Как завороженный, руки безжизненно повисли вдоль туловища, Мильтон смотрел на виллу Фульвии — одинокую виллу на холме, постепенно снижающемся к городу Альба.
Сердце его не стучало, словно боялось выдать себя.
Вот четыре черешни — часть аллеи по ту сторону приоткрытой калитки, вот два бука, вымахавшие намного выше темной глянцевитой кровли. Стены все такие же белые, без пятен, без потеков, несмотря на лютые дожди последних дней.
«Когда я снова увижу ее? Пока идет война, это невозможно. Да и нежелательно. А вот кончится война — я в тот же день помчусь в Турин и разыщу ее. От меня до нее ровно столько, сколько до нашей победы».
Скользя по свежей грязи, к Мильтону подошел его товарищ.
— Чего ты свернул сюда? — спросил Иван. — Почему остановился? Куда ты смотришь? На тот дом? Что он тебе?
— Я не видел его с начала войны и больше не увижу, пока она не кончится. Потерпи пять минут, Иван.
— Одно дело терпеть, другое — на рожон лезть. Тут опасно. Патрули.
— Сюда они не поднимаются, боятся. Самое дальнее — до железной дороги доходят.
— Послушай меня, Мильтон, надо сматываться. Не люблю асфальт.
— Здесь и нет асфальта, — ответил Мильтон, который уже снова повернулся к вилле.
— А там что? — И Иван показал вниз, на отрезок дороги в неглубокой ложбине: асфальт во многих местах разбит, сплошные щербины. — Не люблю асфальт, — повторил Иван! — На проселке можешь заставить меня какую угодно глупость сделать, а асфальт не люблю, и все.
— Подожди меня пять минут, — спокойно сказал Мильтон и направился к вилле.
Иван, недовольно сопя, опустился на корточки и, положив автомат на колени, стал наблюдать за дорогой и тропинками на склоне. Но он успел бросить еще один взгляд вслед своему товарищу. «Как он идет? Сколько знаю его, ни разу не видел, чтобы он так шел. Будто у него спелые помидоры под ногами».
Мильтон был настоящим страшилищем: долговязый, тощий, сутулый. Кожа на лице грубая, бледная-бледная, но малейшая перемена света или настроения — и цвет лица менялся. В двадцать два года по краям рта уже лежали две резкие печальные складки, а лоб прочертили глубокие морщины от привычки вечно хмурить брови. Волосы были каштановые, однако месяцы дождей и пыль сделали свое дело, превратив Мильтона в бесцветного блондина. Хороши были только глаза — грустные и ироничные, жесткие и беспокойные, — которые оценила бы даже сверхравнодушная к нему девушка. У него были длинные худые ноги рысака, что делало шаг Мильтона широким, скорым и легким.
Калитка не скрипнула. Мильтон прошел по аллее до третьей черешни. Что за чудесные ягоды созрели тогда — весной сорок второго! Фульвия влезла на дерево — набрать черешни для него и для себя, для них двоих. Чтобы заесть швейцарский шоколад, запасы которого были у нее, казалось, неисчерпаемы. Она вскарабкалась наверх не хуже мальчишки, ей хотелось нарвать самых, как она говорила, знатных ягод, и она уселась на ветку, с виду не очень крепкую. Лукошко было уже полно, а Фульвия все сидела на дереве, на той же ветке. Ему пришло в голову, будто она медлит нарочно, чтобы он подошел ближе и посмотрел на нее снизу вверх. Вместо этого он отступил на несколько шагов, похолодев с головы до ног, губы у него дрожали. «Слезай. Хватит, слезай. Если ты сейчас же не спустишься, я не притронусь к ягодам. Спускайся, или я вывалю все лукошко за изгородь. Слезай, говорю. Не мучай меня».
Фульвия пронзительно рассмеялась, и из верхних ветвей последней черешни выпорхнула птица.
Легко ступая, он направился дальше, к дому, но, пройдя несколько шагов, остановился и вернулся к черешням. «Как я мог забыть?» — смущенно подумал он.
Это случилось здесь, напротив последней черешни. Фульвия перешла аллею и остановилась на газоне за деревьями. Легла на траву, а ведь на ней было белое платье, да и земля уже остыла. Подобрав косы, она подложила руки под голову и теперь смотрела на солнце. Но едва он вознамерился ступить на газон, она криком остановила его: «Стой где стоишь! Прислонись к дереву. Вот так». Потом, глядя на солнце, сказала: «Ты некрасивый». Мильтон согласился, это было видно по глазам, и она продолжала: «У тебя изумительные глазе, красивый рот, очень красивые руки, но в целом ты урод. — Она чуть повернула голову в его сторону. — А впрочем, не такой уж и урод. Как могут говорить, что ты урод? Это скажет только… только пустомеля. — И опять немного погодя, тихо, но так, чтобы он непременно услышал: — Hieme et aestate, prope et procul, usque dum vivam….[37] О великий боже, дай мне увидеть в том белом облачке профиль человека, которому я это скажу! — Она вскинула на Мильтона глаза и спросила: — Как ты начнешь свое следующее письмо? Фульвия, наказание мое?» — Он покачал головой. Фульвия встревожилась. «Ты хочешь сказать, что следующего письма не будет?» — «Просто я начну его иначе. Насчет писем ты не беспокойся. Я все понимаю. Мы уже не можем без них. Я не могу не писать тебе, ты — не получать моих писем».
Письма были выдумкой Фульвии; когда будущий Мильтон впервые появился на вилле, она потребовала, чтобы он ей написал. Она позвала его перевести песню «Deep Purple».[38] «По-моему, речь идет о заходящем солнце», — сказала она. Он перевел прямо с пластинки, переключив патефон на минимум оборотов. Фульвия дала ему сигарет и плитку швейцарского шоколада. Она проводила его до калитки. «Могу я увидеть тебя завтра утром в Альбе?» — спросил он. «Нет, ни в коем случае». — «Но ведь ты каждое утро бываешь в городе, — обиделся он. — И не возвращаешься домой, пока все кафе не обойдешь». — «Ни в коем случае. Город не наша с тобой стихия». — «А сюда я могу еще прийти?» — «Ты должен прийти». — «Когда?» — «Ровно через неделю». Мильтон почувствовал себя потерянным перед бесконечностью, непреодолимостью этого срока. Но она, как могла она с такой легкостью назначить этот немыслимый срок? «Значит, договорились — ровно через неделю. А до этого ты мне напишешь». — «Письмо?» — «Разумеется, письмо. Напиши его ночью». — «Хорошо, но какое письмо?» — «Письмо». Мильтон так и сделал и, когда он пришел во второй раз, Фульвия сказала ему, что он прекрасно пишет. «Ничего… особенного». — «А я тебе говорю, великолепно. Угадай, что я куплю в первую же поездку в Турин? Шкатулку для твоих писем. Я их буду хранить, и ни один человек никогда их не увидит. Разве что мои внучки, когда им будет столько лет, сколько мне сейчас». И он не нашелся, что сказать, подавленный страшным, ужасающим подозрением, что внучки Фульвии, возможно, не будут их общими внучками. «А следующее письмо как ты начнешь? — продолжала она. — Это начиналось: „Фульвия прелесть“. Я правда прелестна?» — «Нет, ты не прелестна». — «Ах так?» — «Ты ослепительно прелестна». — «У тебя… у тебя… у тебя привычка выделять слова… Например, я как будто услышала слово „ослепительно“ первый раз в жизни». — «Ничего странного, — объяснил он. — До тебя не было света, значит, не было и этого слова». — «Обманщик! — проворчала она через секунду. — Смотри, какое удивительно прекрасное солнце!» И она поднялась с травы и, добежав до конца аллеи, остановилась лицом к солнцу.
Сейчас его взгляд повторял тогдашний путь Фульвии, но, не достигнув еще конца аллеи, вернулся к началу пути — к последней черешне. Бедное дерево, как оно сдало, как постарело!
Он сбросил с себя оцепенение и, тяжело ступая, прошел к площадке перед портиком веранды. Гравий слипся от клейких листьев — листьев, скопившихся на земле за две осени его разлуки с Фульвией. С книгой она почти всегда устраивалась вон там, в передней части веранды, отрешенно сидя в соломенном кресле с красными подушками. Она читала «Зеленую шляпу», «Фрейлейн Эльзу», «Исчезнувшую Альбертину»… Для него было невыносимо видеть эти книги у нее в руках. Он поносил, он терпеть не мог Пруста, Шницлера, Майкла Арлена. Со временем, правда, Фульвия стала обходиться без этих книг: казалось, ей достаточно стихов и рассказов, которые он все время переводил специально для нее.
Первым был перевод «Evelyn Норе».[39] «Это мне?» — спросила она. — «Только тебе». — «А почему мне?» — «Потому что… плохо, если тебе не нравятся такие стихи». — «Плохо для меня?» — «Нет, для меня». — «А что это?» — «Beautiful Evelyn Hope is dead./Sit and Watch by her side an hour».[40] Потом на глазах у нее блестели слезы. Она рассыпалась в похвалах переводчику: «Неужели это ты перевел? Ведь ты настоящий бог. А что-нибудь веселое ты когда-нибудь переводишь?» — «Никогда». — «Почему?» — «Веселое мне как-то на глаза не попадается. Должно быть, избегает меня».
В следующий раз он принес ей рассказ По. «О чем он?» — «Of my love, of my lost love, of my lost love Morella».[41] «Прочту сегодня ночью». — «Я переводил его две ночи». — «А когда же ты спишь?» — «Только не ночью, — ответил он. — Ни одна ночь не обходится без тревоги, а я член Национального общества ПВО». Она расхохоталась. «ПВО? Ты состоишь в обществе ПВО? Лучше бы ты мне этого не говорил. Вот потеха! Можно умереть со смеху. Доброволец ПВО, с желто-синей повязкой на рукаве!» — «С повязкой — да, а вот насчет того, что доброволец — дудки! Нас вызвали в федерацию[42] и записали, и, если не явишься по тревоге, завтра жди домой полицейских. Джорджо тоже записали». Но над Джорджо Фульвия не смеялась — наверно, больше не было настроения.
Это Джорджо Клеричи познакомил его с Фульвией — в спортзале, после баскетбольного матча. Они вышли из раздевалки и увидели ее в толпе расходившихся зрителей — жемчужину, спрятавшуюся в водорослях. «Это Фульвия, Шестнадцать лет. Трусишка бежала из Турина от бомбежек, хотя, если говорить честно, находила их забавными. Теперь обитает в наших краях, на холме, бывшая вилла нотариуса… и тэ дэ и тэ пэ. У Фульвии куча американских пластинок. Фульвия, этот парень знает английский как бог».
Лишь в последнюю секунду Фульвия подняла на Мильтона глаза, и в них было написано: этот парень может быть кем угодно, но только не богом.
Мильтон закрыл лицо ладонями и попытался представить глаза Фульвии. Через некоторое время он опустил руки и вздохнул, измученный напряжением и страхом, что не сможет вспомнить, какие у нее глаза. Они были карие, с золотистыми блестками.
Он повернул голову и выше, на склоне холма, увидел Ивана: все так же пригнувшись, тот внимательно оглядывал пологий коварный склон. Мильтон вошел на веранду. «Фульвия, Фульвия, любовь моя! — На пороге ее дома ему казалось, что впервые за столько месяцев он не говорит этих слов в пустоту. — Я тот же, что и прежде, Фульвия. Чего только со мной не было, где меня только не носило… Я убегал и преследовал. Я, как никогда, ощущал себя живым и прощался с жизнью. Я смеялся, и я плакал. Я убил одного человека — у меня не было другого выхода. На моих глазах хладнокровно убили многих. Но я тот же, что и прежде».
Он услышал приближающиеся шаги на дорожке за домом. Сорвал было с плеча американский карабин, но подозрительно тяжелая поступь оказалась поступью женщины.
Сторожиха выглянула из-за угла.
— Партизан! Что вам нужно? Кого вы ищете? Но это ведь вы…
— Да, это я, — сказал Мильтон без улыбки, удрученный тем, как она постарела: тело высохло, лицо осунулось, волосы стали совсем белыми.
— Друг синьорины, — сказала женщина, покидая убежище за углом. — Один из друзей. Фульвии нет, она вернулась в Турин.
— Я знаю.
— Она уехала больше года назад, когда вы, парни, затеяли эту вашу войну.
— Я знаю. И с тех пор у вас не было известий?
— О Фульвии? Старуха покачала головой. — Она обещала, что напишет, да так и не прислала ни одного письма. Но я все равно жду и когда-нибудь дождусь.
«Эта женщина, — думал Мильтон, тупо глядя на нее, — эта старая деревенская женщина получит письмо от Фульвии. С рассказом о ее жизни, словами привета и подписью.
Она подписывалась так:
Ффу | лль |
---|---|
вви | яя |
— Может быть, правда, не для всех, а только для него.
— Наверно, она послала письмо, да оно не дошло. — Старуха опустила глаза. — Фульвия хорошая. Горячая, капризная, может, но очень хорошая.
— Да.
— И красивая, очень красивая.
Мильтон не ответил — только оттопырил нижнюю губу. Это была обычная его реакция на боль, защитная реакция: красота Фульвии всегда отзывалась в нем щемящей болью.
Женщина как-то странно посмотрела на него и сказала:
— А ведь ей и восемнадцати-то еще нет. Тогда только-только шестнадцать исполнилось.
— Прошу вас, впустите меня в дом. — Против воли Мильтона, голос его звучал резко, гортанно. — Вы не представляете, как это… важно для меня.
— Ну конечно, — ответила она, ломая пальцы.
— Я посмотрю только нашу комнату. — Он попытался говорить мягче, но тщетно. — Я отниму у вас две минуты, не больше.
— Ну конечно.
Она откроет ему изнутри, для этого ей придется обойти вокруг дома, пусть он потерпит.
— Заодно сыну садовника скажу, чтобы посторожил во дворе.
— С той стороны, если можно. С этой наблюдает мой товарищ.
— Я думала, вы один, — сказала женщина, снова забеспокоившись.
— Считайте, что так и есть.
Женщина скрылась за углом, и Мильтон вернулся на площадку перед верандой. Он хлопнул в ладоши, чтобы привлечь внимание Ивана, и поднял руку с растопыренными пальцами. Пять минут, пусть подождет пять минут. Потом взглянул на небо, прибавляя важную деталь к будущему воспоминанию об этом волшебном дне. По серому простору, курсом на запад, скользила флотилия темных туч, тараня редкие белые облачка, которые тут же разваливались на куски. Налетел порыв ветра, встряхнувший деревья, — и по гравию зазвенели капли.
Теперь сердце Мильтона стучало, губы пересохли. Ему казалось, что он слышит патефон, что за дверью заводят „Over the Rainbow“.[43] Эта пластинка — его первый подарок Фульвии. Купив пластинку, он три дня сидел без курева. Мать выдавала ему по лире в день (отец Мильтона умер), этих денег хватало только на сигареты. В тот день, когда он принес Фульвии пластинку, они заводили ее двадцать восемь раз. „Тебе нравится?“ — спросил он, сжимаясь, мрачный от нетерпения, потому что ему хотелось спросить: „Ты любишь эту пластинку?“ — „Ты же видишь, я ее опять ставлю“, — ответила она. И еще: „Мне безумно нравится. Когда она кончается, такое чувство, будто что-то действительно оборвалось“. Прошло несколько недель, и он вернулся к той же теме: „Фульвия, у тебя есть любимая песня?“ — „Трудно сказать. Есть три-четыре песни, которые я люблю“. — Разве не…?» — «Возможно, а впрочем, нет! Она очень милая, до смерти мне нравится, но не больше трех-четырех других».
Сторожиха уже подходила к двери, под ее ногами паркет скрипел как-то неестественно, со злобным скрежетом. «Будто недовольный, что его разбудили», — подумал Мильтон. Он поспешил к веранде и принялся счищать о край ступеньки налипшую на подошвах грязь. Он услышал, как женщина щелкнула выключателем и повернула ключ. Он все еще вытирал ноги.
Дверь приоткрылась.
— Проходите, проходите так, только скорее.
— Но ведь паркет…
— Ах да, паркет, — трогательно вздохнула она. И уже не торопила его. — Дождь льет и льет, — причитала она, — и садовник говорит, будет лить еще и еще. В жизни не видала такого дождливого ноября. Вы, партизаны, все время под открытым небом. Где вы сушите одежду?
— На себе, — ответил Мильтон, все не решаясь переступить порог.
— Да будет вам, входите, входите так.
Женщина зажгла не всю люстру, а лишь одну лампочку. Неяркий свет падал на инкрустированный стол, и рядом, в тени, призрачно белели чехлы на креслах и на диване.
— Такое чувство, будто входишь в склеп, правда? Он засмеялся глупым смехом — так смеются, когда нужно скрыть очень серьезную мысль. Ведь не мог же он сказать ей, что для него это самое светлое место в мире, что здесь для него — жизнь, возвращение к жизни.
— Боюсь… — спокойно начала женщина.
Он не обращал на нее внимания, может быть, даже не слышал ее, он мысленно видел Фульвию, уютно устроившуюся в своем любимом углу дивана — голова слегка запрокинута, одна коса свесилась, атласная, тяжелая. И он снова видел себя в противоположном углу — он сидит, вытянув длинные худые ноги, и долго, часами говорит с ней, а она внимательно слушает, чуть дыша, и взгляд ее, как правило, блуждает неизвестно где. Фульвия. У нее всегда глаза были на мокром месте. И когда совсем уже невмочь становилось сдерживать слезы, тогда она, тряхнув головой, освобождалась, восставала. «Хватит! Замолчи. Ты заставляешь меня плакать. Ты для того только и говоришь, чтобы заставить меня плакать. Ты злой. Нарочно так говоришь, темы выбираешь только такие, чтобы довести меня до слез, тебе приятно смотреть, как я плачу. Нет, ты не злой. Ты грустный. Даже не грустный, а мрачный. Если бы ты тоже плакал… Ты грустный и некрасивый. А я не хочу быть грустной вроде тебя. Я красивая и веселая. Была красивая и веселая».
— Боюсь, — говорила сторожиха, — после войны Фульвия уже не вернется сюда.
— Вернется.
— Я бы рада была, но боюсь, что нет. Как только война кончится, ее отец продаст виллу. Он ее купил для Фульвии, чтобы она могла эвакуироваться. Он бы уже продал ее, сыщись в эти времена и в этих краях покупатели. Боюсь, мы больше не увидим Фульвию на этих холмах. Фульвия без ума от моря и столько раз рассказывала про Алассио, я сама слышала. Вы никогда не были в Алассио?
Он никогда там не был, он слышать не хотел об этом месте, он вдруг возненавидел его — дай бог, чтобы война не оставила там камня на камне, и тогда Фульвия не только не сможет вернуться туда, но и думать о том забудет.
— У родителей Фульвии дом в Алассио. Когда у нее кошки на душе скребли или скучно было, она всегда говорила про море и про Алассио.
— Уверяю вас, она вернется.
Он подошел к столику у дальней стены, рядом с камином. Слегка наклонился и пальцем нарисовал на пыльной поверхности патефон Фульвии. «Over the Rainbow», «Deep Purple», «Covering the Waterfront»,[44] сонаты для фортепьяно и «Over the Rainbow», «Over the Rainbow», «Over the Rainbow».
— Ух и поработал этот патефон! — сказала женщина, укоризненно грозя пальцем в пустоту.
— Да.
— Здесь так много танцевали — больше некуда. А ведь танцы были запрещены, даже дома. Помните, сколько раз я входила и умоляла вас быть осторожней? На улице все было слышно, аж до середины холма.
— Помню.
— А вы не танцевали. Или я ошибаюсь?
Да, он не танцевал. Никогда не пробовал, даже и не пытался научиться. Он смотрел, как танцуют другие, Фульвия и ее партнер, менял пластинки и заводил патефон. Одним словом, был механиком. Прозвище пошло от Фульвии. «Шевелись, механик! Да здравствует механик!» В ее голосе было что-то неприятное, но Мильтон готов был слушать только ее — пусть заглушит все человеческие голоса, все звуки природы. Фульвия часто танцевала с Джордже Клеричи, они выдерживали по пять-шесть пластинок подряд, размыкая руки лишь в недолгих паузах. Джордже был самым красивым парнем в Альбе, да и самым богатым, и, разумеется, лучше всех одевался. Ни одна девушка из Альбы не подходила Джордже Клеричи. Но вот из Турина приехала Фульвия — и получилась прекрасная пара. Он был золотистого оттенка блондином, она жгучей брюнеткой. Фульвия была в восторге от Джорджо как от партнера. «Не dances divinely»,[45] — заявляла она, а Джорджо говорил о ней: «Она… она неописуема», и, обернувшись к Мильтону, добавлял: «Даже тебе, с твоим удивительным красноречием, не описать…» Мильтон улыбался в ответ, молча, спокойно, уверенно, почти с состраданием. Они никогда не разговаривали, танцуя.
Пусть Джордже танцует с Фульвией, пусть делает то немногое, что ему по силам, что ему дано. Лишь однажды Мильтон рассердился, в тот раз, когда Фульвия забыла отделить от танцевальных пластинок «Over the Rainbow». Он сказал ей об этом, и она покорно потупила глаза и согласилась: «Ты прав».
Но как-то они были вдвоем, Фульвия сама завела патефон и поставила «Over the Rainbow». «Потанцуй со мной». Он ответил, может быть, крикнул: нет! «Ты должен научиться, обязательно. Со мной, для меня. Ну, смелее». — «Я не хочу учиться… с тобой». Но она уже взяла его за руку, сдвинула с места, начала танцевать. «Нет! — упирался Мильтон, однако был до того смущен, что даже не пытался освободиться. — Тем более не под эту песню!» Но она не отпускала его, и он изо всех сил старался не наступать ей на ноги и не наваливаться на нее. «Ты должен, — сказала она. — Я так хочу. Я хочу танцевать с тобой, понимаешь? Мне надоело танцевать с молчунами. Я больше не могу не танцевать с тобой». Потом неожиданно, когда Мильтон уже готов был покориться, она остановилась, с силой оттолкнув его от себя. «Ну тебя к черту! — сказала она, возвращаясь на диван. — Ты бегемот, тощий бегемот». Но через секунду он почувствовал, как Фульвия тронула его за плечо, ощутил на затылке ее дыхание. «Право же, ты должен держаться прямее, не забывать об этом. Ты слишком сутулый. Да расправь же плечи. Помни о них, понимаешь? А теперь сядем — и говори со мной».
Мильтон подошел к книжному шкафу, поблескивающему стеклами. Он уже заметил, что шкаф почти пуст — в нем от силы десяток забытых, брошенных книг. Он наклонился к полкам, но тут же снова выпрямился, как будто его ударили снизу. Он был бледен, ему не хватало воздуха. Среди нескольких оставленных книг он увидел «Тэсс из рода д`Эрбервиллей», свой подарок Фульвии, стоивший ему полумесячного бюджета.
— Кто выбирал, какие из книг увезти, а какие оставить? Фульвия?
— Она.
— Неужели она?
— А кто же еще? — удивилась сторожиха. — Она одна их и читала. Но главное для нее был патефон с пластинками. Книги, как видите, она оставила, а пластинки подчистую забрала.
В дверях появилась голова Ивана — лицо круглое, бледное, как луна.
— Что там? — спросил Мильтон. — Кто-нибудь поднимается?
— Нет, но все равно пошли. Пора.
— Еще две минуты.
Вздохнув, с недовольной миной Иван исчез.
— Вы уж извините. Больше я вас не потревожу, больше не появлюсь здесь до конца войны.
Женщина развела руками:
— Что вы! Главное, не случилось бы чего. Я вас хорошо помню. Видели, ведь я сразу вас узнала. Хочу сказать… мне нравилось, когда вы приходили к синьорине. Именно вы. Не то что другие. Не то что синьорино Клеричи, по правде говоря. Кстати, куда девался синьорино Клеричи? Он тоже партизан?
— Да, мы вместе. Вернее, все время были вместе, а недавно меня перевели в другой отряд. Но почему вы говорите, что предпочитали меня Джорджо? Я имею в виду как гостя.
Она помедлила, махнула рукой, не то отказываясь от своих слов, не то призывая Мильтона не придавать им значения, но Мильтон настаивал:
— Говорите, говорите. — И нервы его были натянуты до предела.
— А вы не расскажете синьорино Клеричи, когда его увидите?
— Зачем же?
— Синьорино Клеричи, — пожаловалась она, — заставил меня поволноваться. Я даже рассердилась. Я вам это говорю, потому что вас уважаю, вы юноша серьезный, по лицу видно, поверьте, я в жизни не встречала молодого человека с таким серьезным лицом. Вы меня понимаете. С меня какой спрос, я сторожиха на вилле, только и всего-то, но госпожа, мама Фульвии, просила меня, хотела, чтобы я была…
— За хозяйку, — подсказал Мильтон.
— Вот-вот, если это не слишком громко сказано. И я должна была смотреть, что делается вокруг синьорины. Вы меня понимаете. За вас я была спокойна, еще как спокойна. Вы вдвоем все время разговаривали. Или, вернее, вы говорили, а Фульвия слушала. Разве не так?
— Так. Так оно и было.
— А вот за Джорджо Клеричи…
У него пересохло во рту.
— Да, — выдавил он.
— Последним летом, я хочу сказать, летом сорок третьего, вы, кажется, были в армии.
— Да.
— В последнее время он больно часто заявляться стал и почитай что всегда ночью. Честно говоря, мне эти ночные приезды были не по душе. Он приезжал на казенной машине. Помните машину, которая вечно стояла перед мэрией? Ну, такую красивую, черную, с этим, как его, газогенератором?
— Да.
Женщина покачала головой.
— Ни разу не слыхала, чтобы они разговаривали. Я подслушивала, мне ни капельки не стыдно, такая моя работа. Но они молчали, будто их вовсе нет. И у меня душа была не на месте. Только не говорите вашему другу, прошу вас. Они стали задерживаться допоздна, каждый раз все дольше и дольше. Если бы они еще оставались здесь, под черешнями, я бы не так боялась. Но они взяли за моду прогуливаться. Стали уходить отсюда.
— Куда? Куда уходить?
— Когда как. Но чаще к речке. В ту сторону, где речка.
— Понимаю.
— Я, конечно, их ждала, но они с каждым разом все позднее приходили.
— В котором часу?
— Случалось, и в полночь. Мне бы поговорить с Фульвией…
Мильтон яростно замотал головой.
— Да-да, мне бы поговорить с ней, — сказала женщина, — а духу-то и не хватило. Я перед ней робела, хотя она мне в дочки годится. А как-то вечером, вернее ночью, она вернулась одна. Я так и не узнала, почему Джордже ее не проводил. Было очень поздно, за полночь. На всем холме ни одна цикада уже не пела, я помню.
— Мильтон! — позвал снаружи Иван.
Он даже не обернулся, только дрогнули мускулы на скулах.
— А дальше?
— Что дальше? — спросила женщина.
— Фульвия и… он?
— Джордже на вилле больше не показывался. Но она уходила. Они назначали свидания. Он ждал шагов за пятьдесят, прижавшись к изгороди, чтобы его видно не было. Но я стояла наверху и видела, его выдавали светлые волосы. В те ночи лунища была яркая-преяркая.
— И долго это продолжалось?
— Аж до прошлого сентября. А потом началось светопреставление — перемирие, немцы. Потом Фульвия уехала отсюда с отцом. И слава богу, при всей моей любви к ней. Я была как на иголках. Я не говорю, что на их совести дурной поступок…
Вот он, полюбуйтесь, дрожит в своей форме цвета хаки, трясется как осиновый лист, карабин танцует за плечом, лицо серое, рот полуоткрыт, язык распух и прилип к гортани.
Мильтон притворно закашлялся, чтобы выиграть время и обрести дар речи.
— Скажите, когда точно Фульвия уехала?
— Двенадцатого сентября. Ее отец понял, что жить в таких местах станет куда опаснее, чем в большом городе.
— Двенадцатого сентября, — эхом откликнулся Мильтон. А он, где он сам был двенадцатого сентября сорок третьего года? Он вспомнил не сразу, с трудом. В Ливорно. Сидел, запершись в кабинке вокзальной уборной, голодный — три дня ничего не ел, одежда с чужого плеча — чем добрые люди поделились, то и напялил на себя. Уже почти теряя сознание от голода и невыносимой вони, он выглянул за дверь и увидел машиниста, застегивающего ширинку. «Откуда едешь, солдат?» — шепотом спросил тот. «Из Рима». — «А где твой дом?» — «В Пьемонте». — «Турин?» — «Рядом». — «Ну что ж, могу подбросить до Генуи. Отправление через полчаса, но лучше спрятать тебя сразу в тендере. Будешь потом похож на трубочиста, не боишься?»
— Мильтон! — снова позвал Иван, правда, уже не так настойчиво, но женщина вздрогнула, испугавшись.
— Знаете, вам, наверно, лучше уйти. А то я начинаю бояться.
Мильтон повернулся и пошел к двери. Мысль о том, что надо вежливо попрощаться с женщиной, давила непосильным бременем. Он зажмурился и сказал:
— Вы были очень любезны. И вы смелая женщина. Спасибо за все.
— Да не за что. Хоть вы и напугали меня своим ружьем, я рада, что вы пришли.
Мильтон в последний раз окинул взглядом комнату Фульвии. Он вошел в нее, веря, что это воодушевит его, придаст сил, а теперь покидал ее опустошенный, убитый.
— Большое спасибо. За все. Можете закрывать.
— У вас очень опасное дело, правда? — спросила женщина.
— Нет, не очень, — ответил он, поправляя карабин за плечом. — До сих пор нам везло, очень везло.
— Дай бог, чтобы так было до конца. И… это точно, что победите вы?
— Точно, — ответил он, бледный как смерть, и бросился мимо Ивана бегом по аллее.
Они вернулись в Треизо около шести. Дорога дымилась у них под ногами, и последние проблески дня, казалось, скопились в клубах серого тумана, прижатых дождем к склонам холмов.
Тем не менее часовой узнал их издалека и, окликнув по именам, вынырнул навстречу из-под шлагбаума, у которого стоял на посту. Это был подросток лет пятнадцати, не больше, толстый, серьезный, ростом чуть повыше своей винтовки, звали его Джилера.
Вот они и дома. На колокольне пробило шесть, Мильтону звук колокола показался необычным. Вот они и дома. Из-за пронизывающей сырости, висевшей в воздухе как никогда, смердели деревенские хлевы, воловий навоз растекался по дороге желтыми ручьями. Вот они и дома. Мильтон вышагивал метрах в тридцати впереди Ивана, высокий, стремительный, Иван же едва не падал от усталости.
— Ну, что интересного в Альбе? — спросил Джилера.
Не отвечая, Мильтон прошел мимо — к центру поселка, к школе, даже прибавил шагу, спеша поскорее увидеть Лео, командира отряда.
— Джилера, не знаешь, что нынче на ужин? — задыхаясь, справился Иван.
— Как не знать, я уж спрашивал. Мясо да несколько орехов. Хлеб вчерашний.
Иван перешел на другую сторону дороги и, обессиленный, опустился на бревно возле важни. Качая головой, он терся затылком о стену, и побелка, осыпаясь, ложилась перхотью ему на волосы.
— Что с тобой, Иван, чего это ты так пыхтишь?
— А ты походи с Мильтоном, — ответил Иван. — Мильтон на ходу кого хочешь доконает. На обратном пути мы давали сто километров в час.
Паренек оживился.
— За вами гнались?
— Какое там! Если бы в этом дело. Мы бы так не нажимали, будь спокоен.
— А что ж случилось?
— А то, что отстань от меня.
Он не мог объяснить, почему они так бежали, не сказав о чудном, сумасшедшем поведении Мильтона. Но расскажи он это Джилере, пойдет треп по всему отряду, о чем неминуемо узнает Мильтон, и уж тогда он поговорит по душам не с кем-нибудь, а с ним, Иваном. Надо признать, что Иван уважал и побаивался лишь немногих студентов, но Мильтон входил в число этих немногих.
— Что ты сказал? — недоверчиво переспросил Джилера.
— Чтоб ты от меня отвязался.
Обиженный Джилера вернулся на пост, а Иван закурил английскую сигарету. Он ожидал приступа кашля, от которого скорчится в три погибели, но затяжка прошла как по маслу. «Фашистский потрох! — мысленно выругался он. — Какая муха его укусила? Вылетел пулей с той виллы и пулей несся всю дорогу. И я за ним — в боку режет, сам ни черта не понимаю и бросить его на произвол судьбы не решаюсь. Надо было бросить и возвращаться себе потихоньку, тогда б в боку не резало».
Опершись о шлагбаум, Джилера сердито смотрел на Ивана, притопывая ногой.
Иван повернулся в другую сторону. «Какая муха его укусила? По мне, он просто спятил или что-то в этом роде. А ведь всегда был спокойным парнем, да что там спокойным — хладнокровным. Я свидетель. Он не терял головы, даже когда ее терял Лео. Парень что надо. Но ведь он тоже студент, а все студенты малость тронутые. У нас, простых, характер поровнее будет».
Всколыхнув воздух, на землю упали крупные редкие капли.
— Опять дождь, — громко сказал Иван. Джилера не отозвался.
— Так и грибом стать недолго, — продолжал Иван. — Ей-богу, на мне уже плесень растет.
Джилера пожал плечами и вернулся к своим обязанностям часового, наблюдающего за дорогой.
Иван снова погрузился в размышления, торопливо затягиваясь, спеша докурить сигарету, пока она не размокла между пальцами. «Непонятно, какая муха его укусила, что он увидел или услышал в этом богатом доме? Откуда мне знать, чего ему наговорила эта тетка? — Он бросил окурок и сердито, неистово почесал в затылке. — Старая ведьма! Чего она ему наплела? Могла бы потерпеть, и без нее тошно. И чего она ему наговорила? Похоже, тут дело в девке, и дураку понятно. Ну и ну! — И Иван презрительно засмеялся в душе. — Нечего сказать, самое время потерять голову из-за девки! Вот уж не ожидал от такого партизана, как Мильтон. Девушки! Сегодня! Смешно. Бедные девушки, сейчас не до них. Одно понятно: у него со старухой разговор был про что-то касательно прежней жизни, а трогать такие вещи скорее мука, чем радость. Партизанская доля — она не сахар, чуть что — и нервы не выдерживают. Все прежнее лучше на потом оставить. На потом!»
— Ветер, — возвестил Джилера спокойно, уже не дуясь.
— Ага, — сказал Иван с благодарностью в голосе и съежился, обхватив себя за плечи.
Ветер дул со стороны Альбы, торовато, напруженно, низом.
«Дальше еще хуже, — думал Иван, — заминированный мост перед Сан-Рокко. Долго ли было человеку полезть на него, когда человек не в себе был. А что мост заминирован, про то даже деревья и камни знали». Немного не доходя до поселка, Иван отстал от Мильтона метров на сто и потерял его из виду: тот скрылся за взгорком. Про мост Ивана осенило по чистой случайности, и тогда, несмотря на дикую резь в боку, Иван рванулся вверх по склону и, взбежав на пригорок, увидел Мильтона, спускавшегося к мосту, неотвратимо и слепо, как робот. До моста оставалось каких-нибудь двадцать метров. Он крикнул: «Мильтон!», но тот не обернулся. Он заорал во всю глотку, и на этот раз его крик, усиленный бесконечным отчаянием и сложенными рупором ладонями, наверняка был слышен на вершине соседнего холма. Мильтон резко остановился, как будто в спину его ударила пуля. Медленно обернулся. Стоя на пригорке, Иван несколько раз показал рукой на мост, потом повертел пальцем около виска. Мост заминирован, что он, спятил? Мильтон наконец понимающе кивнул, спустился под мост и перешел речушку по камням. И в благодарность подождал его потом? Еще чего, как вышел на тот берег, так сразу и попер своими шажищами, у Ивана аж руки зачесались пустить ему вслед очередь.
Иван поднялся с бревна и, ощупав брюки на заду, установил, что их не отряхивать — выжимать впору. Он прислушался, что делается в деревне, и удивился.
— Будто вымерли все. Джилера, а где наши?
— Почти все на реке. — У парня опять был недовольный голос. — Говорят, это ж видеть надо, как река поднялась.
— Ерунда, — сказал Иван. — Мы с Мильтоном видали два часа назад, в Альбе. Да, поднялась, но покамест ничего особенного.
— Может, в этих местах река поуже будет, вот и кажется, что она поднялась выше.
— Ты пойми, — объяснил Иван, — ты не думай, будто я не хочу, чтобы она поднялась. Да пусть она хоть из берегов выйдет. По крайней мере с той стороны к нам никто не сунется.
Послышались стремительные шаги: это вернулся Мильтон. Порыв ветра обрушился на него, остановившегося наверху в своей мокрой форме. Он спросил про Лео, которого не нашел в штабе.
— После обеда все время был там, — ответил Джилера. — Почем я знаю. Может, он к доктору пошел Лондон слушать. Да-да, попробуй у доктора поглядеть.
По дороге, высчитав, когда начало передачи и сколько она продолжается, Мильтон решил, что от врача Лео уже ушел.
Так оно и было: Лео только что вернулся в штаб, зажег ацетиленовую лампу и регулировал пламя.
Он стоял за кафедрой — единственным предметом обстановки, оставшимся на прежнем месте: парты штабелями громоздились по углам.
Войдя, Мильтон остался у порога, в тени.
— Лео, отпусти меня завтра. Всего на полдня.
— Куда ты собрался?
— В Манго.
Лео быстрым движением прибавил света. Теперь их тени — от пояса и выше — оказались на потолке.
— В Манго? Что, соскучился по старому отряду? Постой, уж не надумал ли ты бросить меня одного с этой армией малолеток?
— Не беспокойся, Лео. Я же говорил: могу дать расписку, что кончу войну вместе с тобой. Так оно и будет. В Манго у меня небольшое дело: нужно поговорить с одним человеком.
— Я его знаю?
— Это Джордже. Джордже Клеричи.
— А… Вы ведь с Джордже большие друзья.
— Мы выросли вместе, — сказал Мильтон сквозь зубы. — Отпускаешь? Я вернусь в полдень.
— Возвращайся хоть вечером. Завтра они дадут нам поскучать. Думаю, они дадут нам поскучать еще некоторое время. А если и нападут, то на красных. Всем сестрам по серьгам. В последний раз нам досталось.
— Я вернусь в полдень, — упрямо повторил Мильтон, собираясь идти.
— Минутку. А про Альбу ты мне ничего не расскажешь?
— А что я видел? — ответил Мильтон, топчась у двери. — Всего-навсего один патруль на бульварном кольце.
— Где именно?
— Недалеко от епископского сада.
— Так, — произнес Лео. Белки его глаз сверкали при ярком ацетиленовом свете. — Так. А в какую сторону они шли? К новой площади или к электростанции?
— К электростанции.
— Так, — с горечью повторил Лео. — Это не занудство, Мильтон, а чистой воды мазохизм. Я ведь без ума от твоего города. Для моего отряда это главный город Италии, так что… Да, с твоего позволения, я втюрился в твою Альбу, я без ума от нее и хочу знать, хочу, черт возьми, знать, где, когда и как я ее… Что это с тобой? Невралгия?
— Какая невралгия! — взорвался Мильтон, все еще оглушенный, с перекошенным от боли лицом.
— У тебя было такое лицо! Многие из наших маются зубами. Должно быть, сырость виновата. Значит, патруль? А что еще? Видел новый дот возле Порта-Кераска?
А Мильтон думал: «Я больше не могу. Если он не отстанет от меня со своими вопросами, я… я за себя не ручаюсь! А ведь это Лео. Лео! Что же говорить о других? Все, больше мне ни до чего нет дела. Ни до чего, кроме правды о Фульвии».
— Дот, Мильтон.
— Я его видел, — вздохнул он.
— Тогда рассказывай.
— По-моему, он сделан на совесть. Оттуда простреливается не только дорога, но и поле, и берег реки. Тот, где лесопилка и теннисный корт, понимаешь?
На этом корте Фульвия играла с Джорджо. В белом, они казались ангелами на фоне красной площадки, которую по настоянию Джорджо с особым тщанием укатывали и поливали перед их игрой.
Мильтон сидел на скамейке, Фульвия велела ему судить, но он каждую секунду забывал или путал счет. Он сидел в неудобной позе, непрерывно двигая длинными ногами, кулаки сжаты в карманах, чтобы брюки не так облегали плоские бедра, денег нет, а то он купил бы чего-нибудь прохладительного, дабы выглядеть солиднее, потягивая напиток, в запасе одна-единственная сигарета, которую нужно беречь сколько хватит терпения, в одном из карманов — листок с переводом стихотворения Йейтса.
«When you are old and gray and full of sleep…»[46]
— Ты не заболел? — с беспокойством допытывался терпеливый, как всегда, Лео. — Я спрашиваю, играл ли ты когда-нибудь в теннис?
— Нет, нет, — очнулся он. — Слишком дорогое удовольствие. Я чувствовал, что теннис — моя игра. Но это слишком дорого. Одна ракетка сколько стоит, меня бы совесть замучила. Вот я и выбрал баскетбол.
— Великолепная игра, — сказал Лео. — Истинно англосаксонская. Мильтон, тебе никогда не приходило в голову, что, если человек играет в баскетбол, он не может стать фашистом?
— Пожалуй. Это ты верно заметил.
— А ты хорошо играл?
— Я?.. Прилично.
Теперь Лео был доволен. Мильтон отступил к двери, повторяя, что вернется к обеду.
— Возвращайся хоть вечером, — сказал Лео. — Да, может, тебе интересно: сегодня мне стукнуло тридцать.
— Это рекорд.
— Хочешь сказать, что, если завтра я вдруг окочурюсь, я окочурюсь постыдно древним стариком?
— Это настоящий рекорд. А посему никаких пожеланий, только поздравления.
Ветер немного стих. Деревья больше не скрипели, с них не капало, чуть подрагивали листья, мелодия их звучала непереносимо тоскливо…
Somewhere over the rainbow,
skies are blue,
And the dreams that you dare
to dream really do come true.[47]
На околице испуганно пролаяла собака. Быстро темнело, но над гребнями держалась полоска серебристого света — не то кромка неба, не то свечение самих холмов.
Мильтон повернулся лицом к холмам между Треизо и Манго — своему завтрашнему маршруту. Взгляд его приковало большое одинокое дерево с кроной, похожей на опрокинутый купол, как бы оттиснутый на фоне серебристой полоски, которая быстро ржавела. «Если все это правда, одиночество того дерева — пустяки по сравнению с моим одиночеством». Безошибочной интуицией он нашел северо-запад и, обратившись лицом к Турину, сказал вслух:
— Посмотри на меня, Фульвия, видишь, как мне плохо. Дай мне знать, что это неправда. Для меня очень важно, чтобы это была неправда.
Завтра — любой ценой — он все узнает. Если бы Лео не отпустил его, он бы ушел без разрешения, смылся, оттолкнув с дороги и послав к чертям всех часовых. Только бы продержаться до завтра. Ночь впереди будет самой долгой ночью в его жизни. Но завтра он узнает правду. Он не сможет жить, если не узнает, и, главное, не сможет умереть, если не узнает, — ведь такое теперь время, что парни вроде него призваны скорее умирать, чем жить. Ради этой правды он бы от всего отказался, если бы пришлось выбирать между этой правдой и познанием вселенной, он бы выбрал первую.
«Если это правда…» Это было так страшно, что он в исступлении закрыл лицо руками, как будто хотел ослепнуть. Потом разжал пальцы и увидел черноту ночи.
Его товарищи вернулись с реки. Они вели себя необычайно тихо сегодня вечером: можно было подумать, что наутро в отряде похороны. Из помещений, которые они занимали, слышался гомон — не громче, чем из домов крестьян. Единственным, кто повышал голос, был повар.
Его товарищи… Эти ребята сделали тот же выбор, что и он, у них были те же причины смеяться и плакать… Он тряхнул головой. Сегодня он отдалился от них, неожиданно, на полдня, или на неделю, или на месяц, до тех пор, пока не узнает правду. Может быть, потом он снова сумеет что-то делать для своих товарищей, для борьбы с фашистами, во имя свободы.
Самое трудное — выдержать до завтра. Сегодня вечером он не ужинает. Постарается сразу уснуть, заставить себя спать, Не получится — он будет разгуливать по деревне всю ночь, ходить от часового к часовому, не останавливаясь; пусть думают, что ночью, возможно, будет тревога, пусть лезут к нему с раздраженными вопросами — ему все равно. Так или иначе, забудется он во сне или лихорадочно проходит до утра, рассвет застанет его на пути в Манго.
«Правда. Ради правды я встречусь с ним. Он должен будет сказать мне ее, как обреченный обреченному».
Завтра — даже если бы он знал, что оставляет беднягу Лео одного перед боем, даже если надо будет пройти через расположение «черной бригады».
На колокольне в Манго только что пробило шесть. Сжав голову руками, Мильтон сидел на каменной скамье перед остерией. Он слышал, как в остерии возится женщина, кажется, даже слышал, что она зевнула — протяжно и громко, по-мужски. Деревенские были уже все на ногах, хотя двери и окна оставались закрытыми, и Мильтон задохнулся от брезгливости, представив, какой спертый воздух там, внутри.
Он поднялся из Треизо за час, встречая бесчисленные сгустки тумана, которые были ему по колено и, будто овцы, переходили перед ним дорогу. Он проснулся с уверенностью, что дождь барабанит по худой крыше хлева, но дождя не было. Зато был сильный туман, он закупорил лощины и стлался волнистыми простынями над сырыми скатами холмов. К холмам Мильтон никогда не испытывал такого отвращения, никогда не видел их такими хмурыми и грязными, как сейчас, в просветах тумана. Для Мильтона они, холмы, были неотделимы от его любви: на той тропинке — он с Фульвией, с нею вон на том гребне, то-то и то-то он скажет ей как раз за тем поворотом, и что тогда будет, покрыто мраком… И вместо этого на долю ему выпало распоследнее дело — война. Он мог выносить ее до вчерашнего дня, а теперь…
Он услышал шаги на мостовой — выше того места, где сидел, — но не поднял головы. Через секунду прогремел бас Чернявого:
— Мильтон, ты?! Что, осточертело под носом у фашистов сидеть? Решил вернуться к нам?
— Ошибаешься. Я пришел поговорить с Джорджо.
— Его нет.
— Знаю. Мне сказал часовой. Кто с Джорджо? Чернявый перечислил, загибая пальцы.
— Шериф, Кобра, Мео и Джек. Вчера вечером Паскаль послал их в наряд на развилку под Манерой. Паскаль ждал с той стороны фашистов из Альбы. Но все обошлось, и ребята, видно, уже на пути сюда. Ты что, заболел? Вон какой бледный.
— А ты, думаешь, не бледный?
— Твоя правда, — засмеялся Чернявый. — Мы тут все до чахотки допрыгаемся. Пошли в остерию. Подождешь Джорджо в тепле.
— Холод мне на пользу. У меня голова горит.
— А я, извини, войду. — И Чернявый вошел, и через секунду Мильтон услышал, как он что-то говорит прислуге голосом, сиплым от простуды и похоти.
Мильтон вздрогнул и снова обхватил голову руками.
Это было в октябре сорок второго. Фульвия возвращалась в Турин — на неделю, а то и меньше, — одним словом, уезжала.
— Не уезжай, Фульвия.
— Не могу.
— Почему?
— Потому что у меня есть родители. Или, думаешь, у меня их нет?
— Вот именно.
— Что ты говоришь?
— А то, что я не вижу, не представляю тебя иначе как одну.
— И все-таки они у меня есть, — вздохнула она. — И хотят, чтобы я ненадолго приехала в Турин. Ну совсем, ненадолго. У меня еще есть два брата, если хочешь знать.
— Не хочу.
— Два взрослых брата, — упрямо продолжала она. — Оба военные, офицеры. Один в Риме, другой в России. Я каждый вечер молюсь за них. За Итало, того, что в Риме, я молюсь понарошку, Итало ведь и воюет понарошку. Зато за Валерио, который в России, я молюсь всерьез, как только могу.
Она украдкой посмотрела на Мильтона: он стоял, отрешенно понурившись, лицом к далекой реке.
— Я ведь не за океан собралась, — сказала она ворчливо.
Нет, за океан, раз Мильтон чувствовал, что в сердце ему вонзились клювы всех чаек на свете.
Он и Джордже Клеричи проводили ее на станцию. В тот день станция казалась чище, прибраннее, чем когда-либо с тех пор, как началась война. Небо было прозрачно-серое, красивее самого красивого голубого, одноцветное по всей своей необъятной шири. В Турин она должна была приехать вечером, мрачным дымным вечером. А где она жила в Турине? Он бы ни за что не спросил ни у нее, ни у Джорджо, которому, конечно, был известен ее адрес. Он не желал ничего знать о туринской жизни Фульвии. Их отношения были связаны исключительно с виллой на холме недалеко от Альбы.
На Джорджо была шотландская куртка, какие продавались еще до автаркии. На Мильтоне — перешитый пиджак отца и галстук, у которого постоянно сползал узел. Фульвия уже вошла в вагон и стояла у окна. Она чуть улыбалась Джорджо, непрерывно встряхивала косами. Вот она поморщилась: какой-то тучный пассажир, протискиваясь мимо, придавил ее к стене. А вот снова улыбнулась Джорджо. По платформе к паровозу, размахивая флажком, спешил помощник начальника станции. Небо уже не выглядело таким прозрачным.
Фульвия сказала:
— Надеюсь, англичанам не придет в голову бомбить мой поезд.
Джордже засмеялся:
— Англичане летают только по ночам.
Потом Фульвия попросила Мильтона подойти под окно. Она не улыбалась ему, и то, что сказала, он скорее прочел по движению губ, чем услышал:
— Когда я вернусь на виллу, я хочу, чтобы меня ждало твое письмо.
— Да, — ответил он, и голос его дрогнул.
— Обязательно, понимаешь?
Поезд тронулся, и Мильтон проводил его взглядом до поворота. Он думал перехватить его после моста, следя за плюмажем дыма над нескончаемыми островками тополей на том берегу, но Джордже подтолкнул друга к выходу:
— Пойдем сыграем в бильярд.
Он дал увести себя со станции, но от бильярда отказался, ему срочно нужно было домой. У него была всего неделя, если не меньше, чтобы написать Фульвии, что он ее любит.
Он пошарил рукой по стене, нащупывая карабин, который поставил рядом, и с трудом поднялся со скамьи. Чувствовал он себя хуже некуда. От холода по всему телу пробегала дрожь, голову жег огонь — неослабевающий, ровный, трескучий.
Из бокового проулка вынырнул маленький Джим. Не подходя, он сказал, если Мильтону нужно поговорить с Паскалем, тот только что прошел в штаб.
— Нет. Мне нужно поговорить с Джордже.
— С которым? С красавчиком?
— Да.
— Он еще не возвращался.
— Знаю. Я думаю пойти ему навстречу.
— Только не уходи далеко от деревни, — предупредил Джим. — В таком тумане недолго заблудиться.
Мильтон пересек по главной улице поселок; поравнявшись с очередным проулком, он краем глаза успевал отметить, что туман за деревней сгущается. Деревья вдоль околицы казались призраками.
На углу последнего дома он внезапно остановился. Он услышал шаги: по каменистому склону шли люди — человек шесть. Такой широкий и быстрый шаг мог быть только у партизан из городских ребят. Они поднимались молча, в горло и легкие наверняка набился туман.
Мильтона охватило страшное волнение, в глазах потемнело, пришлось прислониться к углу дома. Еще немного — и он увидел, что это не группа Джорджо. Мильтон не собирался ни о чем спрашивать, но один из них, проходя мимо, объявил, что они с вечера были за кладбищем, в доме могильщика.
Мильтон вышел за околицу, решив ждать Джорджо за деревней, у часовни святой Девы, Он на минуту разлучит его с остальными и…
Дорога была во власти тумана, но в нем пока еще сквозили неровные просветы. А вот ложбины по обе стороны были словно заложены ватой, аккуратно расправленной, неподвижной. Туман успел подняться выше по склонам, из него выступали лишь несколько сосен на гребне, они казались руками тонущих.
Мильтон осторожно спускался к призрачной часовенке. Все молчало, только слышался в гнездах подавленный щебет птиц, угнетенных туманом, да глухой говор ручейков в невидимых лощинах.
На колокольне в Манго пробило семь, глухо, без отзвука.
Он прислонился спиной к стене часовни и с нетерпением стал смотреть в сторону Дозорного перевала. Перевал был уже еле различим в тумане, который поднимался однородной массой с лежащего ниже плоскогорья. В молоке тумана еще оставался один просвет, но чтобы Мильтон увидел в нем группу Джорджо, та должна была появиться не позднее чем через десять секунд. Никто не появился, и усилившийся туман в конце концов поглотил перевал.
Мильтон зажег сигарету. Сколько времени прошло с тех пор, как он в последний раз поднес спичку к сигарете Фульвии? Вот уж поистине стоит пересечь вплавь страшный океан войны, чтобы, выбравшись на берег, только и знать, что подкосить спичку к сигарете Фульвии.
При первой затяжке ему показалось будто у него разрываются легкие, при второй он в судороге согнулся пополам, третью перенес легче и сумел докурить сигарету до конца, лишь несколько раз кашлянув.
Туман сомкнулся уже и над этой частью дороги, повиснув приблизительно в метре от земли. В этом вакууме Мильтон и увидел наконец движущиеся ноги в брюках цвета хаки. Туловища и головы окутывал туман. Мильтон рванулся на середину дороги и наклонился, стараясь узнать походку Джорджо. Как всегда, когда он особенно волновался, сердце его замерло.
Туловища и головы постепенно проступали из тумана: Шериф, Мео, Кобра, Джек…
— А Джорджо где? Разве он не был с вами? Шериф нехотя остановился.
— Ясно, был. Он сзади.
— Где сзади? — спросил Мильтон, сверля глазами туман.
— Подожди несколько минут, и ты его увидишь.
— Почему вы оторвались от него?
— Он сам оторвался, — сквозь кашель сказал Мео.
— И вы не могли его подождать?
— А что он, маленький? — удивился Кобра. — Или дорогу хуже нас знает?
А Мео прибавил:
— Не задерживай нас, Мильтон. Я подыхаю с голоду. Если бы туман был салом…
— Стойте. Вы говорили — несколько минут, а его все нет.
Ему ответил Шериф:
— Наверно, завернул по дороге в какой-нибудь дом и завтракает себе там. Ты ведь знаешь Джорджо. Он не любитель есть в компании.
— Не задерживай нас, — повторил Мео. — А поговорить охота — говори на ходу.
— Скажи правду, Шериф, — не отпускал их Мильтон. — Вы что, поругались с Джорджо?
— Еще чего! — вступил в разговор молчавший до этого Джек.
— Еще чего! — подхватил Шериф. — Хотя твой Джорджо и действует нам на нервы. Он папенькин сынок… Таких полно было в армии.
— А здесь мы все одинаковые, — сказал Кобра, неожиданно распаляясь. — Здесь папенькины сынки не проходят. А если бы они и здесь были как в чертовой армии…
— Я подыхаю с голоду, — сказал Мео и с опущенной головой обошел Мильтона.
— Пошли с нами в деревню, — предложил Шериф, двигаясь вслед за Мео. — Какая тебе разница, где ждать?
— Лучше я здесь подожду.
— Дело хозяйское. Посмотришь, скоро он подойдет, десять минут от силы.
Мильтон еще немного задержал его.
— Сильный там туман?
— Ужас. Надо будет спросить у стариков, видали ли они на своем веку такой туман. Ужас! Временами, даже нагнувшись, я не то что дороги — собственных ног не различал. Но это не страшно — вдоль дороги, слава богу, нет обрывов. И все-таки я тебе скажу, Мильтон, если бы твой друг позвал, я бы его подождал и их бы остановил. Но он не позвал, и я понял, что он, как всегда, себе на уме. Ты ведь знаешь Джорджо.
Все четверо вновь скрылись в тумане.
Он вернулся к часовне, прислонился спиной к стене. Закурил вторую сигарету. Он вглядывался в оставшийся просвет между дорогой и простертой над ней завесой тумана. Через полчаса он опять спустился на дорогу и медленно пошел к Дозорному перевалу.
Шериф был прав: Джорджо мог воспользоваться туманом, чтобы остаться одному. В нем видели плохого товарища, поэтому и относились к нему плохо. Он не упускал случая — более того, всегда искал возможности уединиться, лишь бы ничего своего не делить с другими, даже своего животного тепла. Спать в одиночку, есть в одиночку, курить тайком при общем табачном голоде, пудриться после бритья… Мильтон закусил нижнюю губу. То в Джорджо, что до вчерашнего дня вызывало у него улыбку, было ему теперь отвратительно. Получалось, что Джорджо терпит одного Мильтона, уживается с одним Мильтоном. Сколько раз, ночуя в хлевах, они спали рядом, тесно прижавшись друг к другу, словно два брата. У Мильтона была привычка спать, свернувшись калачиком, — и Джорджо ждал, пока он уляжется, а потом придвигался к нему и устраивался, как в гамаке. И сколько раз, проснувшись первым, Мильтон смотрел на спящего Джорджо, на его небритое лицо…
Жгучее чувство горечи заставило его ускорить шаг, хотя сейчас он шел в самом густом, самом непроглядном тумане. Туман был ощутимо плотный, настоящая стена испарений, и при каждом шаге Мильтону казалось, что он больно ударяется о нее. Он наверняка был уже рядом с перевалом, но ему говорило об этом лишь направление дороги и угол подъема. Шериф правильно сказал: только нагнувшись, Мильтон мог различить дорогу и собственные ноги, расплывчатые и словно отторгнутые от тела. Он поднялся еще на несколько шагов и, несомненно, вышел на верхнюю точку перевала. Необъятная спрессованная масса тумана погребла под своей тяжестью лежащее ниже плоскогорье.
Он проглотил слюну и позвал Джордже, не очень громко, но так, чтобы можно было услышать, приближаясь к перевалу с другой стороны. Потом позвал много громче, на случай, если Джорджо миновал плоскогорье и только-только ступил на склон. Никакого ответа. Тогда он поднес ко рту сложенные рупором руки и что было мочи протяжно позвал:
— ДЖО-О-ОР-ДЖО-О-О!
Недалеко внизу залаяла собака, и все. Очень внимательно, чтобы не спутать, в каком направлении осталась невидимая деревня, Мильтон повернулся и ощупью пошел назад, в Манго.
Он нашел Шерифа в столовой. Тот наелся и теперь дремал, опустив голову на лежащие на столе руки. От его хриплого дыхания лужицы пролитого вина подергивала рябь.
Мильтон растолкал его.
— Он не пришел.
— Не знаю, что тебе сказать, — ответил Шериф заспанным голосом, но выпрямился, давая понять, что не собирается уклоняться от разговора. — Который час? — спросил он, протирая глаза.
— Больше девяти. Ты уверен — поблизости не было фашистов?
— При этом тумане? Ты не смотри, что здесь делается. На развилке было сплошное молоко, это я тебе точно говорю.
— Туман мог застигнуть их в пути, — заметил Мильтон. — Когда они вышли из Альбы, внизу наверняка не было такого тумана.
Шериф покачал головой.
— При этом тумане… — повторил он. Мильтон вскипел:
— Ты хочешь доказать, что их не было, вот и твердишь про туман. Ну а если ты только прикрываешься туманом, оправдываясь, что ты их не видел?
Шериф все время качал головой, оставаясь спокойным.
— Я бы их услышал. Из Альбы никогда не посылают меньше батальона. Батальон не муравей, мы бы их услышали. Достаточно было одному солдату кашлянуть.
— Но ведь Паскаль их ждал. Он потому и отправил вас на развилку, что ждал их с той стороны.
— Паскаль, — фыркнул Шериф. — Если брать в расчет Паскаля… И кому это в голову пришло сделать его командиром отряда? Нет, вообще-то я не против, я только хочу сказать, что за столько месяцев не видел, чтобы он хоть раз в точку попал. Ему, наверно, всю ночь икалось — так мы его костерили. Паскалю мерещится внезапное нападение, а мы мучайся. Ох и перемыли мы ему косточки. В том числе и твой Джордже.
Мильтон обошел стол и сел верхом на скамью напротив Шерифа.
— Шериф, вы поругались с Джордже? Шериф поморщился, потом кивнул.
— Он сцепился с Джеком.
— Так…
— Но не в том дело. Одним словом, мы его не теряли в тумане. Он сам отстал, папенькин сынок, ради собственного удовольствия.
— Разумеется, вы втроем взяли сторону Джека.
— Считай, что так. Джек был прав.
Всех пятерых, объяснил Шериф, распирало от злости. Они вышли из Манго чуть позже, чем Мильтон вернулся в Треизо. Они не дошли еще до Дозорного перевала, а кругом давно была черная ночь. Они шли по гребню, встречая грудью сильный, злой ветер, уже по-зимнему студеный. Ветер, который, как сказал Мео, наверняка дул из раскрытых могил: высоко на холмах были кладбища, где он, Мео, не хотел бы лежать даже изрешеченным пулями трупом. Не было видно ни зги, но все собаки в округе лаяли, чуя, что по гребню идут люди. Кобра, который терпеть не может собак, каждый раз отзывался на лай руганью. Он закутался в одеяло и натянул его на голову, отчего стал похож на монахиню, поносящую всех святых. И если учесть ругань крестьян по адресу собственных собак, выдававших своим рвением существование и местоположение жилищ, выходило, что весь свет ругается. Остальные четверо, скрежеща на ходу зубами, тоже мысленно чертыхались. Они были убеждены, что Паскалю все приснилось или попросту вздумалось пофорсить — вот, мол, какой я умный, — а они за это шкурой плати. Больше всех, понятно, психовал Джордже: во-первых, ему не нравилась группа, во-вторых, то, что старшим назначили Шерифа. «Если считается, будто я недостоин командовать этой четверкой голодранцев, — наверняка думал он, — можно представить, как на меня смотрят в отряде и что за карьеру я сделаю у партизан».
Потом их вывел из себя Мео, недовольный, что из Манго они отправились натощак, и предложивший поужинать в одном доме на отшибе, там его как-то раз покормили на славу — его и беднягу Рафе. Собственной выпечки свежий хлеб, наваристый суп, правда пресноватый, и грудинка — ешь не хочу, белая как снег, с розовым в середке. Все согласились, что можно зайти, хотя место было страшно неудобное: дом стоял далеко внизу, под горой. Они спустились по тропинке, на которой недолго и шею сломать, ночь была черная как смола, и в то же время словно одушевленная, она рождала оптический обман — разверзавшиеся на каждом шагу бездны. Они добрались донизу, и тут оказалось, что Мео не может отыскать дом; чтобы найти его, им пришлось разделиться и разойтись в разные стороны. Стена дома до того потемнела от непогод, что уже не белела во мраке, как белеют привидения. Наконец дом нашел Кобра, он зацепился штанами за колючую проволоку, огораживающую двор. Кобра привлек к себе внимание остальных смачной бранью отъявленного богохульника. К счастью, там не было собаки, иначе она бы бросилась на него, и Кобра как пить дать пристрелил бы ее из автомата, и тогда бы уже психанул Шериф, и они бы с Коброй, сцепившись, катались по грязи, потому что Шериф всегда психовал, когда пристреливали собак.
Хорошенькое дельце: чтобы войти в дом, пришлось вести долгие переговоры. Постучался Мео, и хозяин подошел к двери.
— Кто такие?
— Партизаны, — ответил Мео.
— Скажи на диалекте, — потребовал старик, и Мео повторил на диалекте.
— Которые? Голубые бадольянцы или красные звезды?[48]
— Бадольянцы.
— А из какого вы отряда, ежели вы бадольянцы?
— Наш отряд стоит в Манго, — терпеливо отвечал Мео. — Мы люди Паскаля.
Но старик все еще не отпирал, и Шериф глаз не спускал с Кобры, которого так и подмывало подойти поближе и сказать этому крестьянину через дверь пару ласковых, после чего тот мигом откроет.
— А чего вы ходите?
— Подкрепиться. Не бойтесь, мы сразу уйдем, у нас задание.
Но тому все еще было мало.
— А можно спросить, кто ты, который со мной говоришь? Я тебя знаю?
— Ясное дело, — сказал Мео. — Я Мео и уже один раз ел в вашем доме. Вспомните.
Наступила тишина, старик, видимо, прикидывал, что да как.
— Вы должны меня помнить, — сказал Мео. — Я приходил два месяца назад. Тоже вечером. Был такой ветер… прямо с ног валил.
Старик что-то пробурчал, показывая, что начинает вспоминать.
— А ты, — спросил он немного погодя, — сам-то помнишь, с кем приходил?
— Ясное дело, — ответил Мео, — со мной был Рафе, Рафе, которого вскоре после этого убили в бою возле Роккетты.
Тут старик кликнул жену, откинул щеколду, и они вошли. Но никакой вкусной еды, обещанной хвастуном Мео, они не увидели, получив только поленту, холодную капусту и орехи. И пришлось им, как свиньям, жрать эту гадость на глазах у старика. Старик наблюдал за ними, непрерывно разглаживая пышные белые усы и повторяя время от времени одно только слово, одно-единственное: «Сибирь». Любимое его слово было. «Сибирь, Сибирь». Джорджо к поленте не притронулся, к капусте — и подавно, он наспех сжевал дюжину орехов, злющий-презлющий. Он потом говорил, что орехи у него в кишках перекатываются, как мелкие камни. Когда они наконец ушли из этого треклятого дома и полезли в гору, чтобы вернуться на гребень, оказалось, что еще только девять часов, а ночь была жуткая, как за миг до рассвета. Они карабкались по склону и вовсю крыли Мео за его затею с ужином. Самым спокойным пока что был Джек, он не переставая мурлыкал себе под нос: «Фашистские свиньи, фашистские свиньи, фашистские свиньи…»
Потом разгорелся спор с Шерифом о выборе дома, откуда наблюдать за развилкой. Развилка уже была перед ними, дорога внизу смутно белела. Кобра покрутил головой под своим капюшоном из одеяла и сказал:
— Чтоб мне до самой смерти одни желуди жрать, если завтра утром по этой дороге фашисты пойдут.
Четверо предлагали укрыться в Кашина-делла-Ланга — на ферме, где большой хлев с заделанными на совесть щелями, и в нем много волов, чье дыхание греет не хуже парового отопления. Шериф возражал: в хлеву хорошо спать, ничего не скажешь, но как наблюдательный пункт он никуда не годится — слишком далеко от развилки. Все-таки Шериф настоял на своем и привел их в брошенный домишко на краю пригорка, прямо против развилки, на расстоянии автоматного выстрела от горстки домов у дороги, уже безмолвных, погасших, закрытых на все запоры. Они прошли к своему наблюдательному пункту вдоль длинного ряда деревьев, скрипевших до самых корней под ветром.
Домишко состоял из трех каморок с обвалившимися стенами и без крыши. Единственным мало-мальски пригодным помещением оставался хлев, если его можно так назвать. Он был до того крошечный, что в него бы не втиснулось и полдюжины овец, в яслях с трудом бы поместился карлик; каменный пол — голый, лишь в углу валялись две-три вязанки хвороста, единственное окошко было без стекла и даже ничем не заткнуто, в дверях зияли щели шириной с ладонь.
Первым на пост стал Шериф — это было в полночь. Остальные легли, свернувшись калачиком, съежившись на каменном полу. Они настолько отупели, что ни одному в голову не пришла мысль выбросить хворост, чтобы свободнее было спать. Они его только немного отодвинули, и кончилось тем, что на колких вязанках оказался Джек, которого, беспрерывно ворочаясь, корчась от холода, оттеснили туда остальные. И тем не менее Джек был единственным, кто спал — на колючках, подобно факиру, — спал, стеная во сне, как умирающий. Предпоследним на посту стоял Джорджо, а последней была очередь Джека, ведь лучше его никто не видит в первом, обманчивом свете утра.
Во время дежурства Джека как раз и получилась неприятность с Джордже. Войдя, он растолкал Джека; тот поднялся, и Джордже, сдвинув в сторону Кобру и Мео, кое-как устроился на колючей подстилке. Заснуть он, понятно, не смог и сел, обхватив руками колени. Выкурил сигарету, потом перепробовал сотню разных поз — не столько, чтоб уснуть, сколько для того, чтобы сносно скоротать остаток ночи, — но все впустую. Тогда он опять сел и закурил вторую сигарету. При свете спички он увидел Джека, которому полагалось быть на улице, в карауле, а не торчать в хлеву. Джек сидел у двери, привалясь к стене и уронив голову.
— У Джордже, — сказал Шериф, — должно быть, в глазах потемнело от ярости. Он-то свою смену честно отстоял…
— Еще бы! — перебил его Мильтон. — Да во всей дивизии нет часового лучше, чем Джордже.
— Это верно, — согласился Шериф, — и неважно, только для себя он старается или для товарищей тоже. Важно, что, оберегая собственную шкуру, он оберегает и чужую. Это понятно. Как я сказал, у Джорджо в глазах потемнело от ярости. Он стал на колени и, точно зверь, скреб руками подстилку. «Почему ты не на посту?» И, не дожидаясь возможных оправданий, обложил Джека, да так, что самым мягким выражением было «сукин сын». Вина Джека — если считать это виной — в том, что он не объяснил сразу, в чем дело. Джек, по-моему, пожал плечами, буркнул что-то вроде «бессмысленно» и, кажется, плюнул на пол, в сторону Джорджо. Джорджо — прыг на него, и все же успел сказать; «Бессмысленно! Мы свое время отстояли, а ты нет, подлый трус!» — и навалился на Джека. Мы проснулись, но еще плохо соображали, у нас так одеревенели бока, так ломило все тело, что, пока мы поднялись с пола, добрая минута прошла. Я понял только, что Джек не на посту, и спросил почему, и заорал, чтобы он шел на пост, мол, чем он лучше других? Но Джек не ответил, ему было не до того. Джорджо схватил его за горло и, по всему, намеревался вогнать череп Джека в стену. И, сдавливая ему горло, не давая повернуть голову, он беспрерывно ругался: «Ублюдок! Хватит с меня вашего сброда! Вы никому не нужны — ни им, ни нам! Чтоб вам всем сдохнуть! Собаки, сволочи, вот вы кто, подонки!..» Джек не отвечал — он напрягал шею, не давал прижать себя затылком к стене. Даже на помощь не звал. Он дрыгал ногами, пытался отбросить Джорджо.
Все это я тебе вон как долго рассказываю, а на самом деле это продолжалось не больше полминуты. Прежде чем мы вмешались, Джеку удалось упереться ногами а грудь Джордже и отшвырнуть его, он полетел вверх тормашками на пол. Тогда я крикнул Джеку, чтобы немедленно объяснил, почему он в доме, и Джек, продолжая сидеть, ответил: «Бесполезно, я же сказал. Сам посмотри», — и толчком распахнул дверь. Мы посмотрели на улицу и поняли почему.
— Туман, — пробормотал Мильтон.
Чтобы описать туман, Шериф поднялся с лавки.
— Представь себе молочное море. Перед самым домом. Языки прилива норовили проникнуть в наш хлев. Мы вышли наружу осторожно и остановились в двух шагах от порога, чтобы не потонуть в этом молочном море. Мы с трудом различали друг друга, а ведь мы стояли в ряд, локоть к локтю. Впереди, перед собой, мы не видели ничего. Мы переступали ногами, чтобы убедиться, что под нами не облака, а твердая опора. — Он грузно опустился на скамью и продолжал: — Кобра захохотал, вернулся в хлев, поднял охапку хвороста и, выйдя, швырнул ее в пасть туману. Мы не слышали, чтобы хворост упал на землю.
Сколько они ни напрягали слух, стараясь не дышать, они не улавливали ни звука. Стычка между Джорджо и Джеком была забыта. Часы Джорджо показывали без малого пять. Все сошлись на том, что ни о каком нападении нет и не может быть речи. Им больше нечего здесь делать, нужно немедленно возвращаться в Манго. «Братцы, — сказал Шериф, — кратчайший путь по гребню, да и дорогу мы назубок знаем. Но в таком тумане верхняя дорога опасна: она проходит по острому, как бритва, гребню, а скаты крутые. В таком тумане недолго оступиться. Я не говорю, что, кто оступится, тот обязательно разобьется, но ему несдобровать. Он покатится вниз и не остановится, пока не докатится до берега Бельбо, а до него сверху два километра. Бот я и предлагаю спуститься потихонечку до середины склона и выйти там на среднюю дорогу: она хоть и длиннее, зато свалиться с нее можно только в одну сторону. Пойдем по средней дороге, а как поравняемся с Вышкой Кьярле, вернемся на гребень. Начиная оттуда, дорога не так опасна, там справа и слева луга идут и только потом — обрывы».
Его послушались, и вот они, переступая медленно, со всей осторожностью, спустились до середины склона. Дорогу они нашли, ползая на коленях, и по ней зашагали быстрее, хотя туман был все такой же густой. Потом чудом выбрались на тропинку к Вышке Кьярле и снова поднялись на гребень.
— Прикинь, — сказал Шериф, — у нас ушло три часа на дорогу, которая обычно занимает час.
— А Джорджо вы где потеряли?
— Не знаю. Но повторяю тебе, он сам отстал. Думаю, он откололся в начале средней дороги. Не тревожься, Мильтон, я догадываюсь, где сейчас Джорджо. Сидит себе в тепле на какой-нибудь ферме, и ему подают завтрак под звон монет. У него всегда полно денег, иной раз у него одного их больше, чем в кассе отряда. Папаша снабжает его монетами, как будто это мятные лепешки. Уж я-то знаю, как устраивается Джорджо. Он просит глубокую миску горячего, только что с огня, молока и, поскольку сахара теперь нет, распускает в молоке несколько полных ложек меда. Потому и не услышишь никогда, чтобы он кашлял или хотя бы перхал, а наш брат душу выкашливает. Не тревожься, Мильтон, видишь, я спокоен, а ведь я отвечаю за группу. Не волнуйся, к полудню ты его увидишь в деревне.
— В полдень я собирался уже быть в Треизо, — сказал Мильтон. — Я обещал Лео.
Шериф махнул рукой.
— Ну, так вернешься позже, какая тебе разница? А какая разница Лео? Перекличек у нас не бывает, в этом тоже преимущество партизанской жизни. Иначе мы бы ничем не отличались от королевской армии, а уж это, извини, не дай бог. — И добавил: — У нас счет на пяди идет, зачем тебе миллиметровая точность?
— Я на пяди не меряю…
— Значит, и ты теперь равняешься на окаянную армию?
— Армией я сыт по горло, но это не значит, что я должен опаздывать.
— Тогда приходи к Джорджо в другой раз.
— Мне нужно поговорить с ним как можно скорее.
— А почему такая спешка? Что за важную новость ты ему собираешься сообщить? Может, у него умерла мать?
Мильтон повернулся к двери, и Шериф спросил:
— А сейчас-то ты куда?
— Я на минутку, посмотрю, как там туман.
Внизу, в лощине, туман шевелился, будто его медленно месили гигантскими лопатами. За какие-нибудь пять минут в глубине открылись скважины и разрывы, в которых проступили небольшие участки земли. Земля показалась Мильтону далекой-далекой, черной, словно задохнувшейся. Гребни холмов и небо по-прежнему были плотно затянуты, но еще полчаса — и просветы забрезжут и наверху. Какие-то птицы пробовали голоса.
Он просунул голову в дверь. Шериф, похоже, снова заснул.
— Шериф, ты ничего не слышал по дороге?
— Ничего, — с готовностью ответил тот, не поднимая лежащей на руках головы.
— Я имею в виду среднюю дорогу.
— Да нет, ничего.
— Совсем?
— Говорят тебе, ничего! — Шериф злобно вскинул голову, но с голосом все-таки совладал. — В первый раз вижу тебя таким дотошным. И уж если тебе нужна точность, скажу, что мы слышали, как пролетела птица. Верно, потеряла гнездо и пыталась найти его в тумане. Все. А теперь дай мне поспать.
На улице накрапывал дождик.
Предупредив, что ждет в остерии, он просил с десяток товарищей прислать к нему Джорджо, как только тот появится. Но около половины одиннадцатого вышел из остерии и минут тридцать ходил взад-вперед вдоль околицы, нетерпеливо вглядываясь в окрестную пустыню — не идет ли Джорджо? Туман понемногу рассеивался, дождик закапал чаще, но пока еще не особенно действовал на нервы.
На задах, в одном из проулков на секунду показался Фрэнк. Он тоже был из Альбы, земляк и в придачу из того же теста, что Мильтон и Джорджо. Он скользнул прочь, как будто не заметил Мильтона, но через миг, спохватившись, вернулся. Он весь дрожал, и лицо у него было детски растерянным и, как никогда, бледным, меловым.
— Джорджо взяли, — тихо сказал Мильтон.
— Мильтон! — закричал Фрэнк, бросаясь к нему. — Мильтон! — повторил он, тормозя каблуками на щербатой мостовой.
— Это правда, Фрэнк, что Джорджо взяли?
— Кто тебе сказал?
— Никто. Чутье сработало. Как об этом узнали?
— От одного крестьянина, — запинаясь, ответил Фрэнк, — от одного крестьянина снизу. Он видел, как пленного Джорджо везли на телеге, и пришел сказать об этом. Бежим в штаб. — И Фрэнк бросился было бежать.
— Нет, только не беги, — взмолился Мильтон. Ноги едва держали его.
Фрэнк послушно пошел рядом.
— Да, это ужасно. Меня точно обухом по голове ударили.
Они медленно, будто нехотя, через силу, тащились к штабу.
— Ведь он накрылся, да? — еле слышно сказал Фрэнк. — Его схватили, а он с оружием и в форме. Ну что ты молчишь, Мильтон?!
Мильтон не ответил, и Фрэнк продолжал:
— Накрылся. Страшно подумать, что будет с его матерью. Его накрыли в тумане. Было бы странно, если бы при таком тумане, как сегодня утром, ничего не случилось. Но это начинаешь понимать уже потом. Бедный Джорджо. Крестьянин видел, как его везли на телеге, связанного.
— Он уверен, что это был Джорджо?
— Говорит, что знал его. Да и, кроме Джорджо, все на месте.
Из деревни спускался какой-то человек. Он выбрал путь напрямки и съезжал по осклизлому склону, хватаясь за высокую траву.
— Это он и есть! — сказал Фрэнк и свистнул ему, щелкнув пальцами.
Крестьянин с неохотой остановился и поднялся на дорогу. Лет сорока, почти альбинос, он был по грудь заляпан грязью.
— Расскажи про Джорджо, — потребовал Мильтон.
— Я уже все сказал вашим начальникам.
— А теперь мне расскажи. Как ты мог его увидеть? А туман?
— У нас внизу он был не такой злой, как здесь. Да и к тому времени уже почти прошел.
— К которому часу?
— К одиннадцати. Было чуть меньше одиннадцати, когда я увидал колонну из Альбы и вашего связанного товарища на возу.
— Она взяли его с собой, как трофей, — сказал Фрэнк.
— Я случайно их увидел, — продолжал крестьянин. — Пошел нарубить тростнику и вдруг вижу их на дороге внизу. Я случайно их увидел, я их не слышал: они спускались тихо, как змеи.
— Ты уверен, что это был Джорджо? — спросил Мильтон.
— Я его хорошо знаю в лицо. Он не раз приходил поесть и переночевать к моему соседу.
— Где ты живешь?
— Сразу над Мабукским мостом. Мой дом… Но Мильтон оборвал его:
— Надо было бежать в отряд Чиччо, это ведь близко, у подножия холма.
— То же самое ему уже сказал Паскаль, — вздохнул Фрэнк.
— Ну а ты слышал, что я ответил вашему командиру, — огрызнулся крестьянин. — Я ведь не баба, сам небось в армии был. Я себе сразу сказал, что из ваших один только Чиччо может их остановить, и скорее к нему. Я тоже своей шкурой рисковал: которые в хвосте были, могли меня заметить, когда я бежал, и подстрелить, как зайца. Прибегаю я в отряд Чиччо, а там никого, только повар да часовой. Я их все одно предупредил, и они пулей помчались. Я думал, они остальных ищут, засаду хотят сообразить, что-то сделать, а они-то, оказывается, в лесок дунули, чтобы схорониться. Когда колонна прошла и уже далеко была на дороге к Альбе, они вернулись и говорят мне: «Что мы вдвоем сделать-то могли?»
Фрэнк сказал:
— Паскаль грозится, что сегодня же пошлет людей к Чиччо — забрать у него один из двух пулеметов. Одного пулемета больше чем достаточно для этой кучи…
— Если можно, я пойду, — сказал крестьянин. — Мне нельзя задерживаться, жена будет волноваться, а она беременная.
— Это точно был Джорджо из Манго? — не отпускал его Мильтон.
— Он самый. Я его узнал, хоть у него лицо все в крови было.
— Его ранили?
— Били.
— А… как он сидел на возу?
— Вот так, — сказал крестьянин, изображая позу Джорджо.
Его посадили на передний край телеги и привязали к брусу, укрепленному на решетчатом борту, и Джорджо сидел прямой как палка, а ноги у него свисали, болтаясь под стать хвостам впряженных в телегу волов.
— Они взяли его с собой как трофей, — повторил Фрэнк. — Представляешь, что будет, когда его привезут в Альбу? Представляешь, каково сегодня будет девушкам?
— При чем тут девушки! — взорвался взбешенный Мильтон. — Оставь их в покое. Ты, я вижу, тоже из тех, кто обольщается.
— Я? Позволь, чем же я обольщаюсь?
— Разве ты не понимаешь, что это повелось с незапамятных времен: мы привыкли подыхать, а девушки — видеть, как мы подыхаем?
— Мне еще нельзя уйти? — напомнил о себе крестьянин.
— Минутку. А что делал Джорджо?
— А что вы хотите, чтоб он делал? Смотрел прямо перед собой.
— Солдаты продолжали его бить?
— Нет, больше не били, — ответил крестьянин. — Видать, они его отделали, когда взяли, Но по дороге уже не трогали. Боялись, поди, что вы можете в любую минуту ударить по ним не с одного холма, так с другого. Я же сказал, что они спускались бесшумно, как змеи. Вот они и не трогали его больше. Но, может, когда вышли из опасного района, опять на него набросились, зло на нем сорвать. А теперь можно я пойду?
Мильтон уже мчался к штабу. Фрэнк, не ожидавший такой стремительности, бросился за ним.
— Говорил «не беги», а сам бежишь.
Вход в штаб загородила добрая половина отряда. Мильтон вклинился в это скопище плеч, прокладывая дорогу для себя и для Фрэнка, теперь уже ни на шаг не отстававшего от него. В штабе тоже было полно людей: они плотной стеной обступили Паскаля, сжимавшего в руке телефонную трубку. Мильтон протиснулся через эту толпу и оказался в первом ряду, локоть к локтю с Шерифом, бледным как смерть, Паскаль ждал связи. Фрэнк тихо сказал:
— Бьюсь об заклад, во всей дивизии нет ни одного завалящего пленного.
— По мне, дело пахнет венком из белых роз, помяните мое слово, — подхватил кто-то.
Дали штаб дивизии. Трубку взял старший адъютант Пэн. Он сразу сказал, что пленных у него сейчас нет. Попросил Паскаля описать Джордже и, кажется, вспомнил его. Но пленных у Пэна не было. Пусть Паскаль поспрашивает в отрядах. Верно, по правилам все пленные должны немедленно передаваться нижестоящими штабами штабу дивизии, но для очистки совести пусть Паскаль позвонит Лео, Моргану и Диасу.
— У Лео нет, — сказал Паскаль в трубку. — Тут у меня один из его людей, он мне показывает, что у них в Треизо нет пленных. Попробую позвонить Моргану и Диасу. Во всяком случае, Пэн, если у тебя появится пленный, не пускайте его в расход, а сразу, тепленького, в машину — и ко мне.
— Скорей звони Моргану, — сказал Мильтон, едва Паскаль повесил трубку.
— Я позвоню Диасу, — ответил Паскаль сухо. Мильтон покосился на своего соседа. Теперь Шериф был серого цвета. Но, как думал Мильтон, не из-за того, что случилось с Джордже: задним числом Шериф испугался, что в тумане скрывались сотни врагов, а он, не видя их, вышагивал перед ними, как на параде, и был спокоен и самоуверен, усыпленный шумом крыльев заблудившейся птицы.
— Бедный Джордже, — буркнул Шериф. — Последняя ночь у человека, и такая паскудная. Не позавидуешь. Наверно, никак не переварит те орехи.
— Может, для него уже все кончилось, — предположил кто-то у Мильтона за спиной.
Зазвонил телефон.
— Тихо! — приказал Паскаль.
Это был Диас — легок на помине. Нет, пленных у него не было.
— Мои орлы вот уже месяц как без добычи.
Он отлично помнит светловолосого Джордже, ему жаль его, но что поделаешь, если нет ни одного пленного.
Партизан с эспаньолкой — Мильтон видел его впервые — спросил, куда в Альбе водят на расстрел.
Ему ответил Фрэнк:
— Когда как. Чаще всего ставят к кладбищенской стенке. Но бывает — возле железнодорожной насыпи или где-нибудь на бульварном кольце.
— Лучше не знать этих мест, — сказал партизан с эспаньолкой.
И снова послышалось:
— По мне, заказывай белые розы. На проводе уже был Морган.
— Founded boys.[49] Нет у меня ни черта. Кто такой этот Джорджо? Видишь, как оно нескладно получается, сержантский потрох! Три дня назад был у меня один пленный, да пришлось в дивизию отправить. С виду замухрышка был, мокрый цыпленок, а на деле комик — высший класс. Никто не ожидал. Мы до вечера животы надрывали в тот день, когда он у нас был. Паскаль, видел бы ты, как он изображал Тотб и Макарио.[50] Или джазиста-ударника — без палочек, без барабана, без тарелок. Я отправил его в дивизию и советовал не пускать в расход, но они его хлопнули ночью. Сержантский потрох, видишь, как оно нескладно получается! Кто такой этот Джорджо?
— Красивый парень, блондин, — ответил Паскаль. — Если возьмешь пленного, не пускай в расход, Морган, и в дивизию не вздумай отправлять. Я уже договорился с Пэном. Сажай в машину — и, тепленького, ко мне.
Паскаль повесил трубку и тут увидел, что Мильтон проталкивается к выходу.
— Ты куда?
— Обратно в Треизо, — ответил тот, полуобернувшись.
— Оставайся обедать с нами. Ну, придешь ты в Треизо, а что дальше?
— В Треизо скорее узнаешь.
— Что узнаешь?
Но Мильтон уже был на пороге. Правда, на улице ему снова пришлось продираться через толпу. Люди плотным кольцом обступили Кобру, который аккуратно закатал рукава до мощных бицепсов и теперь наклонялся над воображаемым тазом.
— Глядите, — говорил он, — глядите все, что я сделаю, если они убьют Джорджо. Моего друга, моего товарища, моего брата Джорджо. Глядите. Первый, кто мне попадется… Я вымою руки в его крови. Вот так. — И он склонялся над тазом-невидимкой, опускал в него руки и — жуткое зрелище! — тер их старательно, мягкими движениями. Мильтон ушел оттуда и остановился только у арки при въезде в деревню. И долго смотрел в сторону Беневелло и Роддино. Туман всюду поднялся выше, внизу от него осталось только несколько кусочков лейкопластыря, налепленных на черное чело холмов. Несмотря на мелкий, монотонный дождь, видимость была хорошая. Мильтон повернул голову в другую сторону — в сторону Альбы. Небо над городом было темнее, чем в других местах, густо-лиловое — верный признак более сильного дождя. Там лило как из ведра — на пленного Джорджо, может быть уже на труп Джорджо, лило, навеки смывая правду о Фульвии. «Теперь мне уже никогда не узнать правды. Так я и умру, ничего не узнав».
Он услышал, как кто-то бежит сзади, прямо на него. Он заторопился, но поздно: его догнал Фрэнк.
— Куда ты? — запыхавшись, спросил Фрэнк. — Смыться решил? Нет, ты меня одного не бросишь. Сегодня как пить дать примчится старик Клеричи и спросит, не удастся ли нам обменять Джорджо. Если ты смоешься, мне одному его встречать, разговаривать с ним, а я не могу. Так уже было, я разговаривал с братьями Тома, и с меня хватит, я не хочу объясняться с отцом Джорджо с глазу на глаз. Ну, пожалуйста, останься.
Мильтон показал в сторону Беневелло и Роддино.
— Я иду туда. Если появится отец Джорджо и про меня тоже спросит…
— Еще как спросит!
— Скажешь, что я ищу, на кого обменять Джорджо.
— Правда, я могу ему это сказать?
— Можешь поклясться, что это так.
— А где ты будешь искать?
Дождь падал редкими каплями, плоскими, как монеты.
— Я иду к Омбре.
— Ты идешь к красным?
— Что делать, если у нас, голубых, нет пленных…
— Ну, допустим, у красных есть. Все разно они тебе никогда не дадут.
— А я… я возьму у них в долг.
— А они и в долг не дадут. Мы ведь в контрах, у них зуб на нас. Мы получаем грузы с неба, а они — нет, да и комиссары не дремлют…
— С Омбре мы друзья, — сказал Мильтон. — Больше, чем друзья. Ты знаешь. Я попрошу его сделать это для меня.
Фрэнк покачал головой.
— Предположим, у них есть пленный и они тебе его дают… Только нет у них никого, потому что у них в руках пленный не успевает стать пленным… но предположим, он у них есть, и они тебе его дают, а что дальше? Ты приведешь его сюда?
— Нет, нет, — сказал Мильтон, ломая пальцы, — Я потеряю тогда слишком много времени. Я пошлю вперед первого священника, какого найду, он укажет место недалеко от Альбы, на холме, и там я без лишних формальностей получу Джордже в обмен на пленного. В крайнем случае попрошу двух человек у Ника — для охраны.
Дождь разбивался об их головы и мочил одежду, но они поняли, что он усиливается, лишь по сухому треску листьев на придорожных деревьях.
— Хоть дождь пережди, видишь, как полил, — уговаривал Фрэнк.
— Мы теряем время, — сказал Мильтон и на прямых ногах съехал по склону на неширокую нижнюю дорогу. Его каблуки оставляли на косогоре длинные, глубокие порезы.
— Мильтон! — позвал Фрэнк. — Я уверен, ты вернешься ни с чем. Но если ты достанешь кого-нибудь и пойдешь менять на Джордже, смотри в оба, когда будешь на холме над нашей Альбой. Остерегайся подвохов, не попадись на удочку. Понял? Ты ведь знаешь, чем оборачиваются иногда такие обмены. Адскими ловушками.
Дождь был мелкий, почти неощутимый для кожи, но под ним грязь на дороге заметно продолжала подниматься, как дрожжевое тесто. Было около четырех. Дорога забирала вверх. Мильтон должен был находиться уже в радиусе наблюдения отряда Омбре и потому смотрел в оба и прислушивался, идя по кромке откоса. На каждом шагу он мог ожидать, что рядом просвистит пуля. Гарибальдийцы с подозрением относились к людям, одетым в форму, и, к несчастью, имели обыкновение принимать английское обмундирование за немецкое.
Он шел, оглядывая склоны и заросли кустарника, внимательно присматриваясь к сараям на виноградниках — в таких сараях крестьяне держат орудия своего труда.
Миновав один из поворотов, Мильтон резко остановился. Его глазам предстал нетронутый мостик. «Цел и невредим. Мост невредим — на мину угодим». Он изучил течение и гнилой черный берег выше и ниже моста. Выше река оказалась слишком глубокой, и Мильтон решил взглянуть, что делается ниже моста. Он спустился с дороги, направляясь к берегу, но в последнюю секунду остановился. «Не нравится мне это. Пахнет ловушкой. Торная тропа намного ниже. Видно, у людей есть основания переходить именно там». Он двинулся дальше и перебрался через ручей. Несмотря на торчащие из воды камни, он замочил ноги по щиколотку. Коричневая вода была ледяной.
Дорога проходила прямо над ним, но откос был высокий, крутой, разбухший и блестящий от грязи. Грязь погребла под собой траву и скрыла тропинки. Он медленно стал подниматься, но, сделав четыре шага, поскользнулся и съехал на боку вниз. Горстями снял с себя грязь и повторил попытку. На середине откоса он потерял равновесие и, не найдя за что ухватиться, кубарем скатился обратно. Ему хотелось закричать, но он удержался, стиснув с громким скрежетом зубы. В третий раз он полез вверх, упираясь локтями и коленями, — все равно он был уже весь, с головы до ног, в грязи. Выбравшись на дорогу, он принялся очищать от грязи карабин, как вдруг услышал близкий звук осыпающихся камешков. Скосив глаза, увидел часового, выскочившего из углубления в известняковой скале слева от дороги. Деревня, должно быть, лежала сразу за скалой: по небу быстро бежали струйки белого дыма.
Часовой вышел на дорогу и остановился, широко расставив ноги.
— Опусти оружие, Гарибальди, — громко сказал Мильтон. — Я партизан-бадольянец. Иду поговорить с твоим командиром Омбре.
Часовой чуть-чуть опустил винтовку и дал ему знак подойти. Он был совсем молоденький, почти ребенок; его костюм представлял собой нечто среднее между одеждой крестьянина и лыжным костюмом; на груди алела красная звезда.
— У тебя должны быть английские сигареты, — вот первое, что он сказал.
— Остатки былой роскоши. — И Мильтон протянул ему, встряхнув, пачку «Крейвена Эй».
— Я возьму две, — сказал парнишка, беря сигареты. — Как они, ничего?
— Легковаты. Так ты меня проводишь?
Они поднимались по дороге, и Мильтон не переставая счищал с себя грязь.
— Это американский карабин, да? Какой калибр?
— Восьмой.
— Значит, патроны от него не годятся для «стэна». А у тебя случайно для «стэна» нет патронов? Может, завалялось несколько штук в карманах?
— Нет, да и к чему они тебе? У тебя ведь нет «стэна».
— Нет — так будет. Неужели у тебя не найдется нескольких патронов? Вас ведь снабжают с воздуха.
— Но ты же видишь, у меня карабин, а не автомат.
— А я, — сказал парнишка, — если бы у меня был выбор, как у тебя, я бы взял автомат. Из карабина не дашь очередь, а мне очереди-то как раз и нравятся.
Над дорогой показалась ободранная крыша дома, стоящего на отшибе, на нижнем склоне. Часовой направлялся туда.
— Это не может быть штаб, — заметил Мильтон. — Это, наверно, караулка.
Парнишка спускался по косогору, не отвечая.
— Мне нужно в штаб, — настаивал Мильтон. — Говорят тебе, я друг Омбре.
Но парнишка уже ступил на гумно, утопающее в грязи.
— Сначала сюда, — бросил он через плечо. — У меня приказ от Немеги, чтобы все тут проходили.
На гумне было с полдюжины партизан: кто стоял, кто опустился на корточки, но все жались к стене, чтобы не мокнуть и не месить грязь. С одной стороны был полуобвалившийся навес, под ним громоздились клетки для кур, сырой воздух насыщен зловонными испарениями куриного помета.
Один из партизан поднял глаза и произнес неожиданным фальцетом: — Ого, бадольянец. У них там сплошные баре. Гляньте, гляньте, как эти субчики вооружены и одеты.
— Глянь заодно, какой я грязный, — спокойно сказал ему Мильтон.
— Вот он, знаменитый американский карабин, — оживился второй партизан.
И третий, с восхищением, которое не оставляло места зависти:
— А это «кольт». Сфотографируйте «кольт». Это не пистолет, а настоящая пушка. Он больше, чем «льяма» Омбре. Верно, к нему подходят патроны от «томпсона»?
Часовой прошел впереди. Мильтона в большую комнату, пустую, если не считать двух грубо сколоченных лавок и рассохшейся квашни. Было плохо видно, и паренек зажег керосиновую лампу. Она светила слабо, и от черного масляного дыма щекотало в носу.
— Немега сейчас придет, — сказал паренек и вышел, прежде чем Мильтон успел спросить, кто такой Немега.
Паренек не вернулся на свой пост у скалы, а остался на гумна с товарищами. Один из них, шутки ради, целился в собаку на цепи, которую Мильтон, проходя мимо, не заметил.
— Что тебе нужно?
Мильтон обернулся. Немега оказался старым, ему наверняка было лет тридцать, его лицо с бойницами глаз и рта напоминало дот. На нем была непромокаемая куртка, которая задубела под непрерывным дождем и смахивала очертанием на картонный ящик.
— Поговорить с командиром Омбре.
— Поговорить о чем?
— Это я скажу ему.
— А кто ты такой, что тебе нужно поговорить с Омбре?
— Я Мильтон из второй бадольянской дивизии. Мой отряд стоит в Мэнго.
Он назвал отряд Паскаля, потому что он был крупнее и известней отряда Лео. Глаза Немеги были в тени.
— Ты офицер? — спросил Немега.
— Я не офицер, но выполняю офицерские обязанности. А ты кто? Офицер, комиссар или помощник комиссара?
— Ты знаешь, что мы злы на вас, бадольянцев?
Мильтон посмотрел на него с грустным любопытством.
— Почему бы это?
— Вы приняли человека, который дезертировал от нас. Его имя Вальтер.
— Только и всего? Но это один из наших принципов. Хочешь вступить в партизаны — пожалуйста, хочешь уйти — ты свободен. При условии не докатиться до «черных бригад», это ясно.
— Мы пошли к вам и потребовали выдать дезертира, вы же его не только не отдали, но велели нам повернуть кругом и убираться подальше от вашего расположения, пока вы не взялись за пулеметы.
— Где это было?
— В Кассано.
— Мы стоим в Манго, но думаю, мы поступили бы так же. Вы были не правы: зачем возвращать человека, который больше не хочет иметь с вами дела?
— Не о том речь, — сказал Немега, прищелкнув пальцами. — Он дезертировал с винтовкой, винтовка принадлежит отряду, а не ему. Вы нам даже винтовку не захотели отдать, а ведь вас снабжают с воздуха, вы получаете столько оружия и боеприпасов, что вам их девать некуда, и вы должны зарывать их в землю. Вальтер наврал, будто это его винтовка и он принес ее в отряд. Винтовка принадлежит отряду. Таких, как Вальтер, пусть убегает хоть десять человек, но мы не можем терять ни одной единицы оружия. Скажи Вальтеру, когда увидишь его, чтобы, не ровен час, не заблудился: пусть обходит стороной наши края.
— Обязательно скажу. Попрошу показать мне его и скажу. А теперь я могу видеть Омбре?
— Ты знаешь Омбре? Я хочу сказать — лично, не только понаслышке.
— Мы были вместе в бою под Вердуно. Казалось, это произвело на него впечатление, как бы застало врасплох, и Мильтон решил, что во времена Вердуно Немега еще не был на холмах.
— Вот оно что, — сказал он. — А Омбре нет.
— Нет?! Ты морочил мне голову каким-то Вальтером и его несчастной винтовкой, чтобы теперь объявить, что Омбре нет? А где он?
— В отлучке.
— Где именно? Как далеко?
— За рекой.
— Я сойду с ума. А что ему понадобилось за рекой?
— Я как раз хотел тебе сказать. Он добывает бензин. Что-нибудь, заменяющее бензин.
— Сегодня вечером он не вернется?
— Скажи спасибо, если он появится здесь сегодня ночью.
— Я пришел по важному и очень срочному делу. У вас есть пленный фашист?
— У нас? У нас их не бывает. Мы теряем их в ту же минуту, как берем в плен.
— Мы не мягче вашего. Это видно из того, что у нас тоже их нет и что мы просим у вас.
— Это что-то новое, — сказал Немега. — И мы, стало быть, должны дарить вам пленных?
— Дать в долг. Только и всего. А комиссар, по крайней мере, на месте?
— У нас еще нет комиссара. Пока что к нам иногда заглядывает комиссар из Монфорте — там штаб нашей дивизии.
Немега отошел, чтобы прибавить света в керосиновой лампе, и, возвращаясь, спросил:
— Что вы собираетесь делать с пленным? Обменять на одного из ваших? Когда его сцапали?
— Сегодня утром.
— Где?
— На противоположном склоне, со стороны Альбы.
— Как?
— Туман. У нас было сплошное молоко.
— Это твой брат?
— Нет.
— Значит, друг? Ясно, раз ты шлепал по грязи в такую даль. Но неужели вам не под силу там у себя поднять всех на ноги и взять одного пленного?
— Под силу, конечно. Наши уже действуют. Вот почему мы уверены, что сумеем вернуть вам долг. Но это тебе не виноград, с которым все ясно: пришел сентябрь — снимай урожай. Тут, глядишь, не один день уйдет, и, может, пока мы с тобой пререкаемся, моего товарища уже поставили к стенке.
Немега выругался — негромко, но с чувством.
— Значит, нет у вас пленного?
— Нет.
— Рано или поздно я увижу Омбре и расскажу ему о своем сегодняшнем приходе.
— Можешь рассказывать ему все, что угодно, — сухо ответил Немега. — У меня совесть чиста. Повторяю тебе, нет у нас пленных, это правда. Впрочем, подожди, я сведу тебя с одним человеком, он объяснит, почему у нас их нет.
— Не вижу смысла… — начал Мильтон, однако Немега уже скрылся в глубине дома, зовя:
— Пако, Пако!
При звуке этого имени Мильтон содрогнулся. Неужели тот Пако, которого он знает? Нет, не может быть, наверняка это другой Пако. И все же партизан по кличке Пако не должно быть так уж много.
Он снова услышал голос Немеги, зовущего Пако: теперь он звучал с раздражением, уже не так громко.
Мильтон думал о Пако, который раньше, в начале лета, был бадольянцем. Потом он поцапался с Пьером, своим командиром, не согласившись с каким-то его требованием, и исчез из Неиве, где стоял его отряд; кто-то высказал предположение, что он подался к красным, «И все равно не может быть, что это тот самый Пако», — решил в конце концов Мильтон.
Но это был он, тот же, что прежде, — огромный, неповоротливый, с руками, похожими на лопаты пекаря, с рыжеватым чубом на желтом лбу. Войдя, он сразу узнал Мильтона. Он всегда отличался общительностью, а на этот раз, в кои веки, Мильтон тоже держался рубахой-парнем.
— Мильтон, старый проныра, ты помнишь Неиве?
— Еще бы. Но потом ты ушел. Из-за Пьера, что ли?
— Ошибаешься, — ответил Пако. — Все считают, будто я смотался из-за Пьера, только это не так. Мне не нравился Неиве.
— А мне ничего.
— Не дай бог. Под конец я уже готов был на стену лезть, сон потерял. Пускай я это внушил себе, но мне не нравились окрестности, раздражало, что Неиве состоит из двух поселков, что посредине проходит железная дорога! Под конец даже звон тамошних колоколов, отбивающих время, и тот стал для меня невыносимым.
— А как ты теперь, у красных?
— Вроде неплохо. Но красный ты или голубой, не в этом главное, главное — отправить на тот свет всех чернорубашечников, всех до последнего.
— Правильно, — согласился Мильтон. — Ты не скажешь, у Омбре есть пленный фашист?
Пако покачал головой.
— Закури английскую, — предложил Мильтон, протягивая ему пачку.
— С удовольствием. Почему бы не выкурить одну для пробы? Когда я был у голубых, англичане еще не сбрасывали посылок.
— Это правда, что Омбре нет?
— Он за рекой. Легкие сигаретки, бабские.
— Да. Значит, у вас нет пленного?
— Ты опоздал на один день, — шепотом ответил Пако.
Мильтон беспомощно улыбнулся.
— Лучше бы ты мне этого не говорил, Пако. А кто он был?
— Капрал из дивизии «Литторио».[51]
— То, что нужно.
— Дылда. Ломбардец. Ты ищешь пленного на обмен? Кого из ваших взяли?
— Джордже, — сказал Мильтон. — Нашего товарища из Манго. Может, ты его помнишь. Красивый парень, блондин, аккуратный…
— Кажется, был такой.
Мильтон опустил голову и поправил карабин на плече.
— Только вчера, — шепнул Пако, — только вчера мы его отправили.
Они вышли на гумно. Те четверо или пятеро, что недавно были там, исчезли неизвестно куда; собака рванулась на цепи с хрипом удавленника. Было невероятно темно, и дул бешеный ветер, завиваясь вихрем, как будто вертелся, ловя себя за хвост.
Пако решил проводить Мильтона до дороги и потом еще немного.
— Я всегда считал: побольше бы таких голубых, как ты, — сказал он.
Они вышли на дорогу.
— Хочешь знать, как он умер? — спросил Пако.
— Нет, мне достаточно знать, что он мертв.
— В этом можешь не сомневаться.
— Твоя работа?
— Нет, я его только проводил. В лесок, которого отсюда не видать. И тут же обратно. О таких делах люди молчат, правильно?
— Правильно.
— Он кричал. Знаешь, что он кричал? Да здравствует дуче!
— Его воля, — сказал Мильтон.
Дождя не было, но в объятиях ветра взъерошенные акации отряхивались от капель, резко, едва ли не с вызовом. Мильтона и Пако била дрожь. Массивная известковая скала чуть белела в темноте.
Пако понял — Мильтон проглотит все, что он расскажет, и начал:
— Целое утро вчера я только и слышал от него, что про эту сволочь дуче. Пленный был на моем попечении. Часов в десять Омбре послал мотоцикл за священником из Беневелло. Видите ли, капралу понадобился священник. Да, кстати, этот пастырь из Беневелло вчера утром меня рассмешил, а сейчас я посмешу тебя. Вылезает он из коляски — и бегом к Омбре: «Все, хватит, можно подумать, что на мне свет клином сошелся и, кроме меня, некому исповедовать приговоренных вами к смерти! Сделайте милость, обращайтесь в следующий раз к моему коллеге из Роддино. Во-первых, он моложе меня, да и живет поближе, а во-вторых, лучше делать это по очереди, через раз, поймите, Христа ради».
Мильтон не засмеялся, и Пако продолжал:
— Слушай дальше. Священник и капрал уединяются на лестнице, которая в подвал ведет. Я и еще один наш, Джулио его зовут, стоим наверху наготове, чтобы пленный не выкинул какого-нибудь фокуса. Но из того, что они говорили, мы ничего не понимали. Минут через десять они поднимаются назад, и на последней ступеньке священник ему говорит: «Я уладил твои отношения с богом, а с людьми, увы, не могу», — и сматывается. Мы остаемся втроем — я, Джулио и капрал. Капрал дрожит, но не очень. «Чего мы ждем?» — спрашивает. А я ему: «Твое время еще не подошло». — «Ты хочешь сказать, что сегодня этого не будет?» — «Будет, только не сразу». Тогда он с размаху плюхается посреди двора в самую грязь, обхватывает голову руками. Я ему говорю: «Может, хочешь написать письмо, чтобы передать священнику, пока он не уехал…» А он в ответ: «А кому мне писать? Я ведь сын шлюхи и невидимки. Или хочешь, чтобы я написал президенту подкидышей?» Тут Джулио вставляет словечко: «Я вижу, в этой вашей республике полным-полно ничьих детей». После этого Джулио говорит, что должен на пять минут уйти по делам, и уходит, оставив мне оружие. «В сортир приспичило», замечает капрал, не глядя ему вслед. «А тебе не надо?» — спрашиваю. «Может, и надо, только стоит ли?» — «Ну, выкури тогда сигаретку», — говорю и протягиваю ему пачку, но он отказывается. «Я не курю. Ты не поверишь, но я некурящий». — «Да закури. Они некрепкие, вполне приличные сигареты». — «Нет, я некурящий, если я закурю, буду кашлять — не остановишь. А я хочу кричать. Только это мне и остается». — «Кричать? Сейчас?» — «Не сейчас, а когда подойдет мое время». — «Кричи сколько хочешь», — говорю. «Я буду кричать: да здравствует дуче!» — предупреждает он. «Да кричи что хочешь, — говорю, — нам все равно. Только подумай, чего зря горло драть? Твой дуче — большой трус». — «Врешь, — заявляет он, — дуче — великий герой, самый великий. Это вы, вы большие трусы. И мы, его солдаты, тоже трусы. Если бы мы не были такими трусами, если бы не думали только о собственной шкуре, мы бы уже всех вас перебили, наше знамя уже развевалось бы над последним из ваших холмов. Но дуче ты не тронь, он самый великий герой, и я умру со словами: да здравствует дуче!» А я ему: «Сказал тебе, можешь кричать что хочешь, но повторяю: по-моему, ты это зря. Я уверен, ты умрешь гораздо лучше, чем он, когда придет его час. И это будет скоро, если на свете есть справедливость». А он мне: «Я тебе повторяю, что дуче самый великий герой, невиданный герой, а мы, итальянцы, мы все, и вы, и мы, слизняки, недостойные его». А я ему: «Учитывая твое положение, не хочу с тобой спорить. Но твой дуче самый великий трус, невиданный трус. Я прочел это у него на лице. Как-то мне в руки попала газета. У вас тогда все в порядке было, и полстраницы в газете занимала его фотография. Я ее битый час изучал. Так вот, я прочел это у него на лице, И если я так упорствую, то потому только, что не хочу, чтобы ты зря горло драл, крича перед смертью: да здравствует он. Для меня это ясно как божий день. Когда придет его очередь, как пришла твоя, он не сумеет умереть как мужчина. И даже как женщина. Он сдохнет, как свинья, для меня это ясно. Потому что он отъявленный трус». — «Да здравствует дуче», — говорит он мне, но не громко, по-прежнему сжимая голову руками. Я не теряю терпения и стою на своем: «Он грандиозный трус. Тот из вас, кто умрет, как последний слизняк, все равно по сравнению с ним умрет, как бог. Потому что твой дуче — колоссальный трус. Самый трусливый итальянец, какого видела Италия, с тех пор как она существует, и равного которому никогда не будет в ней, даже если она просуществует миллион лет». — «Да здравствует дуче», — повторяет он, и опять вполголоса. Потом вернулся Джулио и сказал мне: «Говорят, надо кончать». И я — капралу: «Вставай». — «Ясное дело, — соглашается он, — нечего рассиживаться на солнце». А ты заметь, дождь лил как из ведра.
Они остановились недалеко от мостика.
— Дальше меня не провожай, — сказал Мильтон. — Одно противно: снова купаться в грязи, будто свинья.
— С какой радости?
— Мост. Он же заминирован… Разве нет?
— Заминирован? Откуда у нас взрывчатка? А что ты думаешь делать теперь?
— Вернусь к своим.
— Что ты сделаешь для своего товарища? Мильтон ответил, чуть помедлив.
Пако громко вздохнул.
— Да, но где искать? Скажи, где ты собираешься попытать счастья? В Альбе, Асти или Канелли?
— Асти слишком далеко. Альба — мой дом, и если мне не повезет… я даже боюсь думать об этом. Фашисты устроили бы процессию, гнали людей смотреть на меня. Ну а вдруг я наломаю дров, вдруг мне придется стрелять, чтобы уйти, тогда у них есть Джордже, на котором можно тут же отыграться.
— Остается Канелли, — сказал Пако, — но в Канелли стоят одни санмарковцы. Худшей лужи для рыбалки не найти, ты ведь знаешь, что такое дивизия «Сан-Марко».
— Со спины все люди одинаковые.
Около десяти вечера Мильтон, вместо того чтобы быть в Треизо, где его ждал Лео, сидел в лачуге, затерявшейся в складках необъятного холма, обращенного другим склоном к Санто-Стефано: ходьбы до Треизо отсюда было два часа.
В темноте он отыскал дом на ощупь, а ведь он прекрасно его знал. Домишко был приземистый и покосившийся, будто получил шлепок по крыше да так с тех пор и не оправился. Был он того же серого цвета, что туф в балке, окна разбиты и почти все до единого зашиты досками, гнилыми от непогоды, деревянное крылечко тоже прогнило и залатано жестью, вырезанной из банок, в которых продается керосин. Один угол обвалился, обломки громоздились вокруг ствола дикой черешни. Если что и могло радовать добротностью в этом доме, так это кровля, настеленная наново, однако на общем фоке она выглядела как красная гвоздика в волосах старой карги.
Мильтон курил и смотрел на чахлое пламя сортовых стеблей, сидя спиной к старухе, макавшей грязные тарелки в таз с холодной водой. Он уже облачился в штатское и чувствовал себя полуодетым. Особенно легким казался ему пиджак, подчеркивавший его дикую худобу, — летний пиджачок, да и только. Он поставил карабин к печке и рядом с собой, на скамейке, положил пистолет.
Не глядя на него, старуха сказала:
— У тебя жар. Не пожимай плечами. Жар не любит, когда, говоря про него, пожимают плечами. У тебя небольшой жар, но он есть.
При каждой затяжке Мильтон либо кашлял, либо изо всех сил старался сдержать кашель. Женщина продолжала:
— В этот раз я тебя плохо накормила.
— Нет, что вы! — горячо возразил Мильтон. — Вы мне дали яйцо!
— Эти стебли гореть горят, но тепла от них никакого, правда? А дрова надо беречь. Зима будет длинная.
Мильтон кивнул не оборачиваясь.
— Это будет самая долгая зима, с тех пор как стоит мир. Зима на полгода.
— Почему на полгода?
— Никогда бы не поверил, что нас ждет вторая зима. Пусть только кто-нибудь попробует сказать мне, будто он это предвидел, я в глаза назову его лжецом и хвастуном. — Он полуобернулся к старухе и прибавил: — Прошлой зимой у меня была замечательная куртка из мерлушки. В середине апреля я ее выбросил, хотя она была замечательная и хотя у меня всегда сердце щемит, когда я выбрасываю свои вещи. Представьте, я был мальчишкой, еще до войны, и у меня щемило сердце, когда я бросал окурки, особенно ночью, в темноте. Представьте, меня мучила судьба окурков. Свою куртку я зашвырнул в кусты недалеко от Мураццано, Тогда я был уверен, что до новых холодов времени у нас с лихвой, чтобы сбросить двух Муссолини.
— Ну а теперь? Теперь-то когда этому будет конец? Когда мы сможем сказать: конец?
— В мае.
— В мае?
— Потому-то я и сказал, что эта зима на полгода.
— В мае, — повторила женщина для себя. — Конечно, это ужасно долго, но это хоть какой-то срок, я тебе верю, ты парень серьезный и ученый. А бедным людям — главное срок знать. Теперь я буду привыкать к мысли, что с мая наши мужчины смогут ездить на ярмарки и на базар, как бывало, и по дороге их никто не убьет. Парни и девушки смогут танцевать на улице, молодые женщины захотят детей, а мы, старухи, сможем выходить за порог и не бояться, что наткнемся на чужого человека при ружье. А в мае красота, какие вечера, и можно будет спускаться в деревню и глядеть в свое удовольствие на иллюминацию.
Женщина все говорила, описывала мирное лето, не видя, что на лице Мильтона появилось и застыло выражение горечи. Без Фульвии для него нет лета, он будет единственным существом в мире, дрожащим от холода в разгаре лета. Вот если Фульвия ждет его на берегу бурного океана, через который он пустился вплавь… Он должен непременно знать, должен непременно, не позднее, чем завтра, разбить ту копилку и извлечь из нее монету, чтобы купить книгу, содержащую правду.
Ему удалось сосредоточиться на этой мысли благодаря тому, что женщина на минуту смолкла, прислушиваясь к барабанящему по крыше дождю.
— Тебе не кажется, что небеса сильнее всего поливают мой дом?
Она прошла мимо Мильтона, высыпала в огонь остатки стеблей из корзины и, уперев в бока тоненькие костлявые ручки, остановилась перед гостем, сухонькая, волосы сальные, беззубая, вонючая. Глядя на нее, Мильтон тщетно силился представить себе, какой она была в юности.
— А что же ваш товарищ? — спросила она. — Тот, которому не повезло нынче утром?
— Не знаю, — ответил он, уставясь в пол.
— Видать, что тебе тяжело. Вы ничего не смогли для него сделать?
— Ничего. Во всей дивизии не было ни одного пленного на обмен.
— Теперь ты понял, что пленных надо беречь, держать их для такого случая, как нынче утром. — Говоря, женщина размахивала руками. — А ведь пленные-то у вас были. Я сама видала одного несколько недель назад, он проходил по тропинке перед моим домом с завязанными глазами и скрученными руками, а за ним шел Фирпо и все время поддавал ему коленом. Я еще крикнула ему со двора про милосердие, потому как в милосердии у нас у всех нужда. Фирпо обернулся, ну прямо как бешеный, обозвал меня старой ведьмой и упредил, что, если я не сгину сию минуту, он меня пристрелит. И это Фирпо, который сто раз ел и спал у меня. Теперь ты понял, что пленных надо беречь?
Мильтон покачал головой.
— Эту войну только так и можно вести. Да и не мы распоряжаемся ею, а она распоряжается нами.
— Может быть, — сказала хозяйка. — А пока что в Альбе, в том проклятом месте, в которое превратилась Альба, его, наверно, уже убили. Убили, как мы убиваем кролика.
— Не знаю, не думаю. Возвращаясь из Беневелло, на дороге в Монтемарино я встретил Отто, его отряд в Комо стоит. Вы знаете Отто?
— И Отто знаю. Я его не раз кормила и пускала переночевать.
— Отто еще ничего не знал. Он из самого близкого к Альбе отряда. Если бы Джорджо уже расстреляли, Отто было бы известно.
— Значит, до завтра можно не волноваться?
— Как сказать. Одного из наших они поставили к стенке в два часа ночи.
Старуха поднесла руки к лицу и снова опустила.
— Если я не путаю, он тоже был из Альбы, как ты.
— Да.
— Вы были друзьями?
— Мы выросли вместе.
— А ты?
— Что я? — взвился Мильтон. — Я… что я могу сделать?
— Я хотела сказать, что ты мог оказаться на его месте.
— Разумеется, мог.
— Ты об этом думаешь?
— Да.
— И тебе от этого не…
— Нет. Наоборот. Еще хуже.
— У тебя есть мать?
— Да.
— А о ней ты не думаешь?
— Думаю, но всегда после.
— После чего?
— Когда опасность позади. А заранее или в минуту опасности — никогда.
Старуха вздохнула, и на ее лице появилось подобие блаженной улыбки — улыбки облегчения.
— Я так горевала, — сказала она, — так рвала на себе волосы, что еще чуть-чуть — и меня бы отправили в сумасшедший дом…
— Я вас не понимаю…
— Я говорю о своих двух сыновьях, — ответила она с грустной улыбкой. — Они умерли от тифа в тридцать втором году. Я так горевала, до того была бешеная, что меня хотели в сумасшедший дом отдать, даже те, кто по-настоящему меня любил. А теперь я рада. Боль со временем прошла, и теперь я рада за них и спокойна. О, как им хорошо, моим бедным мальчикам, как им хорошо в могиле: земля укрыла их от людей!
Мильтон прижал палец к губам, приказывая ей замолчать. Взял «кольт» и направил на дверь.
— Ваша собака, — шепнул он старухе. — Не нравится мне, как она себя ведет.
Собака во дворе глухо рычала, это хорошо было слышно за ровным шумом дождя. Мильтон приподнялся с лавки, продолжая держать дверь на прицеле.
— Сиди, сиди, — сказала старуха громче обычного. — Я своего пса знаю. Он не опасность учуял, а на самого себя рычит. Это такой пес, который сам себя терпеть не может, всегда терпеть не мог. Я не удивлюсь, если выйду как-нибудь утром во двор и увижу, что он повесился, — сам на себя лапы наложил.
Собака не успокаивалась. Мильтон послушал еще немного, потом положил пистолет и сел. Старуха вернулась в дальний угол кухни.
Неожиданно она с любопытством повернулась к Мильтону и спросила, что он сказал.
— Я молчал.
— А вот и не молчал.
— Не думаю.
— Я старая и не собираюсь доказывать, будто слышу не хуже тебя, двадцатилетнего. Но ты сказал «четыре» и еще что-то. Может, ты сказал «один из тех четырех». Только что, еще и минуты не прошло. Ты о чем-нибудь таком думал, чтоб слово «четыре» там было?
— Не помню. Теперь все со странностями. Только дождь еще без странностей.
На самом деле он напряженно думал об «одном из тех четырех» и, конечно же, что-то сказал. И продолжал думать, и к носу подступал воскрешенный памятью запах вареного говяжьего легкого, которым провоняла в то утро остерия в Вердуно.
Это был первый бой, когда голубые и красные сражались вместе. В Вердуно стояли бадольянцы, а противоположный склон занимал красный отряд Виктора, француза. В глубине долины уже показался батальон из Альбы. В нем была пехота и кавалерия, но кавалерия появилась внезапно — потом, в последний момент. Пехота вопреки здравому смыслу двигалась без дозорных, без бокового охранения, без всяких предосторожностей. Виктор был уже на площади. Он долго смотрел в бинокль, после чего сказал: «Пока они на подходе, огня открывать не будем, пусть думают, что это мирное селение и никто его не собирается защищать, а потом ударим по ним на улицах и на площади, a bout portant — в упор. Они и не заметят, как попадут в западню. Разве не видите — они то ли спятили, то ли нализались?»
Обсуждать план пошли в остерию, там чудовищно воняло вареным говяжьим легким. Эдо, командир голубых, был против плана Виктора: ведь на поселок потом обрушатся страшные репрессии. Гораздо лучше, сказал он, дать бой на подступах к поселку, по всем правилам. Зато независимо от исхода поселок не пострадает, а этого нельзя не учитывать.
«Чистой воды бадольянец», — шепнул Мильтону Омбре, в то время всего лишь командир группы. Мильтон и еще несколько голубых поддержали план Виктора, но Эдо стоял на своем: бой по всем правилам. У него были мозги кадрового офицера, и, не сомневаясь в конечной победе, он был убежден, что партизаны неизменно будут проигрывать все малые и большие промежуточные бои. Тогда, мешая французские и итальянские слова, Виктор сказал: «Вердуно ваше селение, но, раз уж я здесь, я отсюда не уйду. Пожалуйста, защищайте свой Вердуно снаружи, а я буду оборонять его изнутри. Но все равно, как ни кинь, все клин, потому что своими силами мне селение не удержать».
С этим Эдо согласился и уступил.
Было решено встретить фашистов в поселке, а пока что не подавать признаков жизни. Мильтон укрылся за парапетом на площади, и рядом с ним, пригнувшись, как раз устроился Омбре. Они смотрели на приближающегося врага. Фашисты разделились: часть поднималась по дороге, часть двигалась напрямик — через крестьянские поля и целиной. Этим приходилось хуже, они часто падали, поскользнувшись, земля только неделю как освободилась от снега, и если бы не офицеры, они повернули бы на дорогу, точно отара овец. Они подошли уже настолько близко и воздух был так прозрачен, что Мильтон с его отличным зрением хорошо видел лица, видел, у кого борода и усы, а у кого нет, у кого автоматическая винтовка и у кого простая. Потом он посмотрел назад — как там расположились обороняющиеся — и возле амбара увидел в засаде Виктора и основные силы красных. Он взглянул в другую сторону и увидел своих. У бадольянцев был американский пулемет, у гарибальдийцев — «сент-этьен».
Мильтон и Омбре оставались за парапетом еще несколько секунд, потом на четвереньках отползли назад, и Мильтон поспешил к своим, выбравшим для укрытия портик муниципалитета. Омбре в общую засаду не пошел, а спрятался за углом табачной лавки. Первый появившийся фашист, высокий тучный сержант с бородкой щеточкой, вышел как раз к табачной лавке. Омбре чуть высунулся из-за угла и дал очередь. Он не в туловище, он в голову стрелял и вместе с каской снес этому сержанту полчерепа.
Автоматная очередь Омбре послужила для всех сигналом открыть огонь. Фашисты сделали лишь несколько беспорядочных выстрелов, они были ошеломлены и уже так и не опомнились. Больше всего жару задал им «сент-этьен» Виктора. На дороге перед амбаром осталось восемнадцать трупов, щедро нашпигованных свинцом. Мильтон помнил, как Джорджо Клеричи вырвало, как он упал в обморок и его отхаживали потом, точно тяжелораненого.
Выстрелы смолкли, пальба больше не заглушала криков. Кричали живые еще фашисты, и кричали люди в домах. Солдаты, только бы спастись, бросились в дома и, осилив забаррикадированные двери, попрятались под кроватями и в квашнях, даже под юбками у старух, не говоря уже о сеновалах и хлевах. Было слышно, как по одному из переулочков, топая, как лошадь, несется Виктор, крича: «En avant! En avant, bataillon!»[52]
Внезапно Мильтон оказался один, не понимая, как это вышло, только неожиданно для себя совсем один — кругом были только трупы солдат. В этой относительной тишине, в этой пустыне его охватила дрожь. Потом он различил чьи-то быстрые шаги, метнулся за каменный колодец и взял карабин наизготовку. Но это был Омбре. Они пошли друг другу навстречу как братья. Они снова услышали крики и стрельбу, это их товарищи торжествовали победу. Они с Омбре были возле церкви, когда Мильтон уловил подозрительный шум, будто несколько человек, хоронясь, бегут на цыпочках. Мильтон утвердительно кивнул Омбре, который глазами спрашивал, слышал ли он. «В церкви», — шепнул Омбре, и они вошли туда со всей осторожностью. Внутри было сумрачно и прохладно. Сначала они обследовали баптистерий, за ним — первую исповедальню. Никого. Ни звука. Омбре покосился на хоры, но потом махнул рукой и стал осматривать ряды скамей — один за другим. Так, челночным ходом они постепенно приближались к главному алтарю. И вдруг из-за алтаря появляется солдат с поднятыми руками и говорит девичьим голосом: «Мы здесь». Он до того перетрусил, что плен для него был спасением. Омбре чуть заметно ему улыбнулся и сказал: «Выходите все, сколько вас есть», — тихо сказал, ласково, тоном взрослого, прощающего детскую проделку, о которой только что узнал. Те — их было четверо — вылезли с поднятыми руками из-за алтаря к величественно спокойным Омбре и Мильтону и, видя, что никто не набрасывается на них с пинками, зуботычинами, не оскорбляет их, облегченно вздохнули.
Они вышли из церкви. Солнце показалось им в два раза жарче и ослепительней. Четверо пленных непрерывно моргали и переводили взгляд с красной звезды Омбре на голубой платок Мильтона. Оружие, должно быть, они бросили много раньше.
Мильтон увидел, что их товарищи уже за поселком и направляются к гребню холма, и сказал Омбре, что нужно их догонять. Оставив позади последний дом, они пошли через холм по диагонали. До гребня было раза в три ближе, чем до подножия; холм был не очень высокий, правда, довольно крутой и без единого дерева или хотя бы кустика.
Вдруг Мильтон заметил какое-то странное движение в хвосте отряда, опередившего их метров на триста. Внутри у Мильтона что-то оборвалось, его охватило внезапное ощущение тревоги и отчаяния, и в ту же секунду в уши ему ударил дробный топот скачущих галопом лошадей. Отряд было рассыпался, но Виктор в мгновение ока восстановил порядок и принял самое правильное решение. Он приказал всем мчаться на гребень и оттуда — кубарем вниз, в лощину: для людей это все равно что с горки детской съехать, а для коня тот спуск все равно что обрыв. Они поднялись на гребень, и кубарем покатились вниз, и могли считать себя в безопасности. Другое дело — Мильтон и Омбре. Они порядком отстали, и до гребня им было еще шагов двести. Они бы успели при одном только условии — если бы мчались как угорелые, но если они и мчались как угорелые, то этого нельзя было сказать о пленных, уже смекнувших, что к чему. «Бегом! — подгонял их Омбре. — Бегом! Живее!» Но те бежали, как бабы. Мильтон бросил взгляд вниз и увидел первых лошадей, взлетевших на склон: их бока дымились, будто печки. Между бегущими пленными образовались небольшие просветы; солдат, который бежал последним, был, наверно, метрах в ста от первых всадников и делал им знаки. Всадники не стреляли: во-первых, далеко, во-вторых, на полном скаку в своих недолго попасть. Их можно было узнать по серо-зеленой форме, в то время как Омбре и Мильтон были одеты довольно пестро.
«Что будем делать?» — крикнул Омбре Мильтону. «Решай ты!» Но у обоих волосы дыбом стояли. Конные были в восьмидесяти шагах, они летели галопом. И тогда Омбре крикнул пленным, чтобы держались ближе друг к другу, да так крикнул, что те сразу подчинились, и едва Омбре собрал их в кучу, он выпустил по ним всю обойму. Они упали как подкошенные, потом трупы — один быстрее, другой медленнее — покатились навстречу скачущим лошадям, и послышался ужасающий вопль всадников. Ужасающий этот вопль подхлестнул Мильтона, и он помчался пулей после секундного оцепенения, вызванного действиями Омбре. Всадники стреляли, но могли попасть в них разве что чудом, хотя и были уже в пятидесяти шагах. Оба одновременно взбежали на гребень и очертя голову бросились вниз. Со дна лощины они первым делом посмотрели сквозь заросли папоротника вверх, но всадников там, на гребне, еще не было…
Мильтон встал, растирая саднящую от простуды грудь.
— Почему ты не остаешься ночевать? — спросила старуха. — Я не боюсь тебя оставить. Чувствую, ночь будет спокойная, да и утро тоже.
Он вложил пистолет в кобуру и теперь застегивал ремень под пиджаком.
— Спасибо, но я хочу быть на холме сегодня вечером, а не завтра.
Сквозь стену, и сумрак, и дождь он мысленно видел над домом застывшие волны холма, очень высокого, грудастого.
Старуха уговаривала:
— Я могу тебя разбудить, когда скажешь, и ты поднимешься на холм утром. Могу в три разбудить. Мне ничего не стоит. Я все равно уже почти не сплю. Лежу с открытыми глазами и думаю или ни о чем, или о смерти.
Он ощупал себя, все ли в порядке, проверил две обоймы и десять запасных патронов.
— Нет, — сказал он не сразу. — Я хочу ночевать на вершине холма. Проснусь завтра, и мне останется только спуститься.
— Ты уже знаешь, где заночуешь?
— Там есть сеновал как раз почти на самом верху.
— А ты уверен, что найдешь его в такую темень, да еще в такой дождь?
— Найду.
— А те люди тебя знают?
— Нет. Но я постараюсь не разбудить их. Лишь бы собака не залаяла.
— А ведь тебе целую вечность доверху добираться.
— Полтора часа. — И Мильтон сделал шаг к двери.
— Да обожди хотя бы, покуда дождь…
— Если ждать, пока перестанет лить, так я и завтра в полдень еще буду здесь. — И он сделал новый шаг к двери.
— Куда тебя несет, в штатском-то?
— У меня встреча.
— С кем?
— С одним человеком из Комитета Освобождения.
Старуха в упор смотрела на него жесткими бесцветными глазами.
— Осторожен будь, помни — двое покойников хуже одного.
Мильтон опустил голову.
— Берегите мою винтовку и форму, — сказал он немного погодя.
— Сейчас они спрятаны у меня под кроватью, — отозвалась хозяйка. — А завтра с утра, как встану, положу их в сухой мешок и в колодец спущу. У меня на середине колодца ниша квадратная есть, я мешок-то на цепи спущу и затолкну туда жердью. Все будет как надо.
Мильтон кивнул.
— Об остальном мы договорились. Если через два вечера я не приду, вы одно только сделайте: дайте мешок вашему соседу и пошлите его в Манго. В Манго пусть он передаст мешок партизану Фрэнку и скажет, чтобы тот переправил его Лео, командиру отряда в Треизо. А спросят, что да почему, пусть скажет просто: был Мильтон, переоделся в штатское и больше не возвращался.
Старуха ткнула в него пальцем.
— А ты возьмешь да и придешь через два вечера.
— Ждите меня завтра вечером, — ответил Мильтон и открыл дверь.
Дождь был частый, косой, нудный, огромное тело холма растворилось во тьме, собака молчала. Мильтон шел, опустив голову. Старуха крикнула с порога:
— Завтра вечером я накормлю тебя лучше, чем сегодня. И чаще думай о своей матери!
Мильтон был уже далеко: приплюснутый ветром и дождем, он шел вслепую, но безошибочно, мурлыкая «Over the Rainbow».
С вершины холма Мильтон смотрел вниз, на Санто-Стефано. Большое селение лежало пустынное и безмолвное, а ведь оно уже проснулось, о чем говорил упругий белый дым над трубами. Пустынною была и дорога, соединяющая длинной прямой селение со станцией, откуда начиналось, тоже безлюдное, шоссе на Канелли, хорошо видное не только до железного моста, но и дальше, до оконечности холма, загородившего Канелли.
Он поднял руку и взглянул на часы. Они показывали пять с минутами, но наверняка отстали за ночь: сейчас не меньше шести.
Земля была топкая и черная, утро выдалось не очень холодное, и небо, хотя и серое, было глубоким и просторным, каким люди не видели его много дней. Брюки на Мильтоне были заляпаны грязью выше колен, месиво, по которому он ступал, превратило его ботинки в огромные клецки.
Он спускался к Санто-Стефано, огибая заросли голого кустарника и направляясь к тому месту, где были мостки через Бельбо, — он знал этот переход. С бугристого склона Мильтон мог видеть внизу реку. Вода была темная, мутная, густая, но еще не очень высокая, и потому мостки не смыло. При одной мысли о переправе вброд Мильтона трясло как в лихорадке. Он чувствовал себя отвратительно, у него болела грудь, казалось, легкие сдавлены железными ободьями и трутся одно о другое, все время напоминая о себе и причиняя страдания. С каждым шагом в нем росло ощущение полного своего бессилия и ничтожности. «В таком состоянии я не смогу этого сделать, и пытаться нечего. Хоть моли бога, чтобы не подвернулся случай!» Но продолжал спускаться.
А ведь он чудесно выспался на сеновале недалеко от вершины холма. Заснул в одну секунду, едва успел зарыться в сено, оставив крошечный коридор возле рта. Дождь стучал по добротной крыше сеновала, неистовый и ласковый. Мильтон спал как убитый — без снов, без кошмаров, ни малейшего намека на то нелегкое, бесконечно опасное дело, что предстояло ему назавтра. Разбудили его крик петуха, собачий вой ниже по склону и внезапно смолкнувший дождь. Он быстро выполз из-под слоя сена. Сел и в этом положении, подпрыгивая на заду, перебрался к краю настила и свесил ноги в пустоту. Вот когда им снова овладели мысли о себе, о Фульвии, о Джордже, о войне. И он содрогнулся — и судорожная бесконечная дрожь пронизала его до пят, и он стал молиться, чтобы ночь противилась дню упорнее, чем она это делала до сих пор. Тут как раз из дома вышел крестьянин и зашлепал по грязи к хлеву — призрак в сером приливе рассвета. Мильтон тер рукой подбородок, и шуршание длинной редкой щетины железным скрежетом разносилось на несколько метров вокруг. Крестьянин поднял глаза — и остолбенел.
— Ты здесь ночевал? Ну что ж, тем лучше. Все обошлось, и я спал себе, ни о чем не думая. А если б знал, что ты тут, глаз бы не сомкнул. Ну, спускайся.
Мильтон спрыгнул на землю, у него из-под ног густо брызнула жидкая грязь. Он остался стоять, где приземлился, — голова опущена, руки нащупывают ремень под пиджаком.
— Поди, есть хочешь, — сказал крестьянин, — а накормить тебя нечем. Кусок хлеба, так и быть, могу дать…
— Не надо, спасибо.
— Может, стаканчик граппы выпьешь?
— Что я, сумасшедший?
От хлеба он напрасно отказался, теперь он чувствовал себя худосочным, почти бестелесным, с трудом удерживая равновесие на самых крутых спусках; и он подумал, что ближе к Канелли нужно будет зайти в какой-нибудь дом на отшибе и попросить хлеба.
Ступив на равнину, он поспешил к мосткам. Увидел, что забрал слишком резко вниз — пришлось подняться по течению шагов пятьдесят.
Он прошел по сырому корявому настилу. В селении на том берегу было по-прежнему тихо — мертвая тишина.
Берег был широкий, каменистый, грязь под камнями делала их неустойчивыми и скользкими.
Он не видел ни души — ни единой старухи, ни одного ребенка в окнах или на террасах домов.
Он собирался пройти к площади знакомым проулочком, перебежать ее и выйти из Санто-Стефано правее дороги на Канелли. Пусть это район красных, и девяносто девять из ста, что Мильтона остановит их патруль: «Кто ты такой, из какого отряда, почему в штатском, что делаешь в нашей зоне, знаешь ли пароль?..»
Он прибавил шагу, спеша по откосу, покрытому гнилыми клоками крапивы, к началу проулка, как вдруг услышал рокот моторов. Автоколонна двигалась на большой скорости — шесть-восемь грузовиков, пожирающих последний участок дороги перед Санто-Стефано. Считай, они были уже в селении, но оно молчало. И вдруг из дома над берегом, повыше Мильтона, выскочил полураздетый человек и бросился по камням к Бельбо. Он бежал так быстро, что галька брызгала у него из-под башмаков, словно пули. Он махнул через речку вброд и в одну секунду скрылся за деревьями у подножия холма.
Судя по звуку моторов, автоколонна сбавила скорость, чтобы повернуть на площадь. И Мильтон рванулся к реке — туда, где берег был не совсем голый и где легче было спрятаться. Что-то грохнуло у него за спиной, но не выстрел, а скорее всего захлопнутая ставня. Он прыгнул в воду, до того студеную, что у него захватило дух и потемнело в глазах. Он пересек речку вслепую и, едва ступив на берег, упал за куст папоротника. Первым делом окинул взглядом холм, сзади все было спокойно, и он повернулся и стал наблюдать за деревней.
Моторы заглохли, и тотчас Мильтон услышал, как солдаты с топотом спрыгивают на землю, обегают для проверки площадь, услышал команды офицеров. Это были санмарковцы, стоявшие в Канелли.
Потом он их увидел. Из-за угла крайнего дома слева вынырнули несколько солдат с уже собранным пулеметом на руках и затрусили к мосту через Бельбо. Мильтон начал отползать подальше от моста, до которого было шагов шестьдесят, не больше.
Они установили пулемет под перилами, провели стволом по всему торсу гигантского холма, пирамидой нависшего над Бельбо, и, наконец, взяли на прицел последний поворот дороги на холм, с которого спустился Мильтон. Вскоре с площади пришел офицер. Похоже, он одобрил действия солдат и принялся болтать с ними, явно заигрывая, зарабатывая популярность. Офицер снял берет, пригладил рукой светлые волосы и снова надел берет.
Вот она, подходящая плата за Джордже, думал Мильтон. Но было совершенно ясно — ему не то что офицера, но даже последнего из его солдат не заполучить, а ведь Мильтона и такой вариант устроил бы. Солдаты только что появились, еще и пяти минут не прошло, а Мильтон уже знал: их появление, близость возможной добычи, остановившейся на полпути к нему, лишь удлинит его дорогу к Канелли, заставит долго лезть в гору, вместо того чтобы идти равниной; и при одной мысли об этом он почувствовал себя муравьем, вынужденным огибать валун.
В ботинках хлюпает вода, Мильтона бил озноб — до судорог, до спазм, как будто его рвало на пустой желудок. Он почувствовал надвигающийся приступ кашля и упал головой на согнутую в локте руку, почти впечатав рот в грязь, чтобы приглушить кашель. Он кашлял взрывами, надсадно, корчась на земле, будто пронзенная змея, веки зажмурены — и на их черном небосводе дрожат звезды, вспыхивают красные и желтые молнии. Потом, оторвав от земли грязные губы, он снова поднял глаза на мост. Солдаты ничего не слышали, они курили, ощупывая взглядом каждую складку на скате пирамидального холма. Лейтенант вернулся на площадь.
Мильтон испугался, что потерял пистолет, когда прыгал по камням или перекатывался с боку на бок. Затаив дыхание, он медленно поднес руку к поясу и резко опустил на кобуру. Пистолет был на месте.
На колокольне пробили время — семь часов. Пробили еще раз. Ни один штатский еще не показывался — будь то самое невинное дитя, столетняя старуха, какой-нибудь калека. Линия домов, обращенных к реке, напоминала фасад кладбища. Мильтон представил себе солдат, расхаживающих по площади, и в двух барах их командиров, пьющих горячий кофе или шоколад и измывающихся над официантками: «У тебя дружок партизан. Ну-ка, расскажи, как вы с ним в обнимочку лежите, мы тоже хотим знать партизанский способ».
Новые солдаты в поле зрения не появлялись. Мильтон по-прежнему не спускал глаз с тех, что были на мосту. Они курили одну сигарету за другой, оглядывая окрестности. Вот их как будто заинтересовало что-то на берегу — выше моста, в направлении церкви. Мильтон тоже вытянул шею в ту сторону, глядя под арку моста, тщетно пытаясь понять, что там может быть интересного. Но тут один из солдат расхохотался, за ним начали смеяться остальные. Через некоторое время другой солдат вдруг показал пальцем на подножие пирамидального холма, и два его товарища метнулись к пулемету. Но пулемет молчал, и через секунду все, бросившись к шутнику, хлопали его по спине.
Ничего не выйдет. Предположим, кому-нибудь из солдат приспичит справить нужду, и он спустится на берег; допустим даже, кто-то, щеголяя храбростью, один дойдет до начала пустынной дороги, ведущей на холм, — все равно Мильтон ничего с ним не сделает. Разве что пристрелит, если получится.
Он опять закашлялся — громко, без предосторожностей, а когда кашель отпустил, стал отползать к подножию холма. Добравшись до тополиной рощицы, поднялся во весь рост, спина хрустнула, как сухой тростник. По первой попавшейся на глаза тропинке двинулся вверх. Он все еще был в радиусе обстрела, не иначе, но с моста, где стоял пулемет, ни один солдат не мог разглядеть его на темном фоне холма. Мильтон поднимался, согнувшись, медленным шагом, спокойный до безразличия, дрожа и качая головой. Он разговаривал сам с собой — громко, отрывисто:
— Они перерезали мне дорогу. Они вынуждают меня делать сумасшедший крюк. А я болен. Домой, домой. Все равно мне никогда не узнать. Его уже расстреляли.
Грудь, живот, колени Мильтона жирным слоем покрывала грязь. На ходу он попробовал счистить с себя хотя бы часть тошнотворной грязи, но одеревеневшие пальцы не слушались его.
Солдаты на мосту выглядели теперь как игрушечные. Сверху была видна площадь. Грузовиков оказалось шесть, они стояли против памятника павшим в первую мировую. Солдат было около сотни, и они медленно расхаживали взад-вперед.
Он резко свернул с тропинки, ведущей на гребень, и пошел поперек склона — в направлении пирамидального холма. «Его еще не расстреляли. И я не могу жить в неведении». Дожди и оползни уничтожили следы тропинок, сгладили возвышения. Он шел, по щиколотку утопая в грязи. Через каждые три-четыре шага приходилось останавливаться и сбрасывать килограммы грязи, наросшей на ботинках. Он шел к полоске леса, опоясывающей посередине холм-пирамиду. Это было только начало крюка, который ему предстояло дать.
Деревья почернели от дождей; ветра не было, но с веток шумно падали капли.
Войдя в лесок, он уловил какое-то движение, суету, услышал приглушенные тревожные возгласы. Он успокаивающе поднял руку и сказал:
— Не бойтесь. Я партизан. Не убегайте.
Это были пять или шесть мужчин, они наблюдали за фашистами в Санто-Стефано. Все были в пальто, а у одного через плечо перекинуто скатанное в рулон одеяло. Они и узелки с едой прихватили. Явятся солдаты на их холм, а у них уже все готово, чтобы дать тягу и не возвращаться домой сутки, а то и двое. Молча, только бросив взгляд на его невообразимо грязную одежду, они вернулись на свои наблюдательные посты, не замечая капель, падающих на их промокшие кепки и плечи. Старший в этой компании — казалось, у него и настроение получше, чем у остальных, — седоволосый крестьянин с седыми усами и влажными глазами, спросил Мильтона:
— Когда, по-твоему, это кончится, патриот?
— Весной, — ответил Мильтон, но голос прозвучал чересчур сипло и неуверенно. Он откашлялся и повторил: — Весной.
Они побледнели. Один из них выругался и сказал:
— Когда весной? «Весной» — может означать в марте, а может — и в мае.
— В мае, — уточнил Мильтон.
Крестьяне расстроились. Старик спросил, где его угораздило так вымазаться.
Мильтон почему-то покраснел.
— Я упал на спуске и метров десять проехал на животе.
— И все равно этот день придет, — сказал старик, пристально глядя на Мильтона.
— Конечно, придет, — ответил Мильтон.
Но старик продолжал смотреть на него с неудовлетворенной — быть может, даже ненасытной — жадностью. И Мильтон повторил:
— Конечно, придет.
— И тогда, я надеюсь, — сказал старик, — вы ни одного из них не простите.
— Ни одного, — сказал Мильтон. — Будьте уверены.
— Вы должны их всех порешить, до последнего, потому как все они одного поля ягода. Смерть еще чересчур мягкая кара для самого кроткого из них, вот что я тебе скажу.
— Мы их всех порешим, — согласился Мильтон. — Договорились.
Но старик не унимался:
— Когда я говорю всех, это значит всех. Слушай меня хорошенько, парень. Ведь я могу называть тебя парнем… Я из тех, кто плачет, когда мясник с бойни покупает у меня ягнят. И я же тебе говорю: всех, всех до последнего вы должны порешить.
— Не беспокойтесь, — уже на ходу сказал Мильтон. — Мы тоже так считаем. Чем простить одного из них, скорее…
И он ушел, не окончив фразы. Он был еще недалеко и слышал, как один из крестьян мирно заметил:
— Странно, что об эту пору еще ни разу не шел снег. В конце лесочка к холму-пирамиде лепился длинный холм, параллельный большаку и постепенно снижающийся к станции. Мильтон решил: он пойдет по гребню холма, спустится к станции, обогнет ее и полями, прячась в жидких посадках шелковицы, выйдет к холму, за которым — Канелли. Такой маршрут позволит ему избежать новой возможной встречи с автоколонной санмарковцев, ведь рано или поздно те должны будут вернуться в свое расположение.
Он пошарил в карманах, вытащил две сигареты и сравнил их. Одна была надломлена посередке, из другой высыпалась часть табака. Он выбрал вторую, сунул в рот, но не нашел ни кусочка сухой поверхности, о которую можно чиркнуть спичкой. Оставалась, правда, рукоятка «кольта» с ее шероховатыми щечками, однако зажигать об нее спички у него не хватило духу: это было бы святотатством. Безнадежно хмыкнув, он сунул сигарету в карман и двинулся по гребню.
На ходу, проверяя, не отклонился ли он в сторону, Мильтон все время смотрел на полотно узкоколейки, параллельной шоссе. Рельсы были ржавые, там и сям скрытые мокрой травой, не тронутые колесами со дня перемирия. Для Мильтона железная дорога все еще означала «восьмое сентября», а может, всегда будет означать.
Он вернулся домой — в штатском, грязный, измученный, но и не помышлявший о том, чтобы завалиться спать или хотя бы присесть, — пасмурным теплым утром тринадцатого сентября. Мать глазам своим не верила, она должна была дотронуться до сына, должна была, все еще не веря, стащить с него вещи, которые ему дали чужие люди, отереть с лица осевшую пыль… «Из Рима?! — переспросила она. — Ты вернулся из Рима! Я думала: если у нас в Альбе такой ад, воображаю, что делается в Риме. Знаешь, я не верила, что ты выкарабкаешься. Когда человек вечно витает в облаках…» А он все же выкарабкался, он не сомневался, что так оно и будет, не сомневался с той самой минуты, как втиснулся в тот чудовищный поезд на римском вокзале Термини. Он знал, ему улыбнется счастье, счастье в безысходной трагедии армии…
«А что… туринская синьорина?» Вот тебе и раз, он повторил слова, которые упорно употребляла его мать, говоря о Фульвии; в них всегда звучала ирония и одновременно страх, быть может, предчувствие. «Я часто ее видела, — ответила мать, — она часто бывала в города с молодыми людьми, освобожденными от армии. — Мать опустила глаза и добавила: — Она вернулась в Турин.
Три дня назад». Мильтон, качаясь, стал нашаривать стул…
В Санто-Стефано звякнул колокол, один слабый удар, и Мильтон не мог сказать, который час — половина девятого или десятого.
У подножия холма он услышал, как пробило десять, и, конечно, это были уже колокольни Канелли.
На небе не осталось ни пятнышка, ни облачка тумана, теперь оно было ровного матового цвета. Монотонно, будто под дождем, шуршали листья деревьев и кустов.
Он поднимался медленно, с осторожностью — тропинка расползлась от грязи и оказалась очень скользкой, а кроме того, он находился уже в радиусе действия патрулей, возможно, высланных из Канелли с заданием прочесать окрестности. Несмотря на грозившую что ни шаг опасность, он умирал от желания закурить, но и здесь не нашел квадратного сантиметра сухой поверхности, чтобы чиркнуть спичкой. Он снова подумал о шершавых щечках «кольта», и опять у него не поднялась рука на такое кощунство.
Как раз в эту секунду, когда позади осталось уже более двух третей подъема, он услышал на дороге за бугром рокот автоколонны, возвращавшейся в Канелли после рейда в Санто-Стефано. Судя по грохоту, грузовики гнали по разбитой дороге на максимальной скорости. «Молодец, Мильтон», — грустно подумал он. Шум быстро растаял в глубине долины, но, прежде чем продолжить путь, Мильтон подождал, пока внутри не затихнет дрожь, которой отозвался в нем грохот вражеских машин. Чтобы избавиться от нее, он устало встряхнулся и пошел дальше.
По его подсчетам, к тому времени, как он поднимется наверх, за автоколонной уже закроются ворота казармы. Мильтон знал, что санмарковцы стоят в бывшем Ликторском доме, и, хотя никогда не был в Канелли, не сомневался, что без труда отличит Ликторский дом от остальных построек этого полугорода-полудеревни. Казарма нужна была Мильтону не как конечная цель, но как отправная точка поисков.
Он прибавил шагу и в метре от гребня задержал дыхание, уверенный, что сразу увидит городок внизу. Но склон, по которому он поднялся, переходил в широкую площадку, заросшую репейником. Мильтон пересек ее, пригнувшись, озираясь по сторонам. Единственный в поле зрения дом стоял в двухстах шагах слева: над мокрыми зарослями чуть выглядывала почерневшая кровля.
Он соскользнул к началу косогора и, укрывшись за кустами ежевики, посмотрел вниз, на Канелли. Только один взгляд, быстрый и цепкий, потом Мильтон принялся исследовать тропинки и дороги, поднимающиеся на склон, — нет ли на них патрулей. Чисто, никого. И тогда он сосредоточил внимание на Канелли.
Городок производил впечатление неестественно пустынного и безмолвного, не было слышно даже того обычного гула, какой всегда поднимается даже над самым маленьким поселением. Мильтон решил, что виной этому автоколонна, только что вернувшаяся из Санто-Стефано. Единственным признаком жизни был плотный дым над самыми крышами, белый дым, тут же сливавшийся с матовой белизной низкого неба.
Мильтон определил Ликторский дом. Выцветший красный куб внушительных размеров, изрядно обшарпанный, с окнами, наполовину закрытыми досками и мешочками с землей, над ним башенка, где, по всей вероятности, торчит часовой с биноклем. Возможно, правда, часовой смотрит в противоположную сторону, не спуская глаз с холмов, кишащих гарибальдийцами.
Мильтон попытался заглянуть во двор казармы, но высокая стена помешала ему увидеть что-либо, кроме пустынной полоски двора и безлюдного портика в глубине.
Он подался вперед, изучая ближнюю часть городка — ту, что у подножия склона. В этом немом и пустынном предместье только и было городского, что бездействующий лесопильный завод.
Мильтон вздохнул, не зная, что ему делать. Он держал руку на расстегнутой кобуре и не знал, что делать. Увидев за пригорком заросли тростника, он в несколько прыжков перебрался туда и сквозь тростник снова оглядел городок внизу. Никаких перемен, разве что прибавилось дыма над трубами.
Он не знал, что ему делать, оставалось только спускаться. Местом для следующей остановки, уже на середине склона, он выбрал сарай на винограднике — не то чтобы сарай, а четыре столба и крыша. Туда вела тропинка, но она была прямо против башни, ровная и крутая — не спрячешься, — поэтому воспользоваться ею Мильтон решительно не мог. И до навеса он добирался виноградниками, продираясь через лозы и проволоку, утопая по щиколотку в грязи, желтой, как сера, и вязкой, как смола. Он прислонился к столбу навеса, покачал головой, совершенно убитый. «Это не для меня, — говорил он себе, — такие дела не для меня. Из всех, кого я знаю, только одному человеку пришлось бы в этих обстоятельствах так же худо, как мне. Хуже, чем мне. Этот человек — Джордже».
Но у него было еще довольно мужества, чтобы спускаться дальше. Он приметил бак для медного купороса в конце последнего виноградника, граничившего с целиной, которая переходила потом в равнину. Он должен был спускаться, хотя ему пришлось бы бежать, появись вдруг патруль из Канелли. Он побежал бы в сторону, все равно — вправо или влево, только, разумеется, не назад в гору. Теперь, снизу, склон выглядел стеной, зашпаклеванной грязью.
Он спускался, держа пистолет в руке. С тропинки — не сказать чтоб испуганно — вспорхнул воробей. Из городка донесся гул — глухой, протяжный, таинственный, похожий на гул металлургического завода, которого, однако, в Канелли не было. Гул не повторился; городок его как бы и не слышал. До казармы по прямой было меньше ста метров. Стояла такая тишина, что Мильтону показалось, будто он слышит за казармой плеск Бельбо о камни.
Он присел на корточки, опустив пистолет на бедро, обхватив одной рукой холодный цементный бак. Отсюда была видна дорога на Санто-Стефано, вся в выбоинах, в ухабах. Спускаясь сюда, он оставил лесопилку далеко слева, дальше, чем рассчитывал, и это его огорчило, ведь в случае чего лесопильня, с ее штабелями досок, была бы и отличным временным убежищем, и спасительным лабиринтом.
Он испытывал чувство острой тоски по своему отряду, по Треизо, по Лео.
Справа до него доносилось ровное непрерывное гудение, и Мильтон подумал, что с той стороны виноградник обрывается невысоким откосом и внизу, прямо под ним, стоит дом. Завиток дыма, который тут же поглощало матовое небо, поднимался из его невидимой трубы.
Мильтон сжал пистолет: новый шум. Но это скрипнула дверь на террасе последнего перед шоссе дома. Из двери высунулась женщина, сняла со стены доску для резки овощей и опять скрылась в доме, не посмотрев на холм. Не было слышно ни собак, ни кур, в небе — ни одного воробья.
В эту секунду Мильтон уловил краем глаза справа от себя черную тень, едва касавшуюся его своим краем. Он рванулся всем телом за бак, вскинув пистолет. Пораженный, тут же опустил оружие. Он увидел старуху, одетую во все черное, — черное и засаленное. Поразило Мильтона то, что старуха от него шагах в двадцати, да и солнца нет, а он почувствовал себя в полном смысле слова раздавленным этой тенью.
Женщина что-то говорила ему, но он видел только движение плоских лиловых губ. За ней увязалась курица, сейчас она рылась клюзом в грязи. Женщина подобрала подол и, меся чавкающую грязь своими мужскими ботинками, прошла в коридор между шпалерами навстречу Мильтону.
Возле столба она остановилась и сказала:
— Ты партизан. Что ты делаешь у нас на винограднике?
— Не нужно на меня смотреть, когда говорите, — шепотом попросил Мильтон. — Глядите по сторонам и говорите. Солдаты сюда поднимаются?
— Уж неделя, как не видать.
— Можете говорить погромче. А сколько их бывает?
— Человек пять-шесть, — ответила старуха, глядя в небо. — Как-то раз целый строй проходил, на голове железные шапки, но всего чаще они впятером или вшестером ходят.
— А по одному никогда?
— Этим летом ходили и еще в сентябре — фрукты воровать. Но после сентября — все. Так что ты делаешь у нас на винограднике?
— Не бойтесь.
— Я не боюсь. Я на вашей стороне. Да и как мне не быть на вашей стороне, коли все мои взрослые внуки в партизанах. Ты их, наверно, знаешь. Они у меня красные.
— Я не красный.
— А, значит, ты из этих, из переодетых в англичан. Тогда для чего ты нарядился бродягой? Говори, что ты делаешь у нас на винограднике?
— Смотрю на ваш город. Изучаю. Женщина испуганно всплеснула руками.
— Неужто брать задумали? Вы что, с ума посходили? Еще слишком рано!
— Не смотрите на меня. Смотрите по сторонам.
Глядя в небо, старуха сказала:
— Вы должны лишь то брать, что вам удержать под силу. Мы что, мы бы рады, чтоб нас освободили, да только если это уже насовсем. А иначе они вернутся и заставят нас кровью платить…
— Мы и не думаем наступать на Канелли.
— А и правда, — сказала она, — не может быть, чтоб ты пришел план наступления прикидывать. Ты ведь голубой, а Канелли будут красные брать. Канелли для красных останется.
— Ну, конечно, — согласился Мильтон. И продолжал: — У меня к вам просьба. Я не ел со вчерашнего вечера. Пожалуйста, сходите домой, принесите мне кусок хлеба. Не обязательно снова тащиться сюда по грязи, можете бросить мне хлеб через проволоку. Я его на лету поймаю, не сомневайтесь.
На колокольне начало бить одиннадцать. Старуха подождала последнего удара, после чего сказала:
— Я мигом. Но я не стану бросать тебе еду, как собаке. Я сделаю бутерброд с салом, а если бросить бутерброд, он развалится на лету. Да и не собака ты. Все вы — наши дети. Вы нам заменяете сынов, которых нет с нами. У меня вот два сына в России, и неизвестно, когда я их увижу. Но ты мне так и не сказал, что ты делаешь здесь, почему хоронишься у нас на винограднике.
— Жду фашиста, — ответил Мильтон, не глядя на нее.
Она вскинула подбородок.
— Он должен прийти сюда?
— Не обязательно сюда. Если это будет подальше от жилья, тем лучше для всех.
— Ты ждешь его, чтобы убить?
— Нет. Мне нужен живой.
— Они хороши только мертвые.
— Я знаю, но мертвый мне не нужен.
— А на что он тебе?
— Глядите в сторону. Делайте вид, что осматриваете виноградник. Я хочу обменять его на своего товарища, которого взяли вчера утром. Если я не обменяю…
— Бедный мальчик. Он здесь, в Канелли?
— В Альбе.
— Я знаю, где Альба. А почему ты пришел для этого дела в Канелли?
— Потому что я сам из Альбы.
— Альба, — проговорила старуха. — Никогда там не была, но знаю, где это. Один раз я туда чуть не поехала на поезде.
— Не бойтесь, — сказал Мильтон. — Как только вы мне принесете поесть, я уйду с вашего виноградника ближе к дороге.
— Ты подожди, — заторопилась она. — Подожди, я схожу за едой. Ведь это страх какое дело, про что ты говоришь, за него нельзя браться, когда у тебя живот с голоду подводит.
Она уже удалялась между шпалерами, грязь брызгала на подол. Оглянувшись на Мильтона, женщина спустилась в ложбинку.
Прошло десять минут, пятнадцать, двадцать, а старуха все не возвращалась. Мильтон решил, что она уже не вернется, она случайно наткнулась на него, вела с ним пустые разговоры, а потом ушла от греха подальше, отлично понимая, что у него нет ни времени, ни желания искать ее, чтобы проучить. Он настолько был в этом уверен, что перебрался бы уже на другое место, если бы знал куда.
Но как раз когда било половину двенадцатого, она появилась, пряча за спиной большущий кусок хлеба с добрым ломтем сала. Мильтону пришлось с силой сплющить бутерброд, чтобы его можно было кусать. Он жевал с яростью, ломоть сала был такой толстый и аппетитный, что Мильтон прямо млел, спеша добраться до него зубами.
— Теперь уходите, спасибо, — сказал он, прожевав первый кусок.
Но она опустилась перед ним на корточки, прислонясь спиной к шпалерному столбу, и Мильтон отвел взгляд, чтобы не видеть худую серую ляжку над черным шерстяным чулком, подвязанным бечевкой.
— Что ж вы не уходите? Мне больше ничего не нужно.
— Не спеши так говорить. Я скажу тебе одну вещь — может, она тебе пригодится. Мой зять хотел идти разговаривать с тобой, но я уломала его не высовываться из дома, я и сама скажу.
— Что?
— Одну вещь, мы давно уже собирались сказать это старшему из моих внуков, которые красные. А теперь вроде решили тебе сказать. Тебе ведь срочно нужно, некогда ждать.
— Да о чем вы?
— О том, что я могу тебе помочь фашиста найти, которого ты ищешь.
Мильтон положил бутерброд на край бака.
— Я вам не сказал, что ищу солдата, штатский фашист мне не годится.
— А он и есть солдат. Сержант.
— Сержант, — завороженно повторил Мильтон.
— Этот сержант, — объяснила старуха, — часто бывает тут недалеко, чуть не каждый день, и всегда в одиночку. Он к женщине ходит, портниха она, наша соседка, но мы с ней враги.
— Где она живет? Скорее покажите мне ее дом.
— Я же тебе сказала, мы с ней враги, и потому должна все объяснить. Только не думай, будто мы тебе адрес даем, чтоб ей насолить, мы помогаем тебе спасти твоего товарища, вот и все.
— Я понимаю.
— Хотя, если говорить по правде, она ой сколько зла нам сделала, особенно дочке моей. Шлюха она, ты уже догадался, и то, чем она теперь с этим сержантом занимается, просто пустяки рядом с тем, что она раньше устраивала. Ей двадцати лет еще не было, а она уже три аборта сделала. Самая грязная тварь в Канелли и на всю округу, и я не знаю, отыщется ли грязнее в целом свете.
— Так где она живет?
Старуха продолжала с обезоруживающим упорством:
— Она такого нагородила промеж дочки моей и моего зятя, а он ведь нездешний и глупость имел поверить этой вертихвостке, а не нам, хоть мы божились, что все она врет… Но теперь-то он ее раскусил, и они с дочкой живут еще лучше, чем раньше — до того, как эта змея попыталась нас отравить своим ядом.
— Я понимаю, но где?..
— И ведь она это сделала только от злобы, ей, видать, надоело быть единственной потаскухой в округе, вот она и выдумала себе напарницу, да-да, выдумала.
Мильтон щелчком сбросил бутерброд в бак.
— Меня не интересует ни ваше семейство, ни портниха, поймете вы наконец или нет? Меня сержант интересует. Он часто ходит?
— Всякий раз, как удается. Мы часами от окна не отрываемся. Можно сказать, s жертву себя приносим, чтобы каждый его приход к ней на заметку взять.
— Так когда он обычно приходит?
— Все больше вечером, часов в шесть. А бывает, что и около часа, после обеда. Не иначе как начальник какой, очень уж он часто увольнение имеет, из тех, кого мы видим, никто столько не имеет.
— Сержант, — произнес Мильтон.
— Это мне зять сказал, что он сержант, я в ихних чинах не разбираюсь. Если он тебе попадется, будь осторожен. По лицу видать, что он не трус, и мускулы аж через одежду проглядывают, и у нас он всегда ходит с пистолетом наготове. Я его раз встретила, не успела спрятаться за акациями, так он пистолет во как держал — наполовину из кармана вытащил.
— Только пистолет, — ответил Мильтон, — Вы никогда не видели его с автоматом? С такой штукой, у которой ствол в дырочках?
— Я знаю, что такое автомат. Нет, этот всегда с одним пистолетом ходит.
Мильтон потер затекшие ноги.
— Если он не придет в час, буду ждать его в шесть. А понадобится — то и завтра весь день прожду.
— Он сегодня вечером явится, посмотришь. Да и в час, может, забежит.
— Тогда скорее показывайте дом.
Он подполз к ней на четвереньках и увидел сквозь лозы дом, на который она показывала пальцем. Деревенский домишко с недавно переделанным на городской лад фасадом. Впереди маленький дворик, во дворике непролазная грязь и несколько больших гладких камней, уложенных между калиткой и дверью. Дом стоял по ту сторону шоссе, метров на двадцать дальше. На задах был запущенный огород.
— Он ходит только по дороге? А полем — никогда? Я вижу, от казармы до ее дома можно пройти полем.
— Только по дороге. Тем паче теперь, осенью. Вряд ли ему охота по пути к ней в грязь лезть.
Мильтон машинально проверил пистолет. Женщина едва заметно отодвинулась, часто дыша.
— Это не обязательно, что он сейчас придет, — сказала она. — Не забудь, что я тебе говорила, он все больше вечерами ходит. А точнее сказать, ходит, когда может, хоть на полчасика, да заскочит. Она-то, видать, всегда согласна. Прямо кобель и сука.
— Что за вашим виноградником?
— Пустошь небольшая, ты ее видишь, бурьян на ней растет.
— А дальше?
— Акации, целые заросли. Если бы не вон тот пригорок, ты бы видел верхушки акаций.
— А дальше?
— Шоссе. — Чтобы ничего не упустить, старуха, вспоминая, закрыла глаза. — Шоссе, — повторила она. — Акации подходят к самому шоссе.
— Хорошо. Акации поднимаются до уровня дома?
— Я что-то не пойму, о чем ты спрашиваешь.
— Когда я дойду до конца зарослей, я окажусь перед домом?
— Почти что перед домом, малость левее. Если ты спрячешься в конце акаций.
— А что в конце акаций?
— Проселок.
— Вплотную к зарослям?
— На метр дальше.
— Он отходит от шоссе, не так ли? А куда ведет? На вершину холма?
— Да, на вершину нашего холма.
— И что, проселок все время по открытой местности проходит, на виду?
— Нет, не только.
— Я пошел, — объявил Мильтон. — Акации — это неплохо. Если мне повезет…
И он приготовился пролезть под проволокой. Старуха схватила его за плечо.
— Постой. А если тебе вдруг не повезет? Если не повезет, ты скажешь, что это мы тебя научили?
— Не волнуйтесь. Я буду нем как могила. Но мне повезет, должно повезти.
Он полз к тому месту, где кончались заросли акаций, гибкий и бесшумный, как змея. Расчет во времени был безошибочным, выбор места — идеальным: ползя наперерез, Мильтон секунд на пять опережал идущего сержанта. Встреча должна была произойти точно на стыке проселка и шоссе, когда сержант подставит ему спину: один квадратный сантиметр спины — и фашист у него в руках. Только бы ничего не помешало, только бы мир на пять секунд замер, оставив лишь им двоим возможность двигаться.
Это так просто, что он сможет действовать с закрытыми глазами.
Он ткнул его пистолетом в середину спины, настолько широкой, что она заслоняла дорогу и почти все небо. Сержант инстинктивно прогнулся, чуть не боднув Мильтона затылком в подбородок, и тут же затылок скользнул вниз: сержант осел на колени. Мильтон поднял его и новым тычком пистолета согнал с дороги под прикрытие зарослей. Вырвал у него из кармана пистолет, нагретый теплом тела, сунул к себе в карман, брезгливо ощупал одежду на груди пленного и подтолкнул его вперед.
— Положи руки на затылок.
Сразу после зарослей акаций со стороны Канелли начинался скользкий, покрытый красноватой грязью склон, тень которого ложилась на проселок.
— Иди быстро, но смотри не поскользнись. Поскользнешься — пеняй на себя, буду стрелять, как при попытке к бегству. Ты не видел, что у меня в руке кольт. Знаешь, какие дырки делает кольт?
Сержант поднимался широким осторожным шагом. Проселок забирал вверх, склон становился круче. Фашист был чуть ниже Мильтона и почти в два раза шире. На этом Мильтон закончил беглый осмотр, уж больно ему не терпелось познакомить сержанта со своими планами.
— Ты, наверно, хочешь знать, что я с тобой сделаю? — сказал он.
Тот вздрогнул, не ответив.
— Слушай. Не замедляй шага и слушай меня внимательно. Во-первых, я тебя не убью. Понял? Не убью. Твои дружки из Альбы взяли в плен моего товарища и собираются расстрелять. Но я обменяю его на тебя. Думаю, мы с тобой успеем. Я обменяю тебя в Альбе. Ты слышал? Скажи что-нибудь.
Он молчал.
— Скажи что-нибудь!
Не поворачивая головы, сержант промычал что-то похожее на «да».
— Поэтому не вздумай шутить. Я тебе не советую. Если будешь вести себя хорошо, завтра в обед ты уже в Альбе, у своих. Понял? Отвечай.
— Да, Да.
Мильтон говорил — и уши сержанта вытягивались и шевелились, будто у собак, когда они слышат, как их зовут издалека.
— Если вынудишь меня стрелять, считай, что ты самоубийца. Договорились?
— Да, да.
Он держал голову прямо, почти не двигая его, но глаза его наверняка рыскали по сторонам.
— Не надейся, — предупредил Мильтон, — не надейся, что мы наткнемся на ваш патруль. Если это случится, я тебя пристрелю. Как увижу патруль, так стреляю. Смотри не накликай на себя смерть. Ясно?
— Да, да.
— Скажи что-нибудь, кроме этого «да, да».
Ниже по склону залаяла собака, но не тревожно — весело. Они прошли уже третью часть подъема.
— Не будет никакого патруля, — продолжал Мильтон, — а повстречаем крестьянина, переходи на другую сторону дороги, туда, где обрыв. Тогда тебе не взбредет в голову цепляться за встречного. Понял?
Он кивнул.
— Такое может взбрести в голову, когда человек знает, что идет умирать. Но ты же не идешь умирать. Осторожно, не поскользнись. Я не красный, я бадольянец. Ведь тебе от этого чуточку легче, правда? Надеюсь, ты уже поверил, что я тебя не убью. Я это говорю не потому, что мы еще слишком близко от Канелли и можем напороться на ваш патруль. Когда мы отойдем дальше, я даже лучше с тобой буду обращаться, вот увидишь. Ты слышал? И перестань трястись. Ну подумай, какой мне смысл тебя убивать? Неужели на тебя так действует нацеленный в спину пистолет? Да какой же ты после этого санмарковец? Скажи, а ты тоже ездил сегодня утром покрасоваться в Санто-Стефано?
— Нет!
— Не кричи! Мне все равно. И прекрати дрожать, Говори что-нибудь.
— А что говорить?
— Ну, вот так-то лучше.
Дорога круто поворачивала, и Мильтон перешел на обочину, чтобы взглянуть на лицо своего пленника, Но из-за поднятых локтей сержанта он увидел не так уж много — серый глаз и маленький аккуратный нос. Для Мильтона и этого оказалось достаточно; по правде говоря, ему было безразлично. Безразлично, какое у того лицо, как будет безразлично, какой фашистской части в Альбе он его предложит. Даже то, что он сержант, ему было безразлично. Достаточно, что это человек, одетый в соответствующую форму. Да, но какой человек! И какая форма! Мильтон с удовольствием, почти с нежностью рассматривал крупную и ладную фигуру пленного, и впервые ему была по сердцу эта форма, ласкали взгляд даже ботинки, в которых тот шел к цели, намеченной им, Мильтоном. Какой это был капитал, какой крупный обменный фонд! Любой товар по карману. Он поймал себя на мысли, что за такого сержанта фашистское командование отдало бы трех Джордже. Но в ту же секунду подумал, что пленный, конечно же, убивал, а точнее говоря, расстреливал. Он был похож на убийцу. У Мильтона перед глазами возникли расстрелянные дети, их худые детские лица, их тощая грудь — до того тощая, что грудная кость выступала, как нос корабля, О, это еще одна правда, которую Мильтону необходимо было узнать. Но он не станет спрашивать. Все равно этот санмарковец будет отчаянно отпираться; возможно, если хорошенько пригрозить ему кольтом, он бы сознался, что убивал, но только, мол, в бою. Нет, расследование лишь все усложнит, сделает возвращение в Манго не таким гладким, каким оно уже начинало представляться Мильтону. Нет, правда о Фульвии по-прежнему была важнее всего, вернее, только она и существовала.
— Выброси из головы патрули, — сказал он ласково, убаюкивающим голосом гипнотизера. — Моли бога, чтобы их не было вокруг. Я тебя не убью, я буду защищать моего сержанта, не дам до него пальцем дотронуться. Среди наших есть горячие парни, они захотят отнять тебя у меня, но не тут-то было, ничего у них не получится. Ты нужен для одного-единственного дела. Ты мне веришь? Говори.
— Да, да.
— Откуда ты?
— Из Брешии.
— Среди ваших много народу из Брешии. А как тебя зовут?
Он не ответил.
— Не хочешь говорить? Боишься, что я буду хвалиться? Да я никогда не стану о тебе рассказывать — ни завтра, ни через двадцать лет. Никогда. Так что можешь держать свое имя при себе.
— Аларико, — неожиданно произнес сержант.
— А какого ты года?
— С двадцать третьего.
— И мой товарищ тоже. Видишь, какое совпадение. А чем ты занимался на гражданке?
Молчание.
— Студент?
— Нет!
Косогор над обочиной быстро таял, и дорога выходила на открытое место. Мильтон бросил взгляд вниз, на Канелли, и обнаружил, что городок не так далеко, как получалось по его подсчетам.
— Перейди на другую сторону. Держись ближе к краю.
Еще один крутой поворот дороги, но на этот раз, вместо того чтобы лучше рассмотреть лицо пленного, Мильтон демонстративно опустил глаза.
Сержант тяжело дышал.
— Половина подъема уже позади. Даже больше. Чем мы выше, тем ближе твое спасение. Завтра в полдень ты будешь свободен и получишь возможность снова стрелять в нас. А что, если когда-нибудь ты окажешься в моей шкуре, а я — в твоей? Именно ты и я поменяемся ролями? В такой войне, как эта, все может быть, Ты ведь меня не обменяешь, а? Ты меня — к стенке?
— Нет! Нет! — прохрипел сержант.
В этом «нет!» была скорее мольба, нежели отрицание.
— А что тут такого? Не думай, будто я считаю себя менее жестоким, чем ты. Каждый из нас постарается получить от другого как можно больше. Я — своего товарища, ты — мою шкуру. Вот мы и будем квиты, А раз так…
— Нет, нет! — повторил тот.
— Ладно, оставим эту тему. Я говорил в шутку, так, чтобы отвлечься. А теперь вернемся к действительности. Я сказал, что буду тебя защищать. Как только мь: придем, я тебя накормлю и напою. Подарю тебе пачку английских сигарет. Ты ведь английские никогда не курил. И еще я дам тебе побриться. Я хочу, чтобы ты хорошо выглядел, когда тебя увидят командиры из Альбы, понимаешь?
— Разреши мне опустить руки.
— Нет.
— Я буду держать их по швам, как связанный.
— Нет. Но потом я обещаю тебе лучшее отношение. Сегодня ночью ты будешь спать в постели. Мы — на соломе, а ты — в постели. Я сам стану на часах у двери — спокойствия ради, чтобы никто не выкинул никакого фокуса, пока ты спишь. А завтра утром тебя проводят на обмен самые надежные из моих товарищей. Я сам их отберу. Вот увидишь. Так неужели я плох с тобой? Скажи, я с тобой плохо обращаюсь?
— Нет, нет.
— То-то же. Но ты еще не знаешь моих товарищей. По сравнению с ними я зверь.
Они были уже почти на вершине. Мильтон взглянул на часы: без нескольких минут два, к пяти они будут в Манго. Он посмотрел вниз, на Канелли, и у него закружилась голова, всего на несколько секунд, и он не понял, от усталости это, от голода или от удачи.
— Ну, вот и все, — сказал он.
При этих словах сержант остановился как вкопанный и застонал.
Мильтон вздрогнул и крепче сжал пистолет.
— Что ты подумал? Ты меня неправильно понял. Не бойся. Я не собираюсь тебя убивать. Ни здесь, ни где б это ни было. Я тебя не убью. Сколько можно повторять! Ты мне веришь? Отвечай.
— Да, Да.
— Шагай.
Они поднялись на плоскогорье и пошли по нему. Мильтон нашел, что оно шире, чем показалось ему утром. Он скользнул взглядом по дому — уединенному, безмолвному, пустому и безучастному, как утром. Сержант брел теперь, не разбирая дороги, проваливаясь в грязь, продираясь через репейник.
— Подожди, — сказал Мильтон.
— Не надо, — отозвался тот, останавливаясь.
— Да перестанешь ты наконец дрожать? Я вот о чем подумал. У нас на пути будет одна деревня, где наши стоят. Разумеется, там тоже есть горячий народ. В особенности — два моих товарища, у которых вы убили братьев. Я не говорю, что именно вы, санмарковцы. Так вот, эти ребята, возможно, захотят съесть тебя со всеми потрохами. Поэтому мы не будем заходить в ту деревню, мы ее обойдем, там есть одна ложбинка, по ней и попробуем пройти. Только не вздумай…
Пальцы сержанта, лежавшие на затылке, разжались с отвратительным хрустом. Руки на фоне матового неба были похожи на мельничные крылья. Он не касался земли — страшный, нескладный. Он летел в сторону, к началу откоса, и поза ныряльщика, которую он принял в полете, выдавала его намерение.
— Нет! — закричал Мильтон, но «кольт» уже выстрелил, как будто этого крика было достаточно, чтобы привести в действие курок.
Сержант упал на колени и замер на секунду, запрокинув голову и как бы уткнувшись в небо маленьким аккуратным носом. Мильтону показалось, что все это происходит не на земле, а в воздухе, на матовом небе.
— Нет! — завопил Мильтон и снова выстрелил, целясь в большое красное пятно, расползавшееся по спине сержанта.
Только что прошел дождь, и дул ветер — такой сильный и резкий, что сдирал щебень с его грязевого ложа и нес по дороге. Во вселенной почти не осталось света, и мотовила ветра также были тому виною.
Два человека изучали друг друга на расстоянии двадцати шагов: взгляды устремлены вперед, чтобы узнать своего или опередить движения чужого, руки — на кобуре. Но вот один из них — в маскировочной плащ-палатке, вздувавшейся парусом, тот, что вынырнул из-за угла одинокого дома, — медленно направил пистолет на человека, который остановился, выйдя из-за поворота дороги, и стоял там, раскачиваясь на ветру, точно дерево.
— Подойди ближе, — сказал человек с пистолетом в руке. — Подними руки и хлопай в ладоши. Хлопай в ладоши, тебе говорят! — повторил он громче, силясь перекричать ветер.
— Ты не Фабио? — спросил другой.
— А ты? — спросил Фабио, чуть опуская пистолет. — Ты кто такой? Неужто… Мильтон?
И они рванулись навстречу друг другу, будто каждый из них должен был немедленно, сию секунду, опереться на другого.
— Какими судьбами? — спросил Фабио, помощник командира отряда, стоявшего в Треццо. — Тысяча лет, как тебя не видно в этих краях. Живем на расстоянии одного холма и по тысяче лет не встречаемся… Почему ты в штатском?
Ему пришлось напрячь зрение, чтобы различить штатскую одежду Мильтона, — настолько она была облеплена грязью.
— Я иду из Санто-Стефано. Был там по личному делу.
Они разговаривали, предельно напрягая голоса из-за бесцеремонного ветра и часто повторяя одно и то же по два раза, не дожидаясь, пока другой переспросит.
— В Санто-Стефано сегодня утром были санмарковцы.
— Нашел кому говорить! Можно подумать, что это ты от них удирал и прыгал через Бельбо.
Фабио добродушно засмеялся, но ветер мгновенно, точно пушинку, отнес его смех далеко в сторону.
— У тебя есть люди без оружия? — спросил Мильтон.
— А у кого их нет?
— Тогда отдай это кому-нибудь. — И Мильтон протянул ему пистолет сержанта.
— Обязательно. А почему ты его отдаешь?
— Потому что лишний. Он мне мешает.
Фабио прикинул пистолет на руке, потом сравнил со своим.
— Отличная «беретта», новее, чем моя. Надо будет еще разок взглянуть на свету, а пока что… — И Фабио убрал в кобуру пистолет сержанта, а свой опустил в карман.
— Он мне мешал, — повторил Мильтон. — Фабио, есть новости о Джорджо?
— Что ты сказал?
— Зайдем в хлев, здесь невозможно разговаривать, — крикнул Мильтон, показывая на постройку возле дороги.
— Я туда не пойду и тебе не советую. Там сидят трое чесоточных из моего отряда. Чесоточных!
Фабио повернулся спиной к ветру и говорил, согнувшись пополам, будто обращался не к стоящему рядом Мильтону, а к кому-то, кто лежал в придорожной канаве:
— Если бы не этот ветер, ты бы отсюда слышал, как они стонут. Ругаются, и стонут, и трутся о стены вроде медведей. Ноги моей там больше не будет, ведь они требуют, чтобы я их чесал. Суют тебе, что под руку ни подвернется, и ты изволь их чесать — то чуркой, то какой-нибудь железякой. Ногти им уже не помогают, царапин они не чувствуют. Пять минут назад Диего чуть меня не задушил. Дал мне железную скребницу, чтобы я его чесал, ну я, понятно, отказался, тут он и схватил меня за горло.
— Я хотел узнать о Джорджо, — крикнул Мильтон. — По-твоему, он еще жив?
— Все может быть. Если бы его хлопнули, мы бы уже знали. Кто-нибудь пришел бы из Альбы и сказал.
— А вдруг никто не пришел из-за погоды.
— Когда речь о таких вещах идет, погода не остановит.
— Ты думаешь… — не унимался Мильтон, но в этот миг на него обрушился сильнейший порыв ветра.
— Туда! — крикнул Фабио и, тронув Мильтона за руку, бросился вместе с ним за каменный столб при въезде в деревню.
— Ты думаешь, — продолжал Мильтон, как только они укрылись от ветра, — ты думаешь, он еще жив?
— По-моему, да — учитывая, что о нем ничего не слышно. Его будут судить. Родители, я уверен, уговорят епископа вмешаться, а раз так, без суда не обойдется.
— И когда суд?
— Этого я не знаю, — ответил Фабио. — Знаю, что одного из наших судили через неделю после того, как взяли. А к стенке поставили — не успел он выйти из здания суда.
— Фабио, мне нужны точные сведения, — сказал Мильтон. — А ты мне ничего точного не говоришь.
Фабио придвинулся к нему, так что они чуть не стукнулись лбами.
— Ты что, с ума сошел, Мильтон? Как я могу что-нибудь точно сказать? Уж не хочешь ли ты, чтобы я пожаловал на заставу у Порта-Кераска, снял фуражку…
Мильтон жестом попробовал прервать его, но Фабио решил договорить:
— …снял фуражку и защебетал: «Прошу прощения, господа фашисты. Разрешите представиться: партизан Фабио. Не могу ли я спросить, жив еще мой товарищ Джорджо?» Ты что, Мильтон, с ума сошел? Кстати, ты здесь специально, чтобы узнать о Джорджо?
— Конечно. Вы ближе всех стоите к городу.
— А теперь ты куда? К себе в Треизо?
— Я переночую у вас. Завтра утром хочу подобраться к Альбе и послать туда какого-нибудь парнишку за новостями.
— Ночуй на здоровье.
— Только мне бы не хотелось стоять в карауле. Я с четырех утра на ногах, да и вчера весь день протопал.
— Никто и не потребует, чтобы ты стоял в карауле.
— Тогда покажи, где мне спать.
— Мы разделились и ночуем в нескольких местах, — объяснил Фабио. — Альба слишком близко, а эти гады теперь и по ночам вылазки устраивают. Мы не можем всем скопом в одном месте спать. Так хоть, если они застигнут нас врасплох, перебьют только часть людей.
Он оторвался от столба и рукой, которая колыхалась на ветру, как ветка в воде, показал ему за неясно очерченными в темноте полями длинный приземистый дом у подножия треизского холма.
— Там отличный хлев, — прибавил Фабио. — Все окна со стеклами, и скотина есть.
— Сказать, что ты меня прислал?
— Не обязательно. Ты найдешь там наших.
— Я из них кого-нибудь знаю? — спросил Мильтон, с горечью подумав о перспективе общения с кем бы то ни было.
Фабио прикинул в уме и сказал, что в числе прочих Мильтон увидит там Мате.
Опускалась ночь, и деревья отчаянно шумели. Пройдя несколько шагов, Мильтон потерял тропинку и, вместо того чтобы искать ее, зашагал напрямик через поля, увязая в грязи по икры. Он не отводил глаз от темнеющего впереди дома: приземистое строение не придвигалось, и у Мильтона было ощущение, что он топчется на месте.
Когда он наконец добрался до гумна, чуть менее топкого, чем поля, и остановился счистить с себя грязь, черный лик треизского холма напомнил ему о Лео. «Меня нет уже целый день и завтра опять не будет — случись хоть конец света. Бедный Лео, представляю, как он злится и беспокоится. Злится и беспокоится — это еще полбеды, представляю, насколько он разочарован. Ведь он буквально не знал, каким похвальным эпитетом меня наградить. И ломал себе голову, пока не нашел: классический. Классик. Он говорит, что я великий человек, потому что сохраняю хладнокровие и трезвость, когда все остальные, включая и его самого, теряют голову»…
Угнетенный этими мыслями, он подошел к двери хлева и с силой толкнул ее.
— Эй! — окликнул его чей-то голос. — Потише. У нас больное сердце.
Мильтон задержался в дверях, задохнувшись от теплого воздуха, ослепнув от неяркого ацетиленового света.
— Да ведь это Мильтон! — произнес тот же голос, и Мильтон узнал голос Мате и увидел знакомые кроткие глаза на суровом лице.
Хлев был большой, его освещали две ацетиленовые лампы, подвешенные к балкам. Возле яслей стояли шесть волов, в отдельном загоне были овцы — голов десять. Мате восседал в середине хлева на ворохе соломы. Два других партизана сидели на яслях, все время отталкивая коленями морды волов. Еще один спал в ящике с сеном, задрав на борт широко раздвинутые ноги. У двери в кухню на детском стульчике сидела старуха и пряла кудель. Волосы женщины казались нитями той же пряжи.
— Добрый вечер, синьора, — поздоровался с ней Мильтон.
Рядом со старухой, стоя коленями на пустых мешках, делал уроки ребенок: тетрадка лежала на перевернутом ушате.
Мате хлопнул рукой по соломе, предлагая Мильтону место рядом с собой. Хотя он расположился на отдых, весь его арсенал был при нем; Мате даже не ослабил шнурков в ботинках.
— Только не говори, что я тебя напугал, — сказал Мильтон, опускаясь рядом с ним на солому.
— Еще как напугал! У меня и правда в последнее время сердце шалит. Наше ремесло на сердце действует хуже, чем работа водолаза. Ты распахнул дверь, как будто взрывная волна. И знаешь, какое у тебя лицо? Скажи, ты давно не смотрелся в зеркало?
Мильтон разгладил лицо ладонями.
— Что вы делали?
— Ничего. Пять минут назад кончили играть в «жучка», с тех пор я думаю.
— О чем?
— Тебе покажется странным… но о своем брате, который в плену в Германии. При том пекле, что здесь у нас, представь себе, я думал о брате. У тебя никого нет в плену в Германии?
— Только друзья и школьные товарищи. Восьмое сентября?.. Он был в Греции, в Югославии?..
— Да что ты! Он был в Алессандрии, в двух шагах от дома, и не смог спастись. Люди добирались из Рима, из Триеста добирались, добирались черт знает откуда, только он не появился, хотя был в Алессандрии. Мать прождала на пороге до конца сентября. И как его угораздило? Заметь, он не рохля, из всех братьев был самый боевой. Это он научил нас всяким проделкам, бесшабашности научил и многому такому, что мне потом пригодилось в партизанской жизни. Вот что я тебе скажу — и дело тут не только в моем брате: надо бы нам почаще вспоминать про тех, кого упекли в Германию. Ты хоть раз слышал, чтобы о них говорили? Никто про них не вспоминает. Нам бы надо посильнее на газ нажимать не только ради себя, но и для них тоже. Согласен? Наверно, хуже нет, как сидеть за колючей проволокой, они там, наверно, с голоду подыхают, с ума сходят. Даже один-единственный день может иметь для них значение, может быть решающим. Если мы хоть на день конец войны приблизим, кто-то, глядишь, не умрет, кто-то другой не сойдет с ума. Надо скорее вернуть их домой. А потом мы все расскажем друг другу, мы — им, они — нам, и им будет очень обидно рассказывать только о том, как они ничего не могли сделать, и слушать без конца про наши дела. Правильно я говорю, Мильтон?
— Да, — ответил он, — но я думал о человеке, которому в тысячу раз хуже, чем твоему брату. Если этот человек еще жив, он бы согласился на Германию, Германия была бы для него спасением. Ты уже знаешь о Джорджо?
— О Джорджо Шелковой Пижаме?
— Почему ты зовешь его Шелковой Пижамой? — заинтересовался Риккардо, один из тех двоих, что оседлали кормушку.
— Не говори, — шепотом попросил Мильтон.
— Не твоего ума дело, — бросил Мате в ответ Риккардо и вполголоса сказал Мильтону: — Это, конечно, нехорошо, но, когда я узнал, что его взяли, я почему-то вспомнил, как он, ложась спать на солому, напяливал шелковую пижаму.
— Что ему сделают, как ты думаешь? Мате вытаращил глаза.
— Ну и ну! А по-твоему, что?
— Но сначала его будут судить…
— Ах да, — подхватил Мате. — Вполне возможно. Даже наверняка будут. Субчиков вроде Джордже сначала всегда судят. Если бы тебя поймали, было бы то же самое. И тебя бы судили, даже скорее, чем Джорджо. Вы ведь студенты, рыбка к рыбке, откроешь банку — пальчики оближешь. Вас-то судят. Вас судить они согласны, нет, что ли? А такие, как я, как те двое, мы для суда рылом не вышли. Таких как сцапают, сразу швыряют к стенке и расстреливают влёт. Только ты не думай, Мильтон, будто из-за этой разницы я на тебя зуб имею. Подыхать сразу или через три дня — не все ли равно?
— Фашистский потрох! — подал голос мальчонка. Бабушка погрозила ему веретеном.
— Чтобы я этого больше не слышала! Нечего сказать, набрался ума-разума у партизан.
— Не получается у меня, — пожаловался мальчик, имея в виду домашнее задание.
— Попробуй еще раз и увидишь — все получится. Учительница не задаст такое, чего вам не под силу.
Пинко, второй из сидевших на кормушке, спросил:
— Вы говорили про того, которого вчера утром сцапали на развилке возле Манеры?
— Не вчера, — поправил Мильтон, — а позавчера.
— Нет, ты ошибаешься, — возразил Мате, вскинув глаза на Мильтона. — Это было вчера утром.
— Так вы про него говорили? — хотел знать Пинко. — Честно говоря, не очень-то мне понятно, как его сцапали.
Мильтон резко обернулся.
— Что ты хочешь этим сказать? — И он пристально, во все глаза смотрел на него, и ему казалось, что, осуждая Джорджо, этот тип оскорбляет Фульвию. — Что ты хочешь этим сказать?
— А то, что он не защищался до последнего, как Блейк, или сразу не пустил себе пулю в рот, как Нанни.
— Был туман, — объяснил Мильтон, — и из-за тумана он не сделал ни того, ни другого. Он ничего не успел понять.
— Пинко, — сказал Мате, — ты упустил отличную возможность помолчать. Ты что, уже забыл, какой туманище был вчера утром? Фашисты наткнулись на парня, как могли наткнуться на дерево или на пасущуюся корову.
— В тумане ему не удалось показать, что он не трус, — настаивал Мильтон. — Но я могу поручиться, что он настоящий мужчина. Будь у него возможность, он бы наверняка выстрелил себе в рот, как Нанни, Я бы этого не говорил, если бы не один случай. Дело было в октябре прошлого года, когда никто из нас еще не ушел в партизаны, когда в слове «партизан» слышалось что-то таинственное. Вы не хуже моего помните город в прошлом октябре. На каждом углу — банды Грациани,[53] по улицам еще разъезжают немцы на мотоциклах с пулеметами, фашисты выползли из щелей, предатели-карабинеры…
— Я, помню, — перебил его Пинко, — обезоружил одного такого карабинера…
— Дай мне закончить, — процедил Мильтон сквозь зубы.
Родные держали их под замком — на чердаке или в чулане, — а если и выпускали, то приходилось выслушивать разглагольствования об ответственности и о чувстве вины; они, мол, родителей вгонят в гроб и прочая и прочая. Но в один из вечеров, как раз в октябре прошлого года, Мильтону и Джорджо осточертело сидеть в четырех стенах, и через служанку Клеричи они условились сходить в кино. В тот вечер шел фильм с Вивиам Романс.
— Я ее помню, — сказал Риккардо. — У нее губы как бананы.
— А где шла картина? — поинтересовался обстоятельный Мате. — В «Эдеме» или в «Коринфе»?
— В «Коринфе». Я сказал матери, что выскочу за сигаретами к соседу, торговавшему на черном рынке, да и Джорджо, должно быть, придумал что-нибудь в этом роде для своих.
Они шли к кинотеатру по самым глухим улочкам. Они не боялись, но их мучили угрызения совести. По дороге им не встретилась ни одна собака, и, если бы не близкая гроза, все было бы спокойно. Дождь еще не начался, но молнии вспыхивали так часто и настолько низко, что каждую секунду улицы заливал лиловый свет. Ужо в вестибюле кинотеатра они поняли, что зрителей в зале — раз, два и обчелся. Давая им с Джорджо билеты, кассирша изобразила на лице явное неодобрение.
Они поднялись на балкон — там оказалось ровно пять человек, все сидели поблизости от запасных выходов. Мильтон перегнулся через перила балкона: в партере человек пятнадцать, почти одни подростки, не ведающие, каково быть в призывном возрасте и без документов; и однако же, двери запасных выходов внизу были раскрыты настежь, несмотря на тянувший с улицы холод и на раскаты грома, заглушавшие звук.
— А про что была картина? — спросил Риккардо.
— Не все ли равно? Называлась она «Слепая Венера».
Ближе к концу картины они уже были на балконе вдвоем. Остальные пришли раньше и успели посмотреть весь фильм. Новых зрителей — никого. На всякий случай Мильтон и Джорджо перебрались в первый ряд, откуда можно было следить за партером. Вдруг они услышали крики и беготню в фойе, сидевшие в партере тут же бросились к запасным выходам. «Влипли! — сказал Мильтон Джорджо. — Чертова Вивиан Романс!» Мильтон метнулся к запасному выходу, но дверь оказалась запертой, закрытой снаружи на засов. Мильтон навалился на нее плечом, но она не поддалась — только чуть дрогнула. Шум внизу продолжался, даже стал громче. Крики, топот бегущих, хлопающие двери, стены трясутся. «Идут на балкон!» — крикнул он Джорджо и бросился к обычному выходу, рассчитывая раньше, чем фашисты поднимутся, выскочить на лестницу — и оттуда на внешний балкон, чтобы спрыгнуть с четырехметровой высоты во двор. Он бросился к двери, хотя был уверен, что уже поздно, что он столкнется с фашистами, которые, прыгая через три ступеньки, преодолевали уже последний пролет. На бегу он бросил взгляд на Джорджо и увидел, что тот перелезает через перила, почти перелез.
— Кто из вас был в этом кинотеатре, знает, что от балкона до партера там десять метров. Джорджо собирался броситься вниз, он знал, что неминуемо разобьется о железные кресла партера. «Нет!» — крикнул я ему, но он даже не ответил, даже не поглядел в мою сторону, он смотрел на двери и ждал, когда появятся фашисты. Но внизу все успокоилось. Ничего страшного не случилось. Я хочу сказать, что фашистами и не пахло. Кто-то попытался ограбить кассу, кассирша закричала, на помощь прибежали билетеры, вот и все, а зрители решили, что это облава. Но факт, доказательство остается.
Появись в дверях рыло первого фашиста, Джордже покончил бы с собой, бросившись вниз.
Воцарилось молчание, потом Мате сказал:
— Я думаю, Джордже себя сам убьет, если они еще не выпустили ему кишки. Представляю, что с ним творится за решеткой. Как вспомнит он про свое невезение, так от злости и отчаяния размозжит себе голову об стену.
Новое молчание, которое прервал мальчонка, обращаясь к бабушке:
— Только время тратить. Не выходит у меня это сочинение, и все.
Старуха вздохнула и повернулась к партизанам.
— Среди вас, часом, нет ли кого вроде учителя? Мате показал на Мильтона, Мильтон машинально встал с соломы и, подойдя к мальчику, наклонился над ним.
— Бери повыше, чем учитель, — объяснял Мате старухе. — Профессор, а не учитель. Прямо из университета.
И старуха в ответ:
— Ну-ка поглядим на больших людей, поглядим, кого эта проклятая война занесла в наши края.
— Какая тема? — спросил Мильтон.
— Наши друзья деревья, — выпалил мальчик. Мильтон выпрямился, поморщившись.
— Об этом я не умею. Очень жаль, но я не могу тебе помочь.
— Из тебя такой же учитель, как из меня… — рассердился мальчик. — Черт возьми! Чего же ты вылез, если не можешь помочь?
— Я… я думал… другая тема.
Он ушел в угол хлева и ногами принялся ворошить солому, готовя себе постель. Он должен был уснуть. Он надеялся уже через десять минут спать как убитый. Сержант его не мучил, сержант сам себя убил, он же тут ни при чем, он ведь его даже в лицо не видел. Плохо, если не удастся заснуть. Он выдохся, у него больше нет сил.
Риккардо, по-прежнему сидя на яслях, громко спросил:
— Сколько тебе точно лет, Мате?
— Много, — ответил Мате. — Двадцать пять.
— Да, старый ты. Еще чуть-чуть — и на требуху можно.
— Дурак! Я не в том смысле. Я в смысле опыта, На моих глазах столько народу погибло. Кого нетерпеливость сгубила, кого любовь к женщинам, кого табак, кого блажь, будто можно на автомобиле партизанить.
Мильтон ерзал на соломе, закрыв глаза руками, «Завтра. Что у меня получится завтра? Где мне искать нового пленного? Тем паче это бесполезно. Сержанта нет — и надежды нет. Такие случаи подворачиваются раз в жизни. Что он наделал, этот сержант!.. Интересно, нашли его уже или он там, наверху, один в темноте, в грязи. Но почему, почему? Он вбил себе в голову, будто я его обманываю, пока нам может встретиться патруль, а отойдем подальше — тут я его и… Что он наделал! Но завтра, что будет завтра, если у меня даже плана нет, где искать?»
Хотя он исхитрился одновременно с глазами закрыть и уши, он хорошо слышал, о чем говорят остальные, и это было для него жестокой пыткой.
Пинко перевел разговор на молоденькую учительницу, недавно присланную в деревню замещать учительницу, которая заболела. Пинко приезжая нравилась, Риккардо тоже нравилась.
— Оставьте в покое бедную учительницу, — сказала старуха.
— Это почему же? Мы ведь за ней ходим не для того, чтобы неприятность ей доставить. Мы за ней ходим, чтобы доставить удовольствие. — И Пинко засмеялся.
— Вот увидите, — предупредила старуха, — увидите, чем такие вещи кончаются.
— Вы говорите про старость, а старость вообще не по нашей части, — съязвил Риккардо.
— Опять учительница? — сказал Мате. — С учительницами, ребята, держите ухо востро, уж больно в них фашизм глубоко въелся. Не знаю, уж чем им там дуче угодил, но только среди них девять из десяти — фашистки. Я могу вам рассказать про одну учительшу — для примера.
— Расскажи.
— Фашистка до кончиков ногтей, — продолжал Мате. — Из тех, что мечтали родить сына от Муссолини. Она бы и с этим сукиным сыном Грациани не прочь была переспать.
— Минуточку, — вставил Пинко. — Она молодая была, красивая? С этого надо начинать.
— Лет тридцать, — сообщил Мате. — Видная женщина. Здорова, правда, была малость, грубовата, но все на месте. Особенно кожа у нее красивая была… чистый шелк.
— Слава богу, — обрадовался Пинко. — А то, если бы она старухой была или уродкой какой, ты мог бы рассказывать сколько угодно, я бы и слушать не стал, хоть бы это самый интересный в мире случай был.
— Когда мы узнали, что она против нас агитирует… Да, я забыл сказать, что был в ту пору у красных. Мы стояли на холмах Момбаркаро, про них можно вполне сказать, что это горы. Нашего комиссара звали Макс, и у него был помощник Алонсо, который воевал в Испании и называл себя военным делегадо.[54] Не знаю уж, какой это у них там чин, но в Испании парень точно был, на каждые три слова у него приходилось одно испанское — и тут он нас не дурачил, это было ясно, хоть и не знаешь языка. Но Испания Испанией, не в ней дело, а в том, что малому ничего не стоило убить человека.
С ним согласились, и Мате продолжал:
— Так вот, учительша, про которую я говорю, жила в Бельведере, в десяти километрах от нашей базы. Когда стало известно, что она агитирует против нас, — а эта дура не успевала слова сказать, как нам его тут же передавали, — комиссар Макс велел сделать ей первое предупреждение. Приходит к ней наш товарищ, спокойный такой парень, и предупреждает, а она смеется ему в лицо и кроет, сыплет словами, каких учительнице и знать-то не положено. Он смолчал — все-таки женщина. Потом нам передали, как она на площади говорила, что хорошо бы фашисты поднялись на холмы и всех нас перебили из пулемета. Мы на это начихали. В другой раз она сказала, что хорошо бы фашисты поднялись с огнеметами и что она бы жизнь отдала за то, чтобы увидеть нас всех изжаренными. Тогда Макс послал ей второе предупреждение. Его принес малый характером покруче, чем первый, но и ему она выдала на орехи, и, чтобы не пришить ее на месте, он поскорее смотался, чертыхаясь на чем свет стоит. Понимаете, эта учительша была любопытное существо, может, даже забавное, но не для тех, у кого растравленное сердце. Она не унималась, подливала масла в огонь, и однажды, когда мы возвращались с равнины — мы промерзли и не нашли ни капли горючего, за которым, собственно, ездили, — Макс велел остановить грузовик в Бельведере. Нам открыл отец учительши — и все с ходу понял. Он с ходу все понял и повалился на пол и давай кататься по полу. Мы через него переступили и вошли, а он цеплялся нам за ноги. Прибежала его жена — и скорее бух на колени. Она говорила, что мы правы, только не надо убивать дочку.
Старуха встала и объявила внуку:
— Все, пора спать.
— А вот и нет, я хочу дослушать.
— Сейчас же спать! — И она веретеном загнала его в кухню и пожелала партизанам спокойной ночи, прибавив: — Дай бог нам всем проснуться живыми завтра утром.
Мате дождался, пока они выйдут, и продолжал:
— Только не надо, мол, ее убивать. Она у них единственная дочь, им столько сил стоило выучить ее на учительницу. Она, мамаша, сама возьмется за дочку, все остальное забросит, даже стряпать перестанет, только за ней смотреть будет и, как маленькой, рот ей затыкать. У папаши тоже голос прорезался, папаша сказал, что он патриот и храбро сражался в ту войну, что он отдал Италии в сто раз больше, чем от нее получил. Так вот, он в лепешку расшибется, чтобы исправить неверные взгляды дочери. Но Макс ответил, что бесполезно — слишком поздно. В отношении учительницы, сказал Макс, было проявлено терпение, которое пахнет предательством нашего дела. В эту минуту вылезла сама учительша. Наверно, пряталась где-нибудь в закутке и не вынесла родительских слез. Что и говорить, она была похрабрее многих мужиков. Появилась — и ну чихвостить нашего брата, в первую голову — Макса. Она даже плевалась, но, как большинство женщин, плеваться не умела, и слюна падала ей на кофту. Алонсо, испанец, стоял возле меня, у Макса за спиной, и давай нашептывать: «Расстрелять, расстрелять, расстрелять», — прямо как маятник. Алонсо шептал в затылок Максу, и Макс кивал, будто уже решил, что так тому и быть. «Посмейте только меня расстрелять, сволочи, уголовники!» — завопила учительша. Тут подходит ко мне один товарищ, не способный ни на какую жестокость, и говорит: «Мате, они ее расстреляют, кончится тем, что расстреляют. Мне это не нравится. Чересчур жестоко. Какой с нее спрос, баба она и есть баба — не головой думает, а другим местом». — «Вот именно, — соглашаюсь, — это чертов Алонсо воду мутит, ежели он не заткнется, он нас всех сагитирует». — «Точно, — говорит мой товарищ, — ты на Макса глянь, он уже согласен». Тут выходит вперед один партизан и останавливается перед учительшей. «По-твоему, хорошо было желать нам смерти от огнеметов. Насчет огнеметов ты бы лучше молчала», — и, поскольку она нахально смеется в ответ, он делает еще шаг и размахивается, чтобы заехать ей как следует по морде. Но Макс хватает его за руку: «Стоп. Мы дадим ей большой урок. Половинчатые уроки теперь уже только во вред». А Алонсо знай науськивает: «Расстрелять, расстрелять», — уверенный, что так и будет. Мой товарищ опять ко мне: «Мате, я не могу, чтобы ее расстреляли. Сделаем что-нибудь, ради бога!» Тогда я говорю ему, чтобы он поддержал меня, а сам выхожу вперед и руку поднимаю — прошу слова. «Ты чего?» — смотрит на меня Макс, весь потный. «Хочу свое мнение сказать. Демократическим путем. Так вот, я бы ее не стал расстреливать, комиссар. Ведь она баба, думает не головой, а другим местом. Наказать ее, понятное дело, стоит, и я предлагаю поступить с ней, как титовцы поступают со словенками, которые гуляют с фашистами. Обстрижем ее наголо». Макс глядит кругом, видит — почти все на моей стороне и смотрят на меня с облегчением и даже с благодарностью. Только Алонсо побелел от злости, плюнул мне на ботинок и крикнул: «Ratero!».[55]
— Что это за имя такое, Ратеро? — спросил Пинко.
— Не знаю и никогда ни у кого не спрашивал перевод. Но у меня в глазах потемнело, и не столько от этого слова, сколько из-за плевка на ботинке. Я двинул Алонсо головой в живот, и этот тип у меня пополам согнулся, будто картонный. Я навалился на него и вытер ботинок о его рожу. Когда я выпрямился, Макс молчал, а учительша хихикала. Понимаете, хихикала. Но когда Макс сказал: «Я согласен, не надо расстреливать, на нее автоматную очередь жалко переводить, пострижем под нуль, как предлагает Мате», — тут она перестала смеяться, схватилась за голову и сразу отдернула руки, будто там уже ни волосинки не осталось. Один из наших, Поло его звали, взялся привести приговор в исполнение и спросил у матери ножницы. Старуха была как в тумане — обрадовалась, что дочку не расстреляют, и в то же время обалдела, услыхав, что мы ее обкорнаем, — потому и не понимала, чего хочет Поло. «Шевелись, тетя, — торопил Поло и тихонько ее подталкивал, — волосы отрастут, а шкура нет». Учительшу уже посадили силой на стул — верхом. Юбка задралась, до половины были видны ляжки. Тебе бы они понравились, Пинко, они были в твоем вкусе. Мощные, точно у велогонщика. Наконец Поло вооружился ножницами, но учительша дергала головой, и у Поло ни черта не получалось, и тогда он велел еще двоим держать ей голову. Ножницы оказались здоровые и тупые, стричь было тяжело. Но Поло старался изо всех сил, и уже проглядывала кожа. Братцы, никогда не смотрите, как стригут наголо женщину, не дай вам бог увидеть голый женский кумпол, даже не пытайтесь его себе представить. Это самая уродская штука на свете, к тому же она меняет всего человека. Но несмотря на свое чудовищное уродство, она притягивает. Мы все смотрели, как загипнотизированные, учительша больше не сопротивлялась, только продолжала нас костерить охрипшим голосом, от которого делалось еще больше не по себе. Некоторые из наших потихоньку вышли, вернулись к грузовику. Оттого, что учительша ерзала на стуле, юбка задралась выше, теперь были видны резинки. Макс вытирал пот и торопил Поло. Поло ругал инструмент, ругал себя, что взялся за это дело, от напряжения у него посинели пальцы, в которых были ножницы. Учительша выдохлась, теперь она только всхлипывала, как маленькая. Папаша сидел на диване, закрыв голову руками, но между пальцами смотрел, как падают остриженные дочкины локоны. Мать стояла на коленях перед образом богородицы и молилась — без всхлипываний, без слез. На голову учительши больше невозможно было смотреть. Наши почти все смылись. Я тоже вышел, и знаете, что увидел? Они стояли шеренгой на обочине, спиной к деревне и лицом к лощине. Было уже темно, но я отлично видел, что они делали.
— А что они делали? — спросил Пинко. Риккардо дал ему щелчка, а Мате вылупил на Пинко глаза.
— Скажи, что они делали? — повторил Пинко.
— Дурак, ты, Пинко, а строишь из себя умного. Послушай меня, поешь лучше хлебушка.
Наступило длительное молчание. Тепло шло на убыль; большинство животных уснуло — во сне они дышали реже. Потом послышался шепот Риккардо, еле слышный, предназначенный Пинко:
— У меня есть одно святое правило: убивать только в бою. Это мое единственное правило. Если бы я убивал как орехи щелкал, меня бы самого уже десять раз пристукнули за здорово живешь.
Потом весь мир за пределами хлева дрогнул, и через секунду дождь забарабанил по крыше. Еще немного, и удары капель слились в ровный шум, и Мате от удовольствия потер по-стариковски руки. Укладываясь, он бросил взгляд на Мильтона, лежавшего лицом вниз на соломе. Тот наверняка спал, хотя его всего трясло, а руки и ноги не переставая рыли солому.
Однако Мильтон не спал. Он думал о сторожихе на вилле Фульвии, и голова у него шла кругом. «А я не ошибся? Не сделал из мухи слона? Правильно ли я понял, правильно ли истолковал ее слова? У меня голова идет кругом, но я должен сосредоточиться. Что говорила сторожиха? Она действительно рассказывала о Фульвии и Джордже? Мне случайно не приснилось? Ну конечно, она это говорила. Я даже помню складки вокруг ее рта, когда она говорила. Да, а не может ли быть, что я не так ее понял? Придал не тот смысл ее словам? Нет, смысл был тот, единственно возможный. Определенные… отношения… иными словами… интимные. Минутку. Сторожиха собиралась это говорить или я ей сам подсказал? А я не преувеличил? Нет, нет, она говорила ясно, и я правильно ее понял. Но зачем ей нужно было, чтобы я узнал об этом? Такие вещи обычно скрывают как раз от заинтересованных лиц. Она ведь знала, что я люблю Фульвию. Не могла не знать. Собака во дворе знала, стены виллы, листья черешен знали — я люблю Фульвию. Так что же говорить о ней, которая, помимо всего прочего, слышала половину из того, что я поверял Фульвии! Тогда зачем ей понадобилось разочаровывать меня, открывать мне глаза? Из доброго отношения? Верно, она ко мне неплохо относилась. Но кто тянул ее за язык? Она должна была понимать, что ее слова для меня острый нож. Чего это она вдруг? Может, решила, что более подходящей минуты не будет, что сейчас это для меня не так страшно? Она молчала, пока я был мальчишкой. Но когда увидела меня снова, поняла, что перед ней мужчина, что война сделала меня мужчиной и я выдержу… О да, я выдержал, она высекла меня, как ребенка — крошечного, беззащитного. Хочется верить, она говорила всерьез, правду, не дай бог, если все мои сомнения и боль порождены только фразами, брошенными ради красного словца. Точно так же, как Фульвия породила мою любовь безответственными разговорами ради красного словца… Хватит, хватит, хватит! Я мучился, не зная, что делать, куда идти завтра. Но теперь я знаю, что будет завтра. Я опять пойду в дом Фульвии, увижу сторожиху, заставлю ее подробно все повторить. При этом буду смотреть ей в глаза. Пусть все повторит и еще прибавит то, чего не сказала в прошлый раз».
Девять часов утра. Все небо — в белых барашках, за исключением нескольких бухточек стального цвета, в одной из которых — ущербная луна, прозрачная, точно обсосанный леденец.
Чувствовалось, что собирается дождь, но, пожалуй, — так думал лейтенант, — дело можно будет провернуть до того, как небо низвергнет на землю первые потоки воды.
Лейтенант заглянул в комнату отдыха сержантского состава, которую готовили под церемонию прощания с телом сержанта Аларико Роццони, и прошел на середину двора. Жестом подозвал к себе дежурного сержанта.
— Беллини и Риччо — во двор, — сказал он.
— Беллини — с командой, которая заступила в наряд на бойне.
Значит, первым будет Риччо, подумал лейтенант, Риччо, младший из двух, сосунок даже по сравнению с пятнадцатилетним Беллини.
— Приведи Риччо.
— Он, наверно, на кухне или в подвале. Сейчас узнаю, где он может быть, — сказал сержант.
— Сам его найди. И скажи, что во дворе… нужно кое-что разгрузить.
Сержант нахмурил лоб и красноречиво посмотрел на офицера. Он мог позволить себе некоторую фамильярность, ведь они оба из одних краев, из Марке. Лейтенант ответил ему понимающим взглядом. Сержант покосился на окна штаба.
— Я не спорю, надо отомстить за Роццони. Не думайте, будто я против мести. Но пусть за убийство поплатится кто-нибудь из тех паразитов, которые спокойненько живут на холмах и строят из себя героев.
— Ничего не поделаешь.
— Да ведь они дети, они были связными, дети, для них это все равно что игра в войну…
— Ничего не поделаешь, — повторил лейтенант. — Так приказал командир.
Сержант направился к кухне, а лейтенант рывком снял перчатки и медленно начал их снова натягивать. Он тогда ни звука не проронил — правда, еще и потому, что молчал капитан-сардинец. Оба щелкнули каблуками. «Его убили из-за потаскухи, — сказал командир. — Мне его не жалко, — но мой долг — немедленно отомстить за него: расстрелять пленных, которые у меня есть. Ни один из моих солдат, как бы он ни погиб, не останется неотмщенным». Они щелкнули каблуками. Но выполнять приказ приходится ему, сардинец спихнул это на него, а сам сел сочинять объявление, которое развесят после обеда по всему Канелли: пусть люди знают о последствиях убийства сержанта Роццони.
Через двор, нюхая землю, пробежала немецкая овчарка. Лейтенант провожал ее глазами, пока не услышал хлюпающих по грязи шагов. На Риччо были короткие штаны из маскировочной ткани и фуфайка — вся в дырах, в грязных пятнах от еды и впитавшегося пота. Он давно не стригся, длинные волосы заканчивались сзади косичкой, он то и дело неистово чесал голову.
— Стань смирно, — велел ему сержант.
— Не трогай его, — шепнул лейтенант и, уже обращаясь к Риччо: — Пройдемся по двору.
— Господин лейтенант, а разгружать-то чего? — спросил мальчик и поплевал на руки.
— Ничего, — буркнул лейтенант.
Через несколько шагов он заметил, что одна щека у Риччо опухла.
— Тебя что, били?
В хитрых и покорных глазах Риччо вспыхнули озорные огоньки.
— И вовсе не били, — ответил он. — С виду поглядеть, получается, мне здорово фотокарточку попортили, а на самом деле это у меня флюс. Нет, не били меня, наоборот — пирамидона дали.
— Болит?
— Теперь не очень. Пирамидон действовать начинает.
Во всем дворе остались только они вдвоем и овчарка: по-прежнему пригнув морду к самой земле, она бежала сейчас вдоль стены, за которой была речка. Лейтенант знал, что за этой стеной уже должен быть сержант…
— Так чего будем разгружать? — снова спросил Риччо.
— Ничего, — ответил лейтенант, на сей раз вполне внятно.
Из здания казармы вышли три солдата и с винтовками наперевес направились к ним. Риччо их не видел — он стоял спиной.
— Просто так вы нас никогда не звали — ни меня, ни Беллини, — сказал Риччо, почесывая лоб.
— Ты должен меня выслушать.
Риччо приготовился слушать, но тут же резко повернулся к трем солдатам, остановившимся у него за спиной.
— А они?.. — начал Риччо со старческой гримасой.
— Да, приготовься, — выпалил лейтенант.
— Умереть?
— Да.
Мальчик приложил руку к груди.
— Вы хотите меня расстрелять? За что?
— Разве ты забыл, что тебя еще тогда приговорили к смерти? Думаю, не забыл. А сегодня я получил приказ и должен привести приговор в исполнение.
Риччо судорожно сглотнул.
— Я думал, про тот приговор вы уже и не вспоминаете. Ведь целых четыре месяца прошло.
— Для тебя, к сожалению, ничего не изменилось, — сказал лейтенант.
— Но если вы меня тогда не расстреляли, почему вы хотите теперь меня расстрелять? Тот приговор уже все равно как недействительный. Раз вы тогда меня не расстреляли, значит, он все равно как отмененный.
— Нет, приговор не отменен. — Голос лейтенанта звучал все мягче и мягче. — Просто он не был приведен в исполнение.
Поверх головы Риччо лейтенант посмотрел на трех солдат, стараясь понять, нравится им или не нравится, что он так медлит, хочет, чтобы все было по-хорошему, и увидел: один из них с неодобрительной усмешкой поглядывает краешком глаза на окна штаба.
— Но ведь я себя хорошо вел. Разве нет? Все четыре месяца хорошо себя вел.
— Ты себя хорошо вел. Это правда.
— Ну а если так… если так, почему вы хотите меня убить? — В уголках глаз проступили две слезы, они не падали, становясь все крупнее и крупнее, — Мне только четырнадцать лет. Вы ведь знаете, мне только четырнадцать. Или вы, часом, что обнаружили про меня — старое что-нибудь? Но это все неправда, не было ничего. Я ничего плохого не сделал. И не видел, как другие делали, Я был связным — вот и все.
— Я тебе не сказал, что убит один из наших, — объяснил лейтенант. — Сержант Роццони, ты его знал. Его убил на холме кто-то из ваших.
— Будь он проклят! — прошептал Риччо.
— Правильно. Попадись он нам в руки!..
У Риччо пересохло во рту, он был не в силах пошевелить языком, не мог произнести ни слова, а ведь он знал, что, если сию минуту не заговорит, лейтенант подаст знак солдатам — и его поведут. Он вовремя овладел собой и сказал:
— Мне очень жалко, жалко, что так получилось с этим сержантом, но ведь, когда у вас раньше убитые были, с тех пор как я здесь, вы же меня не трогали!
— То было раньше.
— Помните, когда убили рядового Полаччи? — упорствовал Риччо. — Я даже помогал делать… как его… катафалк, и вы и не думали на меня сердиться.
— То было раньше.
Риччо мял в руках нижний край фуфайки.
— Но ведь я ни при чем. Мне только четырнадцать лет, и я был связным. Если по правде сказать, я всего второй раз донесение нес, когда меня поймали, клянусь. Я ни при чем. А приказание-то, приказание кто про меня дал?
— Разве ты не знаешь, кто здесь отдает приказы?
— Командир? — спросил Риччо. — Я его столько раз видел, вашего командира, тут, во дворе, и думаете, он на меня косо смотрел? Ничего подобного. Один раз показал мне хлыст, а сам смеялся.
— То было раньше, — вздохнул лейтенант, не находя в себе мужества поднять глаза на трех солдат.
— Я хочу говорить с командиром, — сказал Риччо.
— Нельзя. Да и бесполезно это.
— Так хочет командир?
— Разумеется. Здесь делается только то, чего хочет командир. Разве ты не знал?
Риччо тихо заплакал, тщетно шаря в кармане в поисках платка.
— Но ведь я, — сказал он, утирая слезы рукой, — я всегда себя хорошо вел, всегда слушался, Что вы мне велели, то и делал. Подметал, чистил сапоги, мусор выбрасывал, грузил и разгружал… А когда это будет?
— Сейчас.
— Прямо сейчас? — переспросил Риччо, приложив руки к груди. — Нет, нет, это невозможно. Постойте. Вы только меня… только со мной это сделаете? А с Беллини — нет?
— И с ним тоже, — ответил лейтенант. — Приказ касается и тебя и Беллини. За ним уже пошли на бойню.
— Бедный Беллини, — вздохнул Риччо. — А мы его не подождем? Так хоть мы вдвоем будем.
— Приказ, — объяснил лейтенант. — Мы не можем ждать. Ничего не… Смелее, Риччо, иди.
— Нет, — спокойно произнес Риччо.
— Пора. Возьми себя в руки.
— Нет. Я хочу видеть мать. Маму. Мне только четырнадцать лет. Это невозможно.
Офицер вскинул глаза на солдат. Двое из них — он понял — хотели, чтобы это скорее кончилось, из жалости хотели; третий смотрел на него злобно, с издевкой, как бы говоря: «С нашим братом они так не церемонятся, для нас у них одна увертюра — зубоскальство, а а ты тут сопли развел, ишь какой добренький. Хорош офицер! Да ты, видать, из тех, кто уже думает, будто правда не на нашей стороне и вскоре нам крышка. Ну а мы-то что? Может быть, у нас, у солдат дуче, камень вместо сердца?»
— Пора, Риччо, — повторил лейтенант, заметив, что третий солдат раскрыл объятия, собираясь принять в них Риччо, объятия палача.
— Нет, — ответил Риччо. — Мне только четыр… Лейтенант зажмурил глаза и сильно толкнул его в плечо — Риччо упал на руки солдату, и двое других бросились на помощь, притиснув мальчика, будто дверью. Они сдавили его так, что он не мог кричать и видны были только его дрыгающиеся ноги.
Солдаты потащили Риччо к воротам, лейтенант на свинцовых ногах шел сзади.
— Убийцы! Мама! Они меня убьют!
До проклятых ворот все еще было далеко, сержант, наверно, уже ждал, ворота стояли полуоткрытые.
Живой клубок неожиданно распался, как будто в центре его разорвалась бризантная граната, и в образовавшейся пустоте появился полуголый Риччо: он смотрел на офицера, показывая на него пальцем.
— Не трогайте меня! — заорал он на солдат. — Я сам пойду. Уберите руки, не прикасайтесь ко мне! Я сам пойду. Если вы Беллини расстреляете, с кем я останусь в этой чертовой казарме? Да я бы одной минуты здесь у вас не выдержал, попросил бы, чтобы меня расстреляли. Пусть солдаты не подходят ко мне! Я сам пойду.
Лейтенант жестом показал солдатам, чтобы они не подходили. Риччо сделал несколько шагов и остановился…
— Чуть не забыл, — спохватился он. — У меня в камере сладкий пирог, мне мама прислала. Я его только попробовать успел — маленький кусочек отщипнул. Я бы оставил его Беллини, но за Беллини тоже уже пошли. Отдайте пирог первому партизану, который попадет в вашу вонючую тюрьму. Будьте вы прокляты, если возьмете его себе.
Он вышел к реке, и солдаты закрыли ворота. Лейтенант постоял еще секунду и быстро вернулся на середину двора. Но и здесь он не мог оставаться, как будто боялся, что залп за стеной убьет и его. Быстрым шагом он направился к офицерской столовой.
Ударил залп. Все в казарме были, по-видимому, в курсе дела: никто никуда не бежал, ни о чем не спрашивал, не выглядывал из гигантских окон.
По городу пронесся гул и тут же умолк.
Лейтенант пригладил рукой волосы — ему показалось, что они встали дыбом, — и медленно, шатаясь от слабости, повернул к проходной — ждать Беллини.
В это время Мильтон направлялся к дому Фульвии, на последнем холме перед Альбой. Он проделал уже большую часть пути, уже осталась далеко позади вершина пригорка, откуда он увидел виллу. Затянутая пологом дождя, она возникла перед ним, как мираж. Дорога была сплошной лужей, по которой он шел вброд; деревья, кусты, трава облезли и поникли, измочаленные дождем.
Дождь оглушал. С вершины пригорка Мильтон ринулся вниз, в ложбинку, не то что боясь — мечтая поскользнуться. Пару раз он проехал на спине по склону, вцепившись обеими руками в кобуру с пистолетом, как будто это руль, кормило. Потом стал подниматься на пригорок, откуда снова увидит ее дом. Он спешил, не жалея ног, но продвигался вперед черепашьим шагом. Он кашлял и стонал. «Ну зачем я туда иду? Ночью я был не в себе, у меня наверняка начался жар и я бредил. Все ясно, нечего разбираться, уточнять, спасать. Никаких сомнений. Слова женщины, каждое слово, его смысл, его единственный смысл…»
Он поднялся на вершину и убрал со лба волосы, которые дождь то приклеивал, то вновь отрывал. Вот она, вилла, высоко на холме, по прямой до нее метров двести, не больше. Быть может, виной тому была густая завеса дождя, но Мильтон нашел виллу бесконечно безобразной, запущенной и обветшалой, как будто прошло не четыре дня, а сто лет. Стены были грязно-серого цвета, крышу покрывала плесень, деревья возле дома стояли мокрые, понурые.
«Нет, все равно, все равно надо идти. А что мне остается делать? Сидеть сложа руки я не могу. У садовника есть сын, пошлю его в город за новостями. Дам мальчишке… дам ему денег, кажется, у меня есть десять лир, пусть все и берет».
И опять он скользил под гору, потеряв на время из виду дом Фульвии. Мильтон спустился к речке, ниже моста. Вода покрывала камни, уложенные для перехода вброд. По щиколотку в ледяной, жирной от грязи воде, переступая с камня на камень, Мильтон перебрался на другой берег. Здесь он вышел на дорогу, по которой четыре дня назад возвращался с Иваном. Оказавшись на равнине, он зашагал яростно, под стать яростному дождю. «Во что я превратился? Я весь в грязи — сплошная грязь снаружи и внутри. Родная мать и та бы сейчас меня не узнала. Фульвия, ты не должна была этого делать. В особенности если учесть, что меня ожидало. Но ты не могла знать, что меня ждет, что ждет его и всех ребят. Ты ничего не должна знать, кроме одного: я люблю тебя. И я должен знать лишь одно — моя ли ты душой? Я думаю о тебе даже сейчас, даже в этой ситуации думаю о тебе. Знаешь, если я перестану думать о тебе, ты сразу умрешь… Но ты не бойся, я никогда не перестану о тебе думать».
Предпоследний подъем. Мильтон шел, закрыв глаза, согнувшись пополам. Когда он почувствует, что добрался до вершины, он выпрямится и откроет глаза, подарит им ее дом. Крупные капли свинцовой дробью били по голове, и порой ему хотелось кричать от нестерпимой боли. Неудивительно, что он не заметил человека, который двигался ему навстречу шагах в тридцати левее, за живой изгородью. Это был молодой крестьянин, он быстро шел полем, ступая на цыпочках по грязи, сжавшись в комок, как будто в любую секунду собирался броситься бегом и потому не давал себе расслабиться. Вскоре он исчез за стеною дождя.
На пригорке Мильтон сразу поднял глаза на дом и, не останавливаясь, уже устремился было вниз по склону. Балансируя на скользком скате, он чуть наклонился вперед — и увидел солдат. Он замер на месте посреди проселка, прижимая руки к животу.
Их было человек пятьдесят, они рассыпались по полю, лишь один торчал на дороге; винтовки почти у всех за плечом, маскировочные комбинезоны намокли, дождь, разбиваясь о блестящие каски, превращался в водяную пыль. Ближе других был солдат на дороге — метрах в тридцати от Мильтона, винтовка лежала у него на руках, словно он баюкал ее. Никто пока не заметил Мильтона: казалось, все, в том числе и он сам, впали в прострацию.
Большим пальцем он расстегнул кобуру, но пистолета не вынул. В ту секунду, когда солдат на дороге посмотрел на него полуослепшими от дождя глазами, Мильтон повернул назад. Фашист не поднял тревоги, только хрипло вскрикнул от удивления.
Мильтон шел вверх по косогору широким независимым шагом, а сердце его колотилось во всем теле, и он чувствовал, как растет в ширину спина, выступая уже за обочины дороги. «Это конец. Только бы пуля попала в затылок. Что же он не стреляет?»
— Стой! Сдавайся!
У него похолодело внутри, левая нога не слушалась, но он сделал над собой усилие и рванулся к вершине пригорка. В него стреляли из винтовок и автоматов, Мильтону казалось, что он не по земле бежит, а мчится по воздуху, подхлестываемый свистом пуль. «В голову, в голову!» — про себя вопил он. И вот уже он перемахнул через гребень и приземлился на противоположном склоне, тогда как бесчисленные пули боронили вершину пригорка и рассекали воздух над ней.
Он съехал далеко вниз, прочертив грязь головой, невидящие глаза широко открыты. Он натыкался на острые камни и на колючки, но не замечал боли и крови — а может быть, раны пластырем залепила грязь. Он вскочил на ноги и побежал, правда, слишком медленно и тяжело, не решаясь оглянуться из страха, что увидит их уже на гребне — вытянувшихся в ряд, будто вдоль стойки бара. Он неуклюже бежал между бугром и речкой и вдруг подумал, что сейчас остановится — ведь при такой скорости ему все равно от них не уйти. И все время ждал залпа. «Только не по ногам, только не в позвоночник!» Он продолжал бежать к тому месту над рекой, где было больше деревьев. И тут заметил метрах в пятидесяти на бугре солдат, наполовину скрытых мокрыми зарослями желтой акации. Возможно, это был другой патруль. Солдаты еще не видели Мильтона, он был точно призрак, слепленный из грязи, но вот и они закричали, беря его на прицел:
— Стой! Сдавайся!
Он остановился и попятился назад. Бросился к мосту, но через три шага упал и покатился в сторону. По нему стреляли с гребня, пригорка и из зарослей на бугре, крича ему и самим себе, распаляясь, перекликаясь, ругаясь. Мильтон снова был на ногах: перекатываясь, он наткнулся на кочку. Земля вокруг пузырилась, взметенная пулями грязь хлестала его по ногам, впереди с сухим треском ломались ветки прибрежных кустов.
Он побежал к заминированному мостику. Чем эта смерть хуже другой? Но в нескольких шагах от моста тело Мильтона взбунтовалось, не пожелало быть разорванным в клочья. Резко остановившись, он прыгнул в речку, перелетев через кишащие пулями кусты.
Ледяная вода обожгла ему колени, на плечи сыпались срезанные пулями ветки кустарника. Он промешкал не больше секунды, но ему было ясно, что и этого оказалось достаточно: дерзни Мильтон оглянуться, он, наверно, увидел бы солдат на берегу, целящихся ему в голову из семи, восьми, десяти винтовок. Его рука метнулась к кобуре, но нашла ее пустой — пальцы нащупали лишь немного жидкой грязи. Ну конечно, он его потерял, выронил, съезжая вниз головой по косогору. В отчаянии он повернул голову и посмотрел в кусты. Лишь один солдат был близко, в двадцати шагах: он следил за мостом, винтовка плясала у него в руках. С оглушительным плеском Мильтон плюхнулся животом в воду. Рывок — и вот он уже у берега. Позади снова кричали, возобновилась пальба. Он вполз на берег и побежал по нескончаемому голому лугу. Он старался бежать быстро, но из этого ничего не вышло: у него подогнулись колени. Он упал. Солдаты орали во всю глотку. Чей-то дикий голос поносил солдат. Две пули ткнулись в землю рядом с ним — мягкие, желанные. Он поднялся и побежал, без напряжения, спокойно, даже не зигзагами. На него не жалели патронов, пули летели стаями, россыпью. Они летели не только вдогонку, но и сбоку, несколько солдат взяли левее, чтобы перехватить его, и стреляли с упреждением, как стреляют птицу. Пули, летевшие наперерез, страшили его неизмеримо больше: у тех, кто палил вдогонку, прямо по нему, были все шансы уложить его наповал. «В голову! В голову-у-у!» У него больше не было пистолета, чтобы застрелиться, он не видел поблизости ни единого дерева, о которое можно было бы размозжить голову; на бегу он сдавил обеими руками горло, чтобы задушить себя.
Он бежал все быстрее, все раскованнее, сердце стучалось в грудь, но не изнутри, а снаружи, будто требовало: пустите меня на место! Он бежал, как никогда в жизни не бегал, как никто никогда не бегал, и гребни холмов впереди, потемневшие от воды и отполированные ливнем, отражались сверкающей сталью в его широко раскрытых полуслепых глазах. Он бежал — и выстрелы и крики затухали, тонули в бескрайнем непреодолимом болоте между ним и врагами.
Он все бежал и бежал, но уже не касаясь земли: тело, дыхание, движения, усилия — ничего этого больше не было. Он бежал по новым, а быть может, неузнаваемым для его невидящих глаз местам, и вдруг его мозг ожил. Но мысли шли снаружи, они ударяли его в лоб, точно камни, выпущенные из рогатки. «Я жив. Фульвия! Я жив. Фульвия, сейчас ты меня убьешь».
Он бежал и бежал, равнина перешла в ощутимый подъем, но ему казалось, что он бежит по ровному полю, сухому, упругому — одно удовольствие. Неожиданно на пути появился поселок. Мильтон взвыл и бросился в сторону, огибая поселок, мчась во всю мочь. Но когда он его миновал, он вдруг повернул обратно, обегая поселок с другой стороны. Ему необходимо было видеть людей, чтобы убедиться: он жив, он не бесплотный дух, парящий в воздухе в ожидании ангелов с их сетями. Он вернулся к началу поселка и теперь бежал по улице. Из школы как раз выходили дети, они остановились на крыльце и смотрели на угол, за которым раздавался гулкий топот по мостовой. Из-за поворота вылетел Мильтон, похожий на взмыленную лошадь: глаза совершенно белые, открытый рот в пене, при каждом ударе ногой о дорогу с туловища брызжет грязь. Кто-то закричал — может быть, учительница у окне, но он был уже далеко, у последнего дома.
Он бежал с выпученными глазами, почти не видя земли и совсем не видя неба. Он был один — полное ощущение тишины и покоя. Но он продолжал бежать — легко, неудержимо. Вот впереди возникла роща, и он устремился к ней. Но едва ступил под деревья, ему показалось, что они стоят плотной, без единого просвета стеной, и в метре от этой стены он рухнул на землю.