В доме этом прошли мое детство, школьные и университетские годы. Это был старый многоквартирный доходный дом начала XX века. Наша квартира находилась на четвертом этаже и до революции принадлежала чете князей Гагариных. Мама приехала в Москву, кажется, в двадцать первом году, поступила на биофак Московского университета и получила от Рабоче-крестьянской инспекции (РКИ), где работала, комнату. Квартира была тогда уже коммуналкой, в шести комнатах ютились шесть семей. Князю Гагарину и его жене оставили десятиметровую комнату при кухне. Раньше в ней жила их прислуга. Мама рассказывала, как учила старую княгиню разжигать буржуйку, заправлять фитиль в керосинку и накачивать примус. У княгини тряслись руки, и она никак не могла сладить с «ежиком». Маме запомнились кисти ее рук — красивые, с длинными пальцами, на которых синим пламенем горели два бриллиантовых кольца. Позже княгиня отдала кольца дворничихе за мешок картошки.
К студентке университета одинокие и несчастные Гагарины прониклись доверием. Когда княгиня узнала, что мама, кроме русского, знает только немного идиш, она стала заниматься с ней французским. Происходило это на кухне поздно вечером, когда там никого не было. На кухне стояли шесть столов, над которыми висели тазы и корыта. Княжеский стол стоял в самом невыгодном месте, у выхода на черную лестницу, рядом с помойным ведром. Учебника и бумаги не было. Княгиня писала огрызком карандаша на полях «Вестника Европы». Чтобы меньше мерзли руки, она надевала старые, длинные, до локтей, бальные перчатки. Когда мама вышла замуж за моего отца и родился я, Гагариных в квартире уже не было. Уехали они или умерли — мама не помнила. Сколько времени продолжались уроки французского, тоже не известно. Не думаю, чтобы мама когда-нибудь говорила или читала по-французски.
Напротив нашего дома на Поварской стоят два особняка. Это шведское и немецкое посольства. Помню, как до войны с балкона немецкого свисал страшный черно-красный флаг со свастикой. Рядом с ним, в усадьбе Ростовых, героев «Войны и мира», и поныне размещается Центральный дом литераторов. Рядом с усадьбой — старый особняк, нынче тоже отданный писателям. До революции особняком владели Олсуфьевы. В начале восьмидесятых, будучи во Флоренции, я встретил Марию Васильевну Олсуфьеву в гостях у Ани Воронцовой, потомка Пушкина. В этом особняке Мария Васильевна родилась. После революции девочкой вместе с матерью, урожденной Шуваловой, уехала из России и с девяти лет жила в Италии. Стала известным переводчиком русской литературы на итальянский. В хрущевскую оттепель ее начали приглашать в Москву, и однажды в ЦДЛ, в старом особняке, она встретила Новый год. Побродив по дому, нашла свою детскую и комнату гувернантки. Прогулялась по Поварской и Молчановке. Вспомнила дома и деревья. Постояла у старой липы на углу Поварской и Малого Ржевского, где жила ее тетка Шувалова. Но в дом зайти не решилась. Там в тесных коммуналках с высокими лепными потолками и итальянскими окнами жили чужие люди. После того как Мария Васильевна перевела на итальянский «Архипелаг ГУЛАГ» Солженицына, в визе ей отказали. Старуха много раз ездила в Рим, в советское посольство, хлопотала, писала в Москву в Союз писателей. Безрезультатно. Так и не увидела больше ни Москвы, ни дома, где прошло детство. А умерла во Флоренции накануне нашей перестройки.
Раньше перед усадьбой Ростовых, в центре двора, стоял странный обелиск. На нем было выбито одно слово: «мысль». По обе стороны от ворот — службы. Во времена Ростовых там, видимо, были каретный сарай и конюшни. Теперь там — магазины и редакции журналов. В правом флигеле, в лабиринте прокуренных клетушек, — редакция журнала «Дружба народов». Я вспомнил, что там уже давно лежат два моих рассказа. Вот, подумал я, заодно зайду и узнаю.
Я подъехал к Поварской со стороны Садового кольца. Когда-то на Кудринской площади (бывшей Восстания) был круглый сквер. Няня водила меня туда гулять. Однажды, пока она болтала с товарками, а мы, дети, бегали по кругу, я увидел на скамейке забытый кем-то арбуз. Представить себе арбуз без хозяина я не мог. Мне шел пятый год. Обхватив арбуз обеими руками и прижав к животу, еле дотащил его до нашей скамейки. Хозяин арбуза (я его почему-то запомнил), человек в косоворотке, перепоясанной кавказским ремешком с серебряной накладкой, прогуливался по кругу, нервно жестикулируя и разговаривая сам с собой. Я еще тогда подумал, что это писатель и он сочиняет. Писатель долго отчитывал меня и няню. Мне было очень стыдно. Видимо, это был мой первый литературный урок.
На левом углу Поварской (если смотреть со стороны Садового) долго сохранялся одноэтажный каменный лабаз. Когда-то там была керосиновая лавка. Прямо за лабазом — ворота толстовской усадьбы. На месте непонятного памятника «мысли» теперь скульптура Льва Толстого, задумчиво сидящего в кресле с книжкой в руке. А рядом — табличка, сообщающая, что эта скульптура — дар писателей Украины к празднику 300-летия воссоединения Украины с Россией. Я подумал, как быстро меняется все в России, ветшают эпитафии и памятники. Вспомнил, как недавно, гуляя возле Кремля по Александровскому саду, остановился у старой стелы, окруженной туристами. Когда-то стелу поставили тоже в честь 300-летия, только Дома Романовых. После революции на ней выбили имена социалистов Кампанеллы, Прудона, Сен-Симона, Фурье, Плеханова… Одна из туристок спросила экскурсовода, не памятник ли это жертвам сталинских репрессий.
Выйдя из редакции, я перешел на правую сторону улицы к Театру киноактера, зданию, построенному в стиле конструктивизма двадцатых годов. Когда-то это был Дом политкаторжан. В тридцатых годах, когда страна переполнилась настоящими каторжанами, там открыли кинотеатр. Назывался он «Первый». Меня, мальчишку, знакомая билетерша пускала туда без билета. Новые фильмы тогда шли редко, и я их смотрел на дневных сеансах по многу раз. Например, «Девушка с характером». А Валентину Серову[1] видел однажды в коридоре нашей коммуналки.
В одной из комнат жил с родителями Сережа Яковлев, личный шофер писателя Константина Симонова[2]. Симонов часто появлялся в нашем мрачном коридоре, озарявшемся одинокой лампочкой, свисавшей на шнуре с высокого грязного потолка. Лампочка, телефон на стене и туалет были рядом. Здесь всегда стояла очередь из жильцов. Утром — в туалет, вечером — к телефону. Как-то днем после школы я долго трепался по телефону с приятелем. Подошел Симонов и ребром ладони провел по горлу. Дескать, до зарезу срочно нужно позвонить. Я тут же повесил трубку.
Симонов говорил по телефону, а я нахально стоял и смотрел на него. Кончив говорить, Симонов спросил меня, люблю ли я читать. Я ответил, что люблю Пушкина. «А наизусть помнишь? Ну прочти что-нибудь». Я принял позу и стал декламировать элегию:
…Шуми, шуми, послушное ветрило,
Волнуйся подо мной, угрюмый океан…
Только сказал я про волнение океана, как из бачка с шумом спустили воду и из туалета вышла продавщица Шура. Она поселилась с дочерью в той самой комнате при кухне, где когда-то жили Гагарины. А работала в винном отделе продмага в нашем же доме. Тут к Симонову подошла Валентина Серова в сером каракулевом манто, давно поджидавшая его в передней. У нее было лицо обиженной девочки: пухлые губы, широко раскрытые и, как мне показалось, заплаканные глаза.
Через много лет я встретил Симонова еще раз — в начале шестидесятых. Меня впервые выпустили в ГДР читать лекции по физике в Магдебурге. От радости я купил билет до Берлина в спальный вагон, «СВ». С утра до вечера я не выходил из своего плюшевого купе, сидя на мягком диване и наслаждаясь персональным туалетом. Ночью мне не спалось. Я вышел в коридор и встал у окна. За окном было темно, и лишь изредка огни мелькавших станций зажигали на стекле косые полосы дождя. Вагон спал. У соседнего окна стоял седой коротко стриженный мужчина, курил трубку и смотрел в окно. Мне захотелось поговорить, и я сказал:
— Что, не спится?
— Да, что-то не спится, — ответил мой сосед, не поворачивая головы.
Тогда я сказал:
— Если измерить угол этих капель на стекле и знать скорость поезда, то можно определить скорость падения капель, а значит, и высоту облака над нами.
Незнакомец повернул голову, рассеянно и удивленно посмотрел на меня. Потом спросил:
— Мы знакомы?
Видимо, Симонов это понял по моему лицу. Я ответил, что ребенком видел его на Поварской в квартире, где жил его шофер Сережа. Мы разговорились. Я спросил его, как он в войну написал свое знаменитое стихотворение «Жди меня». Симонов ответил:
— Стихи — тайна. Никакой вашей физикой их не объяснишь. А написал так. Должен был ехать с передовой в штаб армии. Возил меня по фронтовым дорогам молодой парень, очень тосковавший по жене. Пока он был на фронте, жена его сошлась с его же товарищем. Товарищ по броне отсиживался в Москве и так прямо, бессердечно ему обо всем написал. Обыкновенная в ту пору история. Меня случайно задержали дела, и в штаб я с ним не поехал. А его убило по дороге прямым попаданием бомбы. И тогда я подумал, что женская верность охраняет солдата от беды.
— Как, Сережа Яковлев погиб?
— Да нет, другой. С Сережей мы расстались еще до войны.
— И еще хочу спросить. Там у вас в стихотворении — желтые дожди. Почему желтые? Это в тропиках они бывают желтые, а в наших краях…
Симонов грустно посмотрел на меня.
— Потому что тоска желтая, а не зеленая… И, знаете, давайте спать, скоро рассвет.
Утром поезд тяжело запыхтел у перрона Восточного вокзала. Симонова встречала толпа, и он скоро растворился в цветах и объятиях. А я пошел в вокзал делать пересадку…
1994 год… Я дошел до угла Трубниковского и повернул направо. Сберкасса была в доме, который на моих глазах строили после войны пленные немцы. Кассирша, отсчитавшая мне деньги, помнила маму.
— Ну как же, как же, помню ее. Все о вас вздыхала. Говорила — вот помру, а деньги сыну пригодятся. Хотя какие это теперь деньги…
Выйдя из сберкассы, я вспомнил, что жена просила заодно купить продукты. И я решил зайти в магазин напротив, в котором когда-то работала Шура. Он тоже тревожил память. Перед войной, году в сороковом, денег у людей не было, а продукты в Москве появились. Я любил смотреть на гастрономический прилавок. Серебристо-серая севрюжья икра в синих металлических банках, кетовая в деревянных кадках, поленья копченых колбас, срезанные под острым углом… Отец после работы приносил мне отсюда пятьдесят грамм зернистой икры, завернутой в пергаментную бумагу, или немного тонко нарезанной ветчины с завитком в центре ломтика и нежным жирком по краям. В июне сорок первого года, когда началась война, магазин опустел. За прилавком остались только айсберги из крабовых консервов. Крабы тогда еще не распробовали. А в войну в длинной очереди мы отоваривали здесь карточки: яичный порошок, сало-лярд и джем вместо сахара.
Теперь, когда деньги стали «зелеными», магазин снова наполнился. Я купил все, что велела жена: сыру, сосисок, пастилы, каких-то консервов. А когда заглянул в кошелек, увидел, что денег почти не осталось. За пять минут я промотал мамино наследство, все, что она сберегла за пятнадцать лет. Помню, у Чехова в «Вишневом саде» Гаев вздыхал, что промотал состояние на леденцах. Так ведь он их сосал всю жизнь. А тут за пять минут… Шуры в магазине уже не было. Я как-то случайно встретил ее в конце шестидесятых в винном магазине у метро «Аэропорт». Магазин битком был набит, очередь вылезла на улицу. Давали водку. Шура располнела и покрепчала. Сильными руками она ворочала гроздьями тары, швыряя сдачу на прилавок и отпихивая наседавших мужиков. Под мохеровой кофточкой ходуном ходили толстые груди.
— Куда лезешь, пьянь, не нажрался еще? А я говорю, клади ее взад. Бутылок этих не принимаем.
Я спешил в гости, надо было купить бутылку коньяка. Шура узнала меня, и лицо у нее разошлось в улыбке. Очередь загудела. Какой-то инвалид, опершись на два костыля, нервно и мелко затрясся:
— Ты, лядь, куда без очереди? Ты кто, Брежнев?
— А ты, пьяная рожа, не видишь? Гражданин коньяк берет.
Коньяк полагался без очереди. А поговорить с Шурой не пришлось.
Обогнув дом, я вышел на Поварскую и зашел в наш подъезд. Узнал выщербленные ступеньки Раньше здесь пахло кошками, сейчас — кожей. В квартире первого этажа продавали дубленки, и их дух, сырой и тяжелый, перебивал все запахи старого дома. А слева, как и раньше, почтовое отделение. Теперь здесь еще и обменный пункт. На дверях нарисован доллар. Мне захотелось подняться и посмотреть на лестничную площадку, но на закрытой двери висел домофон. Я зашел на почту и присел отдохнуть.
Подумать только: когда-то вот по этим ступенькам поднимался отец. Рабфак и Полиграфический институт он окончил перед самой войной. Жили мы в узкой, как школьный пенал, комнате. Мама с отцом спали на металлической кровати с четырьмя шарами по углам. Кровать стояла у самой двери в общий коридор. А я спал на пружинном диване, ближе к окну. Посреди комнаты стоял стол. На нем отец чертил свой дипломный проект, а я готовил уроки. На нем же обедали. В углу стояла этажерка с книгами. Над нею — черная тарелка репродуктора.
С отцом мы крепко дружили. Вместе собирали почтовые марки. По воскресеньям отправлялись на Кузнецкий Мост и в подворотне у марочного магазина покупали и обменивали марки. В подворотне стояли бородатые, неопрятно одетые люди с кляссерами за пазухой. Денег у отца не было. Однажды, чтобы купить какую-то дорогую серию, отец заложил в ломбард бабушкины золотые часы. А маме мы об этом не сказали. После Кузнецкого мы отправлялись к Никитским Воротам в знаменитую шашлычную. Ее божественный аромат овевал всю округу, от аптеки у Суворовского бульвара до консерватории. Отец заказывал мне порцию икры и шашлык по-карски, а себе что-нибудь подешевле. Я уплетал за обе щеки, а отец грустно и ласково смотрел на меня.
Мама в этот день занималась хозяйством. Убиралась в комнате, ошпаривала кипятком из чайника кровать: вываривала клопов. Коммуналка кишела клопами, и это «паллиативное» средство она применяла каждый месяц. Когда мы возвращались домой, обед уже стоял на столе. Мама разливала янтарный бульон, раскладывала по тарелкам румяные пироги.
— Ты почему не ешь? — спрашивала она меня и сурово смотрела на отца.
Она или знала, или догадывалась, что мы пообедали в шашлычной. Но мы были верны мужской дружбе и молчали.
Отец был шутник, охоч до розыгрышей. Мама рассказывала, как однажды к ним приехала из Гомеля погостить ее сестра Зина. Мама достала билет в Большой театр на «Лебединое озеро», а Зине хотелось непременно в оперу. Отец убедил ее, сказав, что партию принца танцует Троцкий. Вернувшись домой, разгневанная Зина обрушилась на отца. «Как, — удивленно спросил он, — ты не заметила, что принц был в пенсне?»
В предвоенные годы родители плохо спали. Людей по ночам брали из соседних квартир. С нами через стену жил тихий человек, некто Сененков, с женой и глухонемой дочерью Олей, моей ровесницей. Ходил он в неизменной толстовке, матерчатой кепке с длинным козырьком и с парусиновым портфелем. Говорили — служил бухгалтером. Однажды ночью я проснулся и услышал за стеной незнакомые голоса. У Сененковых шел обыск. Мать в ночной рубашке прижалась к двери и слушала, а отец, одевшись, вышел в коридор. Всю ночь мы не спали, а под утро я услышал страшный вой Оли. Говорить она не могла, только мычала. Когда Сененкова уводили, Олю, намертво вцепившуюся в отца, волокли по всему коридору. У парадной двери дворничиха, понятая, отпихнула ее сапогом, и та осталась лежать в передней, перед комнатой Яковлевых. Ее подняли и унесли в комнату отец и Артур Исаакович, управдом, рыжий толстяк, прозванный Пончиком. Я всегда удивлялся, откуда у него такое звучное имя.
До войны я не имел понятия о своей национальности. Кажется, вообще не знал, что это такое. Когда мне приходилось слышать «еврей», смысл этого слова как бы не доходил до меня. Мама с отцом говорили по-русски. На этажерке для книг стоял мой любимый Пушкин, однотомник юбилейного тридцать седьмого года. В предисловии говорилось, что Пушкин воспевал дружбу народов, вместе с декабристами призывал к революции и боролся с эксплуатацией трудового народа. А пал жертвой царя и его охранки. В «Первом» шел фильм «Профессор Мамлок»[3], и я смотрел его несколько раз, хоть смотреть было страшно. Опытного хирурга и патриота люди со свастикой на рукаве изгнали из собственной клиники только за то, что он еврей. Но это происходило далеко, в другом мире, где-то в Германии. Однажды я слышал, как Сененков говорил в коридоре со старым Яковлевым, отцом Сережи. Старик Яковлев носил потертый, но всегда отглаженный костюм из черного бостонового сукна, очки в золотой оправе и часы с цепочкой в жилетном кармане. Был причесан на пробор, «взаймы», через лысину. По коридору ходил бесшумно, пригнувшись, держа голову набок. Улыбка у него была сладко-приторная, может быть, из-за золотых зубов. Я как-то вспомнил его много лет спустя, когда смотрел пьесу Сухово-Кобылина «Дело». Сененков о чем-то спросил его, и старик ответил:
— А вы спросите у Пончика, управдома нашего… Он — еврейчик, но, вы знаете, очень толковый.
Все изменилось в войну. В конце лета сорок первого года меня и маму эвакуировали в Чкалов. Так назывался тогда Оренбург. Отец был директором фабрики, печатавшей листовки для немецких солдат, и в звании подполковника мотался между Москвой и фронтом. Мы жили у хозяев на Степной улице. Вдоль улицы стояли крепкие деревянные дома на кирпичном фундаменте и высокие, сколоченные из досок заборы. За забором бегали и звенели цепью собаки. На задворках в сараях откармливали свиней. Все дома были с крыльцом. По вечерам на крыльце сидели хозяева и грызли семечки, провожая редких прохожих долгим хмурым взглядом. Ветер гнал вдоль улицы песок и сгребал у заборов кучи из подсолнуховой шелухи. Настоящего голода не было. Картошки и сырой тяжелой чернухи хватало. Раз в неделю мама приносила мне с работы, из госпиталя, большой кусок синего колотого сахара. А на рынке за шерстяной отрез давали большой кусок сала.
В Чкалове я пошел в пятый класс. Однажды, когда я возвращался из школы, на меня набросилась стая пацанов, сидевших на крыльце. «Жид, жид! Бей жида!» Били в кровь. Я защищался, но их было много. Однажды мне проломили голову. Окровавленный, я пришел домой. Мама, слава Богу, была на работе, в госпитале. Нюся обмыла меня и сказала: «А ты их прости. Ведь они нехристи. Они не знают, что пресвятая Дева Мария, мать Христа, происходила из древнего еврейского рода, от самого царя Давида. Ты их прости, не держи на сердце». В конце концов мама забрала меня из школы.
Тогда смысл слова, которое кричали мальчишки, дошел до меня, и мне показалось, что я попал в чужую, незнакомую мне страну.
И еще случай. Однажды, гуляя в Чкалове, где-то недалеко от дома, я увидел на заборе надпись: «Бери хворостину и гони еврея в Палестину». Мне шел четырнадцатый год, и я уже знал, что я еврей. Но где эта Палестина? Слово было какое-то знакомое, где-то я его встречал. Вспомнил, в романе Вальтера Скотта «Ричард Львиное сердце». Это была страна, в которую средневековые рыцари-крестоносцы отправлялись освобождать Гроб Господен. Но почему я, еврей, родившийся в Москве, на Поварской улице, должен жить в этой самой Палестине? Спросил маму. Она печально посмотрела на меня, вздохнула и ничего не ответила.
В ночь на первое января сорок третьего года мы вернулись в наш дом на Поварской. Улица была темной. Голые липы тянулись из сугробов. Неубранный снег хрустел под ногами. Ранние, закутанные до глаз прохожие брели с поклажей на санках. Слепые окна домов были в белых бумажных переплетах. Так как отец подолгу находился на фронте, многое из нашей комнаты пропало. Особенно я сокрушался об этажерке с книгами и юбилейном однотомнике Пушкина.
В канун дня смерти Ленина приехал с фронта отец. Я прижался к нему и не узнал его. Шинель пахла морозом, табаком и чем-то горьким, вроде дыма. А от отца несло водкой. И я понял, что детство ушло навсегда. Той же ночью с отцом случился сердечный приступ. Меня разбудил крик мамы. Неотложка не приезжала. Мама бросилась со всех ног в поликлинику на Собачьей площадке. А меня увели к Яковлевым. Утром старуха Яковлева одела меня и проводила в школу. На улице колючий ветер полоскал траурные флаги, и я не знал, что отец умер…
После смерти отца нагрянула нужда. Шла война. Зарплаты матери едва хватало, чтобы выкупить по карточкам сырой черный хлеб (пятьсот граммов в день на двоих), яичный порошок, повидло и сало-лярд. В школе давали завтрак: бублик и ириску. Голода не было, но есть хотелось всегда — и днем, и ночью. В конце войны в Москве открыли коммерческие магазины, люди ходили туда как в музей: посмотреть. Экспонатами были батареи колбас, жернова сыров, пирамиды консервов, россыпь пирожных. Волнами накатывал забытый тревожный запах молотого кофе и свежеиспеченной сдобы. В коммерческих магазинах продукты назывались по-довоенному. Разноцветные леденцы — ландрином (по названию дореволюционной фабрики)[4], шоколадные конфеты с тертым орехом — американским орехом, белые булки — французскими, ароматная сырокопченая колбаса с чесноком — еврейской. После войны, когда началась кампания против космополитизма, продукты переименовали. Американский орех почему-то назвали южным, французские булки — городскими, а от еврейской колбасы и духа не осталось (как в прямом, так и в переносном смысле слова).
Самым большим коммерческим магазином был Елисеевский. Очередь собиралась туда с самого утра и вытягивалась вдоль всего Козицкого переулка. Однажды, выстояв в этой очереди несколько часов, я попал в сверкающий зал с огромной нарядной люстрой. Отвыкнув за годы войны не только от пищи, но и от яркого света, я целый час, как зачарованный, бродил вдоль витрин. Особенно мучительно было смотреть на эклеры с заварным кремом, обсыпанные кондитерской крошкой.
В ту зиму кто-то из класса пришел приглашать Вертинского[5] на концерт в нашу школу. Вертинский жил в доме с окнами, выходившими на Елисеевский. Застенчиво спросив про гонорар, знаменитый шансонье подошел к окну и со вздохом сказал: «Не знаю как вы, но я покупаю продукты здесь». Кроме Вертинского в Москве проживало немало людей, ходивших в Елисеевский не только на экскурсию. К их числу принадлежал дядя Соломон, брат мамы. У дяди Соломона не было ни образования, ни общественного положения. Он работал директором промтоварного магазина и вел тайную коммерческую жизнь. Тогда это еще не называлось бизнесом. Коммерция не мешала дяде любить литературу. Он мог на память цитировать Чехова и целые страницы про Аксинью из «Тихого Дона» Шолохова. А я уже тогда марал бумагу. Среди прочего писал шуточные стихи про родственников и знакомых. По счастью, дяди Соломона среди моих героев не было.
Однажды зимой мама послала меня к нему в магазин по какому-то делу. Ехать надо было в Перово. Это был тогда город. Проходя в дядин кабинет, я удивился. Магазин был совершенно пуст. На полках под портретами Ленина и Сталина лежали какие-то страшные тряпичные зайцы и соломенные шляпы. За прилавком скучали две продавщицы. Рассказывали, что, когда выбрасывали тюль или тенниски, очередь растягивалась до самой станции. Но сам я этого не видел. В кабинете дяди я застал общественность города: милиционера, даму из горсовета, еще одну даму из горторга и дядиного коллегу, директора соседнего магазина, человека с огромным животом и плотоядными губами. Общественность выпивала и закусывала. На разостланной на письменном столе газете «Правда» лежали крупные ломти жирной селедки, колбасы и белого хлеба. Там же стояла початая бутылка водки. Пустая бутылка притаилась на полу, у дядиного кресла. Пока я судорожно заглатывал бутерброд, дядя представил меня городской общественности: «Племянник мой. Стихи пишет». Потом мне: «Ну, прочти, повесели народ». Я читал с вдохновением: на столе еще оставались колбаса и хлеб. Народ смеялся. У плотоядного мелко трясся живот. Милиционер чуть не падал со стула и только повторял: «Ну надо же… чистый Райкин… Талант!»
Насытившись, в том числе духовной пищей, гости разошлись. Дядя Соломон выдвинул ящик письменного стола. Он был полон мятых купюр. Они лежали там плотным настом, как прелые листья в осеннем лесу. Послюнив пальцы, дядя вынул из ящика пять сотенных бумажек. Потом, оторвав от промасленной газеты угол, завернул в него деньги. Строго посмотрел на меня и сказал: «Отдашь матери». Помолчал и добавил: «А это тебе… гонорар». Потом вынул из ящика еще две сотни, но заворачивать их не стал.
Выйдя в синие сумерки на мороз, я уже знал свой маршрут. На электричке до Казанского, а оттуда на метро до «Театральной». Елисеевский был открыт допоздна. В поезде я то и дело доставал из кармана и разглядывал две мятые бумажки. Почему говорят, что деньги не пахнут? Мои деньги пахли селедкой.
Что купить на двести рублей? Об этом я думал все два часа, что простоял на морозе в очереди. Когда, окоченевший, я попал в зал, план действий был готов. Сперва купил за пятьдесят рублей эклер. Откусывал медленно и смотрел на витрины. На этот раз смотреть было приятно. Жирный ароматный крем медленно согревал меня. Потом съел французскую булку и пятьдесят граммов любительской колбасы. Оставалось еще тридцать рублей, и я решил купить на них пятьдесят граммов ландрина. Принести домой и подарить маме.
Я шел по темному Тверскому бульвару, от Пушкина к Тимирязеву. Снег скрипел под ногами. Пар изо рта столбом поднимался вверх. Под фонарем у памятника Пушкину я съел первый леденец. Пушкин, наклонив курчавую голову, с сожалением смотрел на меня. Пройдя бульвар, я даже не взглянул на памятник Тимирязеву. Мне было стыдно: от кулька с ландрином осталось меньше половины. Помню, что последний леденец я съел на родной улице у дома Шуваловой.
Я часто вспоминаю свой первый литературный гонорар и дядю Соломона. Утешает, что у великого Гейне тоже был богатый дядя Соломон, который поддерживал его. Правда, Соломон Гейне был побогаче, а стихи у Генриха Гейне — получше…
Я вышел из родного подъезда, едва не забыв на почте сумку с продуктами. Повернул направо. Поравнялся с Институтом мировой литературы и памятником Горькому. В этом доме я был два раза. Впервые до войны — в комнатах музея Горького. Там меня потряс один экспонат. Это был портсигар, спасший молодому Горькому жизнь, когда кто-то ударил его ножом. Во второй раз — в годы перестройки, и тоже испытал потрясение. Я был приглашен на Пушкинскую комиссию с докладом о найденном в Париже дневнике Каролины Собаньской. Пушкин был страстно влюблен в нее. Он посвятил ей в 1830 году одно из самых пламенных и печальных своих стихотворений «Что в имени тебе моем…». Два письма Пушкина к Собаньской дошли до нас в черновиках, но все еще хранили тайну их отношений. Неожиданно на многие вопросы я нашел ответ в ее записках. Главное, однако, таилось не в этом. Судьба этой женщины оказалась удивительно современной. Собаньская была сексотом[6]. Жизнь свела ее с четырьмя великими современниками: Пушкиным, Мицкевичем, Бальзаком и Шопеном. И ни один из них не знал, что она пишет платные доносы в Третье отделение, следит за инакомыслящими, выдает польских революционеров. И я рассказал о ее жизни так, как будто речь шла о современном литераторе, состоящем на службе в бывшем доме Ростовых. На комиссии сидели какие-то суровые молодые люди с внешностью семинаристов. После моего доклада один из них сказал так:
— Я понял, что вы осуждаете Собаньскую. А зря. Она боролась с восставшими поляками и неблагонадежными инородцами. А значит, укрепляла русскую государственность. Если бы Пушкин знал об этом, он наверняка одобрил бы ее деятельность.
В первый момент от неожиданности я растерялся. А потом сказал члену Пушкинской комиссии, что Пушкин презирал стукачей и тайных полицейских. И напомнил об эпиграмме Пушкина на Фаддея Булгарина[7]. Когда я вышел на свежий воздух под липы на Поварскую, то вспомнил о предисловии к пропавшему однотомнику Пушкина издания тридцать седьмого года. И подумал, что каждое время хочет заставить Пушкина служить себе. А Пушкин служить не любил…
За Институтом мировой литературы я остановился у дома архитектуры двадцатых годов. Годовалого, меня привели в этот дом учиться немецкому языку. В то время в Москве еще сохранились частные детские сады. В доме жили две молодые немки, сестры-близнецы. Помню, одну звали Инга, другую — Шарлотта. Они были так похожи, что я долго не отличал одну от другой. Жили они в отдельной трехкомнатной квартире, что по тем временам было редкостью. Их отец, видный немецкий коммунист, был еще и знаменитым хирургом. Отец «вовремя» умер в конце двадцатых. Его портрет висел в гостиной, где мы занимались. Утром мама отводила меня к сестрам, а возвращаясь с работы, забирала домой. В группе занималось пять или шесть детей из соседних домов, я — самый младший. Учили нас сурово. Говорить по-русски запрещалось. За это ставили в угол лицом к стене. Мама рассказывала, что по-немецки я начал говорить раньше, чем по-русски, и что латинские буквы выучил раньше русских. Сестры водили детей гулять, и я, когда подрос, отправлялся вместе с ними. Мы шли парами по Поварской мимо моего дома к Площади Восстания и гуляли там в сквере. После прогулки нас кормили обедом. И весь день Инга и Шарлотта говорили с нами по-немецки. Через три-четыре года я болтал по-немецки свободно. Кажется, первой моей немецкой книжкой были сказки братьев Гримм. Сестры давали книжки на дом, а утром проверяли задание. Потом сестры куда-то исчезли. Сколько лет я ходил в группу — не помню.
В школе в те годы иностранный язык начинали изучать в пятом классе. Впрочем, «изучать» — не то слово. После школы никто иностранным языком не владел. Думаю, не случайно. Свободное владение языком вызывало подозрение. Со мной было иначе. В пятом классе немецкий язык вела девушка, только что кончившая ленинградский институт и, как и мы, эвакуированная в Чкалов. Шла война. На стене класса висел плакат: «Убей немца». Учительница долго не спрашивала меня, но в конце первой четверти вызвала отвечать урок. Я не успел сказать по-немецки пары слов, как молодая учительница с испугом спросила меня: «Прости… ты кто, немец?»
Весь класс уставился на меня.
Я ответил: «Нет, я — русский» — и густо покраснел. Ведь там, в Чкалове, я наконец понял, кто я такой…
Много лет спустя я приехал в ФРГ в командировку. Зашел в Мюнхене в кафе и сел у окна на диванчик. К столу подсела старая женщина. Поставила перед собой фарфоровый кофейник и блюдце с яблочным пирогом. Это была одна из сестер — Инга. Меня она, естественно, не узнала. Тогда я представился и напомнил о доме на Поварской и уроках немецкого. У нее задрожали руки, и она уронила чашку с горячим кофе. Потом мы долго сидели рядом. Инга обнимала меня и целовала солеными от слез губами.
— Ты стал хорошо говорить по-немецки. Ты часто здесь бываешь? Сколько тебе сейчас? Пятьдесят? Боже мой, мы не виделись сорок пять лет.
В тридцать седьмом сестер арестовали и выслали в лагерь под Воркутой. Им было тогда двадцать семь лет. В лагере офицер охраны, заприметив Шарлотту, увел ее к себе в барак, покормил, напоил водкой и изнасиловал. Потом он изнасиловал Ингу. Вскоре Шарлотта серьезно заболела. Неизвестно, что это было. Возможно, рак. Инга умоляла офицера оставить Шарлотту в покое. «Какая вам разница, — говорила Инга, — нас ведь не отличить. Разве что родинка. У меня она на спине под левой лопаткой, а у Шарлотты под правой». Потом Шарлотта умерла.
После войны Ингу отправили на поселение в Казахстан. Там она встретила пожилого поволжского немца и вышла за него замуж. Пару лет назад ее вместе с мужем, дочерью и внуком выпустили в Германию.
— Моему внуку пять лет. Столько же было и тебе, когда мама забрала тебя из группы.
— Инга, вы помните мою маму?
— Ну как же… Она хотела, чтобы мы занимались с тобой еще и английским. Но у нас не было времени, и английский ты, видимо, выучил уже без нас… Кстати, почему бы тебе не зайти в Москве в нашу квартиру? Там на кухне, под антресолями, мы делали зарубки, измеряли ваш рост.
Вернувшись из Германии в Москву, я зашел в этот дом. Квартира стала коммуналкой: на двери висели три почтовых ящика. Меня впустили, но квартиру я не узнал и зарубок на кухне не нашел. Потом сообразил, что в квартире делали ремонт, возможно, не раз. И еще подумал, что сердечная память самая надежная…
За венгерским посольством можно свернуть на Молчановку. Там в доме со львами (каменные львы стоят у подъезда) жил мой друг Кирилл Холодковский[8]. Дружба с ним прошла через всю мою жизнь.
Мы встретились в тридцать седьмом году в первом классе школы на Садовой, в том году, когда, согласно старому анекдоту, нас, детей, усадили за парты, а взрослых — в лагеря. Кирилл с мамой занимали крохотную комнату в такой же, как наша, коммунальной квартире. Только мне она казалась чище нашей коммуналки. Может быть, потому что в одной из комнат жил странный человек, развешивавший повсюду объявления. Например: «Больше одной конфорки не полагается», «Туалет больше десяти минут не занимать», «В унитазе ноги не мыть» и т. д.
Я так ясно помню эту комнату. Почему-то я за помнил ее в зимнее время. В комнате было одно окно, выходившее на арбатские крыши. Мороз выводил на нем причудливые папоротники и цветы. Перед окном — стол, за которым Кирилл занимался, за ним диван, над диваном висела черная тарелка радио, по которому мы слушали музыку. В те годы по радио передавали много классической музыки, а также театральных постановок для детей: «Три мушкетера», сказки Андерсена и Гофмана, «Клуб знаменитых капитанов»… Сидя на этом диване, мы любили слушать музыку и эти постановки, которые будили наше воображение. Здесь не было ни сцены, ни занавеса, ни декораций. Мы слышали, как лошадь д’Артаньяна стучит по камням парижской мостовой, как народ шумит и приветствует голого короля, как море плещется о прибрежную гальку. Мы сами во всем принимали участие, все было рядом, все было видно и слышно.
Кирилл происходил из старой русской семьи. В отличие от меня, он знал ее историю. Отец его, дворянин, был репрессирован где-то в тридцатых годах и в конце концов погиб под Сталинградом. А мама, родившись в купеческой семье, всю жизнь преподавала химию.
В комнате на Молчановке прошли мои первые университеты. Кирилл был носителем прекрасного русского языка, и мои первые уроки русского прошли в этой комнате. Кирилл исправлял мои ошибки, которые я приносил из моей квартиры на Поварской. Вот только один пример, который навсегда остался в памяти. Как-то речь зашла о Менделееве, и я произнес фамилию великого русского химика «Мэнделеев». Кирилл исправил меня, сказав, что фамилия «Менделеев» происходит от русского выражения «делать мену» или «разменивать», и привел в пример фамилию знаменитого немецкого композитора Мендельсона, которое происходит от имени «Мендель». Мне сейчас даже стыдно вспомнить об этом. Или еще. Мы были одного возраста (Кирилл старше на год), но я еще не дорос, не расслышал великую музыку Рахманинова. Кирилл заставил меня вслушаться в нее, и сейчас я не представляю себе, как я мог тогда жить без Рахманинова. Мы оба были музыкальны, но вкусы имели разные. Кирилл утверждал, что родоначальником русской музыки была «Могучая кучка»[9], и прежде всего Мусоргский. А я отдавал предпочтение Римскому-Корсакову. Как наивны и замечательны мне кажутся сейчас эти споры двух мальчиков четырнадцати лет, ходивших вместе в это голодное военное время в подвал здания Верховного суда на Поварской, где по карточкам УДП им давали скудный обед (в народе УДП переводили так: «умрешь днем позже»).
Кирилл любил порядок и был упрям. Я иногда подтрунивал над этим. Вот мы гуляем вдоль Поварской и доходим до Арбата. Дальше развилка. Налево — Суворовский бульвар, направо — Гоголевский. Мне хотелось пойти на Гоголевский бульвар, где в то время стоял старый памятник Гоголю. В каменном кресле сидит больной нахохленный Гоголь, а на фундаменте — барельефы его бессмертных героев (сейчас там официозный правительственный памятник Гоголю — высокому гордому человеку, а старый памятник убрали во двор дома, где Гоголь умер). Зная упрямство Кирилла, я действовал по принципу «наоборот». Предлагал пойти налево. Кирилл, конечно, возражал. «Мне кажется, что лучше пойти направо». Я тут же соглашался, и мы шли на Гоголевский бульвар.
В сорок четвертом году я и Кирилл перешли в 110-ю школу. И сели за одну парту. Гуманитарные способности Кирилла проявились очень рано, и после школы, получив медаль, он поступил на исторический факультет: закончив его, стал известным историком и политологом. А я колебался. В старших классах увлекался еще и математикой, и физикой. Однажды (когда я учился в восьмом классе) я сказал маме, что хочу после школы поступить в Литературный институт. Было уже послевоенное время, разруха и голод. Мама сказала: «Хорошо. О чем писать будешь?» И я задумался. Симонов писал о войне, война сделала его выдающимся писателем. Тогда впервые можно было писать о подвиге народа, а не стахановцев и не о социалистическом соревновании. Солдату до смерти было «четыре шага», и из-под пера выливались пронзительные стихи о любви. «Ты хорошо успеваешь по физике и математике, — сказала мама. — Иди на физфак или мехмат университета, а писать, если будет о чем, всегда успеешь». Она была права, моя мама. Ведь мы еще не знали, что нас ждет страшное время борьбы с космополитами и средневековый антисемитизм. И писать мне будет вовсе не о чем.
И я, как и Кирилл, получив медаль, пошел на физфак МГУ. И еще не знал, что сделал это вовремя, успел вскочить на подножку уходящего поезда.