Мне посчастливилось три раза быть приглашенным в Иерусалимский университет для чтения лекций. Израиль — красивая страна. Я купался во всех трех омывающих ее морях: Средиземном, Мертвом и Красном. Израиль — страна передовой науки, работать в Иерусалимском университете было интересно, а приглашение прочесть лекцию в Институте Вейцмана я воспринял как высокую честь.
Но почему я, еврей, должен называть Израиль своей исторической родиной? Моя родина — Россия. В ее земле лежат мой отец, погибший в войну, и моя мать, всю войну проработавшая в военном госпитале. Когда-нибудь (это время не за горами) в этой земле буду лежать и я. Да, университет и вся советская эпоха, отнявшая у меня больше шестидесяти лет жизни, были для меня не альма-матер, а альма-мачехой. И все-таки моя родина — Россия.
Я вспоминаю, как говорил и писал Виталий Лазаревич Гинзбург, нобелевский лауреат, прославивший Россию своими работами: «Я — абсолютный интернационалист и ненавижу любые проявления национализма и расизма. Но, когда я вспоминаю, что Эйнштейн был евреем, мне почему-то приятно».
Вопросы, вопросы… На часть из них я получил ответы при встречах с людьми в Израиле. Впрочем, судите об этом сами.
Дорога из Тель-Авива в Хайфу идет морем на север. Море — слева. Низкий берег, пенное кружево у песчаных пляжей. Справа — банановые рощи. Гирлянды бананов прямо на деревьях увязаны в прозрачные пластиковые сумки. Упакованы как в магазине (может быть, так бананам теплее?). Навстречу — рекламные щиты с тайнописью иврита. На щитах — хорошенькие белокурые девушки (неужели они еврейки?).
Университет «Технион» в Хайфе — на высокой горе. С горы виден залив, холмы Галилеи, похожие на застывшие морские волны, и на горизонте, за облаками, плато Голан. А в каких-нибудь двадцати километрах Назарет. Подумать только, Святая земля! Вот ведь, довелось увидеть…
Утром профессор Рауль Вайль водил меня по кемпингу. Был октябрь. Кипарисы, придорожные камни, асфальт — все в раскаленном солнечном золоте. Корпуса физических лабораторий в синей тени пальмовых и сосновых аллей. Потом мы сидели в прохладном сумраке его тесной комнаты и говорили под жужжание кондиционера. Кабинет как кабинет: компьютер, факс с телефоном, полка с книгами и исписанная формулами доска. И только нестерпимо яркие щели жалюзи на окне напоминали о полуденном зное, залившем всю эту высокую гору. Изредка звонил телефон. Хозяин извинялся, брал трубку, гортанно говорил на иврите, добавляя в конце «о’кей» или «беседер». Потом клал трубку, снова извинялся и переходил на английский.
Вайль предложил искупаться, а потом съесть ланч где-нибудь на берегу. И мы отправились в Цесарию, летнюю резиденцию Понтия Пилата. От резиденции остались каменный амфитеатр, ступенями спускающийся к берегу, и развалины дворца царя Ирода, огромные тесаные камни и одинокие мраморные колонны. Потом мы сидели на террасе ресторана «Царь Ирод» и смотрели на пустынный пейзаж раскинувшегося перед нами города крестоносцев: серо-желтые каменные стены, выложенную каменными плитами улицу, пыльные сосновые и оливковые рощицы. Вайль сказал:
— Ирод был человек плохой, хоть и еврей.
С этого и начался разговор. Мы обращались друг к другу по имени, и я спросил Рауля, откуда у него французское имя. И он рассказал мне свою историю.
Родители Рауля, французские евреи, родились в Эльзасе, в Кольмаре. Отец занимался каким-то бизнесом. Он и мать рано уехали в Боливию и осели в Ла-Пасе. Там Рауль и родился. Во время войны родные отца и матери, оставшиеся в Европе, почти до единого погибли в Освенциме. Жизнь молодого боливийского физика и его путь на историческую родину были бы, в общем, как и у всех, если бы он не встретил в Ла-Пасе Маргариту. Однажды Рауль, проходя мимо французского посольства, увидел на террасе девушку, поливавшую цветы. Рауль заговорил с ней по-французски. Они познакомились, и Рауль пригласил ее пообедать. Она отказалась. Встречи у террасы продолжались с полгода, пока наконец Маргарита не согласилась пойти с ним в мексиканский ресторан на «чили», острый перец, начиненный мясом и сыром. Потом они поженились. Марго (так звал ее Рауль) была наполовину русской, наполовину француженкой. Ее отец, князь Кирилл Михайлович Нарышкин, после революции эмигрировал из России. Ему было тогда немногим больше двадцати. В Париже он женился и родил четырех дочерей. Так что у Марго живут во Франции три сестры — Наталья, Анастасия и Мария. Прадед Марго, Иван Александрович Нарышкин, сенатор, приходился дядей Наталье Николаевне Пушкиной и был посаженным отцом на ее свадьбе. 18 февраля 1831 года он стоял за ее спиной в церкви у Никитских Ворот. Пушкин часто бывал в его доме на Пречистенке.
Как известно, сватал Пушкина граф Федор Иванович Толстой (по прозвищу «Американец»). Он тоже имеет прямое отношение к предкам Марго. В «Рассказах бабушки» Д. Благово вспоминает, что Федор Толстой убил на дуэли Александра Нарышкина, старшего сына князя Ивана Александровича (старшего брата деда Марго). Это произошло года за три до войны 1812 года. Пушкин был в то время лицеистом. Убив Нарышкина, Толстой скрылся, долго странствовал по Сибири, потом перебрался в Америку. Свое прозвище Американец он получил, уже вернувшись в Россию. В России Толстой-Американец сумел повздорить с Пушкиным. Александр Сергеевич в день своего приезда в Москву из ссылки (8 сентября 1826 года) через Соболевского послал Толстому вызов. Слава богу, их помирили. И через каких-нибудь три года Толстой-Американец сватал Пушкина. Вот так среди аристократических предков Марго оказались люди, близко знавшие Пушкина. Тесно в дворянской истории России. И все рядом. От Москвы до Хайфы три с половиной часа полета. От Гончаровых и Пушкиных до гражданки Израиля Марго Вайль всего три поколения.
Князь Кирилл, отец Марго, рано умер, еще до Второй мировой, оставив большую семью в нужде. После войны Марго совсем молодой девушкой уехала из Парижа в Дамаск работать во французском посольстве. Потом из Сирии — в Боливию. Поженившись, Рауль и Марго уехали в США, где Рауль работал в одном из университетов. И вот уже двадцать лет, как они переехали в Израиль. Теперь они принадлежат к кругу, который здесь называют «ватиким», к евреям-эмигрантам, давно осевшим в стране (в отличие от «олим», недавно сюда приехавшим). У них два взрослых сына, Эфраим и Давид. Сыновья живут отдельно. А с ними в доме живут две собаки. Рауль и Марго дома говорят по-французски, с детьми на иврите и по-английски. Собаки почему-то понимают только английский. А русский Марго забыла или никогда не знала.
Наш ланч растянулся до вечера. Быстро стемнело. Море и берег растворились в теплом влажном сумраке. В Цесарии, справа от террасы, зажглись одинокие огоньки, а город крестоносцев исчез, ни огонька. Словно отошел на тысячу лет назад. На ужин Рауль пригласил к себе домой. Машина долго поднималась в гору, петляя по шоссейному серпантину, обсаженному пальмами и кипарисами, ныряя на поворотах в низкое со звездами небо. Марго с собаками встретила нас на пороге. У нее были светлые глаза и гладко зачесанные русые волосы, собранные сзади в пучок. Я спросил:
— Это у вас овчарки?
Марго ответила:
— Нет, это простые дворняги. Их где-то подобрали наши дети. Здесь много разных породистых собак. Но немецких овчарок в Израиле нет…
Она приготовила праздничный стол: белая скатерть и свечи. Когда мы сели за стол и Рауль прочел молитву, я спросил у Марго, нравится ли ей здешняя жизнь.
— Конечно, — сказала она. — Это моя страна. И потом… я всегда хотела выучить иврит, чтобы говорить с Богом на его языке.
В один из следующих дней Рауль повез нас на своей машине по Галилее. Целый день мы слонялись по холмистой библейской пустыне. Белые городки, как мираж, террасами вырастали из оливковых рощ, сосновых перелесков и россыпей серо-белых камней. Всюду было тихо и пустынно. Редко-редко попадался араб-погонщик с собакой и стадом овец. В городках не многолюднее. В опрятных еврейских поселках — много зелени и цветов. В арабских деревнях зелени совсем нет, один камень. Дома стоят вдоль глухих, выложенных из камня заборов. Перед некоторыми домами — по нескольку дорогих автомашин. А на выезде из деревни — помойка. Пообедали у знакомого Раулю бедуина Иосефа Мансура. Гостеприимный хозяин угощал пловом и питой, плоскими лепешками, которые поливал из кувшина струей тяжелого, как ртуть, оливкового масла. Мы сидели в палатке под плоской матерчатой крышей на фарши, низкой тахте, поджав под себя ноги. Ветер хамсин, долетавший из пустыни, надувал крышу, как парус, и хлопал ею громко, как из пушки.
— «Хамсин» — по-арабски пятьдесят, — сказал Иосеф. — Он может дуть пятьдесят дней в году.
После Назарета Рауль показал нам развалины древнего города Ципори. Ципори — одна из еврейских святынь. Здесь работал Синедрион после разрушения храма в Иерусалиме, сюда перенеслась тогда культурная жизнь. Во втором веке нашей эры рабби Йегуда[53] составил здесь одну из священных книг, Мишну[54], а еще через двести лет здесь был написан Талмуд. В начале второго тысячелетия в Ципори пришли крестоносцы. На фундаменте римских вилл, где покоились саркофаги, они построили цитадель. Под цитаделью на полу одной из вилл сохранился мозаичный портрет прекрасной женщины. Ее прозвали Моной Лизой Галилеи. Полагают, что картину создали в третьем веке нашей эры. Так что Галилейская Мона Лиза старше Леонардовой более чем на тысячу лет. По преданию, Леонардо написал портрет жены флорентийского купца Джиокондо. Ее собственное имя было испанским, Констанца д’Авалос. О ее галилейской сестре не сохранилось и предания. Кто был художник? Кто была эта прекрасная женщина — еврейка, римлянка?..
Мы стояли вместе с другими туристами на галерее, окружавшей мозаичный пол, и смотрели вниз. Молодой американец рядом со мной фотографировал. Я спросил у него, зачем он это делает. Ведь открытку с портретом можно купить в любом киоске. Американец ответил:
— Один Бог знает, что может случиться здесь, рядом с сирийской границей. А вдруг она навсегда исчезнет от взрыва ракеты Хусейна?[55] Здесь все как на вулкане. А я сфотографировал ее вместе с моей женой. Теперь у нее что-то будет от моей жены, а у жены что-то от нее. И что бы ни случилось, она будет висеть на стене у нас дома, в Омахе. Дайте ваш адрес, я пришлю вам фотографии.
И я дал ему свою визитную карточку. Там же, на галерее, я познакомился с бизнесменом из Риги и с его женой, очень полной, надушенной «Шанель» дамой. Они тоже фотографировали. Дама сказала:
— А если честно, она мне не нравится. — Она кивнула в сторону мозаичного пола: — Что в ней находят? Мы этим летом в Лувре были. Но мне и тамошняя Мона Лиза не понравилась. И чего народ с ума сходит?
Я сказал:
— Значит, вы ей не показались.
— То есть как?
— А так. Жила в Москве одна великая актриса, Фаина Раневская. Так вот она говорила про Сикстинскую мадонну Рафаэля, что та повидала за свои полтысячи лет столько народу, что теперь сама выбирает, кому ей нравиться, а кому — нет. А эта дама еще старше…
А американец не обманул, прислал-таки в Москву конверт с фотографиями. На одной он умудрился запечатлеть свою милую веснушчатую подругу из штата Небраска рядом с древней галилейской красавицей. И меня тоже. Я смотрел на фотографии и напевал из Окуджавы: «На фоне Пушкина снимается семейство…» Глядя на фотографии, вспомнил наш отъезд из Ципори. Полную луну в еще светлом небе, розовые холмы, оливковые рощи вдоль гладкого фосфоресцирующего под луной шоссе. И острый камень у меня в кармане, резавший ногу. Он выпал из стены древней виллы, и я подобрал его где-то под цитаделью. На память. Ведь ему как-никак две тысячи лет…
И подумал, что в фотографиях все-таки что-то есть. Что-то есть… Но что?
В Израиле много говорят о судьбах переселенцев. И каждый раз я вспоминаю Иосифа Бродского, который сказал, что он сам не переселился в США, а просто перенесся в пространстве. Переселяясь в Израиль, люди не меняются. Они уносят с собой привычки, вкусы, любовь, болезни, характер, одиночество… Вот только с профессией дело обстоит сложнее. В новой стране не каждый профессионал может найти работу. Евреи, недавно переселившиеся в Израиль (алия), видят страну через собственную судьбу. Сколько судеб — столько и мнений. Здесь не место объективности.
Гена Розенман, способный физик из Екатеринбурга, уехал в Израиль несколько лет тому назад. Я знал его в России большим энтузиастом. Он всегда был увлечен очередной научной идеей и с пеной у рта говорил о своей работе («И это мы делаем в нашей глухой провинции. В вашей Москве об этом можно только мечтать»). В Израиле ему повезло. Он получил место профессора в Тель-Авивском университете. Узнав о моем приезде в Хайфу, он позвонил в первый же день и пригласил немедленно приехать и прочесть у него лекцию.
— Вы увидите, как вас примут в Тель-Авиве. Израиль — это не ваша паршивая Италия (до этого я год работал в Италии). Гонорар будет большой, достойный вас. И билеты оплатят.
В университете перед лекцией Гена водил меня по кемпингу. Среди финиковых пальм — красивые белые здания с арками и террасами. Я впервые увидел, как на пальмах гроздьями растут финики, сначала оранжевые, потом, когда дозреют, — темно-коричневые. И убедился, что Гена как был энтузиастом, так и остался.
— Вы не представляете, какие работы мы здесь делаем. В России об этом можно было только мечтать. У меня в кабинете целых два компьютера, четыреста восемьдесят шестых. Две тысячи долларов в год только на зарубежные конференции… В этой стране лучшая в мире армия, лучшие танки, лучшие экологически чистые продукты, лучшая служба безопасности…
О службе безопасности я вспомнил через несколько дней[56], когда какой-то религиозный фанатик с двух метров застрелил премьер-министра Рабина… Но случайность лишь подчеркивает правило.
Паша, сын моих московских друзей, катал меня на машине, принадлежавшей хозяину, у которого он работает.
Про себя он говорил:
— Я — марксист. Работаю в торговой фирме Джеральда Маркса, еврея из Англии. Его девиз — тоже из Маркса: товар — деньги — товар.
Товар — это занавески. Паша развозит образцы по магазинам. Бизнес идет туго, и Паша с семьей плохо сводит концы с концами. Ему под сорок. В Москве он работал хирургом в одной из районных больниц.
— Врачей и музыкантов здесь слишком много, работы им не найти, — говорит Паша. — Тут говорят так. Если вы встречаете в аэропорту человека, прилетевшего из Москвы, и он не несет скрипку, — значит, он пианист.
Мы проезжали городок Бней-Брак. Паша комментировал. Сказал, что это самый религиозный и одновременно самый грязный город в Израиле (городки, которые я видел до этого, были очень опрятными). В переводе с иврита «бней брак» — «дети света».
— Почти «дети солнца» по Горькому, — заметил Паша. — Когда приехал, я мыл здесь в ресторане посуду. Обслуживал свадьбы на тысячу человек.
Из ресторана Паша вскоре ушел и с семьей переселился в кибуц. Кибуц не пришелся ему по сердцу, а кибуцников он вскоре тихо возненавидел. Паша вспомнил такой случай. Однажды в Израиль приехал Федор Поленов, искусствовед и писатель, внук великого художника. Федя был школьным другом Пашиного отца (и моим тоже). В это время в кибуце, где жил Паша, организовали музей и приобрели за солидные деньги несколько полотен Левитана, певца русской природы и друга Фединого деда. Разумеется, Федю тут же привезли в кибуц показать эти картины. При первом взгляде на них (река, осенний лес, озеро, поросшее ивняком) Федя объявил, что это не Левитан. Кибуцники были очень расстроены, а Паша торжествовал.
По Бней-Браку во множестве бегают религиозные евреи: черный лапсердак, черные брюки, черная шляпа, иногда сдвинутая на затылок, белоснежная рубашка с черным галстуком, пейсы, свитые в ленту, и борода. Бегают быстро-быстро, тонкие, высокие, я бы сказал, элегантные. Вся эта старомодная чернота, и лапсердак, и пейсы как-то не вяжутся с гибкостью и быстротой их движений. В большинстве своем это молодые люди.
По городу развешаны портреты благообразного старика с добрым лицом и седой бородой, в черной шляпе. Я подумал, что это какая-то реклама.
— Да нет, — сказал Паша. — Это портрет Любавичского ребе. Нынче его окончательно считают мессией, а раньше сомневались. Дело в том, что сам ребе лет сорок категорически это отрицал. Но после третьего инсульта, когда его, парализованного, еще раз спросили, не мессия ли он, ребе как-то странно дернулся и замигал. Это тут же восприняли как положительный ответ. Теперь, после смерти, он — мессия и скоро вернется, чтобы построить Третий храм… Здесь требуют жить по законам Торы. По русскому радио выступает некий комментатор, который занимается каббалистикой. Дескать, в Торе все сказано наперед, до скончания мира. Если какое-то место в Торе прочесть через два слова, получим то, а если в другом порядке — это. Все это, видите ли, имеет глубокий смысл, и если еще не случилось, то непременно случится в будущем. И заметьте, это толкование ведется на крохотном клочке земли. Вы выезжаете из Иерусалима и через каких-нибудь 20 минут въезжаете в Вифлеем. А это уже не Израиль, а его «территории». Представьте себе, что в Москве занимаются только толкованием «Слова о полку», а Тула, Воронеж и Екатеринбург — это «территории»…
— Ну а если серьезно, если по большому счету, — как тебе здесь?
— Иногда говорят: хорошо там, где нас нет. Так вот. Мне здесь так плохо, так плохо, что плохо даже там, где меня нет.
С Марком Блюминым меня познакомили московские поэты Александр Городницкий и Юлий Ким. Перед моим отъездом Саша позвонил мне и попросил привезти книги, его и Кима, изданные в Израиле Марком Блюминым. Марк не только издает книги русских авторов. Он еще и политический деятель, член ЦК партии алии[57]. Теперь, когда эта партия получила место в кнессете, Марк совсем пошел в гору. Его жена Марина — физик. Она работает в университете «Технион» в Хайфе. Марина и привезла меня из Хайфы к себе домой в Акко.
Сначала мы побродили по Старому городу. Крестоносцы и здесь построили крепость, вырастающую прямо из моря. Тут же восточный базар с лабиринтом узких улочек, пропахших рыбой, шафрановым пловом, манго и огромными, с человеческую голову, грейпфрутами. Толпа плывет мимо мешков с кардамоном, имбирем и орехами, мимо лавок с бусами и посудой, где в глубине в прохладной тени дремлет хозяин. Мимо бесконечной декорации из джинсов и маек. Сквозь толпу проносятся босоногие мальчишки с подносом на голове. На подносе — лепешки, кувшин, кофейные чашки. Иногда толпа расступается перед отрядом христианских паломников. Впереди — человек в черной сутане и черном клобуке с белым крестом. Он громко стучит о мостовую деревянным посохом, кованным железом. Кажется, все это я уже видел однажды. Где? Может быть, в фильме «Багдадский вор», шедшем у нас после войны? Или не видел, а читал в «Тысяче и одной ночи».
А потом из сказки Шехерезады мы перенеслись в «московскую» квартиру. Блюмины живут в двух шагах от Старого города в четырехэтажке без лифта, типичной «хрущобе». Как и положено, обильный стол накрыли на кухне: закуски, жирная вкусная селедка, малосольные огурчики, водка «Кеглевич». И тогда Марк рассказал свою одиссею.
В перестройку он был директором какого-то крупного объединения в Рязани. На партийность и «пятый пункт» тогда уже меньше обращали внимания. Но когда дела пошли хорошо и рэкетиры обложили данью и начали угрожать расправиться с детьми, Блюмины решили уехать. Авиабилетов тогда было не достать. Они продали квартиру и дом в деревне, купили старую «тойоту» и на ней отправились в путешествие. В Одессе на таможне у них отобрали оставшиеся доллары. На какие деньги они добрались на пароме до Варны, а оттуда через Болгарию и Грецию до Афин, Марк даже и не помнит. А потом был снова паром, из Афин в Хайфу. Это три дня морского пути, а у них не было ни денег, ни хлеба. Младший сын, полуторагодовалый Илюша, бегал по палубе, и его подкармливали добрые люди. По котлете он приносил старшему брату Жене. В общем, Блюмины прошли весь путь белой эмиграции. Разве что без сыпняка.
Марк сказал:
— Израиль — страна с будущим. Сейчас здесь слишком много талантов и слишком мало денег. Отсюда — все проблемы. Но это вопрос времени. Со временем алия должна стать серьезной политической силой. Тогда не будет больше деления на «олим» и «ватиким», и никто не будет вздыхать, как было «там» и как стало «здесь».
Он рассказал такой случай. Недавно к нему приехал в гости приятель из Рязани, один из бывших видных партработников. Марк повез его в кибуц Сдот-Ям, недалеко от Хайфы, на берегу моря. Приятели купались, загорали в шезлонгах, рвали финики. В прохладной зале играли на бильярде, большом, как футбольное поле, с огромными костяными шарами. А потом в столовой кибуца обедали вместе со всеми. Обед приятелю очень понравился. Особенно десерт: гора фруктов на каждом столе и крохотные нежные пирожные в вазах.
«А что, кибуц этот передовой?» — спросил у Марка бывший номенклатурщик. «Да нет. Кибуц как кибуц. Обыкновенный. Передовых здесь нет». — «Так ведь это же санаторий Четвертого управления!» — воскликнул приятель, вгрызаясь в сочный персик и захлебываясь.
— Вот так, — закончил свой рассказ Марк, — я узнал в Израиле, что такое санаторий Четвертого управления.
Другой мой приятель, Валерий, талантливый адвокат, вел в Москве крупные денежные дела. Слава о нем гремела по всей стране. Видные дельцы, цеховики и просто жулики из наших виноградных республик старались заполучить его. Дома и среди нас, его друзей, он был немногословен и скромен, деликатен и мил. Но в зале суда преображался. Когда он выступал, зал, казалось, переставал дышать. Судья и заседатели сидели как провинившиеся на уроке школьники, боясь скрипнуть стулом. Он жил в Москве в большой квартире, обставленной богатой лакированной мебелью, с коврами и горками, в которых мерцала хрустальная посуда с не отклеенными этикетками «Moser».
В Кирьят-Оно под Тель-Авивом Валерий с женой, сыном и внучкой живет в точно такой же квартире с коврами и хрусталем. Только вместо «жигулей» водит «рено». Он жалуется, что работы для него здесь нет. Да ведь и быть не может. Какой же адвокат без языка? Да еще в его возрасте. Поэтому Валерий метет двор и помогает двум старикам из соседних домов. Не хочет сидеть на шее у сына. Сын, конечно, не так талантлив, как отец, но зато молод. Он тоже юрист и преуспевает. Выучил язык, сдал экзамены и работает в полиции. Ради него Валерий и уехал. И еще ради любимой внучки Софочки. Я знал Софочку еще в Москве. Тогда ей было лет восемь. А сейчас — тринадцать. За пять лет Софочка очень вытянулась, постройнела и похорошела. А по-русски говорить разучилась. Говорит медленно, растягивая слова, с сильным акцентом.
Днем, когда Софочка возвращается из школы, дед поджидает ее во дворе. Если Софочка идет с подругами, она старается незаметно пройти мимо. Деда она любит, но стесняется, потому что дед говорит по-русски. По-русски говорить стыдно. В школе по-русски говорят только олим, дети, недавно приехавшие из России. Они не умеют одеваться, в классе ведут себя как недотепы, ходят в школу без модного рюкзака и пешком, потому что у родителей нет автомобиля. И хоть Софочка сама недавно сюда приехала, она хочет дружить только с ватиким. Эти дети говорят свободно на иврите и по-английски, всегда одеты по моде, и, если живут далеко от школы, родители привозят их на машине.
Дома за обеденным столом я спросил Софочку:
— Дедушка сказал мне, что ты дружишь с одноклассником Гришей. Уж не тот ли это Гриша, что вместе с тобой приехал из Москвы?
— Дружу? Ни за что! Гриша — зевель.
Заметив мое удивление, Валерий объяснил, что «зевель» в переводе с иврита — мусор. Вздохнул и добавил, что сейчас Софочка дружит с Ашером.
— Ты мне говорила, что с Ашером целуешься, — вступила в разговор бабушка.
— Да, — сказала Софочка, — французским поцелуем.
— Целуешься по-французски, — уточнил я. — Как это?
— С языком.
И Софочка объяснила, как это делают.
Потом разговор зашел о моей книжке с рассказами о Пушкине. Я спросил Софочку, не забыла ли она, кто такой Пушкин.
— Да, это поэт. Его убили.
— А почему?
— Наверное, писал плохие стихи.
— А кто его убил?
— Не помню. Какой-то иностранец… Кажется, узбек.
В Хайфе много ровных песчаных пляжей с кафе, чистыми туалетами и кабинками для переодевания. Я сижу на одном из пляжей, в небольшой бухточке, отделенной от моря молом, выложенным из серого колотого камня. Море сегодня неспокойно. Волны то накрывают мол пенной шапкой, то уходят, проваливаются назад. А в бухточке тихо. Который день дует с суши хамсин, и жемчужно-серое море в тумане. Рядом рыбаки сетью ловят бури, рыбу, похожую на ставриду.
Я только что познакомился с женщиной, приехавшей не так давно из Петербурга. Она целыми днями сидит на пляже. Ее зовут Вера, ей 60 лет. Сидит в халате, накинутом на купальник. У нее длинные ноги, красивые покатые плечи и еще не дряблый живот. Расстелила махровое полотенце, поставила на него транзистор, корзинку с бананами, саброй и мандаринами и большую бутылку с кока-колой. Угощает меня. По транзистору слышна русская речь. Он всегда настроен на «Голос России». В Петербурге Вера работала невропатологом. Несколько лет тому назад ее дочь с мужем уехали в Израиль. В большой квартире Вера осталась одна. Одиночество стало невмоготу. Она продала петербургскую квартиру и приехала к дочери. Отдала ей квартирные деньги. Дочь и зять купили на них машину и переехали в новый район. Теперь Вера сидит дома без денег и снова жалуется на одиночество.
Рядом с Верой — худой старик в черных брюках, носках и подтяжках крест-накрест поверх майки. Он еще раньше приехал из России с двумя внуками. Внукам он внушал: вы в новой стране, учите иврит и забудьте русский. Внуки выросли, выучили иврит и забыли русский. Сам старик иврит так и не выучил и теперь внуков не понимает. Старик одинок, у него склероз. Вот уже месяц он делает Вере предложение и по целым дням сидит с ней рядом на пляже. Старик смотрит на рыбаков и вдруг, не поворачивая головы, спрашивает Веру:
— Послушай, а как тебя зовут?
Вера возмущается:
— Как вам это нравится? Я же тебе сто раз говорила.
— Ну ты только напомни…
Туман на море. Из Вериного транзистора разносится по берегу Средиземного моря:
Ой туманы мои растуманы,
Ой родная сторонка моя…
Маленький зеленый городок Кфар-Саба. На столбах и стенах домов развешены написанные от руки объявления: престижные курсы русского языка, сдается квартира в престижном районе… Все «престижное» перенеслось сюда из Москвы и Петербурга. Лавочка у подъезда дома в тени банановой пальмы. На лавочке под пальмой сидит старушка, рядом — соседка помоложе. Соседка грызет семечки, сплевывает в кулак и выбрасывает под пальму.
— Вы не поверите, — говорит старушка, — а у нас в Черновцах было лучше. Где вы найдете здесь такую улицу, как наша имени Володарского? А наш Парк культуры имени Горького? — И потом, почему-то понизив голос, доверительно: — А баклажаны и кабачки есть невозможно… не вкусные… И вообще… Конечно, некоторые устраиваются. Вот Райзманы, со второго этажа, купили новую мебель…
Борис Лившиц, скрипач, живущий ныне в Цюрихе, просил меня посетить в Ришон-ле-Цион, богатом пригороде Тель-Авива, его знакомого, уважаемого в художественном мире и со связями.
— Поверь мне, — говорил Борис, — он все может. Он и твою книжку издаст. Это финансовый и художественный гений. Ты не успеешь рта раскрыть, как он уже поймет, с кем имеет дело. В России он ворочал такими делами, а уж в Израиле…
Борис вез меня по Банхофштрассе на вокзал. Цюрих готовился встретить Новый год, и главная банковская улица пылала от иллюминации и освещенного гирляндами лампочек и тающего под колесами машин снега.
В поезде я вынул из кармана пальто записку с адресом и именем этого человека и переложил ее куда-то в портфель. А потом забыл о ней вовсе. О записке я вспомнил только в Тель-Авиве, уже незадолго до отлета из Израиля. Я перерыл портфель, но записки не нашел. И как ни старался, фамилии этого человека вспомнить не мог. Помнил только, что фамилия была особенной. Она оканчивалась на «ой» и выражала какой-то физический недостаток, вроде бы даже инвалидность. Но какой именно недостаток — вспомнить не мог. В общем, повторялась чеховская «лошадиная фамилия».
— Косой? — спрашивала жена.
— Да нет.
— Слепой? Немой?
— Да ну тебя. Не то.
Дальше предлагались фантастические варианты.
— Бухой?
— Что это значит?
— Кажется, пьяный.
— В Израиле нет пьяных евреев. Это тебе не Россия.
— Да при чем луг это? Я же о фамилии говорю.
— И я тоже. Ладно, не будем ссориться…
Наконец жена предложила:
— Может быть, Нагой? У Ивана Грозного одна из жен была Нагая.
— И она была еврейкой? — саркастически спросил я.
— Скажешь тоже!
— Тогда при чем здесь Иван Грозный?
Чуть не поссорились. Вспомнили фамилию мы только перед отлетом, уже в аэропорту. Нас провожал друг с двухлетней дочкой. Навстречу нам из зала вылета шея одноногий инвалид на костылях. Ребенок спросил папу:
— А почему у этого дяди так мало ног?
Я вдруг вспомнил фамилию и закричал на весь зал:
— Хромой, Хромой!
Мой друг удивился и заметил тихо:
— Он не хромой, а безногий. И чего ты так орешь?
Его звали Хромой, этого финансового и художественного гения. Но было уже поздно, и всю дорогу до Москвы я с досадой думал о том, что теперь надо искать издателя для своей новой книжки. А разве в Москве его найдешь…
Имя другого знакомого, живущего в Иерусалиме, я запомнил хорошо. О нем мне рассказал московский художник Борис Жутовский. Его зовут Нисим. Он — бухарский еврей и родился в Бухаре. В тридцатых годах Нисим пешком пришел из Бухары в Иерусалим. Как это произошло, я так и не понял. Ведь граница у нас тогда была на замке. Молодой Нисим начал с торговли шашлыками на бойкой Виа Долороза. Торговал навынос. Потом скопил деньги и открыл свой ресторан где-то в старом городе у Львиных ворот. Бизнес шел хорошо, но Нисим потерял к нему интерес. В душе он был романтик, и с мечтой. В сущности, он и бизнесом занялся ради ее осуществления. И наконец время настало. Он купил авиабилет и полетел в Монреаль, а оттуда — на Шпицберген. Там он нанял вертолет и полетел на нем дальше, на север. Через несколько часов полета пилот протянул ему компас. Стрелка компаса болталась как неприкаянная. Пилот спустил веревочный трап, Нисим спрыгнул на Северный полюс и закурил. Постоял, посмотрел на горизонт в серебряной дымке и бросил на снег окурок. Потом по трапу взобрался на вертолет и тем же путем вернулся в Иерусалим. Позже он стал готовиться к полету на Южный полюс. Не успел. Но не из-за денег. Денег у Нисима всегда хватало. Кто-то ему рассказал, что на острове Борнео в джунглях живет племя, справляющее субботу. Нисим загорелся и, изменив планы, отправился на Борнео. Он остановился в городе Кота-Кинабалу и оттуда стал совершать экспедиции в глубь острова. Вокруг города росли пальмовые рощи, в которых жили орангутанги, бравшие бананы из рук туристов. Нисиму это было неинтересно, и он уходил на поиски все дальше и дальше, в глубь джунглей. Борис Жутовский так и не понял, чем закончилось это путешествие и разыскал ли Нисим в джунглях единоверцев.
Нисим рассказывал ему о своих приключениях за выпивкой в ресторане у Львиных ворот. А на следующее утро Борис поздно проснулся в незнакомом доме и в незнакомом городе. Город назывался Эйн-Керем. Он находился в пустыне в десяти километрах от Иерусалима. А хозяином дома был друг Нисима, выпивавший со всеми вместе накануне. Он сказал Борису, что Нисим утром куда-то уехал.
Борис подарил Нисиму советский полковничий мундир, купленный на Старом Арбате: папаху из серого каракуля и шинель с полной выкладкой орденов. В таком виде Нисим любит прогуливаться по Старому городу. Говорит, что шинель хорошо защищает от солнца, вроде стеганого узбекского халата. Американские туристы, отбившись от гида, ходят за ним следом. А друзья из соседних лавок завидуют и просят уступить мундир за хорошие деньги.
В Иерусалиме мне очень хотелось встретиться с этим романтиком из Бухары. Я разыскал его чайхану у Львиных ворот. Но мне не повезло. Сказали, что Нисим отбыл в длительную командировку. И я подумал, уж не на Южный ли полюс. Но спросить постеснялся.
Юра Свердлов, врач-педиатр, и его жена Ира показывали мне Иерусалим. Они уже лет двадцать как приехали сюда из России.
— Скажите, — спросил я, —а вы не из тех Свердловых?
— Возможно, — загадочно ответил Юра.
— Что значит «возможно»?
— В Нижнем Новгороде их жило много, Свердловых. Интересоваться своим происхождением мы боялись. Двадцать лет назад это было опасно. Зиновию Свердлову, брату Якова, приходилось куда легче. Во-первых, его усыновил Горький, а во-вторых, он рано уехал из России и почти всю жизнь прожил в Европе. Заниматься этим сейчас? Фантазировать? Но зачем?
Мы проезжали зеленый район Рехавия. Здесь за соснами и пальмами стояли виллы, сложенные из белого иерусалимского камня. Их окружали такие же белые каменные заборы, обросшие папоротником и бугенвиллией. У одной из вилл мы остановились, и Ира сказала:
— Вот эту виллу зовут «Лея». Видите надпись на камне? Чем фантазировать, я лучше расскажу вам ее историю. Жил в Иерусалиме в начале двадцатого века знатный и очень богатый купец египтянин. Он полюбил еврейскую девушку. Ее звали Лея. Лея была прекрасна. Он построил для нее невдалеке от стен Старого города эту виллу. Перед входом вокруг красивого каменного фонтана цвели розы. Вы их видите и сейчас. Только с той поры розарий расширился, а фонтан умолк. Вряд ли страстная любовь египтянина была взаимной. Но здесь он и Лея прожили вместе несколько лет. Лею окружали богатство и поклонники. Однажды вечером на вилле среди гостей оказался незнакомый англичанин, морской офицер. Вы, конечно, помните, что после Первой мировой войны Палестина была английским протекторатом. Англичанин был молод и хорош собой. Прошло сколько-то времени, и Лея оставила свою роскошную виллу и уехала с офицером в Англию. Видимо, на этот раз она полюбила. Судьба ее неизвестна, след затерялся. А египтянин не смог перенести разлуки и вскоре от горя умер. Из Египта никто за наследством не явился. Вилла стояла пустой и заброшенной. Словно проклятие лежало на ней. Новая жизнь пришла сюда недавно. Виллу приобрел израильский фонд «Керен Каемет». В ней поселились Иосиф Бург, депутат первого кнессета, и всем известный генерал Моше Даян. И сейчас, кроме фонтана, ничто не напоминает о любви несчастного египтянина.
— Жаль, что нельзя сорвать пару роз, — сказал я.
— Это зачем же? — спросила Ира.
— Помните у Пушкина? «Фонтан любви, фонтан живой, принес я в дар тебе две розы…»
Свердловы с удивлением переглянулись.
— Бахчисарайский фонтан у Пушкина и в самом деле живой. Из него по капле сочится вода, — сказала Ира. — А этот давно высох. Кроме того, рвать цветы в Израиле считается большим грехом. В этой пустыне деревья и цветы взрастили тяжелым трудом.
Потом Свердловы подвезли меня к Золотым воротам Старого города. Им нужно было на время отлучиться.
— Где встретимся? — спросил я.
Юра посмотрел на часы и сказал:
— Через полчаса в Гефсиманском саду. Идет?
Вася был русским, хотя родился и вырос в Белоруссии, в Гомеле. И работал там милиционером. В девяностом году он вместе с женой Светланой, тещей Броней и годовалой дочкой приехал в Израиль и поселился в Ашдоде. Ехать в Израиль Васе поначалу не хотелось, но жена и теща настояли. «Сионисты, — ворчал на них Вася, — агрессоры». Их поселили в маленьком барачного типа домике из гипса, который и Израиле называют караваном. Караванный поселок стоял на холме в оливковой роще недалеко от моря. В караване были все удобства: душ, газовая плита, мазган[58] — девять месяцев в году в Ашдоде было очень жарко.
Вася был добр и руки имел золотые. Знал и слесарное, и плотницкое дело. А работать устроился водителем электрокара на кирпичный завод. Хозяин завода, черный марокканский еврей Давид, очень ценил его. Вася был безотказен. Подвозил из махсана[59] и из подсобки оборудование, грузил кирпич, слесарил и, если нужно, чинил электропроводку. Если Давид просил отвезти его на цементный завод или подсобить еще по какому делу, Вася никогда не отказывал. На заводе его любили и звали «Васей из каравана». Своей жизнью Вася был доволен. Дома он говорил:
— Бывало, у нас в отделении милиции Израиль ругали. Вроде как агрессор он, оплот империализма. А я здесь, между прочим, за час две поллитровки зарабатываю.
Платили Васе восемь шекелей в час, а простая водка в то время стоила меньше четырех.
Ранним вечером, когда солнце садилось за оливковую рощу, Вася выносил из каравана баян, садился на скамейку и, перебирая лады, пел приятным баритоном:
Степь да степь кругом. Путь далек лежит.
В той степи глухой замерзал ямщик.
Солнце еще палило вовсю, и поселок был пуст. Васю слушали оцепеневшие от зноя пыльные серебристые оливы. С холма песня летела вниз вдоль пальмовой аллеи, которая шла к морю. Позже, когда жара спадала и на темнеющем розовом небе выступали звезды, на скамейку подсаживались соседи. Вася пел тогда частушки, подслушанные в поселке:
Как из вашего окна
Иордания видна,
А из нашего окошка
Только Сирия немножко.
Все бы хорошо, да был у Васи недостаток. Пил. И если уж запивал, то по-черному. Тут его и узнать было нельзя. Не то чтобы он крепко бил Свету и тещу, а выгонял их из дому и орал на весь поселок:
— Бизона, бизона! Я вас всех, ляди, на чистую воду выведу всех под статью подведу!
В эти хмельные часы он был убежден, что теща содержит публичный дом, а жена в нем работает. Когда он расходился совсем, из своего каравана выбегала соседка Фаина и давала отпор:
— Сам ты бен зона[60], мент вонючий, мусор! Будешь орать тут — замочу!
Когда он запивал надолго, в поселок приезжал Давид и уговаривал Васю выйти на работу. Вася молча выносил из каравана стол, расстилал на нем газету «Едиот ахранот», ставил бутылку водки «Кеглевич» и нарезал на газете крупными кусками сало и селедку. И сало, и селедку Света покупала в Ашдоде в русском магазине. До встречи с Васей Давид вина в рот не брал. Выпив и закусив, черный марокканец начинал разговор:
— Эйфо Света?[61]
— Бизона, — уклончиво отвечал Вася.
— Бат зона[62], — поправлял Давид.
Вася наливал еще по стакану и предлагал:
— Давай по новой.
— Ху из ным, — соглашался Давид.
Кроме «бизона» Вася знал на иврите еще несколько слов. Давид по-русски тоже усвоил немного.
Через какое-то время Васина мать в Гомеле серьезно заболела, и он поехал ее навестить. Там с ним случилось несчастье. Возвращаясь ночью домой, он, пьяный, свалился и замерз. Утром окоченевший труп нашли у самой калитки дома. А в Ашдоде, на берегу Средиземного моря, Давид продолжал пить и спился окончательно. Он продал дело и сейчас работает поваром в Реховоте в институте Вейцмана.
Ту осень, будучи гостем Иерусалимского университета, я жил в самом начале улицы Яффо, рядом с отелем «Цезарь» и недалеко от знаменитого рынка «Махане-Йегуда». Эта длинная улица проходит через весь город и оканчивается у Яффских ворот старого Иерусалима. Вблизи стен Старого города улица вполне современна: высокие дома из белого камня, витрины, тротуар, выложенный гладкими каменными плитами. Но там, где я жил, узкая грязная улица Яффо застроена ветхими домиками, лавками ремесленников, торговцев серебром, фруктами и питой. По улице быстро идут, казалось, бегут, религиозные евреи, одетые во все черное: черная шляпа, черный лапсердак с хлястиком. Из-под лапсердака торчат тонкие ноги в черных чулках и черных башмаках. И только рубашка с расстегнутым воротом — кипенно-белая. Чем ближе к рынку, тем черная толпа гуще. Издали кажется, что на перерыв распустили симфонический оркестр.
Однажды в пятницу ко мне приехала сотрудница университета Лена, чтобы повести меня на рынок и объяснить, что к чему. Лена давно переселилась из Москвы в Израиль и свободно говорила на иврите.
Сейчас уже не помню, почему по дороге на рынок мы заговорили об алгебре, и я спросил Лену, известно ли ей такое имя: Шафаревич. Академик Шафаревич, известный математик, много лет борется с русофобией и в наших российских бедах винит евреев, которых он называет «малым народом».
Лена задумалась. Потом сказала:
— По-моему, это ваш друг.
— Да что вы, Лена! Как вы могли такое подумать!
— Простите, я спутала с Шендеровичем. А Шафаревича я не знаю.
Помните слова Пушкина о странных сближениях? Сразу после этого разговора у меня состоялась удивительная встреча.
Показав мне рынок, Лена оставила меня одного. Я спешил сделать покупки. По рынку ходил бородатый старик с длинными завитыми пейсами, одетый во все черное. Из-под черного сюртука неряшливо свисали нитки цицит[63]. На голове — круглая меховая шапка. Старик трубил в рог, шофар. Приближался субботний праздник, шабат, рынок закрывался, и резкий пронзительный звук шофара напоминал об этом. Старик подошел ко мне и что-то сказал на иврите. Я ответил по-английски, что языка не знаю и что недавно приехал из Москвы. Тогда старик на хорошем английском спросил меня, собираюсь ли я в этот вечер в синагогу. Я ответил, что в синагоге никогда не был и что в Москве иногда хожу с женою в церковь. Старик в отчаянии воздел к небу руки и долго сокрушенно качал головой. Одна его рука была свободна, в другой он держал шофар. Когда он успокоился, я спросил, зачем в жаркую погоду носить меховую шапку. Старик ответил, что это штраймл и что в кругу выходцев из Польши он считается знаком учености и знания Талмуда. Мы разговорились. Старик спросил о жизни в Москве, о моих родителях. Сказал, что его отец и мать и он сам родились в Иерусалиме и что его зовут Бен Шофар. Деда по отцу звали Шофаревич. Дед говорил по-русски. Он в конце прошлого века приехал в Америку из польского города Белостока.
Бен Шофар собирался отойти и снова затрубить в свой рог, когда я напоследок спросил, нет ли у него родных в Москве и вообще в России. Оказалось, что нет. Я пожелал ему счастливой субботы, и мы распрощались.
Это не город. Это мировая история в камне. В белом камне. И еще это напоминание о вечности. Пушкин, цитируя Байрона, говорил, что нельзя писать о стране, в которой не побывал и не прожил часть жизни. Думаю, что, если прожить в Иерусалиме очень долго, все равно о нем не напишешь. Потому что Иерусалим — это не город и не страна. Это единственное место на земле, где смертному человеку открывается бессмертие.
Впрочем, кому открывается, а кому — нет. Ведь город этот все еще стоит на грешной земле. Если вы богатый турист и у вас в кошельке полно долларов, вас провезут на осле от Гефсимании до шумного восточного базара на Виа Долороза и постараются всучить побольше всякого туристского хлама. Там, на Виа Долороза, на крестном пути к Голгофе, в тесной толпе ваш набитый долларами кошелек могут и украсть…
Булгаков унес с собой тайну. В «Мастере и Маргарите» он описал один день древнего Ершалаима, один день весеннего месяца нисана[64]. Описал, не увидев этого города ни разу. И вот, бродя по Иерусалиму, я ловил себя на мысли, что сравниваю. Сравниваю то, что вижу, и то, о чем читал в романе. Роман стал путеводителем.
Вот крепость Антония, где жил Понтий Пилат. Вот колоннада, где он в белом плаще с кровавым подбоем допрашивал Иешуа га-Ноцри. Вот, похоже, старый фонтан. Он высох, больше не поет. Здесь, у фонтана, в кресле на мозаичном полу сидел Понтий Пилат. Мозаики нет, наверное, не сохранилась. Сюда, к фонтану, прилетала всеведущая ласточка. Сегодня что-то ласточек не видно… Может быть, из-за осени. Стоит октябрь, а тогда, четырнадцатого числа весеннего месяца нисана, ласточки кормили птенцов. А может быть, потому что сейчас им негде вить гнезд: над колоннадой нет крыши, у колонн нет капителей. Помнится, что у той самой ласточки гнездо было где-то за капителью колонны… А колонны и вправду чуть розовые, как в романе. У которой из них стоял Иешуа? Сейчас утро. В романе тоже было утро, и солнце «подползало к стоптанным сандалиям Иешуа». Может быть, по солнцу и определить ту самую колонну? Да нет, тогда колоннада была крытой, и потолок над ней — золотым. А сейчас синее небо над головой, и вся колоннада залита солнцем… Да что это со мной, о чем я думаю? Что за наваждение! Ведь с тех пор прошло две тысячи лет… Но где и как все это увидел Булгаков? Прочел у Флавия? У Флавия этого нет, нигде этого нет и быть не может. Увидел во сне? В вещем сне в коммунальной квартире жилтоварищеста на Садовой? Как известно, в этой московской коммуналке случались чудеса.
…Крепость Антония хорошо видна с горы, с того места, где Синедрион приговорил Иешуа к смерти, Я смотрел с этой горы на Святой город и думал, что вот так же Воланду открылась Москва с крыши дома Пашкова. Кстати, почему Москву до сих пор зовут белокаменной? Была когда-то. Сейчас белокаменный Иерусалим…
Потом я вспомнил, как Иешуа, избавив Пилата от мучительной головной боли, предложил ему вместе погулять в садах на Елеонской; горе. Он хотел поделиться с прокуратором Иудеи своими мыслями. И, кто знает, не стал бы жестокий прокуратор его новым учеником. А у Пилата возникли свои планы. Он был умен и практичен. Он подумал, что перед ним великий врач. И в его ясной, остывшей от боли голове возник план сослать Иешуа в свою резиденцию в Цесарии. Ведь там великий целитель находился бы рядом и навсегда избавил бы его от ужасной болезни гемикрании. Я вспомнил нашу прогулку по Цесарии, мраморные колонны и плиты дворца на берегу моря. И здесь было где прогуляться им двоим… Но вот ласточка неожиданно влетела на балкон, срезала круг над фонтаном, скрылась за колонной, и в то же мгновение секретарь подал Пилату кусок пергамента. Иуда из Кириафа доносил об оскорблении кесаря. И вместо прогулки по Цесарии или в садах на Елеонской горе Пилат отправил Иешуа на казнь на Лысую гору. Все произошло так, как и должно было произойти, да и не могло произойти иначе, и всеведущая ласточка бдительно несла свою службу.
Я прошел по дороге на Елеонскую гору. Может быть, когда-то здесь и цвели сады, теперь их нет. Дорога круто поднимается вверх от древних гефсиманских олив, нынче окруженных высокой железной оградой. Слева — пустырь, камни, редкие кипарисы и оливы, справа — невысокий каменный забор, из-за которого видны сосновый и оливковый лес и зеленые луковки русской церкви Святой Магдалины. С Елеонской горы хорошо видны городская стена с Золотыми воротами и древнее еврейское кладбище, белыми террасами спускающееся к ущелью Кедрона. Оно похоже на здешние города в пустыне. Города живых и города мертвых… К полудню задул хамсин, ветер с песком, а с моря пришла мгла. Она закрыла солнце, и за серой пеленой исчез, потух золотой купол мечети Омара. Я подумал, что сады отцвели здесь навсегда, а вот хамсин дует по-прежнему. Так же как в тот самый день, точнее, к концу дня, четырнадцатого дня весеннего месяца нисана. Стало быть, и это приснилось Булгакову: «Тьма, пришедшая со Средиземного моря, накрыла ненавидимый прокуратором город… Пропал Ершалаим — великий город, как будто не существовал на свете».
Через год я встретил Гену Розенмана на международной конференции в Голландии. Он, как всегда, сделал там прекрасный доклад. После доклада я прочитал ему страницы из моего израильского дневника. Спросил его мнение. Гена помолчал, потом сказал:
— Вы знаете, как я вас уважаю… Но что вы написали? Подумайте сами… Вы были в кибуце. Вы видели энтузиазм людей, сады, взращенные в пустыне. Где это у вас? Где передовая наука? Где образ строителя новой жизни, нового государства, о котором евреи мечтали тысячи лет? И эта русская княгиня, принявшая гиюр… Как ее? Нарышкина? Это не типично. А ваши местечковые герои… И при чем тут Иисус? Извините, но вы льете воду на мельницу…
Тут один немец прервал наш разговор, чтобы передать мне чье-то поручение. Я отошел, а когда вернулся, Гена водил пальцем по графику на плакате и с присущим ему энтузиазмом объяснял кому-то свою работу. Разговор мы так и не закончили. Я часто вспоминаю Гену. С его способностями и энтузиазмом в старое советское время он мог бы быть еще и литературоведом.