Глава четвертая. Снова в Гарварде

Просто выжить недостаточно

Когда я вернулся в Гарвард в феврале 1983 года, меня встретили как знаменитость. Мои курсы были переполнены. В 1987 году курс по русской революции, который я читал первый раз весной 1976 года, был среди десяти курсов в университете с самым большим числом записавшихся студентов. У меня постоянно брали интервью корреспонденты газет и телевизионных компаний, как национальных, так и иностранных. Я часто ездил по всей стране на конференции и в университеты с лекциями о современном положении. Мое расписание на этот год и несколько следующих лет было заполнено подобного рода событиями. Нередко бывало, что я улетал в Европу в среду вечером и возвращался в воскресенье днем, посвящая преподаванию первые три дня недели.

Листая дневники за эти годы, я поражаюсь, откуда у меня бралась на все это энергия, и огорчаюсь, что большая часть этих конференций, интервью и так далее оставила такой незначительный след в моей памяти. Были ли все они бесполезной тратой времени? Вероятно, нет. Обсуждения внутреннего положения в Советском Союзе, наших отношений с этой страной или ядерной политики редко меняли мое или чье — либо мнение. Но они приводили к определенному консенсусу, когда мы соглашались принять наши разногласия и таким образом сужали тематику спо

ра и делали его более острым. В противоположность этому, в такой стране, как Советский Союз, где подобные дискуссии не могли происходить и где люди не соглашались даже там, где можно было найти согласие, каждый формировал свое собственное мнение по каждому вопросу, результатом чего было столько же мнений, сколько и людей. Когда свобода была наконец восстановлена, русские не могли найти общего языка, столь необходимого для функционирования эффективной демократии.

Общественная деятельность несколько ослабила мою связь с факультетом истории. На собраниях преподавателей факультета обсуждались в основном проблемы отдельных студентов, младшего преподавательского состава и особенно замещения вакантных мест. Конечно, это были важные вопросы, но по сравнению с теми, которыми я занимался в Вашингтоне, они казались малозначимыми, и я не мог относиться к ним с такой же серьезностью, как прежде. Поэтому центр тяжести моей профессиональной деятельности все более и более перемещался за пределы университета.

Когда я готовился к отъезду из Вашингтона, Бил Сафаир, обозреватель «Нью — Йорк тайме» советовал мне написать книгу, очевидно, имея в виду отчет о тех двух годах, что я провел в Белом доме, и рекомендовал связаться с его литературным агентом Мортоном Дженклоу. Джен- клоу обычно занимался бестселлерами, за которые платили огромные авансы, но в качестве одолжения Сафаиру он согласился представлять меня. Впервые я прибегнул к услугам литературного агента. Дженклоу продал права на мою книгу издательству «Саймон и Шустер», редактор которого Эрвин Гликес дал мне совет, кончавшийся следующим наставлением: «Помните, побольше пикантных подробностей!»

Однако я отдавал себе отчет в том, что, не нарушив оказанного мне доверия, не мог написать такого рода книгу, которую в среде издателей называют «разоблачающий поцелуй», то есть откровенно описывающую все, что я видел и испытал. Вместо этого я решил написать серьезную книгу о Советском Союзе и перспективах наших отношений с ним, опираясь на информацию, которую я приобрел в Вашингтоне, но без ссылок на секретные материалы. Отбросив несколько вариантов названия книги, я остановился на «Просто выжить недостаточно». Этим названием я хотел выразить мысль, что просто избежать ядерного холокоста не являлось самоцелью нашей внешней политики[53].

Книга была написана быстро, потому что я точно знал, что хотел сказать, и у меня было много материала. Писать я начал в июне 1983 года и в феврале 1984‑го отослал рукопись издателю. Книга вышла в октябре 1984 года. Отрывок из нее появился в осеннем номере журнала Foreign Affairs под заголовком «Может ли Советский Союз реформироваться?»

Эпиграфом для книги я выбрал слова римского историка Тита Ливия: quo timoris minus sit, eo minus ferme periculi est («Чем меньше страх, тем обычно меньше опасность»)[1]. Вот что я записал в своем вашингтонском блокноте:

В конечном итоге исход будет зависеть от соперничающих сторон. Вопрос стоит так: что сильнее — стремление номенклатуры сохранить и расширить свою власть или стремление демократий сохранить свой уклад жизни? Вероятно, исход не вызывал бы разногласий, если бы ядерное оружие не вселяло в сердца людей на Западе такой страх, который парализует их волю к сопротивлению. Следовательно, центральным здесь является вопрос о страхе и мужестве. Клаузевиц в свое время писал, что «любая война направлена против мужества человека» и что главной целью в конфликте является «убить мужество противника»[2].

Во вступлении к книге я объяснял причину, по которой решился добавить еще один том к огромной литературе по советско — американским отношениям. Дело в том, что эта литература страдала от одного существенного недостатка: наши отношения рассматривались «почти без исключения как проблемы, касающиеся Соединенных Штатов, которые обсуждались и решались американцами. Советский режим с его интересами, идеологией и политической стратегией в этом контексте присутствовал лишь косвенно». Другими словами, поразительной чертой советологической литературы было то, что она постоянно обсуждала, что мы должны делать и почти никогда то, что нам следует требовать от русских, кроме, конечно, утверждения, что они нам не доставляют никаких неприятностей. Такой подход казался мне ограниченным и самоуверенным. Более того, продолжал я, даже в обширной литературе о самом Советском Союзе «связь между его внутренним устройством и поведением на международной арене редко обсуждается». Это было ошибкой, потому что внешняя политика любой страны есть функция ее внутренней политики: «То, как правительство относится к своим гражданам, с очевидностью оказывает значительное влияние на его отношение к другим странам. Политический режим, который не уважает юридические нормы в пределах своих границ, вряд ли станет уважать эти нормы за границей. Если он ведет войну против своего народа, то вряд ли можно ожидать, что он будет жить в мире с остальным миром».

Исходя их этих рассуждений, я отвел много места внутреннему функционированию коммунистических режимов и его влиянию на их внешнюю политику. Затем я перешел к рассмотрению экономических и политических кризисов в коммунистических странах, которые ставили преграду их замыслам и несли угрозу власти. Несмотря на впечатление прочности и устойчивости, писал я, СССР находится в «революционной ситуации», выход из которой состоит только в глубинных реформах: «…возникает растущий разрыв между глобальными амбициями коммунистической элиты и средствами для их реализации… этой элите становится все труднее осуществлять свои глобальные амбиции и поддерживать сталинскую систему без изменений. Если советскому режиму не грозит скорый развал, то он не может и бесконечно «тянуть лямку» и ему вскоре придется выбирать между уменьшением своих претензий на мировое господство и трансформацией своего политического устройства. Возможно, ему придется сделать и то и другое».

«Вскоре», как оказалось, определялось шестью месяцами, когда Горбачев занял пост главы советского правительства и начал свою перестройку. Суть же моей рекомендации состояла в том, чтобы позволить Советскому Союзу самому «разрушить себя»: «Если советский режим желает осуществить свои глобальные замыслы, он будет вынужден двигаться в направлении создания экономических и общественных институтов, которые в итоге и разрушат его».

События сложились таким образом, что я не предвидел «скорого развала» советского режима, который произошел через семь лет после того, как мои слова появились в печати. Но и Горбачев не ожидал такого поворота событий. Придя к власти, он и его соратники, осознавая, в каком кризисе находился коммунистический лагерь, принялись реформировать систему путем привнесения в нее большей законности, расширения частной инициативы и децентрализации управления. «Главная задача, стоящая перед советскими лидерами, — писал я в своей книге, — состоит в том, чтобы направить творческие силы страны на благо общества, преодолеть разрыв между интересами всего общества и интересами личного плана, которые в настоящее время являются основной заботой подавляющего большинства граждан в коммунистических странах, включая их лидеров». Именно на это была нацелена перестройка, но ей не удалось это осуществить.

Почему перестройка провалилась? Я полагаю, потому что ее лидеры стали жертвой своей собственной пропаганды (а также советов заморских советологов) и представляли советский режим намного более прочным и популярным, чем он был на самом деле. Когда начатые Горбачевым реформы натолкнулись на сопротивление коммунистического аппарата, он попытался преодолеть это сопротивление, обращаясь к гражданам и вовлекая их в политический процесс, уверенный в том, что простые люди поддержат программу внутрисистемных реформ. Это оказалось фатальной ошибкой, потому что народ, который заставляли молчать семьдесят лет, воспринял вновь обретенную свободу слова и некоторые политические права не как возможность укрепить коммунистическую систему, а чтобы оторваться от нее. Таким образом, вместо того чтобы следовать китайскому примеру и твердо удерживать политическую власть в руках, проводя экономические реформы, Горбачев ослабил бразды коммунистического правления, и повозка вскоре стала неуправляемой. Никто не мог предвидеть такого хода событий, хотя бы потому, что это был результат решений, принятых кучкой людей, без участия народа[54].

Рецензенты книги «Просто выжить недостаточно» интерпретировали мои взгляды каждый по — своему. Но меня поразило, что Гельмут Зонненфельдт, когда — то служивший экспертом по советским делам у Киссинджера, написал в конце своей рецензии, что я «приблизился к тому, чтобы пообещать мир после трансформации советской системы. В этом вопросе, пишет автор [то есть Пайпс], он и не ястреб, и не голубь, а просто весьма оптимистично настроен»[3].

История русской революции

Не отдавая себе в этом отчет, я поступил так же, как британский писатель Энтони Троллоп, хотя узнал о его литературных привычках много лет спустя: закончив одну книгу, я сразу же принялся за другую. Это объяснялось не желанием видеть свое имя в печати, а установившимся в ту пору, когда мне не было еще двадцати, укладом жизни, смысл которого заключался в исследованиях и писательском творчестве. Как спортсмен, которому необходимо постоянно тренировать свои мышцы, я испытываю потребность тренировать свое мышление, особенно в первой половине дня, когда чувствую прилив энергии. В 1973 году, находясь в Лондоне в академическом отпуске и закончив книгу «Россия при старом режиме», я решил сделать паузу в писательском труде. В конце концов, рассуждал я, у меня достаточно книг и статей, чтобы позволить себе несколько месяцев отдыха. Результат был мучительным. Я вставал утром с перспективой унылого дня. По нескольку раз до ланча я выбегал купить английские и иностранные газеты и прочитывал их от корки до корки. Я слушал новости по радио и телевидению. Такое вынужденное безделье оказалось не только источником стресса, но и лишало меня удовольствия наслаждаться Лондоном во второй половине дня и по вечерам, потому что, не сделав ничего полезного за день, я не мог расслабиться. Через неделю или две я сдался и начал работу над следующей книгой. Это был второй том биографии Струве.

На этот раз, закончив «Просто выжить недостаточно», я занялся русской революцией. Этот проект оказался моим самым значительным предприятием, которому я посвятил с перерывами больше десяти лет. Мой замысел был в том, чтобы написать продолжение книги «Россия при старом режиме» и поначалу я намеревался охватить полвека — с 1878‑го по 1928 год. Я помню, что Исайя Берлин рекомендовал мне написать такую книгу, возможно потому, что хотел расстроить планы Е. Г. Карра, с которым долго спорил о проблеме исторической «неизбежности» и которого лично презирал.

В то время единственной историей русской революции, оправдывавшей такое название, была книга, опубликованная в 1935 году Уильямом Генри Чемберленом, московским корреспондентом газеты «Крисчиан сайенс монитор». Его двухтомной работе не хватало ясной концепции, но она была непредвзятой и основана на серьезном исследовании доступных в то время источников. Нельзя сказать то же самое о книге Карра «История Советского Союза», первые три тома которой, касавшиеся революции, были опубликованы в начале 1950‑х. Карр вообще избегал описательной истории и жизнеописания исторических личностей, а предпочитал сухой каталог событий, которые сводились у него главным образом к принятию законодательных актов. Достаточно сказать, что он не нашел места хотя бы раз упомянуть царя Николая II, правившего во время, когда разразилась революция! Его «выдающийся труд» в конце концов расплылся на четырнадцать томов и был справочником, а не историей. Кроме того, его работа страдала явной антидемократической предвзятостью и детерминизмом, основанным на убеждении, что случившееся, просто в силу самого факта, является неизбежным и поэтому не может быть предметом моральной оценки. Такие воззрения привели его в 1930‑е годы к тому, что он в лондонской «Таймс» призывал к умиротворению нацистской Германии.

Таким образом, имело смысл иначе исследовать это значительное событие, и, даже не закончив второй том биографии Струве (1979), я занялся изучением революции. В 1975–1976 академическом году я в первый раз прочел курс лекций по этому предмету. Как заметил один из моих студентов, он оказался несколько схематичным. Затем этот курс подвергся многим дополнениям и исправлениям, пока наконец не оформился весной 1984 года в основной курс. Курс привлекал большое количество студентов, и я читал его каждый второй год вплоть до моего выхода на пенсию.

Русская революция была определяющим событием для моего поколения. Бытовало мнение, что Первая мировая война имела решающее влияние на XX век и без нее, скорее всего, не было бы и русской революции, а если бы она и случилась, то приняла бы другое направление. Но я нахожу более убедительным предположение, что, если бы большевики не захватили власть в 1917 году, мир после Первой мировой войны рано или поздно вернулся бы к какому — то нормальному состоянию. Маловероятно, что нацисты пришли бы к власти в Германии, если бы у Гитлера не было коммунистического прототипа, который, с одной стороны, служил вдохновляющим примером, а с другой — пугалом, страх перед которым заставил немецкий народ предоставить Гитлеру неограниченные полномочия. Это Москва в критический момент оказала ему услугу, поддержав в продвижении к власти на выборах в рейхстаг в 1932 году. А без нацизма и без согласия Москвы на захват Польши не было бы и Второй мировой войны. Что же касается мира после Второй мировой войны, то здесь доминировала «холодная война» — порождение Октября 1917 года. По всем этим причинам история русской революции — ее истоки, развитие и последствия — имеет исключительное значение для понимания нашей эпохи. Также и по этой причине почти вся моя научная работа, если вдуматься, прямо или косвенно связана с этим центральным событием.

Существует мнение, что историк адекватно относится к предмету своего исследования, если испытывает к нему симпатию. Это утверждение представляется мне несостоятельным, потому что оно означает, что невозможно писать о предметах, вызывающих всеобщую неприязнь. Если рассуждать таким образом, то только нацист может написать приемлемую биографию Гитлера. На самом деле историк вполне может черпать вдохновение во враждебности. Например, Литтон Стрэчи, вероятно имея в виду свое собственное исследование викторианской эпохи, как — то заметил, что точка зрения «ни в коей мере не зависит от симпатии. Можно утверждать почти обратное. По крайней мере, любопытно наблюдать, как много историков были враждебны своим объектам исследования», например Гиббон и Мишле[4].

История Чемберлена и ряд других существовавших в то время трудов (я не беру в расчет опубликованные в СССР, потому что они представляли собой не научные исследования, а пропаганду) сводили революцию к борьбе за власть в России, сосредотачиваясь на политических, военных и, в меньшей степени, на социальных событиях. Но большевистская революция должна была быть тотальной, переделать все полностью, включая человека как такового, по выражению Троцкого, — «перевернуть мир».

Это дерзкое намерение людей, которые сделали русскую революцию, не принималось во внимание ни в одном из доступных мне исследований.

Проблема усугублялась еще и тем, что среди молодого поколения английских и американских историков в конце 1960‑х годов появилось так называемое ревизионистское направление. Оно имело несколько источников, одним из которых была сформировавшаяся вокруг журнала «Анналы» французская школа, которая отвергала политическую историю в пользу изучения культуры, как высокой, так и простонародной, а также изучения ментальности и моделей повседневной жизни. Атмосфера разрядки напряженности, в которой возникло и расцвело это течение, также способствовала его распространению, так как отождествление советского руководства с установленной в результате государственного переворота тоталитарной диктатурой воспринималось как дань «холодной войне».

Методологически главным источником ревизионистской школы были Маркс и Энгельс, утверждавшие, что экономика и вытекающие из нее классовые отношения являлись решающими силами в истории, а все остальное, включая политику и культуру, относилось к «надстройке». Как гласит Коммунистический манифест: «Вся история до сих пор была историей классовой борьбы». Это утверждение настолько же неверно, как если бы кто — то заявлял, что вся история сводится к истории политического и идеологического соперничества. На самом деле, каждому, кто углубится в изучение прошлого, сразу становится ясно, что историю формируют множество факторов, включая случайности и роль личности, каждый из которых может играть решающую роль в определенном месте и в определенное время, но никогда не будет универсальным. Главным результатом марксистского подхода является игнорирование политики и культуры вообще, или, по крайней мере, сведение их роли к второстепенной[55]. Историю надо писать «снизу». Интересно, как приверженцы данной школы объяснят самые разрушительные события XX века — две мировые войны. Неужели они могут серьезно утверждать, что массы требовали начала военных действий, в которых они будут гибнуть десятками миллионов? Или что их повседневные привычки имели большее значение для их жизни, чем решения, принимаемые от их имени горсткой государственных деятелей и генералов? И как они объяснят, что распад Советского Союза произошел без социального насилия? Даже такой авторитет по данному вопросу, как Горбачев, утверждал публично, что при советском режиме перемены могли произойти «только сверху»[5].

Таким образом, мой спор с ревизионистами шел не просто о движущих силах в исторических событиях, но был направлен против утверждения, что эти события всегда и везде определяются одними и теми же силами. Я верю в то, что история — совокупность историй жизни многих людей — не имеет большего смысла, чем жизнь отдельного индивида. И даже если это не так, наше присутствие в потоке жизни не позволяет нам постичь его смысл. Не существует Истории с большой буквы, а есть истории во множественном числе и только. Происходят события, и мы можем понять лишь их непосредственные причины и значение. Но, увы, не можем соединить это знание с какой — то более широкой всеобъемлющей философией. Я нахожу, что вся гегелевская философия истории вместе с ее разновидностями столь же абсурдна, сколь и претенциозна.

Моя историческая методология намеренно эклектична. То есть я полагаю, что различные события происходят под воздействием различных сил: иногда это случайность, иногда решение конкретного человека имеет решающее значение, в других случаях это экономические факторы или идеология. Мастерство историка заключается в том, чтобы решить на каждом этапе своего повествования, какой из этих факторов имеет решающее значение. Он прибегает к различным методам, так же как хирург использует различные инструменты. Ни одна из причин не может объяснить всё. Верить в противоположное означает принять всеобщую схему человеческой истории, для которой я не вижу основания. В моих исторических трудах для меня самым интересным всегда было определить образ мышления главных действующих лиц, а затем показать, как оно повлияло на их поведение.

Я отношусь к источникам непредвзято и полагаюсь на то, что они укажут мне путь. В процессе исследования в голове возникает план, который постепенно наполняется содержанием. Этот процесс, как и художественное творчество, тоже приносит много удовлетворения. Он требует огромного терпения. Различие между истинным научным трудом и его популярной имитацией заключается в способности историка рассматривать предмет исследования со всех сторон, что требует времени. Я испытываю симпатию к наблюдению по этому поводу флорентийского историка XVI столетия Франческо Гвиччардини, который писал: «Когда — то я был того мнения, что то, что мне не представилось внезапно, не явится мне и позже, при размышлении; на деле у себя и у других я увидел противоположное: чем больше и глубже думаешь о вещах, тем лучше их понимаешь и делаешь»[6].

Однако, сколь бы ни верно было это утверждение, есть предел времени для размышления: альтернатива чревата творческим бесплодием. Обычно я продолжаю исследование, пока не обнаружу, что источники начинают повторяться и никаких новых данных, которые могли бы существенно изменить сложившуюся в моем сознании картину, не поступает. В этот момент я останавливаюсь.

Обычно я получаю похвалы за стиль изложения, хотя некоторые читатели находят его простым, так как я стремлюсь к ясности и лаконичности[56]. Я не использую сложный, «изысканный» стиль, потому что он показывает, что писатель более заинтересован в демонстрации своего красноречия, чем в том, чтобы передать сущность. Поэтому мне не нравятся писавшие в начале XX века знаменитые авторы, такие как Марсель Пруст, Генри Джеймс и Уолтер Патер. Я стремлюсь к максимальной экономии слов. Литтон Стрэчи дал определение такому стилю, как «классический»: «Цель всякого искусства состоит в том, чтобы пробуждать мысли. Писатель — романтик достигает этого с помощью множества различных стимулов, вызывая картину за картиной, воспоминание за воспоминанием, пока сознание читателя ими не наполнится и им не овладеет яркий и осязаемый образ. Классик, наоборот, работает, полагаясь на метод изящной композиции и, опуская все несущественное, рассчитывает строго выверенным изложением добиться необходимого эффекта»[7].

Ясность и лаконичность, которых мне удается достичь, объясняются двумя факторами. Во — первых, я знаю, что хочу сказать, или, по крайней мере, не пытаюсь писать, пока не достиг точного понимания того, что хочу сказать. Во — вторых, я редактирую текст до тех пор, пока не достигаю желаемой ясности изложения. С каждым прочтением, я все больше отдаляю себя от содержания и приближаюсь к восприятию предполагаемого читателя.

Вообще я предпочитаю описательную историю, так как очевидно, что события происходят во временных рамках и хронология составляет каркас причинной обусловленности. Но мне нравится сочетать повествование с комплексным исследованием, чтобы создать фон, на котором разворачиваются события.

Я исхожу из того, что, если что — либо показалось интересным мне, это произведет впечатление и на читателя. Чтобы объяснить мою мысль, лучше всего процитировать Томаса Карлейля, который в одном из писем так описывал свой метод:

«Вы спрашиваете меня, как я пишу свои Заметки… Я с радостью рассказал бы вам о всех своих методах, если бы они у меня были; на самом деле их у меня просто нет. Я отдаю своему делу весь свой ум, терпение, усердие и другие таланты и добродетели, которыми обладаю… В действительности оказывается справедливым только то, что живет в вашей собственной памяти и в вашем сердце, это и стоит доверить бумаге для печати, только у этого есть шанс проникнуть в живые сердца и в память других людей. И именно в этом, я уверен, заключается суть всех правил, которые я создал для себя»[8].

До возникновения школы ревизионистов научная литература о русской революции подчеркивала сочетание политических и социальных факторов. Традиционные историки знали о заботах крестьян и рабочих, но фокусировали свое внимание на политиках, как тех, что были у власти, так и тех, кто был в оппозиции. Они считали Октябрь 1917 года не народным восстанием, а государственным переворотом, совершенным кучкой заговорщиков, использовавших анархию, которая последовала за падением царизма. Они воспринимали падение царизма как нечто, чего можно было избежать и что было вызвано участием России в Первой мировой войне и политической несостоятельностью царского режима, а именно его плохим руководством военными действиями. Последовавшую за этим анархию они относили на счет ошибок преемника царизма — Временного правительства. Они считали, что ленинский и сталинский режимы строили свою власть главным образом на терроре.

Ревизионисты бросили вызов такой интерпретации по всем пунктам. Падение царизма, с их точки зрения, было неизбежным независимо от того, вступила бы Россия в Первую мировую войну или нет. Причиной же были нарастающие нищета и страдания «масс». Захват власти большевиками также был предопределен, а сами они не только не были меньшинством и заговорщиками в 1917 году, но олицетворяли волю народа, который оказывал на них давление, побуждая взять власть и сформировать правительство советов. Если демократические намерения большевиков не воплотились и большевистский режим вскоре превратился в диктатуру, виновны в этом были русская «буржуазия» и ее западные союзники, которые отказались признать новую реальность и сопротивлялись коммунистическому режиму силой оружия. Сталинизм они объясняли как пример сотрудничества власти и населения, которое по какой — то причине поддерживало свое угнетенное положение. Чтобы понять, что произошло и почему, ученый должен был обращать внимание на социальные силы, особенно на рабочий класс, который якобы и был движущей силой современной истории. Вся эта схема в общем и целом соответствовала советской и постсталинской историографии, хотя и без обязательных сносок на труды Маркса, Энгельса, Ленина и кого — либо еще, кто находился у власти в СССР во время написания работы.

В соответствии с этой схемой ревизионисты сами писали и заставляли своих студентов писать монографии по различным аспектам российской социальной истории начала XX века, игнорируя то, что было создано до них. Они ниспровергли традиционный подход, но не сумели заменить его своим собственным, потому что оказалось невозможным написать общую историю русской революции, не уделяя необходимого внимания политике и идеологии. Поэтому польза от них, как и следовало ожидать, носила случайный характер.

Качество, которое меня всегда поражало в приверженцах данной школы, — это их полное безразличие к преступлениям и моральному произволу коммунизма, который так ярко отражен в современных источниках и занимает центральное место в литературе по национал — социализму. Стремясь к научности, они избегали моральных суждений и пренебрегали судьбами людей. Они абстрактно рассуждали об «общественных классах», «классовых конфликтах», партийных лозунгах, статистике, слепо взирая на действительность большевистского правления с самых первых дней его существования, так живо описанную в газетных статьях Максима Горького и в дневниках Ивана Бунина. Они писали бесстрастную историю времени, которое утопало в крови, времени массовых расстрелов и погромов, творимых новой диктаторской властью. То, что для русского народа обернулось беспрецедентной катастрофой, для них было величественным, хотя и неудавшимся, экспериментом. Такое мышление позволяло обходиться без моральных оценок. Но революция — это не природная стихия, не люди, воздействующие на природу, и не природа, воздействующая на людей, революция — это люди, воздействующие на других людей, и именно с этой точки зрения она нуждалась в оценке.

Ревизионистов объединяла не только общая методология. Они образовали некое подобие партии, полной решимости ввести контроль над преподаванием современной русской истории. В манере, которая, как мне кажется, была чужда американской академической жизни, но под влиянием истории большевизма, они стремились и в основном достигли монопольного контроля над профессией, добившись того, что кафедры в этой области в университетах по всей стране заняли их сторонники. Это привело к остракизму ученых, которые придерживались других взглядов. В своих писаниях они действовали в том же духе. Отстаивая свою позицию, ревизионисты не удосуживались показать, в чем ошибались их предшественники: они просто их игнорировали. Поэтому было забавно наблюдать, как они негодовали, когда их оппоненты, включая меня, платили им их же монетой и в основном так же игнорировали их работы.

Таково было положение с литературой по русской революции в конце 1970‑х годов. Прежние труды или не переиздавались, или устарели; недавно вышедшая литература была или монографической, или «одноцветной». Задача, как я ее представлял, когда решил заполнить пустоту, состояла в том, чтобы существенно расширить рамки предмета как в плане хронологии, так и самого предмета: вернуться к событиям, по крайней мере, конца XIX века и включить темы, которые обычно игнорировались. Такие как культура и религия, внешняя политика и подрывная деятельность, голод и эпидемии, миграция населения, террор. Чтобы исследовать революцию должным образом, необходимо было замахнуться на серьезную «историю», как ее писали до того, как низвели до социальных мелочей и тривиальностей. В мае 1977 года я подписал контракт с издательством «Альфред А. Кнопф», которое впоследствии опубликовало еще несколько моих книг. Мои отношения с издательством складывались очень хорошо: Кнопф выпускал мои книги в элегантном оформлении и обнаружил впечатляющий коммерческий талант в их реализации.

Библиотеки в Гарвардском университете таковы, что, над чем бы я ни работал, я всегда мог найти на их полках девять десятых необходимых мне материалов. Если чего — нибудь не хватало, я находил это в Гуверовском институте при Станфордском университете в Калифорнии или в Нью — Йоркской публичной библиотеке, а иногда — в Париже или Лондоне. Советский Союз с его архивами был для меня практически недосягаем до 1992 года.

Работа над русской революцией оказалась утомительной в психологическом и эмоциональном плане. Меня постоянно возмущали двуличие и жестокость коммунистов, так же как и иллюзии их оппонентов. Действия коммунистов снова и снова напоминали мне о нацистах. Меня буквально охватывало отчаяние и я не мог спать, когда изучал подробности красного террора, который существующая историческая литература либо обходила, либо просто игнорировала. (Карр, например, вообще о нем не упоминает в своей многотомной истории.) Изучая убийство императорской семьи в Екатеринбурге, я записал в дневнике:

Все время ощущаю острую подавленность. Я чувствую дыхание холокоста. Сожженные тела у «Четырех братьев» и дымящиеся трубы Освенцима[57].

Мои исследования были прерваны на два года работой в Вашингтоне и написанием книги «Просто выжить недостаточно». Я вернулся к ним в 1984 году. Весной и летом 1985 года я вынужден был замедлить работу, когда, находясь в Венеции в марте, заболел потенциально смертельной болезнью иммунной системы под названием дерматомиозит. Я старался не обращать на нее внимания, продолжая путешествовать, и даже прочитал три лекции в Гарварде в апреле 1985 года о екатеринбургской трагедии. Но я проводил много времени в постели, потел неимоверно и двигался с трудом. К счастью, к концу года болезнь отступила, как и предсказывал мой лечащий врач.

Я работал одновременно над двумя частями книги: «Агония имперского режима», которая касалась периода с 1899 по 1917 год, и «Большевики завоевывают Россию» — о периоде с 1917 по 1919 год. В начале 1989‑го я сдал рукопись в издательство «Кнопф». Я намеревался издать две части в отдельных томах, но по коммерческим соображениям «Кнопф» решил выпустить их в одном томе под названием «Русская революция». Книга вышла в октябре 1990 года. К тому времени я уже работал над последней и заключительной частью, которая должна была называться «Россия при новом режиме». Но в конце 1991 года Советский Союз распался, уступив место демократическому режиму, и название могло быть неправильно отнесено к России при Борисе Ельцине. Поэтому я изменил заголовок на «Россия при большевистском режиме». Этот том вышел в 1994 году.

Закончив работу над этой историей в 1500 страниц, я осознал, что имел в виду Джордж Чепмен три с половиной столетия назад, когда, завершив работу над переводом Гомера, воскликнул: «Работа, ради которой я появился на свет, сделана!»

На конференции о русской революции в Иерусалимском университете в январе 1988 года я имел возможность получить представление о том, как ревизионисты встретят мою книгу. Я сделал доклад в последний день конференции. Это была общая оценка революции. Почти все, что я говорил, вызывало негодование. Аудитория, состоявшая из профессиональных историков революции, была особенно обижена моим утверждением, что большевистский режим, как я уже говорил выше, оказал большое влияние на нацизм как в позитивном, так и в негативном плане; в положительном — потому что большевизм предоставил нацистам модель однопартийной диктатуры, в отрицательном — потому что давал им возможность пугать немецкое население жупелом коммунизма. Эти распространенные и вполне для меня очевидные утверждения привели аудиторию в совершенную ярость. Один участник заявил, что я очень смелый человек, если провожу подобные параллели. Я ответил, что сказанное мною требовало не смелости, ибо ничто мне не угрожало, а знания[58]. Израильский профессор кричал с места: «Кого вы хотели бы видеть победителем в войне: нацистов или советы?» На таком уровне проходила дискуссия[59].

Организаторы конференции заявили впоследствии, что из — за поломки магнитофона у них не было текста моего выступления и поэтому они не могли включить его в сборник опубликованных материалов. К счастью, один из присутствовавших в аудитории, редактор русского эмигрантского издания, записал и опубликовал мое выступление в своем журнале. Александр Яковлев, главный архитектор перестройки, потом сказал мне, что он читал этот журнал в Израиле и ему понравилось мое выступление, и что он показал его Горбачеву.

Советский Союз открывается: Сахаров

Как только Горбачев был назначен Генеральным секретарем, меня начали посещать советские журналисты, которые интересовались моими суждениями по различным вопросам относительно своей страны и публиковали их без привычных искажений. Первым изданием, опубликовавшим меня, была газета «Московские новости» (декабрь 1986 г.), а затем, в июле 1989‑го, — «Известия». В начале 1991 года советский журнал «Полис» даже перепечатал с незначительными (но немаловажными) сокращениями отрывок из моей «Русской революции», в котором описывался разгон большевиками Учредительного собрания.

В апреле 1990 года я организовал перевод на русский язык книги «Русская революция». Согласно контракту с издательством «Книга», которое раньше специализировалось на факсимильном издании редких старых иллюстрированных книг, но потом стало издавать книги по современной тематике, оно должно было напечатать минимум 50 ООО экземпляров к июню 1992 года. Но по мере того как проходила эйфория, отражая изменяющееся настроение в стране, издательство сначала отложило выход книги на год, а затем вообще аннулировало контракт, потому что решило переключиться на издание литературы по бизнесу. С трудом я нашел другого издателя, «РОССПЭН», которое выпустило «Русскую революцию» в двух томах в 1994 году тиражом 5 тыс. экземпляров и «Россия при большевиках» три года спустя, тиражом 2 тысячи.

Прогрессирующее сокращение тиражей можно объяснить двумя причинами. Первая заключалась в том, что система розничной продажи книг развалилась и российским издателям приходилось налаживать связи непосредственно с книжными магазинами. В результате произошло значительное сужение книжного рынка. Новые книги стали доступны практически только в Москве и в Петербурге. Второй причиной была потеря российской публикой интереса к серьезной нехудожественной литературе, особенно к истории своей собственной страны. Такая реакция была сходна с реакцией немцев, которые в годы, последовавшие за Второй мировой войной, потеряли всякий интерес ко всему периоду нацизма. В Москве большая часть розничной торговли книгами происходила на тротуарах; книги раскладывали прямо на земле или на переносных столах. Большинство предлагаемых книг составляла развлекательная литература (детективы, любовные романы, порнография) или практические издания (словари иностранных языков, книги по бухгалтерскому делу и книга Дэйла Карнеги «Как приобретать друзей и оказывать влияние на людей»). История не выдерживала конкуренции, если она не была романтизированной или сенсационной.

Я также договорился с книгоиздательским отделом «Независимой газеты» о новом издании на русском языке «России при старом режиме», опубликованной впервые на мои средства в 1980 году в Соединенных Штатах. Издание вышло в июне 1993 года. Несколько лет спустя заместитель мэра Москвы пригласил меня для беседы. Он показал экземпляр этой книги, от начала до конца исчерканный карандашами разных цветов. Один цвет означал полное согласие, второй частичное согласие и так далее. Несмотря на то что националистам, как и ожидалось, книга очень не понравилась, она все — таки произвела впечатление и ее многие прочитали, особенно студенты вузов.

Тем не менее, несмотря на благоприятные приметы оттепели, я испытывал глубокое недоверие к Горбачеву и его планам реформ. Новый советский лидер не скрывал, что он оставался убежденным коммунистом и намеревался обновить систему, а не отменять ее или хотя бы существенно изменить. 1 декабря 1987 года я написал в «Уолл — стрит джорнал» критический обзор его книги «Перестройка». Кажется, это была единственная в Соединенных Штатах не хвалебная рецензия на эту книгу. Сейчас можно сказать, что она, возможно, была чрезмерно жесткой, но в свете прошлых разочарований советскими обещаниями перемен мое недоверие было не так уж и необоснованно.

Через неделю после рецензии я встретил Горбачева на ланче, который дал в его честь в Госдепартаменте госсекретарь Джордж Шульц. Когда очередь гостей, которых представляли ему, дошла до меня, назвали мое имя. Горбачев сразу же среагировал: «О, мистер Пайпс, похоже, вам не понравилась моя книга?» — «К сожалению, это так». — «Ну да, ведь вы ученый. Вам бы хотелось, чтобы я наметил четкую программу. Но ведь я политик»[60]. Мы говорили по — русски. Шульц, стоявший рядом с Горбачевым, выглядел обеспокоенным этим разговором, сути которого не понимал: его лицо выражало опасение, как бы я не развязал третью мировую войну. Пятнадцать лет спустя, когда Горбачев прибыл с визитом в Гарвард, я признался ему, что был неправ, не приняв всерьез его план перестройки.

Независимо от моего недоверия относительно намерений Горбачева, я полагал, что Советский Союз приближался к своему концу. На совещании специалистов по России, созванном ЦРУ в августе 1987 года, я сказал, что СССР выпутывается.

Тем временем оттепель продолжалась.

В июне 1988 года во время визита в Москву со мной произошел необычный случай. Я встречался с русским диссидентом, экономистом Львом Тимофеевым, которого недавно выпустили из тюрьмы и который основал двумя месяцами раньше организацию с амбициозным названием «Независимый университет», хотя у него не было ни помещения, ни преподавателей. Он пригласил меня выступить на любую выбранную мной тему. Я предложил «Российское прошлое и советское настоящее». Лекция прошла в квартире на окраине Москвы. Гостиная и кухня были заполнены людьми. Некоторые из них принесли с собой магнитофоны.

В лекции я подчеркивал, что корни коммунизма берут начало в русской истории, что вызвало негодование Солженицына. Во время последовавшей затем дискуссии образовались две фракции: славянофилы (которых можно было отличить по их окладистым бородам) и западники. Славянофилы придерживались знакомого уже и идеализированного взгляда на дореволюционную Россию; а западники — более реалистичных воззрений. Атмосфера была просто захватывающая: возникло чувство, будто присутствуешь при рождении новой и свободной России.

После лекции мы с Тимофеевым направились к нему домой, на другой конец Москвы, где поужинали в компании нескольких известных диссидентов. Одним из них был Сергей Ковалев, которому суждено было унаследовать «мантию» Сахарова как защитника прав человека в России. Ковалев был ученым, и незадолго до этой встречи его выпустили из тюрьмы, обещав устроить на работу, при условии что он откажется от присутствия на приеме для советских диссидентов, который намеревался дать Рональд Рейган в американском посольстве через месяц. Ковалев проигнорировал предупреждение и был наказан. Я спросил его, присутствовал бы он на приеме, если бы знал, что власти выполнят свою угрозу. Он задумался на мгновение и ответил, что все равно поступил бы так же. Он и другие диссиденты излучали спокойное мужество, сильно отличавшееся от позерства западных радикалов, которые никогда не платили никакой цены за свое несогласие с политикой правительства. Из всех, кого я когда- либо встречал, эти люди вызывали у меня наибольшее восхищение. Могу добавить, что ни один из этих героев ни в коей мере не походил на рубак, подобных Джону Уэйну или Эролу Флинну. Это были тихие и погруженные в себя люди, чье мужество обнаруживалось только во взгляде — уверенном и искреннем. Их храбрость была внутри, благодаря глубоким этическим убеждениям.

Самый достойный восхищения из них, Андрей Сахаров, посетил Бостон в конце 1988 года. Ему разрешили выехать из страны впервые в качестве члена руководства фиктивной организации под названием Международный фонд выживания и развития человечества, спонсировавшейся совместно американскими и советскими организациями. Спонсоры надеялись, что участие Сахарова поможет им завоевать доверие и привлечь финансы. Сахаров согласился войти в руководство, но не без колебаний, так как понимал, что его просто используют[61].

18 ноября 1988 года организаторы устроили в здании Американской академии наук и искусств в Кембридже заседание, где Сахаров должен был быть главным докладчиком. Однако в своей речи, вместо того чтобы поддержать Международный фонд, он высказал оговорки относительно состава его участников и целей. Он сказал собравшимся, а 90 процентов из них были либерально настроенные люди, что у него были сомнения по поводу своего участия в организации, состоявшей исключительно из людей «дружелюбно настроенных по отношению к Советскому Союзу», а также людей с «левыми убеждениями». Он даже выразил большое сомнение, заслуживает ли эта организация финансовой поддержки (большую часть которой предоставлял Арманд Хаммер). Я видел как Джером Визнер, бывший президент Массачусетского технологического института и один из руководителей фонда, сидевший рядом с Сахаровым, в замешательстве закрыл лицо руками; его советский коллега (кажется, это был академик Евгений Велихов) сидел рядом с каменным лицом. Какое — то время спустя у Визнера случился инфаркт, в чем некоторые винили Сахарова. С моей точки зрения, его поведение демонстрировало незаурядное гражданское мужество.

Пару недель спустя приемная дочь Сахарова Таня Янкелевич пригласила меня на приватный прием в честь Сахарова у нее дома в Ньютоне (пригород Бостона). В то утро мне позвонили из Би — би — си и поинтересовались, собираюсь ли я встретиться с Сахаровым, и если да, то, что я ему скажу. «Я бы задал ему такой вопрос: Что вы думаете о будущем Советского Союза?» — ответил я. Они обещали позвонить на следующий день, чтобы узнать его ответ.

Буквально сразу же, как только меня представили Сахарову и прежде чем я успел что — либо сказать, он спросил: «Что вы думаете о будущем Советского Союза?» Я был поражен. Затем мы некоторое время разговаривали. Он задавался вопросом, не стал ли он объектом манипуляции, участвуя в руководстве Международного фонда. Мне казалось, что так оно и было, но цена этого была минимальной, а преимущества большие. Но его совесть явно не давала ему покоя. Казалось, он не осознавал, насколько он знаменит и значителен. Его скромность поражала потому, что в ней не было ни йоты ложной покорности.

В июне 1990 года я участвовал в конференции в Москве на тему «Истоки “холодной войны”», организованной советским Министерством иностранных дел. В своем докладе я возложил вину за «холодную войну» исключительно на Советский Союз, идеология и интересы которого требовали постоянного напряжения в отношениях с Западом. Дискуссия проходила вежливо, и советская делегация не подвергла меня никакой критике. Все это, конечно, было беспрецедентно.

В феврале 1991 года я с удивлением получил приглашение из советского посольства принять участие через месяц в коллоквиуме в Москве на тему «Ленин и XX век». Это была из ряда вон выходящая встреча, где в присутствии официальных коммунистических деятелей и иностранных гостей в самом сердце Советского Союза — в столице, в гостинице, которая ранее предназначалась исключительно для номенклатуры, я сделал доклад, в котором показал Сталина как верного последователя Ленина.

Два месяца спустя вдова Сахарова, Елена Боннэр, организовала конференцию в Москве в память о своем муже, умершем два года назад. Высшей точкой торжеств была церемония 21 мая в Большом зале Московской консерватории, где выступавшие вспоминали о его достижениях, а выдающиеся музыканты исполняли музыкальные произведения в его честь. В ложе с одной стороны зала сидел Горбачев, а Ельцин напротив. Горбачев вынужден был выслушивать горькие обвинения в свой адрес от многих говоривших, в том числе и от Елены Боннэр. Я подумал про себя, что, возможно, это был первый случай, когда глава российского государства сам позволил подвергнуть себя публичному порицанию.

Во время перерыва я вышел в холл. Посередине стоял окруженный толпой Ельцин. У него брали интервью для телевидения. Когда интервью закончилось и огни погасли, Ельцин остался один. Я подошел к нему и без всякого вступления сказал: «Вы знаете, господин Ельцин, если через месяц вас изберут Президентом России, вы будете первым главой государства в истории вашей страны, которого изберет народ». «Если меня изберут», — ответил он, несколько удивившись. «Дело в том, что Керенского никогда не избирали, — продолжал я, — и никакой другой глава правительства ни до, ни после него не был избран». Он кивнул. На следующий день я случайно встретил Лейна Киркленда, главу Американской федерации труда и Конгресса производственных профсоюзов, приехавшего в Россию на чествование Сахарова. Он рассказал мне, что встречался в то утро с Ельциным. «Ну и что он сказал?» — спросил я. «Он сказал, что, если через месяц его изберут на пост президента, он будет первым главой государства в истории России…» и так далее. Таким образом, я дал краткий урок русской истории первому настоящему Президенту России.

Из Москвы я направился в Тбилиси, куда меня пригласило правительство Грузии, провозгласившее независимость месяц назад.

Я долгое время поддерживал отношения с грузинской общиной в Париже, где обосновались лидеры независимой Грузии, когда их страну захватили коммунисты в 1921 году. Я всегда испытывал симпатию к грузинам, благодаря их обаянию и приветливости. В 1951 году я посетил их колонию в Лёвилле около Парижа и встретился, а точнее получил аудиенцию у Ноя Жордания — свергнутого главы их правительства, который даже в жуткой нищете сумел сохранить президентское достоинство. У меня сложились особенно теплые отношения с Ноем Цинцад- зе, который в те годы служил министром в кабинете Жордания, а в эмиграции стал успешным бизнесменом. Это он сообщил мне об опасениях грузинской общины за безопасность эвакуированного в Париж в 1921 году национального архива, который мог быть захвачен сначала нацистами, а потом коммунистами. Цинцадзе спросил, не будет ли заинтересован Гарвард в приобретении этого архива. Гарвардский университет согласился и к 1959 году был готов подписать контракт, но затем в грузинской эмигрантской общине возникли некоторые трудности и переговоры затянулись на годы. В конце концов, в 1974 году архив был перевезен в библиотеку редких книг имени Ха- угтона в Гарварде, где хрупкая бумага подверглась химической обработке, коллекция каталогизирована и снята на микропленку. Согласно условиям соглашения, коллекция должна быть возвращена в Тбилиси через тридцать лет, а в Гарварде останется копия на микропленке.

Я провел неделю в Тбилиси, наблюдая за президентскими выборами, на которых победил Звиад Гамсахурдиа, поэт и бывший диссидент. Я встречался приватно с Гамсахурдия как до, так и после его победы на выборах. Мне он показался ужасно стеснительным, потому что никогда не смотрел собеседнику в глаза, и произвел впечатление человека, находившегося в глубокой депрессии. Он спросил, что он должен делать, чтобы добиться расположения Вашингтона, который при Буше и Бейкере нарочито пренебрежительно относился к нему. Я предложил проводить последовательную демократическую политику. Он ответил, что уже делает это. И, словно защищаясь, обратил мое внимание на протестующих, пикетировавших вход в президентскую резиденцию. «Станет ли президент Буш терпеть подобные протесты перед Белым домом?» — спросил он. Этот вопрос показывал, насколько он был наивен в политике. Я присутствовал на банкете в честь его победы, но победа оказалась кратковременной. В январе 1992 года при обстоятельствах, которые остаются неясными до сих пор, Гамсахурдиа был свергнут и вынужден бежать. Два года спустя его нашли мертвым: он стал жертвой или самоубийства, или, что более вероятно, убийства.

Летом 1997 года грузинский архив был возвращен в Тбилиси — столицу независимой Грузии. Я посетил Грузию вскоре после этого и был целую неделю гостем правительства, которое назначило меня почетным консулом, а также почетным гражданином Грузии. Эти знаки почета я получил от преемника Гамсахурдиа Эдуарда Шеварднадзе.

Советский Союз подводит советологов

Ночью с 18 на 19 августа 1991 года меня разбудил телефонный звонок из агентства новостей. Мне сообщали о каких — то необычных событиях в Советском Союзе, включая, если верить слухам, арест Горбачева. Было неясно, что все это означало. Ситуация прояснилась на следующий день, когда мы узнали, что в Москве произошел путч и объявлено чрезвычайное положение. Горбачев содержался под домашним арестом в Крыму. Такой ход событий меня не удивил. В ноябре предыдущего года для страницы мнений в «Нью — Йорк тайме» я написал статью, в которой предсказывал вероятность путча военных[62]. Но та быстрота, с которой путч провалился, застала нас всех врасплох. Такой исход стал возможен благодаря мужеству единственного человека — Бориса Ельцина.

В то утро мне позвонили из «Нью — Йорк тайме» и попросили написать статью о происходящих событиях. Я отослал ее через несколько часов, и она появилась на следующий день — 20 августа. В этой статье я предсказал конец политической карьеры Горбачева. На самом деле он занимал свою должность еще четыре месяца и ушел в отставку в Рождество, но после августа власть де — факто перешла в руки Ельцина.

В декабре 1991 года Советский Союз раскололся на составляющие его республики: события 1917–1918 годов повторялись. Как бы ни казались эти события неизбежными, они развивались, как нам сейчас известно, по случайному сценарию[63].

В конце 1991 года лидеры России, Украины и Белоруссии пришли к выводу, что Союз ССР существует только на бумаге. Грузия провозгласила независимость в апреле 1991 года, Азербайджан и три прибалтийские республики — в августе, а в Украине 1 декабря состоялся референдум, в ходе которого 90,6 процента населения высказалось за независимость. Для Советского Союза, где политические символы часто имели большее значение, чем реальность, все это означало, что на деле он прекратил свое существование. И перед лидерами Союза стояла проблема, как оформить юридически этот факт, чтобы предотвратить гражданскую войну, которая раздирала на части Югославию. Горбачев предложил конфедеративное устройство, но это предложение было отвергнуто, потому что при внимательном рассмотрении оно отличалось от предыдущего унитарного государства только названием. Тогда Ельцин, Президент Украины Леонид Кравчук и Станислав Шушке- вич согласились встретиться в Белоруссии, в уединении Беловежской Пущи без Горбачева, чтобы решить проблему. Они исходили из того, что Союз умер. После длительной дискуссии между собой и с помощью экспертов — юристов они провозгласили роспуск Советского Союза и предоставили полный суверенитет всем входящим в него республикам[64]. В результате с карты мира исчез не только Советский Союз, но вместе с ним и старая Российская империя. Четыре столетия экспансии были перечеркнуты, и Россия вернулась к границам приблизительно 1600 года.

Такой ход событий был неожиданным и недоступным пониманию на Западе, если учесть, что еще в августе 1991 года во время визита в Киев президент Буш предостерег украинцев от стремления к независимости! В Соединенных Штатах сложилась традиция не поддерживать сепаратизм среди нерусских народов СССР из — за опасения анархии, гражданской войны и того, что ядерное оружие может попасть не в те руки. Но действительность взяла верх, и со временем официальный Вашингтон пришел к выводу, что распад Российской империи был положительным фактором.

Советологическое сообщество было потрясено крахом коммунизма и распадом советской империи, потому что оно упорно придерживалось мнения, что, какие бы трудности ни возникали, советский режим обладал как волей, так и средствами, чтобы их преодолеть. Попытки советологов предвидеть будущее потерпели провал не потому, что они прилагали мало усилий, а из — за их полной некомпетентности. Они изучали свой предмет как естествоиспытатели, игнорируя все невещественное, прежде всего традиции и культуру страны с тысячелетней историей. Они выросли в странах, где законы соблюдаются, а собственность уважается, и не могли взять в толк, что есть общества, где ничего этого нет. Этим людям не хватало воображения, и они придавали всем непонятным явлениям черты, знакомые им самим, и оправдывали свои действия ссылками на всякие псевдонаучные социальные «модели». Сознательно подавляя эмоции, они не испытывали сострадания к жертвам коммунистического эксперимента, подтверждая тем самым слова Олдоса Хаксли: «Нельзя понять то, чего не испытал»[9]. Эти люди заявляли, что они ученые, но они никогда не удосуживались сверять свои теории с фактами, и даже когда события 1991 года доказали, что их анализ оказался неправильным, не попытались разобраться в причинах просчета, чтобы избежать повторения своих ошибок. Закрыв уши, чтобы не слышать альтернативных мнений, они делали вид, что были незаинтересованной стороной, однако были кровно заинтересованы в том, чтобы писать о Советском Союзе как пока еще сильном и благоразумном противнике, чтобы, с одной стороны, обеспечить себя потоком грантов от правительства и фондов, а с другой — заручиться поддержкой советских властей своих исследований. Я полагаю, что никогда в истории не было потрачено такое количество денег на изучение иностранного государства с такими удручающими результатами. Тем не менее эти советологи продолжали свои псевдонаучные изыскания без всякого объяснения или извинения[65].

Эти провалы не ограничивались сообществом специалистов по России и Советскому Союзу. Они были проявлением неверных представлений, которые разделяла вся интеллигенция и особенно те, кто занимался академическим трудом и с той или иной степенью симпатии относился к коммунистическому эксперименту. Удивительно, но простой человек, например пресловутый водитель нью- йоркского такси, лучше понимал сущность коммунизма, чем большинство университетских профессоров. Причина этого занимала меня долгие годы. Одну нить рассуждений, ведущую к разгадке этого феномена, я обнаружил в докладе Министерства юстиции США в феврале 1995 года. Исследовав схемы финансового мошенничества, его авторы пришли к удивительному заключению, что «люди более образованные чаще становились жертвами мошенничества, чем менее образованные»[10]. То же, по — видимому, происходит и в случае идеологического мошенничества.

До и после распада Советского Союза мне часто задавали вопрос, как человек с моими взглядами на коммунизм и на СССР мог выжить в «либеральном Гарварде». Мой ответ, отчасти шутливый, был таков: «Представьте, что вы живете пятьсот лет назад, в пятнадцатом веке. Большинство людей верят в то, что земля плоская, а вы благодаря своим исследованиям и наблюдениям обнаружили, что она круглая. Каким бы странным и бессмысленным ваш взгляд ни казался другим, вы знаете, что рано или поздно они вынуждены будут признать вашу правоту. И вы терпеливо дожидаетесь, когда время возьмет свое».

Как оказалось, я был далеко не одинок в своем отвращении по поводу происходившего в исторической науке. Других тоже возмущали растущая тенденциозность и копание в мелочах. В ноябре 1994 года на конференции Национальной ассоциации ученых, организации, предназначенной бороться за сохранение научных стандартов, я предложил основать историческое общество, которое существовало бы независимо от Американской исторической ассоциации, ставшей пленницей группировок со своими специфическими интересами. Мое предложение не вызвало прямой реакции и, похоже, было пропущено мимо ушей. Но два с половиной года спустя несколько ученых, во главе с Юджином Дженовезе, последовали моему предложению и, собрав необходимые ресурсы и заручившись покровительством Бостонского университета, основали Историческое общество.

В освобожденной России

В начале сентября 1991 года, буквально через несколько дней после провала путча, я приехал в Москву с коротким визитом, чтобы принять участие в Мировом экономическом форуме. Атмосфера в столице была наэлектризована. Люди, особенно интеллигенция, находились в состоянии оцепенения, будто не могли поверить, что все происходившее не было сном. Прогуливаясь по центру города, я увидел пьедестал сброшенного памятника основателю советской секретной полиции Феликсу Дзержинскому, исписанный антикоммунистическими надписями. Неподалеку, на Старой площади, перед зданием Центрального комитета, теперь закрытого, единственный милиционер нервно расхаживал взад и вперед. Один молодой человек, смотревший на эту сцену, спросил меня с улыбкой, полной восторга: «Думали ли вы когда — нибудь в жизни увидеть это?» Русские были опьянены свободой. Но вскоре они узнают и ее цену.

В мае 1992 года я вернулся в страну, которая теперь называлась Российской Федерацией, чтобы выяснить возможность заняться исследованиями в Центральном партийном архиве, который до недавнего времени был наглухо закрыт для всех, кроме надежных партийных аппаратчиков, но теперь благодаря Ельцину открыл свои двери для всех ученых. Это удивительное решение новых правителей России открыть доступ к самым секретным хранилищам коммунистической партии мотивировалось не столько уважением к исторической правде, сколько желанием Ельцина дискредитировать коммунистов, его главных конкурентов. Архивы, содержащие государственные секреты, например министерств иностранных дел или обороны, а также архивы разведывательных органов и органов безопасности оставались под замком, как и прежде.

В Центральном партийном архиве, неуклюже переименованном в Российский центр хранения и изучения документов новейшей истории, содержатся подлинные документы всех основателей коммунизма от Маркса и Энгельса до Ленина и Сталина, а также менее значимых лиц и различных партийных организаций, включая документы Коммунистического интернационала. Насколько важен этот архив для историка, становится ясно, когда узнаешь, что в нем хранится около трех тысяч неопубликованных документов Ленина. Все эти материалы содержались в прекрасных условиях, как и подобает святым писаниям.

Издательство Йельского университета подписало контракт с этим архивным хранилищем и получило эксклюзивные права на издание на английском языке документов в серии «Анналы коммунизма». Редактор этой серии Джонатан Брент предложил мне составить подборку ленинских документов из ранее засекреченной части архива. Я с энтузиазмом согласился.

В Москве я провел неделю, хорошо устроившись в частной квартире из двух комнат, кухни и ванной, заплатив 125 долларов. Для сравнения можно проиллюстрировать абсурдность российской экономики тем, что, по словам хозяйки, она платила в месяц за квартиру сумму, эквивалентную цене обычной шариковой ручки. Я вернулся в Москву в июне 1992 года, на этот раз на две недели, чтобы заняться засекреченной ранее перепиской Ленина.

О новой России я записал такие впечатления: «Люди намного более удовлетворены жизнью, чем я предполагал, а магазины снабжаются намного лучше. Нет ни малейшего интереса ни к чему, кроме своих собственных дел. Слышен звон колоколов! Невообразимые торговые ряды вдоль Пушкинской улицы, как муравейник. Но в воздухе веет свободой». «Торговые ряды» — это уличные торговцы, мужчины и женщины, молодые и старые, стоящие плечом к плечу по обеим сторонам улицы и предлагающие прохожим один или два предмета: блузку, свитер ручной вязки или калькулятор. Милиция, в растерянности, не зная как быть с такой непривычной проблемой, время от времени разгоняет лоточников, но они моментально восстанавливают свои ряды.

Согласно контракту с Москвой, книга должна была выйти одновременно на русском и на английском языке. Но это оказалось невозможно, потому что работники архива были явно психологически не в состоянии относиться к Ленину хотя бы с какой — то долей объективности. Документы из секретного ленинского архива выдавали мне медленно и бессистемно. Это было похоже на удаление зубов. Штат архива состоял из людей, набранных не за их профессиональные качества архивистов, а за верность коммунистическим идеалам. Они были весьма вежливы, но им явно не нравилось, что материалы по самым секретным аспектам режима выдавались иностранцам. Я прощал им их поведение, думая о том, как бы чувствовали себя архивисты в Ватикане, если бы их попросили обслуживать представителей советского общества безбожников. Тем не менее я быстро продвигался вперед. Книга под названием «Неизвестный Ленин» вышла в октябре 1996 года, а русское издание с предвзятым комментарием и некоторыми сокращениями — три года спустя.

Одной из целей этой особенной книги, как и двух ранее изданных томов о русской революции, было развенчать расхожее представление о разнице между «хорошим» Лениным и «плохим» Сталиным, показав, что главные элементы того, что стало известно как сталинизм, напрямую связаны с ленинизмом. Советский режим в период после 1953 года намеренно распространял миф о якобы существовавшем различии между двумя диктаторами, чтобы возложить вину за все лишения и ужасы, через которые прошла страна при коммунизме, на Сталина, который будто бы узурпировал социалистическую революцию. Эта интерпретация благосклонно воспринималась в левых кру- rax по всему миру, потому что она позволяла восхищаться коммунизмом, свободным от бремени сталинизма. Но такая интерпретация противоречила фактам. Хотя к концу своей жизни, в приступах паранойи, Ленин и ссорился со Сталиным (а он ссорился почти со всеми своими соратниками), именно он продвигал Сталина на высшие посты в партии. Когда Вячеслава Молотова, в течение сорока лет работавшего с обоими советскими деятелями, спросили, когда он уже был на пенсии, кто из них «был более суровым», он ответил: «Конечно, Ленин… Помню, как он упрекал Сталина в мягкотелости и либерализме. “Какая у нас диктатура? У нас же кисельная власть, а не диктатура”»[11]. Единственным историком, кто поддерживал мою позицию, был ныне покойный Дмитрий Волкогонов. Но ни он, ни я не слишком преуспели в ее защите, потому что репутация Ленина как идеалиста, вынужденного прибегать к жестокости против своей воли, оставалась непоколебимой как в России, так и за границей.

Пока я работал в архиве, вновь созданный Конституционный суд готовился к рассмотрению двух исков: правительства против коммунистической партии, которая была запрещена, и коммунистической партии против правительства по поводу ее запрета. Один из моих друзей из «Мемориала» — организации, посвятившей себя сохранению памяти о жертвах коммунизма, — предложил суду пригласить меня дать показания в качестве эксперта. 1 июля 1992 года за мной приехала правительственная машина и понеслась с головокружительной скоростью в Архангельское, некогда поместье Юсуповых, одной из самых богатых семей старой России. Впоследствии там была дача Троцкого, а затем музей. Там я встретился с двумя судьями Конституционного суда и с Сергеем Шахраем, главным юридическим советником Ельцина. Они обратились ко мне с вопросом, мог бы я как историк защищать утверждение правительства, что коммунистическая партия никогда не была политической партией в общепринятом понимании этого термина, а была лишь «механизмом для захвата власти». Без всякого колебания я ответил, что мог бы. Затем мне предложили написать показания, которые правительственные юристы могли бы использовать на суде.

Слушание, начавшееся в мае 1992 года, но затем отложенное, возобновилось 7 июля в небольшой комнате на улице Ильинка. Перед зданием милиция сдерживала кучку протестующих против суда над коммунистами. Было чувство, что происходило что — то, имеющее историческое значение. Мой друг из «Мемориала», проводивший меня в зал заседаний, сказал, что он ждал этого момента всю жизнь. По одну сторону сидели представители правительства, по другую — коммунисты. На стене за скамьями судей (все они раньше были членами коммунистической партии) висели две эмблемы — серп и молот и трехцветный флаг России — нелепое сочетание, которое, однако, правильно символизировало полуосвобожденную Россию.

Суд состоял из 13 судей. В своей вступительной речи председатель суда Валерий Зорькин упомянул мое имя как одного из экспертов, которого суд привлек для показаний по делу. Услышав это, один из коммунистов вскочил на ноги с протестом: «Зачем нам нужен американец? Почему бы тогда не пригласить китайца?» Зорькин отклонил протест на том основании, что суд имел право пригласить любого эксперта по своему усмотрению. В первый день коммунисты изложили свои аргументы. Из сказанного могло возникнуть впечатление, что коммунистическая партия, правившая Россией и ее владениями железной рукой более семидесяти лет, была филантропической организацией, финансируемой исключительно за счет взносов своих членов и посвятившей себя целиком величию и процветанию своих граждан. На суде было много процедурных перепалок. Коммунисты вели себя так, будто они все еще были у власти, расхаживая с напыщенным видом и обращаясь к представителям нового правительства с нескрываемым презрением. Они напоминали бывшего чемпиона по боксу, который все еще не догадывается, что уже свергнут с пьедестала.

Я ожидал, что дам показания лично, то есть прочту заявление, в котором я утверждал, что с самого первого дня у власти коммунистическая партия установила политическую монополию и использовала государство для своих собственных целей. Но поскольку мне никто не мог сообщить, когда меня вызовут, я, отдав свои показания, уехал в Лондон. Кажется, было более ста подобных показаний и только четырнадцать из них были сделаны устно. При этом три четверти были поданы коммунистами, которые заявляли, что указ Ельцина был незаконным, а Коммунистическая партия Советского Союза являлась «конституционной» партией[12]. В итоге судебное разбирательство оказалось разочаровывающим, так как суд вынес неубедительный вердикт, который не оправдывал и не осуждал коммунистическую партию. Зато, пока шел процесс, коммунисты ухитрились тайно увести для своих личных нужд значительную часть средств, накопленных партией за долгие годы. Суд оказался поворотным моментом, который не состоялся.

В феврале 1993 года рубль упал настолько, что я менял один доллар на 800 рублей. Пачка сигарет «Кемэл», стоившая в мае 1992 года 70 рублей, теперь стоила 350. Рубль продолжал обесцениваться, упав в конце концов до 6 тысяч рублей за доллар. В результате если на аванс в 14 тысяч рублей, положенный на мой банковский счет в Москве в 1992 году за права на перевод «Россия при старом режиме», можно было купить скромную дачу, то теперь этих денег хватало лишь на две порции пиццы.

В начале 1994 года я получил сообщение, что Университет Силезии в Польше решил присвоить мне звание почетного доктора наук. Церемония должна была состояться в филиале университета в городе Чиешин, где я родился. Я надеялся, что мать сумеет меня сопровождать, но ее сердце и почки быстро сдавали. Воскресным вечером 1 мая 1994 года по моей просьбе она детально описала мне, как выглядела квартира, где я родился больше семидесяти лет назад. Несмотря на пошатнувшееся здоровье, ее сознание было ясным, а память отличной. Когда она плохо себя почувствовала, я вызвал «скорую помощь», чтобы отвезти ее в больницу. Я оставался с ней до тех пор, пока врач не посоветовал мне уйти. На следующее утро я позвонил ей. Она сказала, что чувствует себя хорошо, и попросила, чтобы ее привезли домой. Мы договорились, что я заеду за ней до двенадцати. Но час спустя позвонил доктор и сказал, что она умерла за завтраком. Ей было 92 года. Мою мать ужасала мысль, что она может оказаться в доме для престарелых или что ей будут искусственно поддерживать жизнь. Она потребовала от меня обещания, что с ней так не поступят. И вот она оставила этот мир так, как ей хотелось. В свои последние годы она очень походила на английскую королеву — мать, которая дожила до ста одного года.

Все, кто знал мою мать, считали ее необыкновенным человеком. У нее до самого конца были как молодые, так и пожилые друзья. У нее было удивительное чувство юмора, она никогда не жаловалась и принимала жизнь такой, какая она есть. Я был благодарен ей за ее терпимость по отношению ко мне в мои юношеские годы, позволившую мне преодолеть трудный период возмужания почти без единого упрека. Со временем мне стало ее очень не хватать.

В конце месяца я поехал в Чиешин. В отличие от американских, польские университеты не раздают направо и налево почетные степени, а подходят к этому индивидуально. Мероприятие прошло в торжественной обстановке: хор исполнял Gaudeamus igitur, были зачитаны адреса правительственных органов и от университетов — побрати- мов; цветов было больше, чем в средней руки цветочном магазине. Мне было приятно посетить место моего рождения в первый раз за 55 лет. Это очаровательный городок в стиле отчасти Возрождения, отчасти барокко, который уцелел во время Второй мировой войны почти без разрушений, если не считать синагогу, сожженную немцами 13 сентября 1939 года, сразу после оккупации. Я пришел в двухэтажное здание, где родился, и обнаружил, что бывшая квартира моих родителей выглядела точно так же, как ее описывала мать.

Мэр города присвоил мне звание почетного гражданина. Когда я спросил, что это звание дает практически, он ответил, что если я когда — нибудь окажусь в нужде, то могу обратиться к нему или его преемникам за помощью. На что присутствовавший при этом польский журналист, добавил: sotto voce (и наоборот).

Тем временем эйфория в России начинала спадать. Я полагаю, что многие русские думали, что как только они отбросят коммунизм и объявят себя демократами со свободной рыночной экономикой, то сразу же будут купаться в золоте. Более того, придя к власти, Ельцин фактически им это пообещал. Вместо этого они обнаружили, что с падением коммунизма вся система социального обеспечения, которую они воспринимали как само собой разумеющееся, исчезла, и они оказались в незнакомом и странном мире. Их реакцией было не насилие — они слишком устали для этого и, кроме того, больше не верили, что можно добиться чего — либо насилием. Каждый просто замкнулся в своем собственном мире. Опросы общественного мнения показывали, что значительная часть людей, почти треть, считала, что лучше жилось при социализме, но когда их спрашивали, хотят ли они возврата социализма, большинство отвечало отрицательно.

Я писал, что в царской России подлинной религией людей был фатализм. Коммунизм ничего не изменил в этом отношении, более того, сделал русских людей еще более бессильными. Столетия жизни в условиях сурового и капризного климата и столь же сурового и капризного правительства научили их покоряться судьбе. При первых признаках трудностей русские закрываются от них, как черепаха, прячущаяся в панцире, и ждут, пока опасность минует. Их сила в способности выжить даже в самых враждебных условиях, слабость — в неготовности противодействовать им. Они просто относятся спокойно к несчастью и лучше справляются с ситуацией, когда им плохо, чем когда хорошо. Если они не могут что — либо больше выносить, они просто напиваются.

В моей памяти остались два случая, которые иллюстрируют это качество русских. Это вполне тривиальные случаи, но довольно характерные. В 1975 году, когда я работал в Публичной библиотеке в Москве, мне понадобилось сделать фотокопию с одной страницы, и я подошел к окошку, где можно было оформить заказ. Женщина, сидевшая за стеклянной перегородкой, посмотрела на заполненный бланк и сказала, что, поскольку я работал в зале номер один, то есть в «профессорском читальном зале», мне придется подождать до двух часов. На часах было 13.45 и никого в очереди не было. «Не могли бы вы принять заказ раньше?» — «Нет». По мере того как приближалось четырнадцать часов, за мной образовалась очередь. Женщина за окошком продолжала неподвижно сидеть со сложенными руками. Ровно в четырнадцать часов она поднялась, повесила на окно табличку «Ушла пить чай» и исчезла. Я был в бешенстве и посмотрел на других, ища поддержки, но не нашел ее. Другие читатели стояли спокойно, словно то, что произошло, было в порядке вещей и только глупец будет поднимать шум[66].

Как — то в другой раз я ехал в метро, поезд приближался к станции и из громкоговорителя прозвучало ее название. Поезд остановился, но двери не открывались. В Соединенных Штатах в подобной ситуации пассажиры попытались бы открыть дверь или, по крайней мере, стали бы по ней стучать. В Израиле они разнесли бы вагон. Здесь же все стояли неподвижно и покорно. «Осторожно, двери закрываются», — послышалось из динамика, и поезд тронулся с плененными пассажирами к следующей станции.

При новом режиме люди роптали, но ничего не делали. Особенно разочаровывало поведение интеллигенции. Она никак не могла избавиться от наследия противостояния правительству, даже к демократическому, потому что в ходе русской истории привыкла видеть свое предназначение в сопротивлении, а не в участии. В апреле 1992 года я принимал участие в конференции в Рутгер- ском университете, где сделал доклад о Сахарове. В прениях Татьяна Толстая, блестящий российский эссеист, спросила меня, какую роль, по моему мнению, должны играть диссиденты в новой России. Меня такой вопрос поразил. Я ответил, что при демократии нет места диссидентам, и что те, кто когда — то принадлежал к этой группе, сейчас должны всю свою энергию направить на созидательную политическую деятельность. Однако вопреки этой очевидности большинство диссидентов, столь мужественных при тоталитарном режиме, теперь отошли от публичной жизни, сидели по своим углам и дулись, отдав политику прежней советской номенклатуре.

Демократический режим дал русским больше свободы и возможностей, чем у них было после 1917 года. Однако ему не удалось перестроить органы правительства, вырвать с корнем всепроникающую коррупцию и установить верховенство права. В результате он вскоре стал зависимым от финансовой помощи Запада в форме периодических вливаний займов и кредитов. К концу 1990‑х годов Россия превратилась в страну третьего мира, живущую с продажи сырьевых ресурсов, в основном энергоносителей, и за счет иностранной помощи. Это была удручающая картина. Я ожидал, что Россия оправится быстрее. Вероятно, несмотря на мою репутацию поборника «холодной войны», я недооценил тот вред, который нанесли стране и психике людей семь десятилетий коммунистического правления.

Как встретили книгу «Русская революция»

Были две, и совершенно различные, реакции на книгу «Русская революция». Ежедневная пресса и периодические издания как в Соединенных Штатах, так и в Великобритании встретили ее с энтузиазмом, отдавая должное ее охвату и стилю. Читающая публика также встретила ее тепло. Я получил множество писем от поклонников. Одна леди писала, что нашла книгу настолько захватывающей, что провела бессонные ночи, читая ее, другая доверительно писала, что — по какой — то неназванной причине — описание убийства императорской семьи заставило ее лучше понять ее собственный брак. Книга расходилась очень хорошо, настолько хорошо, что профессионалы окрестили ее «популярной». Тот факт, что изданная коммерческим издательством книга разошлась тиражом с пятизначной цифрой, в то время как университетские издательства обычно продавали количество экземпляров, измеряемое четырьмя цифрами, не внушал к ней доверия в академической среде. Враждебно настроенные критики постоянно сообщали своим читателям, что я работал в администрации Рейгана, показывая тем самым, что человек, служивший у такого неинтеллектуального поборника «холодной войны», очевидно, и сам не был интеллектуалом и являлся «ястребом», а значит, его не стоит воспринимать всерьез.

Специалисты или проигнорировали книгу, или критиковали ее за то, что она была якобы «предвзятой» и «злой». Ревизионистские историки осудили ее за недостойную ученого дерзость суждения о таком эпическом историческом событии. Преданные своему принципу, согласно которому история «делается снизу», они критиковали мое принижение роли рабочих и крестьян в революционном подъеме, особенно во время большевистского переворота. Но наибольшее раздражение вызывало у них то, что я не воспринимал их работу серьезно: похоже, они были более озабочены моим отношением к ним, чем к предмету исследования[67].

Я признаю вину по данному обвинению. И на это у меня есть три причины. Первая заключается в том, что если бы я был согласен с их интерпретацией событий, то все равно предпочел бы использовать оригинальный источник, а именно советскую историческую литературу, авторы которой, по крайней мере, имели доступ к архивам. Вторая причина в том, что книга и так получилась достаточно объемной, почти тысяча страниц, чтобы перегружать ее научными спорами, интересными разве что специалистам. И третья, самая важная, причина заключается в том, что мне не нравится вступать в академическую полемику, доставляющую удовольствие многим ученым, потому что она отвлекает меня от предмета исследования. Я нашел поддержку такому подходу у германского теолога середины XIX века Рихарда Роте, который во введении к своему фундаментальному труду писал: «Я практически избегал антиклерикальной полемики за исключением немногих случаев, когда важность веских аргументов или имени автора побуждала меня к иного рода действиям. Если моим критикам не удается пошатнуть мои убеждения своими возражениями, я с радостью оставляю их с их мнением, потому что критический подход в моей научной работе состоит в критике собственных мыслей, а не мыслей других»[13].

Что же касается анализа исторических событий, то я не чувствовал необходимости оправдываться за них, потому что, как писал выше, рассматривал не неизбежные явления природы, а последствия преднамеренных действий людей, которые таким образом могут быть подвергнуты моральному осуждению. Обращаясь к проблемам нацизма, историки не колеблясь и заслуженно проклинают его. На каком же основании делать исключение для коммунизма, который забрал еще больше человеческих жизней? Мне вспоминаются слова Аристотеля из «Никомаховой этики», что бывают ситуации, когда «безгневность» неприемлема; «ибо те, у кого не вызывает гнева то, что следует, считаются глупцами», — писал он. Я также разделяю мнение лорда Актона, который был твердо убежден, что историк должен занимать моральную позицию. Иначе, когда идет речь об исторических преступлениях, он становится их соучастником. «Убийство — акт мгновенный и исключительный, — писал он. — А его историческое оправдание свидетельствует о более извращенной совести»[14].

Книга была переведена на несколько иностранных языков, помимо русского, и произвела, за исключением Польши, намного меньшее впечатление, чем в англоязычном мире. Во Франции и в Италии изучение русской истории уже долгое время было вотчиной коммунистов и им сочувствующих, которым, как и следовало ожидать, не понравилась моя интерпретация и они обошли ее вниманием. Французское издание в мягкой обложке не вызвало практически никакой реакции и вскоре перестало печататься. (Издательство Presses Universitaires назначило цену за книгу 278 франков, то есть 48 долларов.)

В Германии ситуация была иной. Здесь три тома были выпущены издательством Rowohlt, самым большим в стране, и книга получила много рецензий, но все они без исключения были негативными, причем меня поразила их ядовитость и однообразность. Не было ни одной положительной рецензии; такое впечатление, будто все рецензенты маршировали сомкнутым строем, по чьей — то команде сверху. Одни обвиняли меня в игнорировании социальных проблем, другие — в русофобии. Некоторые германские рецензенты считали, что книга слишком хорошо читалась, как криминальный или детективный роман, и поэтому, по выражению одного из них, ее едва ли можно было считать «научной». Я пришел к выводу, что подобное отторжение было связано скорее не с сутью моей работы, а с проблемами прошлого самих немцев. Поскольку нацизм, по крайней мере в своей пропаганде, практиковал фанатичный антикоммунизм, всякое осуждение коммунизма неизбежно напоминало о нацизме, затрагивая таким образом обнаженный нерв. Это наблюдение особенно относится к исторической науке, представители которой в свое время были рьяными нацистами. Поэтому дистанцирование от антикоммунизма было для них формой самообороны[68]. Я нашел подтверждение этому в реакции одного германского журналиста на книгу, в которой описывались ужасы советского ГУЛАГа: «Так значит, Геббельс был прав?» — спрашивал он себя, явно глубоко озадаченный.

Распад Советского Союза нанес смертельный удар по ревизионизму. Психологически это течение черпало самоуверенность из того факта, что коммунистическому режиму удавалось раз за разом преодолевать все угрозы своему господству и не только выживать на протяжении семи десятилетий, но и превратиться в соперничающую с Соединенными Штатами великую державу. Из этих фактов ревизионисты делали опять — таки основанный на психологии, а не на логике вывод, что режим пользовался прочной поддержкой масс. Обращаясь к прошлому, они полагали, что режим пришел к власти на волне народной революции, в точности как утверждали ее лидеры. Его неожиданный развал, без даже символического сопротивления, показал, что эти заявления совершенно пусты, что режим прогнил до основания и пользовался ограниченной поддержкой. Это ударило по основам ревизионистской интерпретации и заставило ее сторонников если не ревизовать свою ревизию, то, по крайней мере, перейти на более реалистическую позицию.

Наиболее глубокие причины провала коммунизма я рассмотрел в двух лекциях, с которыми выступил по приглашению Нобелевского института мира в Осло весной 1993 года[15]. В этих лекциях я осветил тему с философской точки зрения, отвечая на вопрос, мог ли сохраниться режим, который попирал все известные представления об истинной природе человека. На этом можно было настаивать, только отрицая существование человеческой природы и объясняя поведение людей исключительно воздействием внешней среды, в результате чего оно становится предельно подверженным воздействию. Такое понимание, имеющее отчасти корни в философии Просвещения и подкрепленное современной поведенческой психологией, противоречит, однако, тому, что известно о человеке из антропологии и истории. Есть некоторые аспекты поведения человека, присущие ему всюду и во все времена. А именно — вера в сверхъестественное, стремление к собственности, желание выражать свои мысли и жить в семье, то есть все то, что большевики были полны решимости искоренить. Убежденные в том, что не существует такого понятия как природа человека, а есть только внешняя среда, формирующая его поведение, они стремились радикально трансформировать социальную среду, чтобы создать «нового человека». Они потерпели поражение в силу ложности исходной предпосылки. Я закончил лекции предупреждением западным демократиям, которые обнаруживают признаки совершения подобных ошибок, когда сужают права собственности и ограничивают свободу слова в результате общественного давления, то есть полагаясь на так называемую политкорректность.

Проблема собственности

К тому времени, когда я прочитал эти лекции, я уже полностью был поглощен новым проектом — книгой об истории собственности. Интерес к этой теме был для меня не нов. В первый раз я осознал, что имеется связь между политической властью и собственностью, когда жил в Париже в 1956–1957 годах. Меня поразило, что западные историки, как правило, вообще не принимали во внимание роль собственности в развитии европейской цивилизации, потому что воспринимали собственность как нечто само собой разумеющееся. Но для историка, изучающего неевропейский мир, права собственности представляются чем — то исключительным — настолько они для него нехарактерны. Впервые я обратился к этой теме восемнадцать лет спустя, в книге «Россия при старом режиме». В ней я поставил такой вопрос: почему в России, в отличие от остальной Европы, к которой благодаря своему расположению, расе и религии она принадлежит, общество оказалось не в состоянии наложить эффективные ограничения на политическую власть? Мне представлялось, что ответом на этот вопрос был тот факт, что Россия (то есть Московское царство) во время решающей стадии формирования государственности (с XV по XVII век) не имела института частной собственности, так как вся земля, главный источник производимых ценностей, находилась во владении царствующего дома. Теперь я был готов подвергнуть проверке тезис, согласно которому частная собственность совершенно необходима для развития демократических институтов, а также прав человека.

Подготовив за четыре с половиной месяца сокращенную версию моего двухтомного труда по революции под названием «Краткая история русской революции» (эта книга вышла в 1995 году и была переведена на полдюжины иностранных языков), я занялся вплотную исторической ролью собственности. Эта тема оказалась недостаточно изученной. Большая часть существовавшей литературы, а ее было немного, посвящалась роли прав собственности в экономическом прогрессе. Я испытывал волнение, оставляя знакомую «территорию» русской истории и рассматривая такие экзотические предметы, как христианское отношение к собственности, природу утопий, стремление к обладанию собственностью первобытных людей, а также детей и животных.

Книга «Собственность и свобода», законченная зимой 1997–1998 года, состоит из пяти глав[69]. Первая посвящена идее собственности от Платона до современности, вторая — институту собственности. Главы третья и четвертая сравнивают Россию и Англию и показывают, что в Англии раннее развитие земельной собственности позволило населению наложить ограничения на королевскую власть, тогда как отсутствие таковой в России привело к утверждению самодержавия. В последней и самой спорной главе говорится, что современное общество всеобщего благосостояния хотя и не отрицает принцип частной собственности, в то же время обладает некоторыми столь же ясно выраженными антисобственническими, то есть антилиберальными, чертами, как и некогда существовавшее абсолютистское общество.

Я взялся за новый проект с энтузиазмом. Не то чтобы я устал от России и ее истории, но я обнаружил, что после пятидесяти лет интенсивной работы по этому предмету дальнейшие исследования приносили все меньше результатов, становилось все труднее сказать что — нибудь новое. Поскольку научная деятельность подразумевает как преподавание, так и познание, мне не хватало волнения от приобретения новых знаний. И я нашел их в изучении проблемы собственности: антропология, этнография, психология, история права и государственных институтов открыли для меня новые и захватывающие перспективы. Меня охватывало волнение, когда я читал о стяжательских повадках трехшипной рыбы — колюшки или о собственнических наклонностях ребенка, начинающего ходить, об отношении к собственности пигмеев Юго — Восточной Азии или эскимосов, а также о понятии собственности в Англии XVII века.

Книга, вышедшая в мае 1999 года, получила предсказуемый прием. Социалисты и либералы отвергли ее, а консерваторам она очень понравилась. Рецензии, таким образом, отражали не научные или стилистические качества книги, а политические настроения рецензентов.

После этой книги я написал короткую, объемом 44 ООО слов, историю коммунизма, в которой проследил развитие с древнейших времен идеала общества без собственности и попытки его осуществления в Советском Союзе и в остальном мире. Эта работа была опубликована осенью 2001 года в серии «Хроники современной библиотеки»[70].

Окончив все это, я не знал, чем заняться. Монтень, один из моих интеллектуальных наставников, советовал по достижении преклонного возраста оставить научные занятия, но я не был склонен следовать его совету, потому что мой ум не желал покоя, а моя энергия все еще была на высоком уровне. Вопрос стоял лишь так: заняться каким — нибудь небольшим проектом, который можно было бы закончить приблизительно за год, или предпринять большое исследование, которое займет годы. Я склонялся к тому, чтобы заняться небольшим проектом, пока не прочитал воспоминания лорда Актона о последней встрече с Леопольдом фон Ранке. Немецкому ученому тогда было за восемьдесят. Полуслепой, он хворал, и Актон был уверен, что вскоре прочтет некролог о нем. Но в возрасте восьмидесяти четырех лет Ранке приступил к работе над историей мира и писал каждый год по тому в течение девяти лет до своей смерти. Это определило мой выбор. Вдохновленный этим примером, в конце 2001 года я начал работу над историей русской консервативной мысли.

Выход на пенсию

Когда сеешь, учись,

Когда жнешь, учи других, а зимой наслаждайся.

Уильям Блейк. Пословицы Ада

И в мире старцу утешенье Природа, мудрость и покой.

А. Пушкин. Руслан и Людмила

Легче начать автобиографию, чем закончить ее, когда жизнь течет, не оставляя четких вех.

Важным водоразделом в профессиональной жизни зрелого человека является выход на пенсию. По сложившейся традиции в Гарвардском университете профессора выходили на пенсию в возрасте шестидесяти шести лет. В редких случаях президент университета наносил визит профессору лично и просил его остаться еще на несколько лет. Затем эти правила были несколько смягчены. По достижении шестидесяти шести лет у каждого профессора был выбор: или преподавать на полной ставке еще два года, или на полставки — четыре года. Семидесятилетний возраст считался абсолютным пределом для активной службы. Однако в 1983 году конгресс принял закон, запрещающий обязательный уход на пенсию по достижении определенного возраста. Университеты освобождались от применения этого закона на десять лет. Это означало, что начиная с 1 июля 1993 года Гарвардский университет уже более не мог требовать, чтобы профессор, достигший семидесятилетнего возраста, уходил на пенсию. Благодаря удачному стечению обстоятельств, родившись И июля 1923 года, я подпадал под действие нового закона благодаря этим одиннадцати дням. Так что решение о выходе на пенсию оставалось за мной: по закону я мог бы преподавать столько, сколько хотел.

Я не стремился к выходу на пенсию и продолжал преподавать, но в конце концов решил оставить работу. Одна из причин — после семидесяти я обнаружил, что запас моей энергии тает. Припоминаю, что Сэмюэл Батлер писал где — то, что его старение выражалось в том, что он все чаще уставал. Преподавание с полной нагрузкой отнимало у меня энергию, необходимую, чтобы писать и заниматься другими делами, которые мне нравились. Конечно, существовало компромиссное решение, то есть преподавание на полставки. Но помимо того, что университет, и, по — моему, справедливо, это не приветствовал, получалось, что, как мне рассказал один из моих коллег исходя из личного опыта, на самом деле приходилось преподавать с полной нагрузкой за половину платы.

Во — вторых, преподавание одних и тех же курсов в течение сорока лет стало чем — то вроде рутины. Хотя я и перерабатывал много раз одну или несколько лекций, но общая структура курсов и их основной смысл оставались без изменения. Преподавание просто перестало быть привлекательным. Процесс стал более походить на представление, а не на размышления вслух, особенно на лекциях с большим количеством студентов.

И наконец, я был разочарован тем, что факультет отказался в мае 1995 года утвердить назначение на постоянную должность превосходного молодого специалиста по истории России XX века. Я поддерживал его кандидатуру, потому что считал, что в Соединенных Штатах он делал самую оригинальную работу по раннесоветскому периоду и различными способами ревизовал (в положительном смысле этого слова) преобладающую точку зрения на этот период. Я был возмущен этим решением не потому, что мое мнение не приняли во внимание, а потому, что факультет даже не удосужился прочесть какую — нибудь из его работ и отверг его кандидатуру бесцеремонным образом на основании негативного заключения небольшой комиссии, которая приняла решение исходя скорее из политических, чем из научных соображений. В частности, они полагали, что кандидат был «слишком неистовым» в своих взглядах на коммунизм и в своей критике ученых ревизионистской школы. Такой вердикт, а более всего то, как он был вынесен, убедили меня, что мое время пришло: коллектив уже был не сплоченным целым, для которого интересы факультета представляли высшую ценность, а скоплением отдельных людей, которые строили карьеру и преследовали частные интересы. В результате его репутация стремительно падала. Если, согласно рейтингу журнала US News and World Report, факультет традиционно занимал первое или второе место в стране, то к концу 1990‑х он опустился на шестое или седьмое место.

Я пришел к решению уйти в отставку во время прогулки в Чешаме солнечным летним днем 1995 года. Я прилег на лугу, посмотрел на небо и вдруг осознал, что время пришло: мне захотелось быть таким же свободным и беззаботным, как облака в небе надо мной. Я отложил сообщение о своем решении декану и председателю факультета до 27 октября, то есть до годовщины нашего отъезда из Варшавы, первого важного поворота в моей жизни. Я прочитал свой курс в последний раз в 1995–1996 учебном году и стал заслуженным профессором в отставке с 1 июля 1996 года. Факультет устроил для меня прощальный ужин. Великодушно были приглашены все мои бывшие аспиранты, некоторые приехали лично, а другие прислали письма. Конечно, как и принято в таких случаях, выступления были хвалебными. Но поскольку почти все они ценили меня за ту свободу, которую я предоставлял им в выборе тем диссертаций и за мое отношение к ним, я чувствовал, что похвала означала больше, чем просто формальность.

Одно из моих качеств — это способность закрыть без сожалений одну главу своей жизни и начать следующую. Это качество облегчает тяжесть старения, даже если оно и лишает нас утешения, которое мы испытываем от ностальгии. И все — таки после почти пятидесяти лет преподавания в университете я был удивлен, как мало я но нему скучал. Чего мне больше всего не хватало, так это общения с молодыми людьми и возможности обсуждать с ними свои новые идеи.

Первый год на пенсии не отличался от академических отпусков, которые я регулярно использовал каждые четыре года. Но когда подошел второй год, и у меня не было студентов, перемена взяла меня за душу. Я осознал, что теперь, когда у меня не было никаких формальных обязанностей, я должен был организовать свой распорядок особенно тщательно, иначе просто попусту терял время. Дело в том, что всевозможные академические обязанности создавали нечто вроде рамок каждодневной жизни. Сейчас этих рамок не стало, и мне нужно было создать новые. Практически это означало, что по утрам я работал за письменным столом дома, а после полудня отправлялся в университетскую библиотеку. Меня приятно удивило, как много я мог сделать, не обремененный своими предыдущими обязанностями.

Я выигрывал также время потому, что теперь Россия привлекала меньше внимания, чем во время «холодной войны». Меньше стало приглашений выступать с лекциями и ослабел интерес СМИ. Кроме того, если раньше подобные мне специалисты были единственными экспертами по России, то теперь в ней самой появились англоговорящие специалисты, которые были способны говорить и писать о предмете, зная его изнутри. Меня не расстраивало, что я стал менее востребован, отчасти потому что мои интересы несколько изменились, а отчасти потому, что тема освобожденной России потеряла остроту.

Одним из ободряющих событий, связанных с пост- коммунистической Россией, стали мои связи с Московской школой политических исследований — организацией, призванной распространять демократические идеи и практики. Ее основатель и директор Лена Немировская — удивительно изобретательный и энергичный сторонник западных ценностей. Она проводит семинары с участием молодых российских политиков, журналистов и ученых. Ее муж Юрий Сенокосов возглавляет издательский отдел, выпускающий книги западных и российских авторов, большинство которых распространяется бесплатно среди участников семинаров, рассылается в региональные библиотеки и университеты. Я принимал участие в семинарах Школы ежегодно с 1999 года, и здесь вышли на русском языке несколько моих книг.

Нас не учили стареть: кто — то сказал, что процесс старения не для слабых духом. Удивление вызывает не физическая немощь, заметная с первого взгляда, а психологические состояния, которые те, кто их испытывает, предпочитают не обсуждать, а остальные стараются не замечать. Странность переживания возраста заключается в том, что если в молодости человек чувствует постоянные перемены в себе, а окружающая среда представляется ему неизменной, то теперь, оставаясь таким же, человек воспринимает окружающую среду в постоянном движении. Достигнув семидесяти лет, человек незаметно и невольно перемещается в другой мир. Люди, которых вы знали, постепенно умирают, и вы обнаруживаете, что находитесь среди незнакомцев. Эти незнакомцы думают иначе и ведут себя по — другому. Со временем вы начинаете чувствовать себя иностранцем в своей родной стране, несмотря на то что материальная среда остается прежней. Например, я испытал шок, обнаружив в 2000 году, когда бродил по торговому центру близ Вашингтона, что среди сотен толпившихся там людей я был единственным, на ком был пиджак и галстук. Такое же чувство, наверное, испытал бы француз в эпоху после реставрации Бурбонов, появись он на публике в штанах до колен и в напудренном парике. Мне припомнилось время, когда я был студентом и работал за 35 центов в час, и мне казалось непостижимым, что теперь за порцию мороженого нужно было заплатить три доллара и шестьдесят пять центов. Студенты, которых вы знали как первокурсников, присылали извещение о своем выходе на пенсию! И как вам понравится слышать, как молоденькие девчонки перекидываются запросто словами из трех букв, словами, которые в вашей молодости даже сержант морской пехоты постеснялся бы произнести в присутствии дам? Трудно привыкнуть к таким переменам, растет чувство изоляции и бесполезности.

Заключительные мысли

Пришла пора закончить это повествование о моей жизни. Научился ли я чему — нибудь за отведенные мне годы? Возможно, кое — чему…

Оглядываясь на почти восемьдесят прожитых мною лет, я прихожу к выводу, что гораздо выше, чем власть, деньги или славу, ценю независимость, бескомпромиссное право быть самим собой в словах и делах. Я считаю свои убеждения и взгляды настолько же неотъемлемыми от меня, как и мое тело: они — это я в буквальном, хотя и не в физическом смысле. Мне в принципе все равно, согласны со мной другие или нет, но я испытываю яростное негодование, если кто — то оспаривает мое право на эти убеждения и взгляды, так как подобное давление оскорбляет меня до глубины души. Отстаивание этого права часто доставляло мне неприятности, потому что общество вообще, а также общественные группы, к которым принадлежит человек в силу какой — либо деятельности, организации, религии и так далее, требуют от него подчинения. Но я никогда не сожалел о том, что оставался верен самому себе.

В более широком смысле жизнь научила меня тому, что люди совершенно непредсказуемы: невозможно предвидеть, что они сделают, или понять мотивы поступка. По этой причине я настроен весьма скептически к попыткам постичь поведение человека, как отдельно взятого индивидуума посредством психологии, так и массы людей посредством политической науки или социологии. Наука исследует явления, которые носят прямолинейный и предсказуемый характер, в то время как поступки людей случайны и беспорядочны. Мне кажется, что садоводство (как и история) дает наилучшую подготовку к политике. Садовник знает, что растения можно выращивать только в определенных условиях: если их высадить в плохую почву или в неподходящем климате, они чахнут и погибают. Выращивание растений, таким образом, означает сотрудничество между человеком и растениями, а не управление, которое возможно в отношении более инертной материи. Неудивительно, что, как вспоминает его дочь, Сталин не любил садоводства.

Для тех из нас, кому судьба подарила возможность выбирать свое будущее, а таких меньшинство на земле, важно решить на раннем этапе жизни, к чему мы стремимся, и затем реализовать задуманное. Я уверен, что никакие чуждые мотивы, особенно деньги, не должны отвлекать человека от его предназначения.

У нас должны быть обязательства — по отношению к людям, работе, убеждениям, определенным местам. Меня удручает стремление современных молодых людей к свободе от всяких обязательств, к намерению всегда получать выгоду для себя. Достойная жизнь никогда не достигается таким образом.

Чувства Жорж Санд, о которых я где — то прочел и записал, отражают и мою философию жизни: «Человек становится счастливым благодаря собственным усилиям, когда он знает, что ему необходимо для счастья: простота вкусов, некоторая доля мужества, определенное самоограничение, любовь к труду и прежде всего чистая совесть».

Что касается смысла жизни, если вообще уместна такая постановка вопроса, то я должен сказать, что, поскольку боязнь смерти и любовь к своим детям — это наши самые сильные эмоции, единственной целью может быть лишь стремление жить и производить потомство. Мир, похоже, так устроен, что все сущее в нем стремится к продолжению себя, но зачем, для какой цели? — это остается скрытым от нас[71].

Остаемся ли мы одинаковыми с детства до старости? Читая сейчас кое — что из написанного в молодости, я часто бываю озадачен чувствами, которые испытывал прежде. Когда мы молоды, нам, например, очень важно одобрение старших. Когда я учился на первом курсе в колледже, меня «затащили» к себе четыре из пяти студенческих землячеств. Было приятно чувствовать свою популярность, но меня расстраивало, что одно из них все — таки не хотело принять меня. Сейчас меня намного меньше беспокоит, что люди обо мне думают, так как я знаю, что враждебность очень часто вызвана причинами, не имеющими прямого отношения ко мне: завистью, предвзятостью или непониманием. Мои ожидания от жизни, мои пристрастия и неприязни, мои опасения и надежды в прошлом существенно отличаются от нынешних.

И все же… Чтобы ответить на вопрос, который я задал в начале книги — таков ли я сейчас, каким был всегда? — лучше всего процитировать французского литературного критика XIX века Сент — Бёва:

Я пришел к заключению, возможно, благодаря тому, что втайне прощал себе свою праздность, а возможно, благодаря более глубокому пониманию принципа, что все кончается одним и тем же, что бы я делал или не делал, работая усердно в своем кабинете, разбрасывая себя по статьям, посвящая себя обществу, тратя свое время на назойливых посетителей, бедняков, на уличные свидания, неважно, с кем и почему, я не прекращал делать одно: читать ту же бесконечную книгу мира и жизни, которую никто никогда не закончит читать и в которой мудрейший продвинется дальше; я читаю какие попало страницы, отдельные отрывки, читаю, возвращаясь вспять, какая разница? Я никогда не останавливаюсь и продолжаю. Чем больше мешанины, чем чаще перерывы, тем усерднее я возвращаюсь к книге, в которой никогда не перевалишь за половину; польза уже в том, что она была открыта перед моими глазами на множестве разных страниц.

Что же до смерти, если подумать о ней, то это такое же чудо, как и рождение, если не большее, потому что мы ничего не можем с ней поделать, разве что отсрочить ее на какое — то время. Когда я шел по Брэтл — стрит в Кембридже на похороны моего отца на кладбище Маунт Ауберн прекрасным весенним днем 1973 года, я испытал странное чувство религиозного восторга, сходного с тем, которое испытал при рождении моего первого сына. Человек, достигший определенного возраста, знает, что он живет в условиях отсроченного смертного приговора. Подсознательно человек начинает в душе прощаться с друзьями и с самыми любимыми вещами — с летним домом, книгами и произведениями искусства, семейными фотоальбомами — и задаваться вопросом, кому это достанется после его ухода из жизни и что с этим сделают.

Когда же придет смерть, мои сожаления будут такими же, как и у Праксилы Сикионской, греческой поэтессы V столетия до нашей эры.

Самое восхитительное из того, что я оставляю, — это солнце;

А самое прекрасное после него — это мерцающие звезды и лик луны;

Но также и огурцы, которые созрели, и груши, и яблоки.

Загрузка...