и Восточной Европе. Это были сильные стороны моего исследования. Главы же, касавшиеся политической и экономической истории, были написаны более традиционно. Моя работа получила высокую оценку, когда богато иллюстрированный двухтомник вышел в свет в марте 1968 года.
Поначалу профессиональный мир встретил книгу настолько хорошо, что трудно было ожидать большего: двести колледжей стали использовать учебник в своих курсах, а количество проданных экземпляров второго тома за первый год составило 33 тысячи. Но на следующий год цифра продаж упала до 21 тысячи, а затем до 9 тысяч. Одной из причин было то, что авторы первого тома «От человека эпохи палеолита до возникновения европейских государств» писали столь напыщенно, что первокурсники с трудом могли разобраться в материале. Преподаватели перестали использовать этот том, а заодно и второй. Кроме того, время выхода книги оказалось весьма неудачным. Дело в том, что конец шестидесятых был периодом волнений в колледжах, бунта против любых традиций и авторитетов, включая учебники, и даже против самого понятия «западная цивилизация».
В 1970 году издатели подготовили новое издание моего раздела под названием «Европа с 1815 года», а на следующий год — второй том, первая половина которого «Европа с 1500 года» была написан Дж. Г. Хекстером. Но, увы, потенциальная аудитория этих книг была намного меньше, чем учебника по западной цивилизации в целом. В 1975 году вышло второе сокращенное издание оригинальной версии книги в мягкой обложке под логотипом того же издателя без роскошных иллюстраций, но к тому времени книга уже утратила свою новизну. Понятие «западная цивилизация» уступило место «мировой истории», но этому предмету не хватает внутреннего единства, так как различные регионы мира развиваются в различном временном измерении. Кроме того, обусловленный достойным, но туманным стремлением к равенству, такой подход не давал возможности ознакомить молодежь с источниками своей собственной культуры.
1967‑й был годом пятидесятилетия Русской революции и по рекомендации американского Совета научных обществ я организовал в апреле конференцию по этой проблематике в Гарварде. Ученые и фонды, к которым я обратился за финансовой поддержкой, оказывали на меня давление, убеждая пригласить советских историков. Я отказался на том основании, что речь шла не о научных темах или истории далеких эпох и стран, а о Русской революции, бывшей в Советском Союзе предметом не научного исследования, а политики, которую строго контролировали власти, считавшие ее жизненно важной для поддержания своей легитимности. В итоге один ученый отказался принять участие в конференции, а некоторые фонды отказались оказывать финансовую поддержку.
Но конференция все же состоялась, и это было большое событие. Список участников включал ученых с мировым именем; среди них Ханна Арендт, Исайя Берлин, Е. Г. Карр, Мерл Фэйнсод, Джордж Кеннан, Леонард Шапиро, Хью Сетон — Уотсон и Бертрам Вулф. Мы не предпринимали никаких попыток придти к какому — то общему мнению. Доклады конференции вышли в 1968 году под названием «Революционная Россия».
В июне 1968 года я провел какое — то время в Хельсинки, работая над материалами о Струве в университетской библиотеке. До 1917 года это была одна из российских библиотек, регулярно получавших периодические издания, и там хранились, в частности, газеты, которые невозможно было найти где — либо на Западе. Я жил в маленьком номере в гостинице, проводил большую часть дня в библиотеке, а затем часами бродил по улицам. Я был совершенно счастлив и задавался вопросом, не было ли мне предназначено стать монахом. Когда работа была закончена, я отправился на пару дней на пароходе насладиться видами чистейшего озера Саймаа.
21 июня я приехал в Прагу, где ко мне присоединилась жена. Город был охвачен тихой революцией, которой руководил Александр Дубчек. Меня поразило, как быстро исчезла вся символика коммунистической власти: серп, молот, красные флаги, портреты Ленина. В витрине одного магазина был портрет только Томаша Масарика, основавшего в 1918 году Чехословацкую республику. Портрет привлек толпу, которая разглядывала его, потому что изображение Масарика было запрещено свыше двадцати лет. Но несмотря на непринужденную атмосферу обычной жизни все же чувствовалось некоторое беспокойство, что русские не станут терпеть подобные перемены. Советские офицеры в форме сновали по пражским улицам с отчужденным и осуждающим видом. В одной пивной я с тревогой наблюдал, как несколько чехов пытались убедить нескольких сидевших в угрюмом молчании русских, что они никоим образом не были угрозой их стране и их режиму. Мне пришла в голову мысль, что было бы намного убедительнее, если бы они делали упор на том, что Варшавский пакт встретится с кровавым сопротивлением, если пойдет на военное вторжение.
Вторжение произошло двумя месяцами позже, и оно было бескровным.
Шестидесятые годы были периодом больших перемен в университете. В Гарварде первые признаки грядущих перемен появились уже в 1961 году после избрания Джона Ф. Кеннеди. Как и остальные члены семейного клана, Кеннеди был выпускником Гарварда. Репутация клана была не из лучших. Накануне выборов 1960 года доктор Рональд Ферри, магистр студенческого клуба под названием «Уинтроп — хаус», в котором когда — то состояли и жили все Кеннеди и членом которого я стал в качестве преподавателя, пригласил меня на ланч в тщетной попытке уговорить не голосовать за Джона Кеннеди. Он рассказал мне о том, что старый Джозеф Кеннеди оказал явное и вопиющее давление на университет после того, как Тедди Кеннеди попался на лжи. Но, как и весь Гарвард, я был очарован симпатичным демократом, который не в пример Эйзенхауэру был так красноречив, так начитан и относился с таким уважением к интеллектуалам. После того как несколько видных представителей Гарварда во главе с нашим деканом Мак — Джорджем Банди ушли в администрацию Кеннеди, мы стали воспринимать Белый дом как филиал Гарварда. Университет стал более политизированным. Здесь можно заметить, что когда двадцать лет спустя я стал работать в администрации Рейгана, один старший коллега на факультете отозвался обо мне в частной беседе как о «предателе». Я узнал об оскорблении, но он так и не смог понять, почему я после этого отказывался подавать ему руку.
Перемены ощущались и в учебных аудиториях. Студенты шестидесятых меньше стремились к знаниям и в меньшей степени были расположены к веселью. У некоторых я замечал стеклянный взгляд — явный признак действия наркотиков. Атмосфера смутного раздражения отчасти объяснялась войной во Вьетнаме, которая грозила студентам призывом в армию. Раздражение, однако, имело глубокие корни, так как оно охватило студентов стран Западной Европы, не участвовавших в войне.
В середине шестидесятых беспорядки вспыхнули в нескольких крупных американских университетах, особенно в Беркли и в Колумбийском университете, но у Гарварда, казалось, был иммунитет. Увы, это было иллюзией. В 1969 году студенческая «революция» разразилась и в Гарварде. Беспорядки были организованы группой, называвшей себя «Студенты за демократическое общество». Но вполне возможно, что ими руководили радикалы старого поколения, презрительно относившиеся к демократии, а многие молодые члены организации были выходцами из семей сталинистов.
9 апреля в двенадцать часов дня, выходя во двор после лекции, я увидел несколько сот студентов, собравшихся позади здания «Университет — холл», где размещались администрация факультета изящных искусств и наук, а также кабинет декана. На ступеньках несколько молодых людей разглагольствовали перед толпой. Один студент, одетый в свежевыглаженную форму железнодорожного инженера, вышел из толпы и направился к зданию со звездно — полосатым флагом. Этот молокосос с лицом младенца, очевидно, должен был олицетворять американский «пролетариат». Со ступенек библиотеки имени Уайднера съемочная бригада фиксировала происходящее на пленку. Толпа, казалось, была спокойна и просто развлекалась.
Настал момент, когда главный оратор прокричал в громкоговоритель: «Ну что, пошли в здание?» Толпа ответила громким возгласом: «Нет!» Он снова пронзительно прокричал: «Они не спросили нас, когда вошли во Вьетнам, пошли и мы». И они вошли в здание, чтобы избить работавших там людей и покопаться в конфиденциальных файлах. К сожалению, администрация, хотя и была предупреждена, не приняла превентивных мер, таких, например, как оцепление здания полицией, что могло бы разрядить обстановку. А теперь двор университета был блокирован, а здание Университет — холла «оккупировано». Позже в тот вечер прибыла полиция, чтобы выдворить вторгшихся силой.
Именно на это и рассчитывали организаторы мероприятия. Применение полицией силы моментально возбудило остальных студентов, которые оставили без внимания причину, сосредоточившись на следствии. На следующий день в университете воцарился хаос. Меня попросили прийти пообедать в общежитие «Уинтроп — хауса», чтобы помочь успокоить студентов. Один из них сидел с перевязанной головой, что — то бессвязно рассказывая.
Беспорядки не преследовали какой — нибудь четкой цели. Хотя было написано бессчетное количество «программ», это был просто эмоциональный взрыв, оказавший влияние как на преподавателей, так и на студентов. Все накопившиеся чувства обиды, несбывшихся надежд, которые прежде сдерживались, вырвались на поверхность. Ассистенты и аспиранты хотели получать более высокую зарплату, ортодоксальные еврейские студенты — кошерную еду в своих общежитиях. Лекции часто прерывались радикальными студентами; порой какой — нибудь профессор посмелее отваживался выгонять их, иногда прибегая к помощи аудитории, но большинство преподавателей были совершенно беспомощны. Было довольно странно, что, несмотря на мою репутацию консерватора, у меня не возникало проблем со срывом занятий. Главным образом жертвами становились либерально настроенные профессора, испытывавшие чувство вины. Каждый, кто наблюдал подобного рода явления в ограниченном пространстве, знает, что массовая истерия передается от одного человека другому как вирус, без всякой причины и без всякой четкой цели. Ей совершенно невозможно сопротивляться. Я помню, что в те дни писал всевозможного рода «меморандумы» и «воззвания», которые никогда не покидали мой рабочий стол, потому что у них не было адресата. Они были мне нужны, чтобы сохранить душевное равновесие, когда вокруг все посходили с ума.
Преподавательский состав раскололся по вопросу об ответных мерах. Одна часть поддержала решение ректора университета Натана Пьюси вызвать полицию; другая была против. Первые организовались в «консервативную» фракцию, а вторые в «либеральную». Каждая фракция насчитывала около тридцати преподавателей. Остальные девяносто процентов преподавательского состава притворялись, что ничего не происходит, и продолжали жить по заведенному распорядку. Консервативная фракция, в которую я вступил, собиралась на дому у своих членов, чтобы сформулировать тезисы по принципиальным вопросам для собраний преподавательского состава, которые в то время проводились раз в несколько дней. Либералы поступали точно так же, но делали упор на «диалоге» с бунтующими студентами, что на деле означало попытку найти способы их умиротворения. Обычно такие степенные факультетские заседания, посвященные обсуждению тривиальных мелочей, превращались в дебаты со спорами до хрипоты. Ввиду того, что их посещаемость стала намного выше, чем обычно, заседания пришлось перенести из Университет — холла в театр Леб на Брэттл — стрит. Ход заседаний передавался по громкоговорителю собиравшимся на улице толпам. Я слушал эти дискуссии с чувством, похожим на тошноту. Было трудно поверить в то, что ради умиротворения толпы так много наших напуганных преподавателей были готовы отказаться от всего, что сделало наш университет выдающимся, и в то, насколько нечестны они были в попытках оправдать свои страхи. Пребывая именно в таком состоянии, преподавательский корпус проголосовал за то, чтобы создать учебную программу для чернокожих и разрешить им принимать участие в выборе преподавателей для этой программы. Однако вряд ли кто — то серьезно верил, что такая программа стоила потраченных на нее усилий. Преподаватели приняли это решение скорее под впечатлением от фотографии в газете, на которой группа вооруженных чернокожих студентов выходит из Виллард Стрэйт — холла в Корнелльском университете, где происходили сходные события и где администрация просто прекратила всякую деятельность.
Мое уважение к коллегам так и не восстановилось полностью: их личная заинтересованность и трусость слишком явно прикрывались мнимой озабоченностью учебным процессом. Поведение студентов также не способствовало улучшению моего мнения о них. Большинство были запуганы и лишены инициативы. Зачинщики беспорядков действовали без всякого риска для себя, так как либеральное общественное мнение хотя и осуждало эксцессы, тем не менее считало, что насилие было вызвано вескими причинами для недовольства, и симпатизировало бунтарям. Когда нашей соседке рассказали о взрыве, который устроил один радикальный студент в лаборатории ускорителя, в результате чего один ученый погиб, она рассуждала вслух о том, что убийца хотел нам этим «что- то сказать». Когда полгода спустя небольшая группа молодых русских диссидентов, зная, чем им это грозит, устроила демонстрацию на Красной площади в знак протеста против оккупации Чехословакии, их моментально арестовали и посадили в тюрьму. Это было героизмом, а действия наших университетских диссидентов были простым фиглярством.
После шестидесятых Гарвард основательно изменился. Он осознал свою миссию проводника общественных перемен и все более и более посвящал себя решению общественных проблем. Вместо того чтобы заниматься приобретением знаний, хотя бы эзотерических, и передачей их студентам, в Гарварде теперь делался упор на то, чтобы идти всем навстречу. Вместо того чтобы подбирать преподавательский состав и студентов, основываясь только на критериях таланта и творческих способностей, университет стремился к гендерному и расовому разнообразию. Элитарный подход, даже если это касалось только уровня интеллектуальных способностей, не приветствовался. Многое из того, что делал Гарвард, напоминало мне эксперименты с образованием в ранний советский период, когда стремились ликвидировать обособление вузов и впрячь их в дело социальных преобразований. В целом новая тенденция напоминала советский подход, когда каждое учреждение и в значительной степени университеты должны были внести свой вклад в решение социальных проблем.
Вскоре после этих событий я уехал в Калифорнию, чтобы провести 1969–1970 академический год в Стан- фордском Центре высоких исследований проблем поведения. Мои родители присоединились к нам. Но это было несчастливое время для них, так как у отца случился легкий инсульт, а затем стали проявляться симптомы рассеянности, и врачи поставили диагноз болезни Альцгеймера, о которой я никогда ничего не слышал.
Послевоенные годы были для отца довольно печальными. Его бизнес не удался. К 1948 году он понял, что после отмены ограничений на продажу сахара не сможет конкурировать с крупными сетевыми магазинами конфет, и закрыл свои магазины. Какое — то время он оптом торговал игрушками. Отец не мог понять мир в эти бурлящие шестидесятые. Возвращаясь от нас, с Гарвард- сквера, он качал головой в недоумении, задаваясь вопросом, почему всё и все вокруг были настолько «отвратительными». Он явно страдал от депрессии. В мае 1971 года мать решила переехать в Бостон, чтобы быть поближе к нам. Она ухаживала за отцом, пока у нее были силы, а затем поместила его в дом для престарелых. В последние месяцы своей жизни — он умер в апреле 1973 года в возрасте восьмидесяти лет — отец уже не узнавал никого из нас. В одно из моих последних посещений его в доме для престарелых он сидел в кресле, держа за руки какую — то совершенно ему незнакомую пожилую женщину, тоже пациентку, безучастно уставившись в мигающий экран телевизора. На похоронах я прочитал замечательную тридцать восьмую главу из книги Иова, в которой Господь, выслушав Иова и трех его друзей, пытавшихся понять причины несчастий Иова, сказал то, что было выше их понимания: «Где был ты, когда Я полагал основания земли? Скажи, если знаешь. Кто положил меру ей, если знаешь? Или кто протягивал по ней вервь?» Тридцать лет спустя я прочитал этот же отрывок на похоронах матери.
В течение учебного года, проведенного в Станфорде, я закончил первый том биографии Струве. Когда я вернулся в Гарвард осенью 1970 года, обстановка в университете существенно переменилась к лучшему. Главной причиной этого была отмена президентом Никсоном призыва в армию. Успокоительное действие этой меры показывает, что за проявлением Weltschmerz («мировой скорби») бунтовавших студентов скрывалась немалая доля личного интереса. Несмотря на то что мир был восстановлен и университетская жизнь вошла в свою колею, Гарвард уже никогда не был прежним. Во — первых, хотя бы потому, что он потерял свою уникальность. Когда по стране прокатилась волна беспорядков в университетах, Гарвард, как оказалось, был настолько же подвержен массовой истерии, как и другие университеты. Во — вторых, под давлением снизу Гарвард упразднил многие из так называемых элитных традиций. Например, в столовых были упразднены «профессорские столы», а преподаватели поощрялись, если они проводили свободное время со студентами, хотя, по моему мнению, они предпочитали все же компанию своих сверстников. Если раньше у студента была возможность выбрать общежитие, то теперь его распределяли в общежитие по жребию. Отделение истории и литературы отменило порядок ограниченного приема и открыло двери для всех подававших заявления студентов, имевших необходимый уровень подготовки. Вскоре, когда университет уступил давлению из Вашингтона, откуда поступала существенная часть бюджета, дала о себе знать и программа под названием «Положительное действие», то есть поощрение различных меньшинств, включая женщин, в вопросах приема на работу, приема студентов и продвижения по службе. Стала поощряться «оценка» студентами работы преподавателей. Если прежде многие, а может быть большинство, в администрации были выпускниками Гарварда, преданными университету, то теперь многие превратились в профессиональных менеджеров, для которых Гарвард был лишь местом работы, которую они легко оставляли, когда подворачивалась лучше оплачиваемая должность. К концу 1970‑х Гарвард более походил на университет в каком — нибудь штате на Среднем Западе, чем на то, каким он был прежде. Словечко «кампус», ранее не употреблявшееся, теперь стало ходовым. Этот процесс усиливался по мере того, как «браминская община»[23] Бостона приходила в упадок и по мере того, как приходили в упадок британские и германские университеты, служившие примером для Гарварда.
Летом 1970 года я принял участие в еще одном Международном конгрессе историков, который проходил на этот раз в Москве. За прошедшее десятилетие политическая обстановка в Советском Союзе заметно разрядилась, и я уже не чувствовал себя под постоянным наблюдением. Тем не менее, как я выяснил позже, советским гражданам нужно было иметь особое разрешение, чтобы посетить сессию, на которой я выступал. Я представил доклад о русском консерватизме второй половины XIX века. Снова, как и в 1962 году во время моих ленинградских лекций, я стремился подчеркнуть значение консервативной мысли в наши дни. В докладе отмечалось, что только либерализм, благодаря децентрализации принятия решений, был способен совладать с проблемами современной жизни. Когда я закончил, заранее назначенные оппоненты взобрались на кафедру, чтобы привести обычные возражения. Но что удивительно, один русский докладчик защищал меня. Это была Валентина Твардовская, дочь знаменитого главного редактора «Нового мира», самого либерального из советских «толстых» журналов. Тот факт, что она осмелилась сделать это публично, говорил о том, что происходили какие — то перемены.
В 1970 году, параллельно с публикацией первого тома биографии Струве, я выпустил его собрание сочинений (за исключением газетных статей) в пятнадцати томах. Подготавливая эти материалы к публикации, я прибег к ксерокопированию. Публикации Струве сначала копировались, затем располагались в хронологическом порядке и снимались на микропленку, а уже затем распечатывались. Я финансировал этот проект из собственного кармана, идя на определенный риск, но надеясь, что смогу продать достаточное количество пятнадцатитомных комплектов по 950 долларов каждый, чтобы покрыть расходы. Результат превзошел мои ожидания: тридцать пять библиотек купили по комплекту, что принесло мне небольшую прибыль. Я полагаю, что это издание, возможно, было первым, когда собрание сочинений какого — нибудь автора было опубликовано не типографским способом, а посредством ксерокопирования.
Весной 1972 года я получил приглашение из Иерусалимского университета. Я должен был выступить не с публичными лекциями или перед студентами, а исключительно на семинарах для преподавателей. Тогда я не придал этому значения. Но почти тридцать лет спустя я был сильно удивлен, когда получил письмо от бывшей студентки Иерусалимского университета, которая писала: «Нам не разрешили посещать лекции гостя [Пайпса], которые предназначались только преподавательскому составу. Приватно мне сообщили, что из — за его правых взглядов наши преподаватели не желали, чтобы его идеи каким — либо образом дошли до нас (о его лекциях не было никакой информации в университете, и суть его выступлений стала известна только из разговоров среди преподавателей)».
Из Иерусалима через Иорданию, Сирию и Ливан мы с женой поехали в Лондон, где провели лето.
Как — то в 1956–1957 годах, когда я проводил свой первый академический отпуск в Париже, у меня появилась идея, которая потом доминировала в моих работах по истории России. Суть заключалась в отношении политической власти к собственности. Меня, конечно, не привлекала марксистская идея, что политическая власть была лишь «функцией» отношений собственности, а государство лишь инструментом в руках владевших собственностью классов, поскольку казалось очевидным, что абстрактное понятие «государство» на самом деле подразумевает индивидуумов, личные интересы которых часто противоречат интересам собственников. Я пришел к выводу, что власть и право собственности были взаимодополняющими способами контроля над людьми и имуществом: это была игра в одни ворота, так как выигрыш одной стороны означал проигрыш другой. Самый надежный способ не дать государству возможности расширять свою власть и посягать на свободы граждан заключается, следовательно, в том, чтобы закрепить большую часть богатства в руках граждан в форме неотчуждаемой собственности. Лишь много лет спустя я узнал, что этот тезис был предвосхищен три века назад англичанином Джеймсом Гаррингтоном. В марте 1958 года в неформальной обстановке я сделал доклад перед группой молодых историков Гарварда на тему «Собственность и политическая власть», в котором изложил этот тезис и подчеркнул, что в России именно неполноценное развитие частной собственности сделало возможным чудовищный рост государственной власти. Несмотря на то что некоторые коллеги склоняли меня к публикации этого доклада, я этого не сделал. Но я ввел эту идею в курс по русской средневековой истории, который читал в первый и последний раз в весенний семестр 1960–1961 года. Именно тогда я применил к Московской Руси заимствованный у Макса Вебера термин «вотчинный режим», при котором правитель является одновременно владельцем земель и хозяином царства.
Десять лет спустя мне представилась возможность развить этот тезис. После завершения работы над первым томом биографии Струве я решил, что, прежде чем закончить этот проект, необходимо выполнить условия контракта, который я заключил десятью годами ранее с английским издательством «Уайденфельд и Николсон», и написать том о России для их новой серии «История цивилизации». У меня была полная свобода в отношении содержания и объема книги.
Я закончил книгу в Лондоне, где мы провели годичный академический отпуск в 1973–1974 годах. Прожив в Лондоне несколько раз в летние месяцы, а затем и весь год, мы полюбили этот город и пришли к заключению, что если бы судьба предоставила нам выбор, где родиться и где провести нашу жизнь, мы выбрали бы его. Контакты между людьми в лондонском обществе были намного более открытыми, чем в Париже. У него также был ряд преимуществ перед Кембриджем в штате Массачусетс, где общение было ограничено академической средой, разбавленной вышедшими на пенсию политиками и редкими бизнесменами и людьми свободных профессий. В Лондоне же все группы населения перемешались: интеллектуалы (и не только из академической среды), члены парламента, бизнесмены и даже актеры и режиссеры кино. Все это делало общение чрезвычайно насыщенным. Мне также импонировала прямолинейность англичан определенного класса общества, которые без малейшего стеснения могут сказать вам, что вы неправы, прямо в лицо и даже публично. Как — то раз во время прений в Лондонском университете после лекции, в которой я подверг критике политическую и общественную деятельность русской православной церкви, английский теолог русского происхождения поднялся со своего места и охарактеризовал мои замечания словами «полная чепуха». А некоторое время спустя, после лекции о русских землевладельцах в Лондонской школе экономики, мой друг сообщил мне, что все сочли лекцию блестящей. В Соединенных же Штатах невозможно понять, что люди на самом деле думают о вас, потому что они боятся вас огорчить.
Книга, вышедшая в 1974 году под названием «Россия при старом режиме», представляла собой эссе об эволюции российской государственности с древнейших времен до конца XIX века; в ней акцент делался на вотчинной сущности царской власти. Я показал эту власть как отличную от абсолютистской власти на Западе, которая всегда была ограничена институтом частной собственности. В своих выводах я недвусмысленно давал понять, что коммунистический режим в России, где правящая партия пользовалась неограниченной властью над политической жизнью и экономическими ресурсами страны, во многом был обязан этой патримониальной традиции.
Книга получила хорошие отзывы, ее стали использовать как учебник во многих колледжах и она была переведена на несколько иностранных языков. Ее самыми суровыми критиками стали русские националисты, возглавляемые Александром Солженицыным. Незадолго до этого Солженицын прибыл в Швейцарию, и в ноябре 1975 года я послал ему экземпляр книги на английском языке с сопроводительным письмом и дарственной надписью, в которой добавил, что он, вероятно, «найдет некоторые совпадения в наших взглядах». Солженицын не ответил, и я подумал, что, скорее всего, потому, что он не знает английского. В то время почти ничего не было известно о его политических взглядах, кроме того, что он был яростным противником коммунизма. Я восхищался им и летом 1974 года даже отменил поездку в Советский Союз в знак протеста против его высылки. Поэтому я испытал что — то вроде шока, когда Солженицын во время выступления в Гуверовском институте в Калифорнии в конце 1976 года подверг резкой критике меня и мою книгу. Особый его гнев вызвало мое утверждение о сходстве царизма и коммунизма, явлений, с его точки зрения, диаметрально противоположных. Не владея историческими знаниями, он придерживался романтически наивного взгляда на дореволюционную Россию и возлагал вину за все несчастья страны полностью на марксизм и на другие пагубные идеологии, импортированные с Запада. Когда мы встретились в июне 1978 года на обеде перед его выступлением на выпускной церемонии Гарвардского университета, на которой ему присвоили звание почетного доктора наук, я спросил его, неужели он считал возможным, чтобы тот же самый народ, с той же самой историей, говорящий на том же языке, живущий на той же территории, мог превратиться во что — то совершенно иное за одну ночь с 25 на 26 октября 1917 года только потому, что группа радикальных интеллигентов захватила власть в стране. «Такие неожиданные и радикальные мутации неизвестны даже в биологии», — убеждал я. Но, будучи в личных отношениях дружелюбным, он не уступил ни на йоту и в последующие годы нападал на меня при всякой возможности. Он пошел даже на то, что подал протест в Би — би — си, когда эта радиостанция начала передавать по — русски на Советский Союз отрывки из моей книги. Я никогда не отвечал на его нападки, потому что они были эмоциональными, без серьезного содержания.
Тот факт, что «Святая Русь», которую он рисовал в своем воображении, не возникла тотчас, как только российское правительство отказалось от марксизма, должно быть, сильно его разочаровал. Его движимая ненавистью интеллектуальная нетерпимость наряду с фанатизмом лишали его, с моей точки зрения, права на величие. Он был лишь ложным пророком, даже если и продемонстрировал большое мужество, противодействуя коммунистическому режиму, столь же наполненному ненавистью и настолько же фанатичному, как и он сам. На самом деле он был зеркальным отображением этого режима. Когда режим пал, он оказался настолько же неуместным, как и любой представитель старой коммунистической номенклатуры.
Но даже тем русским, которые не разделяли утопизма Солженицына, трудно было принять мои идеи. Коммунистам не нравилось умозаключение, что у них есть общее с царизмом; антикоммунистов также возмущало, что я увязывал коммунизм с царизмом; и те и другие не могли согласиться с тезисом, а он звучит лишь как предположение, а не как утверждение, что политическая культура России имеет много общего с восточным деспотизмом. Тем не менее книга была опубликована в России в 1993 году и привлекла к себе большое внимание[24].
После окончания работы над этой книгой я снова занялся биографией Струве, чтобы закончить второй том. Прослеживая его деятельность в период с 1917‑го по 1921 год, я все больше интересовался русской революцией как событием, которое в большой степени определило историю XX века.
Но прежде чем я смог глубоко погрузиться в изучение революции, я оказался вовлеченным в политику, которая занимала меня в течение большей части 1970‑х и 1980‑х годов, а также весь 1981 и 1982 год.
Моя репутация бескомпромиссного приверженца жесткого курса по отношению к Советскому Союзу стала известна и в Пекине, и зимой 1977–1978 года я получил приглашение от китайского Института международных отношений.
В Пекин я прибыл 3 апреля 1978 года. В целом город произвел на меня удручающее впечатление, так он был по — советски ужасен. Из окна моей гостиницы открывался вид на главный бульвар, по которому сновали орды людей на велосипедах, напоминающих массу синих и зеленых муравьев, и при этом слышались беспрестанные сигналы автомобилей. Мое мнение о столице заметно улучшилось на следующий день, когда я посетил Запретный город. В нем впечатляло оригинальное использование пространства и приглушенные тона красок. В Пекинском университете я встретился с некоторыми профессорами. Одни из них были старыми интеллигентами, каким — то образом выжившими во время культурной революции, а другие — полуграмотными партийными аппаратчиками. Интеллигенты рассказывали мне о множестве планируемых изменений в программе обучения, а аппаратчики сидели молча и чувствовали себя неуверенно.
Я выступил на семинаре, где присутствовало около тридцати внимательных слушателей. Вопросы касались в основном причин якобы «мягкотелой» политики США по отношению к Москве. Как оказалось, это было лишь прелюдией ожидавших меня в течение всего визита нравоучений о необходимости проведения более твердой политики США в отношении России.
Меня повезли на восток от Пекина посетить 196‑ю дивизию, участвовавшую в гражданской войне и войне в Корее. Дивизия, как мне сообщили, в значительной степени обеспечивала себя сама, выращивая овощи, мясной скот, и даже наладила производство будильников. Специально для меня были устроены показательные упражнения. Они напоминали акробатику: рукопашный бой и взбирание на стены зданий. Сидя за столом и наблюдая за происходящим в бинокль, выданный хозяевами, я чувствовал себя как генерал фон Мольтке- старший, принимающий парад имперской германской армии. Когда выступление закончилось, комиссар спросил, что я об этом думаю. «Очень впечатляет», — ответил я. «Никуда не годится, — парировал он. — Все это хорошо для прошлых войн, а не для современной войны». Во время обеда звучал тост «Долой общего врага — полярного медведя».
Для меня была организована встреча с директором Института международных отношений, семидесятитрехлетним господином Хао Течинг. Говорил больше он, а я слушал и делал записи. Суть его рассуждений сводилась к тому, что Соединенные Штаты и Китай двигались в одном направлении, то есть по пути сдерживания Советского Союза, но отдельно друг от друга. Мы сдерживали их в военном отношении, в то время как Китай срывал их планы в третьем мире. Директор был убежден в неизбежности мировой войны. Все, что можно было сделать, это задержать ее начало. Ему представлялось, что грядущая война будет вестись обычным, а не ядерным оружием. Он не думал, что Китаю грозило советское вторжение, потому что оно потребовало бы как минимум трехмиллионной армии, то есть намного больше, чем количество советских войск, дислоцированных на Востоке. Главное направление его мысли можно суммировать призывом «не надо бояться». На мой вопрос, нет ли риска, что СССР и Китай снова объединятся против Запада, так как разделяют одну идеологию и систему, он ответил, что такое развитие событий невозможно, потому что Россия не коммунистическое государство, а лишь «бюрократическая монополия». Он категорически отрицал возможность реформирования СССР после Брежнева: такие вещи, сказал он, решают не личности, а «социальная система». Как показало время, его прогноз оказался весьма далеким от реальности.
Во время другой встречи заместитель директора Бюро по иностранным делам сообщил мне, что по всему Китаю роют туннели для защиты населения от ядерного удара. В день моего отъезда из Пекина меня повели в маленький магазинчик, откуда люк в полу за стойкой вел вниз по лестнице в просторный трехэтажный подземный город, простиравшийся на много километров во всех направлениях. Снабженное всевозможными удобствами, это убежище было размером с целый город. Независимо от того, насколько оно было полезно, это массивное сооружение выглядело внушительно.
Я заметил существенную разницу в отношении ко мне русских и китайцев. Русские пытались понять мои мысли, а китайцы повлиять на них. Вообще я обнаружил, что китайцам не хватает любознательности. Когда я касался жизни на Западе, предмет не вызывал у них никакого интереса, в отличие от реакции в России. По большинству вопросов мнение китайцев было уже сформировано, и их не интересовало мое мнение. Если в России буквально все читали, то в Китае я никого не видел с книгой в руках (за исключением студентов в университетской библиотеке). В путевом дневнике я записал:
Создается впечатление, что эта древняя цивилизация многих сотен миллионов людей способна выстоять вопреки всему, в то время как Россия может и не устоять. Отсюда у китайцев безмятежное спокойствие у а у русских надменность, напористость, нервозность и тревожность.
Китайцы не врали так нагло, как имели обыкновение делать русские. Если им задавали вопрос, на который они не хотели отвечать, они уклонялись от ответа, но не лгали бессовестно. Вранье русских — это особая форма лжи, потому что не служит никакой цели. Это просто полет фантазии, уход от реальности, и поэтому русские редко чувствуют смущение, если их ложь открывается. Персонаж «Преступления и наказания» Достоевского так воздал ей хвалу: «Я люблю, когда врут! Вранье есть единственная человеческая привилегия перед всеми организмами. Соврешь — до правды дойдешь! Потому я и человек, что вру. Ни до одной правды не добирались, не соврав наперед раз четырнадцать, а может, и сто четырнадцать… Соврать по — своему — ведь это почти лучше, чем правда по одному, по — чужому; в первом случае ты человек, а во втором ты только что птица!»[10].
Подобным же образом и «лишний человек» Тургенева заявляет, что ложь «так же живуча, как и истина, если не более[11].
Китай очаровал меня. Конечно, я понимал, что, поскольку был «почетным гостем», ко мне относились с особым почтением по политическим соображениям, и очень старался избежать ловушки, в которую в Советском Союзе попадали многие «почетные» визитеры. Достопримечательности, представшие перед моими глазами, убедили меня еще раз в том, что культура более важна, чем идеология: идеи прорастают в той культурной почве, на которую они падают. Так в Скандинавии, где традиции собственности и закона были относительно сильны, марксизм развился сначала в социал — демократию, а затем в демократическое социальное государство. В России же, где обе эти традиции были развиты слабо, он усилил автократическую родовую традицию. В Китае марксизм воплотился в нечто весьма отличное от советского коммунизма, хотя я не достаточно знал, чтобы сказать, в чем конкретно эти различия состояли.
Меня сразу же сильно поразила черта китайцев, которую американцы называют «могу сделать», — оптимистическое отношение к жизни, резко контрастировавшее с унынием и фатализмом, господствующими в России. Правда было много признаков того, что мягко называли «культурной революцией» и что на самом деле было варварской контрреволюцией: обезображенные здания, граффити на памятниках, закрытые музеи. Также нужно признать, что, за исключением детей, люди в Китае одевались плохо и одинаково. В современной архитектуре просматривалась кичливость советского прототипа. Тем не менее атмосфера была наполнена динамизмом, которого я никогда не ощущал в России ни до, ни после 1991 года. Очарование Китая дополнялось видами сельской местности, которая все еще пребывала в доиндустриальной эпохе и поэтому не знала непрерывного гула моторов, сопровождавшего сельскую жизнь на Западе. Поля, которые я видел из окна поезда, были аккуратно возделаны. В городах было изобилие продуктов.
Шанхай, традиционно один из наиболее ориентированных на Запад китайских городов, сохранил больше черт древнего Китая, чем столица. Там было много узеньких улочек с маленькими лавочками, торговавшими всем, что только можно вообразить: скобяные изделия, пуговицы, пельмени, подметки для туфель. Иностранцы, должно быть, появлялись здесь редко — в отличие от Пекина меня постоянно разглядывали, а иногда люди следовали за мной и моим гидом.
В Сучжоу я видел очаровательные сады, сделавшие город знаменитым: большие закрытые пространства с прудами и камнями. В некоторых из них пожилые и даже молодые китайцы сидели на скамейках в молчаливом созерцании. Посетил я и фабрику, изготовлявшую веера. Вот что я записал в путевом дневнике:
Удивительное зрелище: пятьсот женщин и лишь несколько мужчин заняты сложной ручной работой. Они делают недорогие веера на экспорт (камфарное дерево и шелк). Они работают очень усердно. Самый дорогой веер с резьбой по слоновой кости стоит 800–1000 юаней (500–600 долларов). Для изготовления такого веера требуется «около полу года» и дорогой материал. А зарплата? Подмастерья, которые остаются в этой должности три года, получают 20 юаней в месяц, остальные — от 35 до 80 юаней, то есть в среднем 45 юаней (30 долларов). Никаких отпусков, можно лишь взять 6 или 7 свободных дней в год, работать приходится 48 часов в неделю (6 дней по 8 часов), получая в среднем 14 американских центов в час. Женщины уходят на пенсию в возрасте 50 лет, мужчины в 60 и получают пенсию, равную 70 процентам своей зарплаты. За 50 юаней я купил симпатичный веер, на котором изображен классический ландшафт. Чтобы удовлетворить мою прихоть, рабочий трудился как раб 220 часов!
Нанкин был последним городом, который я посетил. Здесь специально для меня открыли двери музея искусства, и я увидел замечательные акварели и гравюры на дереве. Так как я уже давно коллекционировал японские гравюры («Токайдо» работы Хиросиге), меня заинтересовали их китайские прототипы. Каждый раз, когда мне показывали гравюру, я совершенно бессознательно спрашивал дату ее создания, поскольку эта информация отсутствовала. Оказалось, что некоторые гравюры были сделаны раньше японских на целое столетие. Мой гид, хотя и старался быть любезным, был озадачен, почему мне так важно знать, когда работа создана. Тут я понял, что наша одержимость хронологией не разделяется восточной цивилизацией. Человек, получивший образование по истории искусства на Западе, может сказать, когда была написана картина с точностью до нескольких десятилетий. Но это почти невозможно сделать с восточными картинами, потому что художники не стремились к оригинальности, то есть к тому, чтобы превзойти своих учителей. Они стремились к совершенству, то есть к наилучшему изображению предмета, которое было возможно тысячи лет назад. То же самое относится и к нашей музыке. Постоянное стремление к оригинальности было источником западного творчества, но оно в конце концов привело к саморазрушению. Когда художники и композиторы XX века были не в состоянии превзойти своих предшественников, они просто капитулировали. Картина, представляющая лишь чистый белый холст или музыкальное произведение, состоящее из нескольких минут тишины, есть не что иное, как отрицание искусства, ибо картина по определению есть рисунок, а музыкальная композиция — это прежде всего звук.
Могу добавить, что, если не было банкета, я вынужден был есть в гостинице в одиночестве, и во время приема пищи даже прикрепленные ко мне гиды исчезали.
В течение всего моего пребывания китайцы постоянно напоминали мне о вероломстве русских, указывая на проекты, которые должны были быть отложены или свернуты, потому что Москва не выполнила свои обещания. Уже когда меня провожали в аэропорт в последний день моего пребывания, гид сказал мне на прощание: «Помните, мистер Пайпс, русские всегда лгут».
Заключительные заметки в моем дневнике гласили:
Очень впечатляет, особенно энергия, динамизм, трудовая дисциплина китайцев. Их можно сравнить разве что с японцами, и, конечно же, это никак не связано с политической системой. Также впечатляет их вежливость и манеры, в которых они намного превосходили японцев.
Плохое впечатление производит отсутствие любознательности в отношении других стран; читают мало, плохой вкус. Наблюдается определенная «крестьяниза- ция» жизни.
Но очень может быть, что это люди будущего: если они обретут высокие технологии и определенную степень интеллектуальной свободы, что их тогда остановит? Конечно же, не Россия, которая выглядит такой непрочной в сравнении…
Не было никаких попыток подкупить меня. Можно было чувствовать спонтанно выражаемую теплоту. Не в пример России, из которой я всегда стремился поскорее уехать, я покидал Китай с сожалением и желанием возвратиться.
И я вернулся, на этот раз с женой, в июне 1984 года. Как и прежде, я выступал с лекциями и знакомился с достопримечательностями, но мои впечатления не изменились. Картина, прочно запечатлевшаяся в моем сознании из той поездки, связана со сценой, которую мы наблюдали в Шанхае. Как — то вечером мы прогуливались по Бунду, так называется район города, где до 1949 года располагались западные финансовые компании и предпринимательские фирмы. На набережной реки я увидел необыкновенное зрелище: десятки молодых китайских пар сидели на скамейках, обнявшись и целуясь, но абсолютно без движения, так что с первого взгляда можно было принять их за скульптуры. Они явно нарушали нормы коммунистической морали, которая запрещала подобные выражения любовных чувств. Наблюдая эту сцену, я как никогда прежде пришел к убеждению, что коммунизм был обречен.
Ранним летом 1975 года мы с женой провели пять недель в Москве, пока я работал над биографией Струве. Работники Центрального архива Октябрьской революции очень неохотно выдавали материалы. Обычно я получал одно дело в день и, закончив работу над ним, а иногда для этого хватало нескольких минут, очередное дело мог получить только на следующий день. Однако один из моих американских коллег, сидевший за соседним столом, известный своим дружелюбным отношением к режиму, просто утопал в делах.
В этот приезд я подружился с Андреем Амальриком, автором книги «Просуществует ли Советский Союз до 1984 года?». Это был необыкновенный человек, русский диссидент, но при этом жизнерадостный, а не мрачный, с острым чувством юмора. Он обладал детской дерзостью: не ненавидел коммунизм, а смеялся над ним и безжалостно насмехался над своими следователями. Мы пришли к нему в его маленькую однокомнатную квартиру недалеко от Арбата, где большую часть комнаты занимал огромный рояль, на котором ни он, ни его жена Гюзель, художница, не умели играть. Однажды вечером он надел для нас форму, в которой ходил во время заключения в Магадане. Я спросил его, не повредит ли ему знакомство с нами, на что он ответил, что как раз наоборот: чем больше иностранцев его увидят, тем меньше его будут беспокоить стражи режима. Позже я помог ему посетить Соединенные Штаты и провести какое — то время в Гарварде. К сожалению, он погиб в автокатастрофе в Испании, так и не увидев, как его предсказание сбылось почти точно.
В тот проведенный в Москве месяц произошло интересное событие. 4 июля 1975 года американское посольство устраивало ежегодный прием в честь Дня независимости. Когда он закончился, мы с женой направились к Виталию Рубину, специалисту по Китаю. Он был «отказником», то есть лицом еврейской национальности, которому было отказано в получении выездной визы в Израиль. Рубин с женой Инной держали двери открытыми для всех, кто интересовался Израилем и сионизмом. Они не были диссидентами, так как считали себя гражданами Израиля. По этой же причине они не особенно тщательно проверяли тех, кто к ним приходил. Как мне объяснил Рубин, им нечего было скрывать. (Тем не менее, когда мы обсуждали деликатные вопросы, мы общались письменно, чтобы расстроить планы кагэбэшников, которые могли прослушивать квартиру из машины, припаркованной под их окнами.)
В тот вечер их гостями были Анатолий Щаранский, мужественный еврейский диссидент, а также архитектор Владимир Рябский с супругой. Рубин познакомился с Рябским перед главной синагогой и пригласил его, хотя ничего о нем не знал. Разговор в тот день, когда мы сидели за обеденным столом, не касался чего — либо серьезного. Щаранский большую часть времени молчал. Прежде чем встреча закончилась, я сообщил Щаранскому, что после Советского Союза направлюсь в Израиль, где мог бы связаться с его женой, если он этого пожелает, и сообщить ей, что он в хорошем настроении. Он согласился и дал мне ее номер телефона. Но так как он забыл дать мне местный код города, я не сумел дозвониться до нее. Позднее Рябский и его жена пригласили нас в гости, но затем под каким — то предлогом отменили приглашение. В тот же год, когда я уже вернулся в США, он прислал мне теплые поздравления к Новому году.
Я совершенно забыл обо всем этом, но два года спустя узнал, что Щаранского арестовали по обвинению в шпионаже. Одним из главных обвинений, выдвигаемых против него на судебном процессе, начавшемся в июле 1978 года, было то, что он встречался со мной и якобы получал от меня инструкции, как вести антисоветскую работу На суде главным свидетелем обвинения был не кто иной, как господин Рябский, который охарактеризовал меня как «агента американского правительства», прибывшего в СССР с «конкретными инструкциями для действий в качестве эмиссара сионизма»[12].
Цитирую из речи Щаранского: «Рябский… утверждал, что Пайпс рекомендовал, чтобы мы использовали Хельсинкский Заключительный акт, чтобы объединить сионистов и диссидентов Хельсинкской группы наблюдателей [за выполнением положений о гражданских правах]».
Во время перекрестного допроса Щаранский обратился в Рябскому:
— Вы утверждаете, что Пайпс призывал нас объединиться с диссидентами, используя Хельсинкский Заключительный акт. Он был знаком с текстом этого акта?
— Конечно! Он лежал прямо там на столе.
— Согласно вашим показаниям встреча происходила 4 июля 1975 года. Это так?
— Да, я это хорошо помню. Был День независимости США, и этот факт также упоминался.
— Правильно. Я тоже это помню. Но Хельсинкский Заключительный акт вышел только в августе 1975 года. Месяцем раньше не было даже ясно, соберется ли конференция вообще. Но Рубин, значит, уже имел текст, а Пайпс предлагал его использовать. Как вы это объясните?
Я не успел закончить вопрос, как у Рябского выражение лица стало терять уверенность. Он нахмурился, стал колебаться и наконец пробормотал: «Да, да, ну да, вероятно, я просто ошибся. Встреча с Пайпсом происходила не в 1975 году, а 4 июля 1976‑го».
Было легко доказать, что это неверно. В июле 1976‑го не только Пайпса не было в Москве, но Рубин уже жил в Израиле»[13].
Советский режим держался, опираясь на таких негодяев.
Несмотря на то что обвинению нечего было предъявить, судья в заключительном слове объявил, что Щаранский встречался конфиденциально с советником американского правительства Ричардом Пайпсом в квартире Виталия Рубина и вновь заявлял о необходимости оказывать давление на Советский Союз и в особенности о необходимости шантажировать СССР угрозой свертывания советско — американского культурного и научного сотрудничества. Судья также утверждал, что Щаранский получил от Пайпса «конкретные рекомендации» относительно методов возбуждения антисоветской деятельности в Советском Союзе, особенно «разжигания национальной розни», которую, как якобы сказал Пайпс, «влиятельные круги в США рассматривают как мощный рычаг для достижения эрозии советского общества»[25].
На основе таких сфабрикованных обвинений Щаран- ского приговорили к 13 годам лишения свободы, включая три года тюрьмы. Остальное время он должен был провести в исправительно — трудовой колонии строгого режима.
Вторую половину нашего пребывания в Советском Союзе мы провели в Ленинграде, где в течение девяти дней я продолжал исследовательскую работу над биографией Струве с большим успехом, чем в Москве.
Прежде чем отправиться в Ленинград, мы поехали в Варшаву по приглашению американского посла Ричарда Дэвиса. Впервые с октября 1939 года я ступил на польскую землю. Какая огромная разница между моим прибытием и отъездом 36 лет назад! В то время мы с родителями вынуждены были незаметно покинуть город, теперь же меня встречал в аэропорту посол Соединенных Штатов с букетом цветов. Меня вез в город лимузин посольства под звездно — полосатым флагом. Это было сильным эмоциональным потрясением: я испытал чувство личного триумфа. Мы с женой расположились в резиденции посла, и с нами обращались как с королевскими особами. Однако польские интеллектуалы сторонились нас, боясь быть скомпрометированными. На праздновании моего дня рождения, организованном послом Дэвисом, присутствовало мало гостей.
Приподнятое чувство, которое я испытал, приехав в Варшаву, сменилось унынием, когда я бродил по знакомым улицам. Варшава никогда не была красивым городом, и уж по крайней мере ей не хватало элегантности польских городов, находившихся под австрийским владычеством. Но она обладала таким очарованием, что некоторые даже сравнивали ее с Парижем. Теперь все это исчезло. После польского восстания 1944 года немцы систематически взрывали и жгли практически все в городе, за исключением районов, где они сами жили. После ухода немцев поляки по указке русских отстроили Варшаву, но в самом безвкусном стиле. За исключением средневекового квартала, который был восстановлен в мельчайших деталях, предпочтение отдавалось огромным кварталам, в которых жилые и деловые здания напоминали бараки. В центре города был построен огромный Дворец культуры — копия пяти небоскребов, построенных в Москве по указу Сталина. Он был настолько же безобразен, насколько не функционален. Его исключительное преимущество, как говорили местные жители, заключалось в том, что это было единственное здание в Варшаве, откуда его невозможно было видеть. Здесь уместно заметить, что согласно опросу общественного мнения, проведенному в 1990‑е годы, Варшава была названа «самым неромантичным городом» в мире, предположительно наряду с Улан — Батором, Тираной и даже Магаданом[14].
Мое уныние было вызвано главным образом тем, что город, где когда — то проживало 300 тысяч евреев, был теперь judenrein (свободен от евреев). Я, конечно, знал об этом, но реальное, а не абстрактное значение этого дошло до меня, когда я понапрасну искал глазами еврейские лица на улицах. Коммунистическая Варшава была гораздо менее гнетущей, чем коммунистическая Москва, но в Москве можно было видеть много евреев, отчего ее мрачность легче переносилась. Еврейский квартал в Варшаве совершенно исчез, сровнен с землей, хотя то тут, то там на его руинах строились многоквартирные дома. Дом моей бабушки исчез, как и дом, где жила Ванда. На огромной площади — там, где прежде было еврейское гетто, возвышался памятник в стиле соцреализма еврейскому герою Сопротивления. Время от времени к нему подъезжали туристы в автобусах, они выходили, делали пару фотографий перед памятником и, не задерживаясь, уезжали. Странное и неподходящее название Umschlagplatz (Площадь пересадки) было дано месту, где сотни тысяч евреев, включая моих родственников и друзей, загоняли в товарные вагоны и отправляли к газовым камерам Треблинки. Сейчас эта площадь выглядела заброшенной и запущенной. Все это производило невыносимо удручающее впечатление. Глядя на это, я испытал щемящее чувство, будто из всех евреев на земле лишь я один остался живым.
Больше всего меня беспокоило тогда и в следующие визиты в Польшу, что присутствие евреев на территории Польши просто исчезло из сознания польского народа. Конечно, какая — нибудь случайная книга напоминала о еврейской жизни в Польше, но не оставляла никакого следа в коллективной памяти народа. И это несмотря на то, что евреи прожили в Польше семь столетий, в течение которых внесли важный вклад в экономику страны, а в более позднее время — и в ее культуру. Все выглядело так, будто их здесь никогда и не было.
На месте нашего дома, в котором мы жили в 1939 году, стоял Дворец культуры. Но четыре наших предыдущих места жительства остались нетронутыми, вероятно потому, что они были реквизированы для нужд немцев. Я посетил каждое из них и испытал странное чувство: да, я бывал здесь раньше, но все казалось чужим. С тех пор я несколько раз бывал в Польше. Меня прекрасно принимали — и правительство, и интеллигенция посткоммуни- стической Польши. Мне даже была присвоена высокая польская награда. Но я никак не мог отделаться от чувства, что наша родина отвергла и меня, и мой народ.