Поскольку обвиняемую уличили лишь в одном ложном показании, генеральный судья надеялся, что сумеет ее спасти: Анна утверждала, что сразу же после бомбежки она без посторонней помощи вытащила из морга и перевезла на Кладбище инвалидов тело брата — повешенного, как неоднократно подчеркивал прокурор. И в самом деле, со строительной площадки возле университета Фридриха-Вильгельма были похищены ручная тележка и лопата. Кроме того, в ту же ночь пожарники, отряды из гитлерюгенда и солдаты, как всегда после налета, уложили извлеченные из руин жертвы в спортивном зале и вдоль главной аллеи кладбища. Однако два могильщика с дотошностью, характерной для их ремесла, но в период массовых смертей такой же излишней, как гробы, неопровержимо доказали суду, что среди двухсот восьмидесяти сгоревших или задохнувшихся, которые лежали до регистрации под деревьями, на гофрированной бумаге, они не видели тела раздетого и покрытого одним лишь брезентом молодого человека. Их показания отличались железной убедительностью. С детальными подробностями, особенно там, где речь шла о несущественных мелочах, они сообщили, что спустя три дня самолично опустили в яму, то есть в общую могилу, пятьдесят одного мертвеца, которых либо не удалось опознать, либо не разыскивали родственники.
Термин «братская могила» произносить было запрещено. Правительство рейха хоронило своих мертвецов в общей могиле с чрезвычайно утешительным церемониалом: приглашались не только священники обоих исповеданий и маститый партийный оратор, но также взвод музыкантов караульного батальона и отряд знаменосцев.
Заседатель имперского трибунала, по-стариковски добросердечный адмирал, единственный, кто не испытывал страха в этом полупустом и запущенном зале, был настолько растроган описанием похорон, что с мягкой настойчивостью советовал подсудимой сказать наконец правду о том, где находится ее усопший брат: ибо осквернение общей могилы трупом офицера, казненного по приговору этого же суда, следует, к сожалению, — он дважды вполне искренно сказал: к сожалению, — расценивать как отягчающее вину обстоятельство.
Анна, измученная и разбитая, отстаивала свою ложь…
Генеральный судья, снова вступивший, пока говорил адмирал, в мысленный поединок со своим сыном, не мог больше представить себе лица Бодо; оно расплылось, как тогда в дыму паровоза, — лишь накануне отправки Бодо на Восточный фронт они достигли зыбкого соглашения. Большего, чем отмена официальной помолвки с сестрою государственного изменника, генеральный судья добиться не смог. Его отказу дать когда-либо свое согласие на такой мезальянс Бодо противопоставил угрозу немедленно жениться на этой особе, которая, надо думать, уже несколько недель каждую свободную минуту поджидала его у ворот потсдамской казармы — даже тогда, даже тогда, когда брат Анны был уже арестован!
А этот брат вместо благодарности за то, что одним из последних самолетов, его, как тяжело раненного, вызволили из сталинградского котла, нагло заявил после выздоровления, что не русские, а фюрер загубил шестую армию. И Бодо разделял его мнение…
Оскорбленный в своих лучших чувствах, генеральный судья не желал додумывать эту мысль до конца. Он уперся взглядом в мокрое пятно, которое, словно колоссальный оттиск пальца, пропитало стену над бронзовым бюстом фюрера. Громадный бюст неколебимо стоял на своем постаменте, хотя во время ночной бомбежки взрывной волной вырвало даже водопроводные трубы из стен…
Генеральный судья почти не слушал молодцеватого прокурора. Ни Бодо, ни его мать явно не оценили, чего стоило превратить трагедию в фарс и исказить слова фюрера лишь для того, чтобы избавить эту строптивую девчонку от топора. Откажись он председательствовать на этом процессе, кто тогда взялся бы переиначить отданное Гитлером после обеда иронически-двусмысленное распоряжение, чтобы подсудимая «собственной персоной возместила моргу недостающий труп», в том смысле, будто девушке надлежит принести назад тело брата?
Фюрер, бегло проинформированный министром пропаганды, в то время как адъютант передавал ему новые депеши о политическом перевороте в Италии, наверняка даже и не думал о судебном разбирательстве: Анна должна быть обезглавлена и передана в анатомический театр ради острастки тем студентам-медикам, которые, надо полагать, помогли ей вынести труп брата. Здесь, в столице рейха, под злорадными взглядами дипломатического корпуса, как добавил Гитлер, не следовало поднимать шума, охотясь за безобидными смутьянами из студентов: довольно неприятностей уже было весною, когда вражеская пресса пронюхала о студенческом бунте в Мюнхене из-за того лишь, что народный суд Фрейслера ликвидировал этот бунт хоть и молниеносно, но с непростительной оглаской.
Генеральный судья, редко бывавший в главной квартире, а еще реже за столом у Гитлера, пробормотал застывшими губами: «Слушаюсь, мой фюрер», а потом, будто ослепший арестант, никак не мог дотащиться до своего автомобиля. Как было ему, глядя в холодные, светлые, по-распутински насилующие глаза Гитлера, признаться в постыдном и невероятном — в том, что эта девушка, сестра государственного преступника, втайне обручена с его сыном!..
Теперь, чувствуя, как взмокла голова под фуражкой, он впал в неделовой, интимный тон престарелого адмирала и почти доверительно обещал Анне отыскать смягчающие обстоятельства. Нетерпеливо, но точно возражал он прокурору: правда, во время тревоги подвал университета открыт и ночью; правда и то, что решетки трех окон анатомического театра сняты, чтобы создать дополнительные выходы, и что только вследствие катастрофической суматохи, вызванной бомбежкой, подсудимая могла раздобыть ключи. Однако вынос трупа не служит целям личного обогащения: следовательно, о мародерстве не может быть и речи. Да и погребение необязательно свидетельствует о враждебности к государству, поскольку изменник являлся братом обвиняемой. Смягчающим обстоятельством следует считать и душевное потрясение, ибо за казнью брата последовало, как известно, самоубийство матери.
«Подозрительно, — подумал прокурор, лощеный гамбуржец со скрипучим голосом, — подозрительно». Однако тон генерала заставил его промолчать, даже оскалить зубы, хотя задуманной услужливой улыбки не вышло: дело в том, что председатель, помимо прочего, имел право решать, нужен ли ему прокурор в дальнейшем или его можно отправить на фронт. Прокурор с удовольствием прибрал бы к рукам своего шефа. Разве не смешно, что вот сейчас он обещал подсудимой определенный срок, если она, находясь под стражей, выкопает тело брата из могилы; такое обещание разумеется, сдержать его вовсе не обязательно — никак не вяжется с тем, что она нарушила приказ фюрера отказывать в погребении политическим преступникам…
В то время как прокурор с большим удовольствием отмечал, что шеф искажает закон, в то время как адмирал с печальным благоволением старости ласкал глазами потускневшие красоты этой девицы, в то время как сырое пятно над бюстом фюрера, все увеличиваясь и темнея, въедалось в стену рядом с длинным кроваво-красным штандартом, генерал, уже задыхаясь, уже потеряв надежду, вынудил себя к откровенной жестокости. «В период тотальной войны трибунал не может тратить силы на затяжное расследование, — торопливо, хриплым голосом пригрозил он Анне и самому себе. — Вам дается двадцать четыре часа на размышление: ваши сообщники в анатомическом театре снова получат либо труп вашего брата, либо ваше тело с отрубленной головой — и тем самым поймут, что мы, национал-социалисты, беспощадно искореняем всякое пораженческое непослушание».
Отныне страх смерти не покидал Анну. Но к вечеру руки ее почти перестали дрожать, и она смогла написать Бодо. Прощальное письмо, это она знала, и Браденбург, сердобольный охранник, который, холодея от ужаса, признал в Анне «сестру», согласился тайно отправить ее письмо полевой авиапочтой.
«Ты узнаешь, где я похоронила своего брата, а потом, когда будешь искать меня, обломай несколько веток с нашей березы, что на берегу Гафеля, и положи их на его могилу: в эту минуту ты будешь недалеко от меня».
Она хотела довериться пастору Ому, рассказать ему, куда она перенесла тело брата, — Ому по крайней мере не грозила опасность со стороны палачей и осквернителей. Эта мысль уберегла ее от раскаяния, хотя она никак не ожидала, что ее приговорят к смерти, и угроза генерального судьи потрясла ее. Чтобы страх снова не завладел ею, она заставила себя углубиться в ставшее уже сном воспоминание о той ночи десять дней назад. «Суд не верит, что вы одна доставили тело брата на Кладбище инвалидов!» — услышала она пронзительный от обиды голос генерального судьи. «Я и сама бы на их месте этому не поверила», — подумала она теперь с сарказмом, который на минуту оживил, почти развеселил ее…
По крайней мере внутренне, душой, она отвлеклась от стены и решетки, вырвалась из тюремной камеры и перенеслась на волю, вспоминая полоску земли на язычески древнем, давным-давно закрытом кладбище вокруг сложенной из валунов церкви, что в древней части города, почти рядом с университетом. Самые могучие королевские деревья Берлина вздымаются там выше всех соборов над редкими могилами минувших столетий. И одну из могильных плит, нерушимый щит упокоения, оплаканный дождем и снегом, изуродованный, словно… словно лицо матери в последний час, она предназначила стать могильной плитой для брата. Теперь она решила просить Ома перевести ей одно место из Библии, которое она с большим трудом разобрала там: «Деяния, глава 5, стих 29», — тогда как имя усопшего уже нельзя было прочесть ни глазами, ни на ощупь.
Сколько людей нашло там покой!
Из страха Анна выкопала не слишком глубокую яму. Большим ножом она аккуратно отделила толстый слой травы и мха, а ее настороженный взгляд всякий раз, когда она поднимала голову, падал на крыши горящих домов, словно в жерло печи. Весь Берлин с хаотической деловитостью спешил тушить пожары, и Анну увлек этот горячий водоворот, когда, сразу же после отбоя, она с ручной тележкой покинула двор университета. Об этом позднее и смогла вспомнить доносчица, соученица Анны. Фридрихштрассе, уже догорая, вздыбилась огненным смерчем к небу, будто полыхающее знамя опустошения. А тут, как мирный островок, отделенный морями от оргии яростного огня, лежало темное кладбище. Никто ей не мешал. Закрытая с улицы буйными кустами форзиций, а со спины — готическим склепом, она копала не спеша и бросала землю на брезент, которым до того было покрыто тело брата. Она даже не почувствовала напряжения, когда сняла тело с тележки и, приподняв еще раз, уложила в могилу. Но она избегала смотреть на искаженное лицо, потому что днем, когда она выбежала из анатомического театра, ее вырвало. Она покрыла брата своим плащом. От облегчения, а также и оттого, что именно теперь его надо засыпать навсегда, она разрыдалась — и потом она подумала, что ей уже не скрыться: ноги, юбка, руки были сплошь перепачканы влажной землей. Из последних сил она забросала могилу. Уж потом, когда, снова став на колени, она хотела положить дерн на прежнее место, ее осенила догадка, что после этой огненной ночи десятки тысяч жителей Берлина будут испачканы точно так же. И она решила не торопиться. Бережно убрала землю, остатком присыпала корни кустов и придавила мох руками. Прежде чем выйти с ручной тележкой на улицу, она огляделась по сторонам и подождала, пока мимо загрохочет грузовик, а метров через пятьсот она добралась до первого горящего дома; несколько поодаль двое из гитлерюгенда потребовали у нее пустую тележку, уложили туда чемоданы, корзинки, а сверху усадили бившуюся в истерике женщину, которую они вытащили из подвала в полной сохранности. Анне они обещали доставить тележку завтра к главным воротам Кладбища инвалидов, а лопату и брезент она забросила в дымящиеся развалины. Позднее она нашла кран, с которого пожарники только что отвинтили шланг, и вымыла руки, лицо и ноги. А позади нее уносили трупы. Она бросилась прочь от разрушенных улиц, желая укрыться у Бодо, охваченная мучительной жаждой жить, чтобы забыть эту жизнь.
Анна охотно описала бы ему все это теперь, когда страх опять согнал ее с нар, а четыре квадратных метра камеры вдруг съежились и ушли из-под ног, словно люк под виселицей. Ей не хотелось, чтобы он узнал, в каком она отчаянии. Поэтому она заставила себя написать, будто после того, что она сделала, смерть не кажется ей бессмысленной. Это была правда, но не полная правда. Такой же искренней была Анна, уверяя Бодо, что не может бояться смерти, когда бесчисленные поколения уже находятся «по ту сторону»; о том же, что она с содроганием хватается рукой за горло всякий раз, когда подумает о смерти и об анатомичке, Анна умолчала. Наконец она даже нашла известное успокоение в банальной мысли: так много людей сейчас умирает каждый день, и большинство даже не знает, чего ради, — значит, я тоже сумею. Докапываться до смысла она считала дерзостью; теперь она могла думать так: многие уже там, рано или поздно там будут все, и я должна, должна удовольствоваться этой истиной.
Но последнее она пыталась скрыть даже от самой себя. Браденбург стоял и дожидался. Ей хотелось вложить в письмо хоть небольшую поддержку, хоть единственное словечко, которое осталось бы с ним, с Бодо, и, увидав через решетку звезду, которой она не знала, а потом еще одну, она вспомнила то, о чем они условились в последнюю встречу, когда чудесной светлой ночью шли на яхте: всегда думать друг о друге, если по вечерам они увидят Большую Медведицу — Бодо в России, она в Берлине. Письмо заканчивалось так: «Я вижу через решетку наше созвездие, нашу золотую колесницу, и потому знаю, что ты сейчас вспомнишь обо мне. Так будет каждый вечер, и это успокаивает меня. Бодо, милый Бодо, все мои мысли и чувства к тебе я поверяю этому созвездию навеки. Значит, они дойдут до тебя, какие бы расстояния ни легли между нами».
Прямое попадание бомбы в здание трибунала удлинило срок, отпущенный Анне на размышление.
Ее защитник, назначенный судом, лишь беспомощно разводил красными короткопалыми руками; впервые она увидела его за двадцать минут до слушания дела. При своем втором и последнем визите он беспрестанно оглядывался на дверь камеры, словно ждал оттуда выстрела в затылок. Потом, закрыв рот носовым платком, он торопливо прошептал: «Супруга генерального судьи сегодня утром была у меня, она спасет вас, если вы немедленно согласитесь…» Прервав защитника, словно ей не полагалось все это слушать, Анна возбужденно попросила доставить ей наконец какую-нибудь весточку от Бодо.
Посещения пастора были для нее опаснее. Он пытался разъяснить Анне, что, по христианскому учению, погребенный без обряда и в смерти не обретает покоя. Как ни ждала она его посещений, она облегченно вздыхала, когда он уходил. И всякий раз она плакала. Под конец ее охватило такое смятение, что она даже не знала, можно ли доверить ему тайну, предназначенную для Бодо.
Четыре дня и три ночи она делила заключение с девятнадцатилетней полячкой, вывезенной на работу в Германию. Эта полячка из хлебного мякиша вылепила ей четки, но и с ними Анна не могла молиться, так же как без них. Во время воздушной тревоги девушка — она была родом из Лодзи — наелась досыта в одной дрезденской булочной: за это ее обвинили в мародерстве и приговорили к отсечению головы. Не будучи храброй, она обладала стоицизмом, и ее присутствие приносило Анне облегчение, хотя генеральный судья надеялся, что совместное пребывание с обреченной девушкой, которая даже не имеет права оповестить своих родственников, сделает Анну покорной. Может быть, его расчеты и сбылись бы: пробил последний час польской девушки — это было в неверном утреннем свете десятого дня из отпущенных Анне на размышление, — и ее вызвали из камеры без вещей; они обнялись и поцеловались — родные сестры перед палачом. От прикосновения к уже обескровленному лицу подруги Анна внезапно ощутила холодную сталь гильотины, и этот удар топора как бы отсек Анну от ее поступка: она больше не понимала девушку, которая похоронила своего брата, она не желала больше быть этой девушкой, она хотела уничтожить сделанное. И это погубило ее. Оставленная в одиночестве, она чувствовала теперь, как содрогаются ее нервы от каждого шага в коридоре, где даже запрещалось ступать по ослепительной дорожке из линолеума. Ее блуждающий взгляд больно ударялся о стены и застревал в прутьях решетки, через которые врывался дневной свет. «А жизнь идет своим чередом» — эта грубейшая из всех пошлостей обжигала ей сердце. Даже во время прогулки по тюремному двору при виде воробьев, прыгавших на кучках шлака, эта плоская истина казалась ей унизительной. А слова, которые Бодо сказал ей в утешение, когда она узнала, что брата повесят, теперь час за часом пригвождали ее недремлющее воображение к доске под гильотиной, куда ее пристегнут ремнями, и перед глазами ее неотступно стоял облицованный желоб для стока крови позади помоста: голова, отделенная от туловища, продолжает жить еще долго, слепая, но, видимо, в полном сознании — и живет иногда целых полчаса, тогда как смерть на виселице, как правило, наступает скоро. Подобным утверждением генеральный судья пытался однажды оправдаться перед своей семьей в том, что «изменников», которым отказано в расстреле, он приговаривает к петле, и ничем иным Бодо не мог тогда успокоить Анну. Как же теперь придется страдать ему, когда он узнает, что предстояло ей? Ибо женщин — и это он тоже сказал ей тогда — женщин согласно предписанию фюрере приговаривают к гильотине…
Однако позднее, когда дверь камеры отперли для пастора, она решила не отрекаться от своего поступка. Лицо пастора осунулось. И то, что он не сразу смог заговорить, на несколько мгновений дало Анне силу изобразить хладнокровие. Сейчас, думала она, пастор скажет, что ей уже вынесли приговор. Она дала ему понять, что он может сказать ей это. И тогда он пробормотал, поддерживая ее и сам еле держась на ногах: «Ваш жених… Бодо… застрелился в русской хате».
Немало времени прошло после этих слов, прежде чем она расслышала дальнейшее: «У него нашли только ваше письмо… Он получил его за полчаса до…»
«Письмо?» — И он прочитал в ее глазах, что она его не поняла. Бодо не писал даже своей матери. «Никакого письма… Ничего… для меня?..»
Пришлось пастору сказать все. «Бодо хотел быть с вами… поймите!» — вымолвил пастор, и веки его дрогнули. Он вынужден был повторить свои слова: «Бодо хотел быть с вами. Он ведь считал… он думал, что вы… что вас… уже нет в живых».
Вскоре Гитлер наградил генерального судью высшим орденом за военные заслуги и лично принял в своей главной квартире этого человека, который от частых слез стал еще преданнее. В тот же день за столом приближенные впервые услышали, как фюрер с горечью сказал о лишенном власти, но все еще высоко им превозносимом Муссолини: глава итальянского государства мог бы взять себе за образец этого германского судью, который с героическим самообладанием поставил государственные соображения выше семейных чувств — мог бы наконец набраться мужества и расстрелять в Вероне своего зятя-изменника графа Чиано.
Своего обещания генеральный судья не отменил, но теперь — после смерти Бодо он два дня не ходил на службу — он был уже, наверно, не в состоянии вырвать преступницу из пущенной машины уничтожения. Эта машина автоматически захватила Анну в тот момент, когда ее уже как «пакет» перевели в тюрьму на Лертерштрассе. Это был специальный термин для «пациентов с нулевым шансом на жизнь», как выражались выдающиеся господа юристы, сохранявшие остроумие почти в любой ситуации.
Термин «пакет» означал: в качестве юридического лица списана со счетов и передана для обезглавливания и последующего использования трупа под официальным наблюдением. Счет за судебные издержки, а также за тюремное питание, услуги палача и «почтовые расходы» — когда речь шла о политических преступлениях — высылался родственникам казненного, а в случае «ненахождения таковых» или если это были иностранцы — оплачивался из государственной казны.
С тех пор как Анна узнала, во что Бодо оценил жизнь без нее, она и сама в минуты, когда сила духа не покидала ее, считала жизнь всего лишь достойной преодоления, — и все-таки она написала прошение о помиловании и теперь самым унизительным образом зависела от него. Только физическая слабость (так как «пакеты» в своих намеренно перегретых камерах почти не получали еды, лишь изредка — горсть капусты), только эта слабость вытесняла порой ее душевные муки. Нестерпимый голод низводил ее до животного состояния, а истерическая потребность в куске мыла отвлекала ее от мысли, что закон лишил ее даже права на достаточное количество кислорода. В конце концов она и дышала только потому, что не могла правильно оценить военное положение и, поддавшись мании величия, наивно воображала, будто все уладится прошениями о помиловании, хотя, само собой разумеется, прошения эти, несмотря на то, что адресата они не достигали, никогда не отклонялись с чрезмерной поспешностью, а лишь после вполне «гуманного» срока, как то предписывалось постановлением от 11 мая 1937 года.
Иногда ее мертвецы — жених, мать, брат — вырывали Анну из объятий страха и содействовали тому, что самое немыслимое — собственный уход из жизни — начинало казаться ей вполне допустимым и отнюдь не пугающим, как истинная, единственно надежная свобода.
В такие минуты она была готова к предстоящему. По ночам же, когда она лежала, перевешивала жажда жизни. Днем под непрерывной пыткой тюремных шорохов, когда автомобиль во дворе, шаги, смех, крики и звук отпираемого замка могли возвестить приход палача, она пыталась, сидя на своей скамье под окном, отвернуться от двери, от параши и от удушающих рук, которые после суда денно и нощно тянулись к ее горлу, — пыталась спрятаться за мыслью, что одна лишь смерть может защитить ее. Смерть, а не бог. Ибо ее, слишком юную, чтобы преданно верить, отделило от него ледниковым периодом космического равнодушия, с каким он внимал своему творению, безучастный, как тюремная стена.
Она ничего не ждала «свыше», ничего, кроме скорой смерти от бомбы, потому что «пакеты» во время налетов на Берлин не переводились с пятого этажа в бомбоубежище во избежание «перегрузки персонала». Однажды ее камеру засыпало осколками стекла — удобный случай вскрыть себе вены, но надежда и слабость помешали ей. Пока же она наконец собралась с духом, наступило утро, и ее охранница, многодетная вдова, часто тайком приносившая Анне яблоко, удалила с почти стерильной тщательностью малейшие осколки. И не только из камеры: при «перетруске» — так эта женщина называла личный обыск — она нашла также острый кусок стекла, который Анна спрятала в волосах под полосатой косынкой как последнее оружие против самого крайнего унижения. Щедрая добрая грудь этой немецкой мамаши заколыхалась от смеха: так ей понравилось, что она оказалась хитрее своей пленницы; оно смеялась без всякой жестокости и очень испугалась, когда впервые за все время увидела слезы в глазах Анны и вынуждена была отказать Анне в ее отчаянной, безумной мольбе вернуть осколок. Она поспешила уйти за яблоком.
Теперь даже врач наблюдал за тем, чтобы Анна взошла на эшафот в полном здравии. И действительно, бюрократически налаженная абсурдность «совершения приговора» требовала присутствия медика, когда Анне наконец — пустая формальность на полторы минуты — зачитали необоснованное отклонение прошения и сообщили час казни. Анна, со времени объявления приговора находившаяся в кандалах, безропотно дала приковать свои ноги на короткую цепь и с шестью молодыми женщинами, из которых одна в тюрьме родила ребенка, была доставлена в машине на Плетцензее, где один полоумный сапожник-пенсионер, уже много лет ревностно цеплявшийся за свою привилегию, уставился на них испуганно-похотливыми глазами и под задушевную болтовню тщательно выстриг им волосы на затылке. При этом он со старческим сладострастием пропустил сияющий водопад длинных белокурых волос Анны сквозь свои вонючие пальцы, потом, омерзительно хихикая, намотал ее волосы на свою оголенную до локтя руку и стал пританцовывать вокруг закованной девушки, беспрестанно щелкая ножницами, пока его не прогнали свистом.
Анне пришлось снять с себя все и надеть только полосатую куртку и сандалии.
Камеры смертников оставались открытыми; приговоренные были прикованы цепью к кольцу в стене. После этого их смог еще навестить пастор Ом. Вспомнила ли теперь Анна слова Деяний, главу 5, стих 29, начертанные на могильной плите брата; была ли она той девушкой, которая согласно хронике умерла в этот день, «как святая»; или той, которая в закованных руках несла до самого эшафота фотографию, чтобы дать хоть какую-то поддержку глазам, — этого мы не знаем. Несколько лет спустя, отвечая на запрос, пастор Ом писал: «Не вдавайтесь в технические подробности, ибо я поседел от них».
Женщин уводили через короткие промежутки времени в мертвенно-серый двор к навесу, где их ждал палач. Туда их не смел сопровождать ни один священник. Кто был приглашен в качестве свидетеля, кто ждал рядом с трехногим столом, на котором стояли бутылка шнапса и рюмки — адмирал или прокурор, полковник авиации как представитель генерального судьи или войсковой инспектор юстиции, — тот после войны не раскрыл рта, дабы это не отразилось на пенсии. Из протокола мы знаем только о следующем: в этот день, 5 августа, как и в остальные дни, за палача был коновал Рёттгер, известный подлец, тот самый, что ровно через год затянул проволочную петлю на горле фельдмаршала Вицлебена и одиннадцати его друзей. Эта казнь была заснята на пленку, ибо фюрер и его штаб пожелали вечером в рейхсканцелярии посмотреть, как кончили свою жизнь люди, пытавшиеся 20 июля 1944 года свергнуть режим. Некий статс-секретарь поведал нам впоследствии, что даже сатанинский приспешник Гитлера, его министр пропаганды, во время показа этого фильма неоднократно подносил руку к глазам.
«Берлинский анатомический театр получил за 1939–1945 годы тела 269 казненных женщин»