Я думаю, его имя и работы будут помнить долго. А уж имя его отца, Отто Берга, и подавно. Отец вместе с двумя другими сотрудниками фирмы «Сименс» открыл элемент рений, предсказанный нашим Менделеевым. Не знаю, почему им не дали Нобелевской премии.
С Вольфом Бергом я познакомился в конце шестидесятых, когда меня неожиданно выпустили на Международную конференцию в Польшу. До этого за границу меня не пускали — и ехал я туда впервые. Вольфу было тогда около шестидесяти. Он был высок ростом, строен и эффектен, хоть и сильно облысел. Особенно запомнились его глаза — яркие, темные, продолговатые, казалось, растянутые до висков. Когда он смеялся, то откидывал голову назад и смеялся широко, всем лицом, открыв рот, и глаза его зажигались еще ярче. В его движениях, поворотах головы, манере говорить и слушать была элегантность, сдержанность и простота. Кисти и пальцы рук — длинные, трепетные, как у пианиста. Именно таким я представлял себе английского джентльмена, какого-нибудь профессора Хиггинса из пьесы Бернарда Шоу, хотя до того в Англии, разумеется, никогда не был. Я знал, что профессор Вольф Берг родился в Германии, но долгие годы жил в Англии. На конференцию в Закопаны он приехал с женой Лизой из Цюриха, где незадолго до этого стал директором фотографического института в знаменитой Швейцарской технической школе. В это время он уже стал мировым лидером в фотографической науке.
Через несколько лет я приехал на месяц в Цюрих поработать в его институте. Жил я в его доме в Форхе, в гористом пригороде Цюриха. Происходило это в декабре. В самом Цюрихе зимы не было. Нарядные рождественские улицы, умытые дождем и обогретые солнцем, зажигались по вечерам миллионами лампочек, маленьких, как снежинки, свисавших с деревьев и кустов и протянутых на проволоке через улицы. На главной улице Банхофштрассе весь этот праздничный свет отражался в огромных витринах банков, выставлявших напоказ за толстыми стеклами часы, бриллианты и золото. Кто-то сказал тогда, что их подвалы уходят глубоко под землю, и там хранится все золото мира. А наверху, в Форхе, стояла зима, и снег мягко укутал дома и деревья. Дом Бергов стоял на горе, в стороне от дороги, спускавшейся к озеру Грайфензее. Дорога, обсаженная яблонями и черешней, шла мимо старых фермерских домов и коровников с открытыми настежь дверями, и теплый запах навоза и молока мешался с запахом разогретого солнцем снега. За озером снежный склон с островками хвойного леса поднимался к самому горизонту, к цепи альпийских гор. Они виднелись из окон дома, и иногда их можно было принять за облака. А за домом, на вершине горы, на южной стороне открывался вид на Юнгфрау, Пилатус и Риги. Вечера мы проводили дома. Лиза играла на рояле. В гостиной стоял черный «Stainway», доставшийся им от родителей Вольфа. Крышка рояля была завалена старыми растрепанными нотами. Перебирая их, Лиза спрашивала каждый раз: «Ну, что бы такое сегодня?..» И выбирала очередную сонату Бетховена или Брамса. По утрам мы вместе пили кофе. Сыр, масло и мед стояли на вертящейся тарелке, которую каждый по очереди поворачивал к себе нужной стороной. За кофе Вольф просматривал газеты. Потом мы спускались с ним в гараж и отправлялись на машине в город, в институт. Домой возвращались по отдельности. После работы я частенько заглядывал в кино на Нидердорфштрассе, где шли фильмы, о которых в Москве мы только мечтали. Некоторые из них показывали на закрытых просмотрах в Московском Доме кино, и легенды о них переходили из уст в уста. А здесь я входил в темный пустой зал, где, полуразвалившись, сидели еще два-три чудака и, хрустя картофельными чипсами, смотрели «Последнее танго в Париже» или «Сладкую жизнь». Об увиденных фильмах я рассказывал Лизе и Вольфу, но это, как мне казалось, было им неинтересно.
Однажды за утренним кофе Вольф, просматривая газеты, увидел объявление о неделе китайских фильмов в Цюрихе. Лиза и он разволновались. Лиза сказала:
— Давайте пойдем сегодня же. Я поеду в город и возьму билеты на восьмичасовой сеанс. И ты, конечно, вместе с нами, — сказала она мне.
Идти на китайский фильм мне не хотелось, и я сказал, что хотел бы задержаться в институте.
— Нет, нет, — настаивал Вольф. — Ты обязательно пойдешь с нами. Китай — великая страна, и мы должны лучше ее знать. Без нее нет мировой пауки и культуры.
Делать было нечего. В этот день проливной дождь стеной встал над вымершим городом. Набережная Лимата обезлюдела, сама река вскипела пузырями, бесчисленные лебеди куда-то скрылись, и даже широкая шляпа каменного Цвингли не защитила его от дождя. Реформатор стоял весь черный, с его каменного плаща ручьями стекала вода. У кинотеатра на набережной я увидел длинную черную змею из зонтов. Это была очередь на китайский фильм. Лиза и Вольф стояли у ярко освещенных дверей и поджидали меня. В зале яблоку негде было упасть, хозяин в проходах поставил стулья. Два часа на экране мелькали дацзыбао[67], транспаранты и знамена, красный цвет слепил глаза. Содержание было понятно из немецких субтитров. Два молодых китайских рыбака соревновались, боролись за звание ударника коммунистического труда. Они полюбили одну девушку. Девушка отдала свое сердце победителю соревнования…
Ночью мы возвращались на машине в Форх. Ехали молча. В горах дождь перешел в снежную пургу. Хлопья снега, как ночные бабочки, летели на свет фар и залепляли ветровое стекло. По радио скрипка играла «Чакону» Баха. По обеим сторонам горной дороги у домов стояли зажженные елки, а в просвете между деревьями, на поворотах, открывалось море огней Цюриха. О фильме я забыл. Но на следующее утро за завтраком Вольф спросил меня о нем.
— Ты знаешь, — сказал я (мы были уже на «ты»), — есть один московский анекдот… В Москве его не расскажешь, — он «с бородой». Но здесь его наверняка не знают, и он по делу. Так вот… Обычный треугольник: муж, жена и любовник. Муж неожиданно приходит домой, и жена прячет любовника в шкаф, где он проводит всю ночь. А в шкафу висят ее платья, надушенные самыми дорогими французскими духами. Ну, такими, о которых наши московские дамы только мечтают. Но шкаф закрыт, и дышать нечем. Утром муж уходит на работу, и задохнувшийся от дорогой парфюмерии любовник почти замертво выпадает из шкафа. Она его спрашивает: «Милый, чем тебе помочь? Проси чего хочешь!» И он отвечает в беспамятстве: «Пожалуйста, кусочек… маленький… говна». Это как раз то, чего вам здесь в Цюрихе не хватает… Это я понял вчера в кино.
Конечно, я был неправ. Западной жизни я еще не знал, и меня лихорадило от увиденного. Но Вольф и Лиза смеялись. Оба они были квакерами. Я знал, что Вольф происходил из еврейской семьи. И они многие годы помогали и Израилю, и палестинцам. Их волновала не политика, а судьба людей, попавших в беду. Как-то вечером, окончив играть, Лиза вспомнила о Клаусе Шайке, товарище Вольфа по Гумбольдтскому университету, погибшем в Освенциме. И тогда Вольф сказал:
— Мне повезло. Во-первых, я сам уцелел. А во-вторых, видел три самых ужасных места гибели людей: Освенцим, Хиросиму и Помпею. Иногда я думаю о таком мысленном эксперименте. Что, если всех жителей Земли, конечно, по очереди, отправить туда на экскурсию. Может быть, тогда люди наконец-то поймут бессмысленность войны, глубину страданий… Но чаще я сомневаюсь, что это поможет. Вы только представьте себе. В Хиросиме самый популярный сувенир — фотография военной школы, уцелевшей после атомного взрыва. Каркас здания на фоне каменной пустыни. Туристы ее покупают и развозят по свету. А в этой школе, может быть, и воспитались те самые генералы, которые напали на Перл Харбор. А Освенцим… Помню, как я ехал туда в автобусе из Кракова с Киселем, профессором тамошнего университета. Это был обычный рейсовый автобус, и он был битком набит. Перед выходом женщина, стоявшая за нами, спросила Киселя по-польски: «В Освенциме сходите?» Спросила так, как будто речь шла о какой-нибудь обыкновенной автобусной остановке, вроде нашего Форха. Когда я, ослепший от слез, не помня себя, вышел наконец из лабиринта бараков с грудами обуви, мешками женских волос… вышел на какой-то заросший травой пустырь за лагерем, меня окружили цыганки с детьми. Они просили денег. Я знал, что нацисты уничтожали цыган в Освенциме. И вот теперь на этом пепелище, где когда-то стояли газовые камеры и печи, их внуки ловят туристов и просят милостыню. Я выхватил бумажник и стал раздавать все деньги, какие у меня были, и, если бы не Кисель, схвативший меня за руки, остался бы ни с чем. Не на что было бы вернуться.
— Ну а Помпея? Это ведь совсем другое… нечто нерукотворное, — спросил я.
— Помпея… Нацисты уничтожили печи в Освенциме и Треблинке. Думали, что тайну не раскроют. Но остались в живых свидетели, и мир узнал о трагедии. А свидетелей гибели Помпеи не осталось, если не считать Плиния. Но что он мог видеть, случайно проплывая мимо на своем корабле? Тайну Помпеи раскрыл Фиорелли. В Освенциме нацисты газом «циклон» душили людей и потом сжигали тела. Люди исчезали, уходили в дым и пепел. В Помпее лава и пепел Везувия тоже задушили людей, но не уничтожили их тел. За два тысячелетия тела сгнили и оставили в застывшей лаве полости. Фиорелли поступил как скульптор. Он заполнил полости в лаве жидким гипсом и откопал из лавы скульптуры погибших. Я видел там мать, прижимавшую к себе грудного ребенка. Старика, справлявшего нужду. Влюбленных, которых смерть застала в объятиях. История, конечно, хранит много тайн. Но я уверен, что массовой гибели людей скрыть нельзя. Нацисты этого не понимали.
— И не только они, — сказал я. — Геологи рассказывают, что на нашем Севере, возле Магадана, находят кости, целые незахороненные скелеты, оставшиеся от ГУЛАГа. Попробуй, захорони и скрой такую массу тел в вечно мерзлой земле…
Но Вольф почему-то не захотел говорить о ГУЛАГе. «Архипелаг» Солженицына я видел на полке в его кабинете. А вот говорить об этом он тогда не захотел. В тот вечер, рассуждая о гибели и спасении мира, Вольф вспомнил английского физика-теоретика Дирака, с которым встречался в Лондоне.
— Дирак считал теорию верной, если она обладала математической красотой, — сказал Вольф. — Если теория была ошибочна, то, по его мнению, просто потому, что недостаточно красива. Дирак рассказывал мне, что Капица, когда он работал в Кембридже, дал ему почитать «Преступление и наказание» Достоевского, конечно, в английском переводе. Я спросил Дирака о его впечатлении об этой книге. Дирак был скуп на слова. Он сказал только, что нашел у Достоевского ошибку. Где-то у него в тексте солнце всходило дважды в день. Не знаю, так ли это… Но вот что интересно. И Дирак, и Достоевский придавали красоте мистическую силу. Достоевский считал, что красота спасет мир, а Дирак полагал, что она его объяснит. Я не вину здесь ни мистики, ни противоречия. Ведь красота — это Бог.
В семидесятых годах Вольф часто ездил в Китай, ГДР и к нам, в Союз. Читал лекции, консультировал, помогал, открыл дорогу многим молодым ученым. Последний год его жизни был окружен какой-то мрачной тайной. Однажды к ним в дом приехал из Берна незнакомый человек и уединился с Вольфом в его кабинете. Он представился агентом секретной швейцарской полиции. Агент этот зачастил к Бергам и даже куда-то вызывал Вольфа для объяснений. Об этом Вольф рассказал мне в Кембридже, где он руководил международной конференцией. Вольф вспомнил тогда пушкинских «Моцарта и Сальери» и сказал об агенте — «мой черный человек» и что он не дает ему покоя. Лиза и он жили в небольшой квартире в Ньютоновском колледже. Их соседом был нобелевский лауреат сэр Мотт, который частенько по старой памяти заглядывал к ним на чашку чая. Во время одного из чаепитий Вольф сказал:
— Я слышал в Москве славный анекдот про воробья, которого съела кошка. Не помню точно, как было дело, но мораль такая: если сидишь в говне, то не чирикай.
Он сильно изменился. Похудел. Вокруг его прекрасных глаз легли тени. Через несколько месяцев он умер от кровоизлияния в мозг.
Лет через десять мои дороги снова привели меня в Цюрих и снова на Рождество. В доме Лизы мало что изменилось. Ели мы все за тем же столом у окна с видом на Грайфензее. В гостиной по-прежнему стоял старый «Stainway», а на его крышке на разбросанных потах — несколько фотографий Вольфа и внуков. Лиза уже не играла. Она стала плохо видеть, продала машину. После завтрака я лопатой расчищал крыльцо от снега, нападавшего за ночь, и мы медленно под руку, огибая дом, поднимались на гору и подолгу стояли у семейной скамьи, любуясь грядой швейцарских Альп. Было тепло и солнечно, снежный склон горел на солнце, и от этого подножия елей казались совсем черными от растаявшего снега и опавшей хвои. Совсем как в России в конце марта. В один из таких дней Лиза рассказала мне историю семьи.
Она родилась на хуторе под Штаде, недалеко от Гамбурга. Семья Штефанс была известна в этих краях с XVI века. У отца, владевшего землей и лесом, была своя мельница. В озерах разводили карпа, в лесах промышляли охотой. В большом двухэтажном доме у Лизы была своя комната, типичная немецкая девичья. Посреди стояла широкая кровать, покрытая теплой пуховой периной, на стене у изголовья висело распятие и деревянная доска с нравоучениями, выжженными готическим шрифтом. Одно из них Лиза помнила до сих пор:
Wo man singet, lass dich mhig nieder,
Bosewicliter haben keine Lieder.[68]
Напротив кровати — фисгармония, доставшаяся от бабушки. Лиза была музыкальна, играла и пела с детства. Из окна видна была старая липовая аллея. Она вела к семейному кладбищу на берегу озера. Братья Лизы занимались хозяйством вместе с отцом. А она уехала в конце двадцатых годов в Берлин и поступила в музыкальное училище. Там ее соседкой по парте в фортепианном классе оказалась сестра Вольфа, Ева. Они подружились. Однажды Ева пригласила ее к себе домой, Берги жили в собственном доме в Грюневальде. К вечернему чаю вернулся из университета Вольф, и Ева их познакомила. Вольф был очень похож на мать. Ему шел двадцать четвертый, а Лизе не было и девятнадцати. Очень скоро они поняли, что жить друг без друга не могут. Тогда они сняли две комнаты в доме на Фридрихштрассе под мостом, где проходила железная дорога. У дешевой квартирки имелось два главных неудобства. По утрам их будил поезд, а по вечерам не было покоя от посетителей пивной напротив их окон. Молодые люди, сидя за деревянными столами, уставленными высокими гранеными кружками, взявшись за руки и раскачиваясь в такт музыке, распевали на всю улицу. И только грохот наземки покрывал их пьяные голоса. Позже в пивной стали появляться молодые коротко стриженные парни с черной свастикой на красной нарукавной повязке. Они пили пиво за столиками на тротуаре, продавали газеты и собирали у прохожих подписи. Поговаривали, что браки между арийцами и евреями будут скоро запрещены, и в апреле тридцать третьего года Лиза и Вольф поженились — через два года после их встречи за вечерним чаем. За эти два года Лиза постепенно привыкла к дому в Грюневальде. Дом Бергов и жизнь семьи казались ей необыкновенными. Кабинет отца с книжными полками, поднимавшимися до самого потолка, с большой черной доской у стены напротив окна, всегда исписанной формулами, и с устоявшимся запахом табака и мела, растертого на полу. Большая гостиная со старинными голландскими гобеленами и деревянными стульями с высокими прямыми резными спинками у стен. В центре гостиной стоял большой черный рояль (тот самый «Stainway»). По средам, а иногда и по субботам здесь устраивались концерты, собиралась шумная и пестрая компания: молодые музыканты, физики, литераторы и просто соседи. Приходили старые друзья Отто по Гейдельбергу, друзья Вольфа из Гумбольдтского университета, профессора. Часто приходили Нернст, на кафедре которого Вольф работал ассистентом и готовил диссертацию, и друг отца фон Лауэ. Однажды Лиза видела в гостиной Эйнштейна. В этот день Вольф делал доклад о своей работе, и Эйнштейн вместе с Нернстом, Отто Ганом и Прингсхаймом[69] пришли после доклада ужинать. Нернст привел в дом приятеля, уже известного тогда скрипача Ауэра, и тот играл для гостей весь вечер. Эйнштейн сидел за столом напротив Лизы. Он слушал скрипку, низко опустив голову, наморщив лоб и хмурясь. Как-то в этой же гостиной Лиза спела цикл Шумана «Любовь и жизнь женщины». Аккомпанировала ей Ева. В вечерних концертах и собраниях, кроме Евы, участвовали два младших брата Вольфа, Хайнц и Рафаэль. Средний, Хайнц, играл на скрипке. Он только что кончил университет и работал в банке «Дрезднер». Внешностью он был весь в отца: светло-каштановые кудри и голубые глаза. Работая в банке, Хайнц ни к математике, ни к экономике интереса не питал. В семье его считали фантазером и мечтателем. Знали, что он пишет стихи, но никому их не показывает. А младший, Рафаэль, еще учился в школе. Лиза знала в Берлине несколько еврейских семей, но дом Бергов отличался от их быта. Родители не знали еврейского языка, не помнили праздников. В доме говорили по-немецки, а по вечерам, когда собирались гости, слышалась и английская речь. Возможно, идиш еще помнил старый дед, отец Отто. Когда-то в молодости, разбогатев на меховой торговле, он купил этот дом. За участие во Франко-прусской войне 1870–1871 годов деда наградили крестом. Крест этот намертво сидел на потертом черном сюртуке, который он надевал иногда к обеду. Дед был поклонником военной стратегии Фридриха Великого и знатоком немецкой классической литературы. Память у него была необыкновенной. Страницами наизусть мог цитировать Виланда, Шиллера и Гёте. За обедом дед ел молча, в общем разговоре не участвовал. Но когда кто-нибудь заводил речь о политике, о Гитлере и национал-социалистах, дед прикладывал ладонь к уху, потом сдергивал с шеи салфетку и говорил срывающимся голосом:
— Никогда! Никогда в этой стране этим идиотам не видать власти как своих ушей. Какие они немцы и тем более националисты! Они не знают даже родной литературы. Вот Гинденбург, это другое дело. Он хотя бы читал Канта и знает, что все действительное должно быть разумно… А эти…
Его поддерживал Отто:
— Нет, это политика не для такой страны, как Германия. Это — банда жуликов, которая баламутит народ, используя плохую экономическую конъюнктуру, сложившуюся после Версальского мира. А этот Гитлер… Говорят, он сын какого-то австрийского еврея, ограбившего банк. Почему самые непримиримые антисемиты оказываются евреями? Может быть, комплекс неполноценности? Вы слышали, какой скандал он учинил вчера во Франкфурте? И какое поразительное невежество… Называет себя патриотом. На кого рассчитана эта дешевая демагогия? Ты прав, — говорил он, обращаясь к отцу. — Этот путь не для Германии с ее культурой и традициями.
А Клаус Шаяк, молодой ассистент Нернста, возражал:
— Вы говорите о культуре… А вы читали статью профессора Шойрена на днях в «Зюд дойче цайтунг»? Он пишет об арийской физике, о том, что немецкую физику надо освободить от еврейского влияния.
Отто Вольф только отмахивался:
— А кто на него обращает внимание? У него просто комплекс неудачника. Он был так близок к открытию икс-лучей, а открыл их не он, а другой немец, великий Рентген. И, кто знает, может быть, в этом есть некое предопределение. И потом, заметьте, все наши так называемые национал-социалисты — это просто неудачники, завистники…
В конце тридцать второго, накануне нового года, дед умер. За гробом среди провожавших шли несколько его товарищей, таких же древних стариков-ветеранов в цилиндрах и длинных старомодных пальто. Один из них, самый молодой, успевший отличиться в сражении на Марне, сказал над гробом речь. Последние слова были такие:
— Прощай, друг! Ты был честным солдатом и гражданином и верил в великое будущее Германии. Твоя вера будет жить в наших сердцах.
Вольф любил деда, но ловил себя на мысли, что старик умер вовремя. События назревали. С начала нового года по Фридрихштрассе мимо их дома ежедневно маршировали штурмовики, и завсегдатаи пивной громко орали, держа в одной руке кружку, а другую вытягивая в приветствии. Грохот сапог громом отдавался под железнодорожным мостом и заглушал поезд. И только цветочница с корзиной, неизменно стоявшая у газетного киоска, напоминала о прежней спокойной жизни.
В начале лета по факультету поползли слухи об увольнении евреев. Вскоре декан вызвал Вольфа, Петера Зорге и Клауса Шаяка и объявил им, что они уволены. Все они работали ассистентами у Нернста. Секретарша рассказывала потом молодым людям, как разгневанный Нернст буквально ворвался в кабинет декана и через час вышел из него с каменным лицом. Больше его в то лето на факультете не видели. А Вольф, несмотря на увольнение, продолжал просиживать в лаборатории с утра до вечера. Он хотел разобраться в новом явлении. Спектр люминесценции, которую он наблюдал, не подчинялся известному закону Стокса.
Отец был сбит с толку, но не показывал вида. В «Сименсе» все было спокойно, хотя там работало немало евреев. А летом Отто Берг даже получил повышение, когда престарелый шеф его лаборатории ушел на пенсию. Дома Отто говорил жене и детям:
— Вот увидите, «Сименс» им никого не отдаст.
С некоторого времени Отто слово «нацисты» не произносил, говорил «они». В начале осени Отто узнал новость. В Берлин приехал Линдеманн, советник Черчилля, с заданием отобрать способных молодых ученых для работы в Англии. Отто сказал:
— Они хотят спасти хорошие немецкие головы.
В список отобранных Линдеманном попал Вольф. Петера и Клауса в списке не было. Впрочем, Клаус Шаяк, хорошо знавший аналитическую химию, вскоре нашел место в какой-то фармацевтической фирме. А вот Петеру не везло. Фирмы и лаборатории, куда он обращался, вежливо отвечали, что он «не подходит по профилю». Профиль у него и в самом деле был не арийский. Отто Берг пытался помочь ему в «Сименсе», но не смог: там и «своих» хватало.
У Петера была невеста из состоятельной немецкой семьи. Семья жила в собственном доме у Остбанхофа, и Петер снимал комнату в соседнем пансионе. В конце ноября, перед самым отъездом Вольфа и Лизы, когда Петер пришел к подруге, на его звонок вышла знакомая горничная с заплаканным веснушчатым лицом и с трудом, словно заикаясь, сказала, чтобы он больше к ним не приходил. При этом покраснела так, что веснушки пропали. Тогда же Вольф сумел уговорить Петера взять у него денег, чтобы заплатить хозяйке пансиона за полгода вперед.
Накануне отъезда Вольфа и Лизы друзья собрались у них на Фридрихштрассе. Лиза испекла пирог, а Клаус принес три бутылки мозельского, купленных на первую зарплату. Вольф и Лиза никогда в Англии не были, и Петер интересно рассказывал о Лондоне. Он ездил позапрошлым летом в лондонский королевский колледж по заданию Нерста. Обычно молчаливый, он много и громко говорил в этот вечер. Вольф тогда еще подумал, что это от вина. Разошлись поздно. Окна в пивной напротив погасли, и только цветочница у закрытого газетного киоска еще стояла со своей корзиной в надежде на редких прохожих, спешивших под зонтами к вокзалу.
На следующее утро Вольф вспомнил, что забыл у Петера в пансионе свою тетрадь и два очень нужных ему номера журнала «Annalen der Physik». Поезд в Амстердам уходил только вечером, и еще было время заехать к Петеру в пансион. Он поехал утром, надеясь застать его дома. Дверь в его комнату была закрыта. Хозяйка открыла своим ключом. Вольф быстро нашел на столе журналы и тетрадь. Он попрощался с хозяйкой и собрался спуститься по лестнице, но в последний момент зашел в ванную комнату, где был туалет. У порога он остановился. На ремне, затянутом на трубе от душа, висел Петер…
В конце концов Вольф и Лиза оказались в Манчестере. Вольф получил место в знаменитой лаборатории сэра Вильяма Лоуренса Брэгга. Брэгг занимался структурной кристаллографией и изучал дифракцию рентгеновских лучей на атомной решетке кристалла — явление, открытое фон Лауэ, другом отца Вольфа. Фон Лауэ написал рекомендательное письмо Брэггу, и тот пригласил Вольфа в свою лабораторию. В этой лаборатории Вольф проработал несколько лет, выращивая кристаллы и изучая картины дифракционных пятен, которые стали называть лауэграммами. Работа эта не увлекала его. Классификация кристаллических решеток напоминала ему ботанику — предмет, который он яростно ненавидел в школе. Его все больше волновало поведение электронов в кристаллах. Была ли это тоска по оставленной в Берлине люминесценции или его увлекла недавно опубликованная работа Мотта и Герни об электронах в ионных кристаллах, — сказать трудно. Теория Мотта и Герни красиво и поразительно просто объясняла образование фотографического снимка, и Вольф загорелся найти ей новые применения. К тому же фотографией он занимался с детства. От приятеля, работавшего в лаборатории английской фотографической компании «Кодак», Вольф узнал, что там открылась вакансия. Вольф подал заявление и вскоре был принят. Лаборатория находилась в Хэрроу, недалеко от Лондона. И семья отправилась из Манчестера в Лондон, на этот раз втроем. Незадолго до этого у Лизы и Вольфа родился сын. Его назвали Петером…
Сначала они сняли небольшую квартиру в Лондоне, на Кенсингтон, в доме, похожем на все здешние викторианские дома: красный кирпич со светлыми прожилками, белые ставни, окна с белыми переплетами и белоснежные двери с двумя белыми колоннами и со ступеньками у входа. Жить здесь было дорого, и вскоре они переехали в Хэрроу, а потом в Иорданс, небольшую деревню, где жили квакеры, в опрятный домик с крутой покатой крышей до самой земли и с зеленой подстриженной лужайкой. Квакеры здесь жили с шестнадцатого века, со времен религиозных гонений. Здесь они укрывались от всего мира, от всех ветров. В лаборатории с Вольфом работало много эмигрантов, слышалась английская, немецкая и итальянская речь. Особенно близко Вольф сошелся с молодым итальянским физиком-теоретиком Паоло, бежавшим от итальянских фашистов. Вид у Паоло был живописный: копна нечесаных волос, спадавших на большой и унылый еврейский нос, яркая клетчатая рубашка, всегда расстегнутая на груди, с просунутыми за ворот очками, жеваные холщовые брюки и непременная погасшая трубка в зубах. Он был щуплый, маленького роста, и трубка придавала ему более мужественный вид. Привыкший к итальянскому солнцу, он ходил в таком наряде круглый год и часто болел. В сырое весеннее утро он приходил в лабораторию, и ему кричали:
— Paolo, be careful, you will catch cold again[70].
А он вынимал трубку и показывал ею на раскрытое окно:
— Ragazzi, primavera[71].
Паоло был лишен авторского тщеславия и охотно раздавал идеи. Иногда только намеком. Наклонялся над чьим-нибудь столом и, указывая все той же трубкой на кривую, говорил:
— А если подумать, то здесь — максимум.
И отходил в сторону. Когда его просили объяснить результат, он подходил к доске, и вокруг него собиралась вся группа. Кончив писать формулы, он снова втыкал трубку в рот и, отряхивая от мела руки, говорил, как бы стесняясь:
— Я только сформулировал то, что вы уже получили. А теперь давайте думать вместе.
Работая вместе, Вольф и Паоло сильно продвинули теорию фотографического процесса.
Жизнь и работа в Хэрроу протекали счастливо, но покоя не было. Вольф и Лиза ждали писем из Берлина. Отец писал бодрые письма, которые надо было читать между строк. Его еще держали в «Сименсе». Но «они» действовали уже вовсю, не оставляя ни у кого иллюзий. Многие знакомые исчезали неизвестно куда, многие уезжали. Хайнца выгнали из банка, и он полгода пролежал у себя в комнате на диване, боясь выйти на улицу. А потом уехал в Париж и жил там неизвестно на какие деньги. Уезжая, сказал, что «их» в Париже нет и никогда не будет. Рафаэль вместе с товарищем и его подругой уехали в Амстердам. Отто полагал, что там все-таки спокойнее. А Ева оставалась дома с родителями. Вольф и Лиза умоляли их приехать, и как можно быстрее. Но Отто как будто не спешил. Как-то рано утром к нему домой прибежал его механик и сказал, что накануне вечером пришли какие-то люди в штатском и опечатали лабораторию. Позже позвонила секретарь директора и, ничего не объясняя, волнуясь, попросила Отто приехать. Он совсем уже собрался и вышел во двор к своему старому «форду», как почувствовал сильное сердцебиение и присел на землю. Его уложили. Вечером пришел его школьный друг, знаменитый на всю страну кардиолог, недавно изгнанный из собственной клиники. Друг всех успокоил, сказал, что это всего-навсего аритмия. Утром Отто почувствовал себя здоровым, но в институт не поехал. Он не поехал туда ни на следующий день, ни через неделю. Знакомый адвокат помог получить паспорта, и в самом конце лета тридцать восьмого года Отто Берг с женой и дочерью уехали к сыну. Вольф потом говорил, что отец успел вскочить на подножку последнего вагона. Через два месяца в Хэрроу пришла весть о «Хрустальной ночи»[72]…
С работой в Лондоне Отто Бергу не повезло. Даже такому специалисту с именем, как он, в его возрасте трудно было найти место. И Отто сидел дома, на этот раз в доме сына, проглатывая газеты и молча переживая. Как-то Лиза, вернувшись домой с покупками, увидела отца, неподвижно сидящего в кресле и читающего «Таймс». Лицо его было прикрыто газетой. Через час она подошла к нему звать к чаю, но он не отвечал. Тогда она догадалась убрать газету, которую он крепко держал в руках…
Его похоронили на деревенском кладбище в Иордансе. На могиле поставили большой гранитный камень. Это случилось в августе тридцать девятого года. А через месяц началась мировая война.
Хайнц Берг жил в маленьком дешевом пансионе на улице Сент-Антуан у площади Бастилии. Было начало февраля сорок первого года, в Париже стояли немцы. Хозяйка, добрая старуха, потерявшая сына на немецком фронте в 1915 году, говорила ему, что к ней дважды приходили из полиции. Проверяли документы, интересовались жильцами. У Хайнца не было ни визы, ни подходящего паспорта. Старуха глядела на него и вздыхала. Застенчивый, вежливый Хайнц напоминал ей сына. Такие же светлые близорукие с прищуром глаза, курчавые волосы. Только у Франсуа волосы темнее. И сейчас он уже «перерос» бы Хайнца, ему было бы чуть за сорок. Хайнц задолжал ей за четыре месяца, и хозяйка не напоминала ему. Вольф аккуратно присылал ему деньги. Последний раз деньги пришли осенью, но за это время Хайнц, опасаясь облавы, дважды менял адрес. Сейчас денег почти не осталось. Уже с месяц он ел раз в день в дешевой брассери[73] на улице Сент-Оноре. Стояли теплые солнечные дни. Соломенные кресла и мраморные столики вылезли из брассери на тротуар под красный тент. Он садился за свой столик, и Жак, знакомый бармен в белой рубашке с бабочкой и в черной жилетке, выносил ему сэндвич и стакан пива. С Жаком он познакомился в танцклубе на улице Ваграм у Елисейских палей, где снимал комнату в прошлом году. В клубе он подрабатывал игрой на скрипке, а Жак приводил туда своих девчонок.
В один из февральских дней, возвращаясь из брассери в пансион, Хайнц остановился у памятника Бомарше, чтобы перейти улицу. Жил он в доме напротив. Рядом стояла девушка и, задрав голову, пристально смотрела в лицо старому драматургу. Хайнц, проходивший здесь каждый день, как будто и не замечал памятника. Но теперь он почему-то тоже поднял голову. Бомарше усмехался, скрестив на груди руки и зажав в одной из них трость. По-прежнему глядя вверх, девушка сказала:
— Quelle maniere originate de tenir sa cannel[74].
Полагая, что обращаются к нему, вежливый Хайнц спросил:
— Est-ce que monument vous plait?[75]
Она внимательно посмотрела на него, прежде чем ответить. У нее были светлые волосы, убранные сзади в пучок, выпуклый чистый лоб и широко расставленные серые глаза. Девушка была высокой, почти одного роста с Хайнцем.
— Ведь вы не француз? — спросила она по-французски, не отвечая на вопрос. — Вы случайно не немец?
— Да, я из Берлина. А как вы это узнали?
— По произношению, — и она перешла на немецкий. — Я тоже выросла в Берлине. Вы спросили про памятник… Да, он мне нравится и почему-то напоминает Пушкина. Может быть, из-за трости. Пушкин очень любил трости.
— А вы читали Пушкина? — спросил Хайнц.
— Да, в подлиннике.
Хайнц с удивлением посмотрел на нее.
— Я ведь русская, родилась в Петербурге. Меня после революции годовалым ребенком родители привезли в Берлин. Но вот уже пять лет, как я в Париже.
Хайнц не заметил, как, разговаривая, они пошли в сторону от его пансиона по направлению к Риволи. Знакомство было для него всегда трудным делом, но на этот раз, он сразу это почувствовал, инициативой прочно овладела новая знакомая. А в пансионе ему все равно было нечего делать.
Она происходила из старинной дворянской семьи. Ее звали Ольга Дурново. До революции у отца, адвоката, был собственный дом в Петербурге.
— Мой отец был либеральных взглядов, — рассказывала Ольга. — Давал деньги и эсерам, и большевикам. В нашем доме перед революцией редактировали «Правду». А зимой восемнадцатого года явились люди в кожанках с револьверами на боку и велели убираться на все четыре стороны. Здоровенный матрос вытряхивал мамины шкатулки в отцовский портфель. Туда летели жемчуг, серьги, бриллиантовые кольца. Уже собираясь уходить вместе с портфелем, матрос взглянул на маму и велел снять кольца с руки. Обручальное никак не снималось. «Давай, давай, — сказал матрос. — А то отрежем с пальцем». Хорошо, что папа догадался намылить палец. Я думаю, что матрос не шутил. В ту же зиму моего деда, старого Дурново, крестьяне сожгли в его собственном доме. Тогда жгли помещичьи усадьбы по всей Тамбовской губернии. Жить нам было негде, да и страшно было очень, и мы переехали на нашу дачу в Финляндию. И уже оттуда, потеряв всякую надежду вернуться в Россию, уехали в Берлин. Мне тогда было чуть больше года. Нацисты понравились родителям не больше большевиков, и мы перебрались в Париж. Родители умерли здесь почти в один год. До самой смерти были уверены, что Гитлер большой войны побоится и до Парижа не дойдет. Но, как видите, они идут за нами по пятам.
Услышав «они», Хайнц вспомнил отца. И то, как он сам был наивен, когда верил, что можно укрыться в Париже. В это время он и Ольга шли по Риволи мимо памятника Каспару де Колиньи и гугенотам, погибшим в Варфоломеевскую ночь. Ольга остановилась. Посмотрела через чугунную ограду и сказала:
— Так всегда было и будет. Сначала зарежут, а потом ставят памятник. Думаю, что и деду моему когда-нибудь поставят. Ведь он был русский писатель. А кроме того, мы, Дурново, потомки Пушкина.
Деревья в саду Тюильри еще не распустились и не заслоняли просторную набережную Сены. День стоял теплый, весенний. На зеленой лужайке перед Лувром сидели и грелись на солнце парижане и резвились ошалевшие от весеннего воздуха собаки. Войны здесь не было.
— Зайдем в Лувр, — предложил Хайнц. — До войны я как-то был здесь в гостях у Джиоконды. И с тех пор — ни разу.
Они постояли перед картиной[76].
— Знаешь, — сказала Ольга (они незаметно перешли на «ты»), — каждый раз, когда я на нее смотрю, меня охватывает стихийный ужас. Под каким бы углом ни смотреть на нее, слева или справа, она глядит на тебя в упор и одинаково пристально и насмешливо. У меня такое чувство, будто она хочет мне что-то сказать. Что-то очень личное… Я открыла это для себя, но думаю, что это известно и об этом не раз писали.
Выйдя из Лувра, Ольга предложила где-нибудь перекусить. Хайнц, подумав, что Жак выручит и на этот раз, предложил зайти в брассери. Это было рядом. Жак, посадив их за столик в глубине темного зала, посмотрел на Хайнца из-за спины Ольги, закатил глаза и поднял большой палец. Ольга понравилась. Когда гарсон принес им по порции жаркого и зажег на стопе свечу, Хайнц спросил ее, что она будет пить. Ольга, улыбаясь, предложила:
— Давай закажем «шато петрюс».
— А что это за вино?
— Бордо. Одна бутылка стоит сотню франков.
И, посмотрев на растерянное лицо Хайнца, рассмеялась.
— Шучу. Но ведь я — богатая невеста. Мой дядя, брат отца, живет в Америке. Он — миллионер, и я единственная его наследница. Мало того, в Южной Африке живут Уэрнеры, родственники мамы. Владельцы не то алмазных, не то золотых приисков. Они зовут меня в Кейптаун. Надеюсь, немцы туда не доберутся. Между прочим, один из Уэрнеров женат на правнучке Пушкина и живет в Англии.
— У меня там брат, — сказал Хайнц. — Но в Европе война, и туда сейчас не попадешь. Я думаю, что и для тебя Кейптаун надежнее.
— Конечно, — согласилась Ольга. — Я и план уже обдумала. Надо ехать поездом через Бордо до Хендае. Это на испанской границе. Поезд приходит туда ночью. Контроля там почти никакого нет. Это сказали знающие люди. В крайнем случае — дать денег испанцу. А там Мадрид и Барселона. А из Барселоны каждую неделю в Кейптаун отправляется пароход.
— А тебе хотелось бы увидеть Россию? — спросил Хайнц.
— Конечно. Но ведь это невозможно. От родителей остался альбом с видами Петербурга. И даже есть фотография дома, где я родилась… А вот в Германию, где я выросла, меня не тянет.
— А меня тянет. Прошло меньше трех лет, как я уехал, а я очень тоскую по дому. Хотя никакого дома там больше нет. Ни дома, ни родных, ни друзей.
Потом к ним подошел Жак с тремя рюмками коньяка, и они выпили вместе. Когда Ольга, достав сумочку, хотела расплатиться, Хайнц запротестовал, а Жак отвел ее руку.
— Вы наш гость, — сказал Жак, — а с гостей, тем более очаровательных, мы денег не берем.
Он проводил их к выходу и постоял на улице, глядя им в спину. Хайнц оглянулся. Жак, улыбаясь, снова поднял вверх большой палец.
Ольга снимала квартиру в доме на углу бульвара Сен-Мишель и улицы Гей-Люссак, возле Люксембургского сада. Хайнц взялся проводить ее. На мосту перед дворцом правосудия на них налетел ветер и унес в Сену ее шейный платок. Ольга сказала, что это к счастью. Значит, в Париж она еще вернется. И уже в конце пути, когда они увидели золотые стрелы высокой ограды Люксембургского сада, Ольга сказала:
— Тебе тоже нельзя здесь оставаться. Поедем вместе. В Кейптауне тебе дадут работу. И брату напишешь. Денег у тебя здесь нет и не будет. И не возражай, я же вижу.
Ольге показалось, что Хайнц хочет что-то сказать. Но Хайнц молчал и смотрел на консьержку, которая открыла им дверь.
Через несколько дней они сели в поезд на вокзале Аустерлиц. Накануне Ольга заплатила хозяйке пансиона, убедив Хайнца, что он отдаст ей долг в Кейптауне, как только получит от брата деньги. Ночью на границе они благополучно прошли через таможенную будку, где дремали два французских полицейских, и пересели в испанский поезд, ждавший у соседней платформы. У поезда было всего три старых вагона с деревянными скамьями, и он еле тащился. Ольга сразу же уснула, прислонившись к плечу Хайнца. Они сидели слева по ходу поезда, и рано утром ее разбудило яркое солнце. Хайнц не спал и что-то писал в тетради.
— Что ты пишешь? — спросила Ольга.
— Так… стихи.
— Ты пишешь стихи? Прочти.
— Как-нибудь после.
— И давно ты их пишешь? — спросила Ольга.
— Вот эти, про Джиоконду, написал сейчас. А вообще пишу с детства. Только никому не читаю.
Они проезжали через пустынную кастильскую равнину с камнями, кустарником и стадами овец, через широкий оливкового цвета простор. Издали овцы были похожи на камни, а груды камней — на овечий помет. Потом появились горы, покатые, спокойные, припорошенные снежком, на горизонте — синие.
В Мадрид приехали в полдень и сняли две соседние комнаты в небольшой гостинице «Святой Исидор» в самом центре, у Плаза Майор. Сюда уже давно пришла весна. Но в узких каменных ущельях древних улочек, пропахших рыбой и вином, не было ни одного деревца. И только теплый тревожный воздух да куски синего неба говорили им о весне, о близкой свободе и волновали их.
Вечером они возвращались к себе в гостиницу по узкой древней улице Кава Баха. Дома здесь были из старого серого камня. Окна величиной с двери с высокими деревянными ставнями выходили на балконы с литой чугунной решеткой. Проходя мимо таверны «Посада де ла Вилла», они увидели, как из ее дверей вывалилась странная компания. Мужчины в цилиндрах и черных плащах несли на цепях маленький гроб. Один из них держал на палке вырезанную из картона рыбу. Двое играли на трубе, и один бил в барабан. Ольга и Хайнц с удивлением смотрели на процессию, удалявшуюся в сторону Пуэрта Серрада. Ольга подняла голову и увидела на балконе старика, поливавшего цветы. Старик глядел на них, улыбался и часто кивал головой.
— Entierro de la sardina, — сказал старик, — chicos estan bebidos.
Ольга улыбнулась старику и сказала Хайнцу;
— Я, кажется, поняла, в чем дело. Это — похороны сардины, старый испанский языческий праздник. Его празднуют после карнавала, перед постом. В России было что-то подобное, Масленица. Ее там наверняка давно отменили, а здесь Франко запретил карнавал. Но жизнь, как видишь, берет свое. Сейчас они сожгут свою сардину и будут пить и веселиться всю ночь… Давай и мы попробуем местного вина.
В гостиницу они вернулись поздно ночью и уснули вместе в одной из снятых комнат…
Проснувшись, Ольга увидела, что Хайнц плачет.
— Что с тобой? — спросила она.
— Будь моей женой, — сказал он. — Пожалуйста…
Ольга провела ладонью по его мокрому лицу, растрепала его кудри и засмеялась.
— Ну конечно, — сказала она. — Я согласна. Но стоит ли из-за этого расстраиваться?
— Как ты не понимаешь, — сказал Хайнц. — Ты богатая русская аристократка, а я — бездомный немецкий еврей.
Лицо Ольги стало серьезным.
— Моя покойная мама говорила, что все люди произошли от Адама и Евы. Если, конечно, верить Библии. А это значит, что все люди — евреи. Только одни это скрывают, а другие — честно признаются. Это говорила моя мама, урожденная княжна Голицына. И это не была просто шутка… А дома нет ни у тебя, ни у меня. Но когда-нибудь он у нас будет.
Через несколько дней они уехали поездом в Барселону, а оттуда пароходом в Кейптаун. Там они прожили до конца войны. Хайнц работал в банке Уэрнеров, но по-прежнему тяготился этой работой. В конце сороковых годов они вернулись в Европу, и Хайнц навестил в Иордансе мать, сестру и брата, которых не видел много лет. Ольга получила из Америки богатое наследство. Она хотела обосноваться в Париже, но Хайнц настоял на Германии. И они купили в тихом районе Бонна квартиру, занимавшую этаж старого дома. Детей у них не было, но был, наконец, свой дом. В нем они счастливо прожили год. Хайнц много писал. В конце пятидесятого года у него обнаружили запущенный рак, и вскоре Ольга похоронила его на высоком кладбищенском холме у виноградника, спускавшегося к самому Рейну.
В первые дни после его смерти Ольга не знала, куда себя деть в огромной пустой квартире. Она бродила из комнаты в комнату, зачем-то перебирая и перекладывая его вещи, пока не нашла в ящике его письменного стола тетрадь со стихами. Это была та самая тетрадь, которую она когда-то видела в поезде, когда они бежали из Парижа. И Ольга впервые прочла стихи Хайнца. У нее было такое чувство, как будто она слышит его голос. И перед ней прошла вся их короткая жизнь и любовь. «Какая судьба, — думала Ольга. — Родиться поэтом и всю жизнь просидеть за арифмометром, любить свою страну, но спасаться и бежать от нее на край земли, мечтать о возвращении, о доме и любимой работе, наконец найти их и тут же умереть… Но разве весь этот мир не наш дом, а его безумная жизнь — не наша судьба?» В тетради она нашла стихи про Джиоконду, к которой они пришли в день их случайной встречи в Париже. Хайнц так и не прочел их, хоть и обещал, а она ему об этом не напоминала.
Она решила напечатать книгу его стихов, хотя бы за свои деньги. Но не была уверена, что Хайнц одобрил бы эту затею. Для себя она перевела «Джиоконду» на русский. И, сравнивая свой перевод с немецким оригиналом, она понимала, что не унаследовала способностей своего деда, русского писателя. В ее переводе ей нравилась только одна удачно найденная фраза: «иных уж нет, а те далече». Когда-то это сказал Саади, потом Пушкин взял эпиграфом, и это же выстрадал Хайнц Берг. И еще она думала о том, что им уже никогда больше не увидеть Джиоконду вместе, несмотря на упавший в Сену платок.
Я, задыхаясь, подхожу к ней ближе
И становлюсь со всеми в общий ряд.
Я вновь у ней в гостях, в ее Париже.
Она не изменилась. Тот же взгляд,
Внимательный, насмешливый и странный,
Как будто она думает о вас,
Но вслух не говорит. Наверно, рано.
Она все скажет в следующий раз,
Джиоконда, после первой нашей встречи
Как много в Сене утекло воды.
Иных уж нет, а те далече,
И посмотри вокруг — полно беды.
Скажи, Джиоконда, стал я лучше, чище,
Как дальше жить, зачем?
Подай совет. Ты опытна: тебе уже полтыщи,
И мне немало: скоро тридцать лет.
Приходит ночь, уже темнеет зала,
И тени на лице твоем темней.
За этот день ты старше на день стала.
А я на много, очень много дней.
Приходит ночь, и только окна светят.
Молчит Джиоконда, а уж поздний час.
Она мне в следующий раз ответит,
Но будет ли он, следующий раз?
Амстердам нравился Рафаэлю. Тихие улицы, каналы, перезвон колоколов в теплом влажном воздухе. Друзья поселились на Принсенграхт, в доме с окнами на канал. Лето тридцать седьмого года было в разгаре. В раскрытые окна вместе с речной свежестью проникал пряный запах цветущих лип. Протяжно гудели проплывающие баржи. Они снимали две комнаты. В одной жил Рафаэль, в другой — его одноклассник Фриц со своей подругой Хильди.
Фриц происходил из богатой еврейской семьи. Его отцу принадлежало несколько известных всему Берлину магазинов модной галантереи. При одном упоминании фамилии Фрица у каждого берлинца вытягивалось лицо, и он с уважением кивал головой: «Ну, как же, как же, магазин на Александерплатц!» Хильди была, как тогда говорили, арийкой, дочерью железнодорожника. Семья, в которой было много детей, жила бедно, отец постоянно в разъездах, а мать попивала. Фриц и Хильди были неразлучны. В классе их звали Ромео и Джульетта. Только вот семьи их, в отличие от героев Шекспира, не враждовали. Они просто знакомы не были. Родители Хильди не осмелились бы переступить порог дома, где жил Фриц с родителями. И хоть в эти годы уже били витрины еврейских магазинов, рисовали на них белой масляной краской звезду Давида и слово «Jude», отец Фрица еще как-то держался на плаву. Родители Фрица и слышать не хотели об этой дружбе. Это и стало главной причиной бегства ребят в Амстердам. Вырвавшись на волю, Фриц родителям не звонил и не писал. Он и Рафаэль устроились работать в рыбном порту. Они сортировали сельдь, грузили ящики. Домой приходили усталые, пропахшие рыбой. Хильди срывала с них грязные куртки и выдавала чистые рубахи, пахнувшие лавандовым мылом. И только в конце тридцать восьмого года, после «Хрустальной ночи», Фриц решился и позвонил домой в Берлин. На звонок ответил незнакомый голос. Фриц попросил к телефону отца. «Евреи здесь больше не живут. А кто это звонит?» — спросили на другом конце провода. И Фриц повесил трубку.
Рафаэлю нравилась их жизнь. Его как будто тяготила интеллектуальная атмосфера в доме отца, заботливая опека матери. И сейчас он наслаждался свободой и тяжелой работой в порту. Ему хотелось быть независимым, физически сильным, и он по утрам упражнялся с гантелями. Мать присылала ему тревожные письма, отец — деньги. Рафаэль отвечал, успокаивал родителей как мог, а деньги отсылал назад. Позже, когда родители переехали в Англию, он часто звонил им в Иорданс. Телефона у них не было, и Рафаэль звонил из дома Боулера, молодого голландца, с которым он и Фриц как-то познакомились на лодочной пристани. Боулер был на несколько лет старше их и в то лето начал работать секретарем в городском магистрате.
Через месяц после прихода немцев Боулер предупредил ребят о том, что скоро начнется регистрация всех евреев, живущих в городе. Никаких документов у них, конечно, не имелось, а бежать было некуда. Фриц умолял Хильди уехать домой в Берлин. Но она как будто не слышала. Фриц ссорился с ней, доказывал, что одному ему скрыться будет легче. В ответ она только плакала. Наконец они решили переехать на соседнюю Кайзерсграхт, в маленькую комнату с кухней на чердаке. Фрицу почему-то казалось, что там безопаснее. А виделись друзья по-прежнему каждый день в порту. Они не знали, что из Амстердама уже ушли первые эшелоны с депортированными евреями. Не знали они и о том, что Боулер с группой молодых католиков решили спасти хотя бы немногих еврейских детей.
План Боулера был прост. В магистрате он заведовал картотекой. Немцы затеяли перерегистрацию жителей. Евреям выдавали особые желтые карточки. В картотеке у Боулера числились «мертвые души», недавно умершие или уехавшие голландские дети. Их документы Боулер выдавал еврейским подросткам.
В конце зимы сорок третьего года, когда облавы гестапо участились, Рафаэль получил удостоверение на имя Эдварда ван Хальса. В один из дней Боулер дал поручение Рафаэлю предупредить Фрица, чтобы тот ждал его в условленное время на своем чердаке. Ребята уже не работали: в порту было опасно появляться. Облавы шли чуть ли не каждый день. Когда Рафаэль утром пришел на Кайзерсграхт, то увидел, что со стороны канала подъехали гестаповские машины и оцепили квартал. Облава шла до позднего вечера. Людей выволакивали и сажали в большие, крытые брезентом, машины. Рафаэль был на другом конце улицы и смотрел из окна бакалейной лавки. Фрица он не видел. Когда машины отъехали, Рафаэль кинулся к подъезду и побежал вверх по лестнице. На одном из этажей он увидел настежь распахнутую дверь и у порога на полу разбитые очки и детский башмак. Комната па чердаке была пуста. На столе стояла неубранная посуда, на матраце в углу валялся выпотрошенный чемодан. Рафаэль сел на стул и просидел бы долго в оцепенении, если бы не соседка, снимавшая квартиру под ними. Она сказала, что Фрица и Хильди только что забрало гестапо. Соседка была уверена, что это хозяйка донесла на них: Фриц задолжал ей почти за год. Рафаэль слушал и не слышал ее. Он думал о том, что Боулер опоздал. И еще о том, что Хильди могла бы и сейчас уехать в Берлин. Но он знал, что она этого не сделает…
Рафаэль Берг, он же Эдвард ван Хальс, пробыл в Амстердаме до конца войны. Последний год он жил в доме Боулера. Вместе с ним там находились и кормились шесть еврейских детей. В сорок седьмом году Рафаэль уехал в Израиль и там женился. Он и жена поселились в кибуце недалеко от Хайфы. Рафаэлю нравилась неторопливая трудовая жизнь в апельсиновой роще на солнечном морском берегу. Там у него родилось двое сыновей. Там же в восьмидесятых годах он снова встретился с Боулером.
Боулер в эти годы разъезжал по миру. Он спас около двухсот детей. Всем им было сейчас за пятьдесят, и жили они кто в Европе, кто в Америке, кто в Израиле. И все звали в гости. Рафаэль встретил его в аэропорту Тель-Авива. Боулер вышел под руку с женой, высокой сухопарой дамой. Потом Рафаэль рассказывал ему о первом впечатлении:
— Честно говоря, я тебя не узнал. Ведь расстались мы молодыми ребятами. Ты был, конечно, старше. Сколько тогда тебе было… тридцать? А мне всего двадцать пять. И вот вижу седого джентльмена с палкой…
— А ты на себя в зеркало посмотри. Где твои кудри?
Говорили они по-голландски. Рафаэль еще хорошо помнил этот язык, но, когда запинался, переходил на немецкий. Боулер много рассказывал о своих путешествиях.
— Ведь их у меня около двухсот, и все считают меня отцом. Своих детей у нас с Гертрудой нет, но грустить, как видишь, не приходится. А сколько у нас внуков — и не сосчитать. И со всеми внуками говорим по-английски. Голландского никто не знает, и по-немецки редко кто говорит. Вот твои ребята, например, знают только иврит и английский… Бывают забавные случаи. Недавно видел я Боруха. Ты помнишь Боруха, он жил у меня и был самый младший? — Рафаэль кивнул. Он помнил Боруха. Дети дразнили его «Спинозой». — Он стал известным математиком, профессором университета в Линкольне. Есть такой американский город в штате Небраска, затерянный в бескрайних маисовых полях. Борух привез меня с аэродрома к себе домой и представил своей жене Эмме. Эмма и я смотрим друг на друга и смеемся. А Борух с открытым ртом уставился на нас: «Вы знакомы?» А как же нам не быть знакомыми, если эту самую Эмму я еще в сорок втором переправил в Стокгольм с одним коммерсантом? Оказывается, они встретились на какой-то конференции и поженились за месяц до моего приезда, и, видимо, еще не успели поделиться воспоминаниями. Я тогда еще упрекнул их в «кровосмесительном» браке. Ведь они оба считают меня своим отцом.
— Ты случайно ничего не слышал о Фрице и Хильди? — спросил Рафаэль.
— Представь себе, нашелся свидетель их гибели. Этот человек, зубной врач из Роттердама, ехал с ними в одном телячьем вагоне до Треблинки. В Польше еще стояла лютая зима, вода в кружках замерзала, и они не ели почти неделю. Хильди ослабла, и Фриц держал ее на коленях. В Треблинке ночью их всех выгрузили из вагонов под свет прожекторов и лай овчарок. Женщин и детей отделили от мужчин и выстроили в колонну. Фриц бросился к Хильди, но солдат ударом сапога сбил его с ног. Больше ни Хильди, ни других приехавших с ней женщин не видели. Видимо, их сожгли в ту же ночь. А Фриц почти год пробыл в лагере и погиб перед самым приходом русских… Да, тогда в Амстердаме я опоздал на день.
Боулер помолчал и сказал:
— А кто-то говорит, что в нынешнем мире нет настоящей любви. Будто бы только в книгах, у Петрарки или Шекспира.
— Ты не был знаком с моими братьями, — сказал Рафаэль. — Средний брат умер. А старший живет сейчас в Швейцарии. Надо вас обязательно познакомить.
Я сказал Лизе:
— Но история не закончена, и жизнь продолжается. У тебя трое сыновей и десять внуков. Как случилось, что вы с Вольфом не вернулись в Германию и переехали сюда, в Цюрих?
Мы пили чай за столом у окна с видом на Грайфензее. В сумерках ни озера, ни гор не было видно. На кипарисы, выстроившиеся вдоль проложенной в снегу дорожки, искорками падал редкий снег. «Завтра снова придется чистить крыльцо», — подумал я.
— Стив и Патрик, средний и младший, тоже родились в Англии, — сказала Лиза. — Патрик уже после войны, в сорок шестом. В доме мы говорили по-немецки, но сыновья выросли и получили образование в Англии. Патрик до сих пор пишет по-немецки с ошибками. Он говорит в шутку: «Meine Muttersprache ist English, aber meine Mutter spricht Deutsch»[77]. Жизнь разбросала нас по свету. Петер остался жить в Лондоне. Его жена и дети говорят только по-английски. Стив женат на немке и живет во Фрибурге. Это на границе немецкой и французской Швейцарии, и его дети больше говорят по-французски. Патрик женат на англичанке, но живут они в Германии, в Констанце. Это рядом со мной, через границу. Его дети одинаково хорошо говорят и по-английски, и по-немецки.
— А какой же язык у них родной?
— Не знаю. Наверно, оба, — ответила Лиза. — Ты спросил про переезд в Цюрих. Это случилось в шестьдесят первом году. Вольф тяготился работой в «Кодаке». Он был уже признанным мировым авторитетом и жадно стремился к общению, к педагогической работе. А фирма хранила свои технологические секреты и ограничивала его во всем, особенно в поездках в восточную Европу. Несколько университетов звали его на родину, в Германию. Он и хотел, и не хотел. Как бы это объяснить… После войны он часто приезжал в Германию на конференции или с лекциями. И хоть старых друзей там не осталось, но что-то тянуло его туда по-прежнему. А что-то держало, не пускало. Ну вот, к примеру… Ты, конечно, знаешь традицию немецких семинаров. После доклада гостя устраивается Nachsitzung[78], гость и все участники отправляются в пивную и ужинают вместе. Вольф не нарушал этой традиции. Но вместо кружки пива заказывал себе стакан вина. Не любил пива. Может быть, с того самого лета тридцать третьего года, когда мы жили на Фридрихштрассе… Трудно забыть прошлое. И когда его пригласили сюда, он сразу согласился.
— Забыл тебя спросить… А как твои родители отнеслись к браку с Вольфом?
— Они были против. Но если бы это был просто антисемитизм… Мой отец так и не понял меня, моей жизни. Он и мои братья всю жизнь прожили в Штаде на своей земле, которую объездили на тракторе и на лошадях вдоль и поперек, знали каждый куст… Поездка в соседний Гамбург была для них событием. Они жили на своей земле и уходили в нее… Сейчас там, на берегу озера, прибавилось могил. Хозяйство ведут племянники. Жизнь меняется и там, но медленно… Может быть, это и хорошо, что медленно… Иногда я бываю там. Последний раз была на похоронах старшего брата. А мой племянник приезжал сюда на семидесятилетие Вольфа. Это было в марте семьдесят восьмого года. Мы сняли дом в Беттмеральп, в маленькой горной деревушке. Помню, было тепло и солнечно. И представь такую картину: на открытой террасе в ящиках красные и желтые тюльпаны, вокруг горы и снег, и лыжня идет прямо от нашего дома вверх, к Маттерхорн. Собрались все, сыновья с невестками и детьми, Рафаэль с женой и сыновьями, Ольга, мой племянник. За праздничный стол сели… сколько же, дай сосчитать… двадцать четыре человека. Первый раз мы собрались все вместе.
— И как же говорили за столом, на каком языке?
— Разумеется, по-английски. Ольга привезла книгу стихов Хайнца, и Вольф впервые прочел стихи брата. А вот внукам, конечно, немецких стихов не понять.
Вспомнив Ольгу, Лиза сказала:
— В этом году она впервые поехала в Россию. Волновалась ужасно. Была в Москве и Петербурге. От родителей она знала адрес дома в Петербурге, где родилась, хотела его найти, но не смогла, не успела. Рассказывала, как ее сердечно принимали в пушкинских музеях. Сказала, что открыла для себя русский характер. Ее поразило, что бедные, можно сказать, нищие люди, измученные теснотой и очередями, устраивали ей дорогое угощение, с икрой и шампанским. Ездила в тот город, куда ты возил нас с Вольфом. Я забыла его название… Ну там, где старый монастырь.
— Загорск[79], Сергиева лавра?
— Да. И там разговаривала с самим настоятелем. Предложила им деньги. Но денег они не взяли, а попросили помочь построить в Загорске сыроварню. Ольга взялась за дело. Написала в Париж своему хорошему знакомому — архимандриту православной церкви Александра Невского. Сейчас они вместе нашли во Франции фирму, купили оборудование и переправляют его в Россию… А в Беттмеральпе я по-прежнему бываю в марте. Кто-нибудь из сыновей меня отвозит туда… к Вольфу.
— Как, ты похоронила Вольфа в этой деревне?
— Так распорядился Вольф при жизни. Сказал, чтобы его кремировали, а прах развеяли на могиле родителей в Иордансе. После его смерти летом восемьдесят четвертого года я отправилась в Беттмеральп и нашла на повороте горной дороги деревянный крест. Это не была могила. Такие кресты часто ставят жители альпийских деревень. Он обращен в сторону обеих вершин, Маттерхорн и Беттмерхорн. На них Вольф любил смотреть с террасы. Крест был совсем новый. На нем выжжена дата «1984». Там я развеяла прах. А позже прах развеяли у могильного камня в Иордансе. На этом камне его имя выбито рядом с именами отца, матери и сестры. Туда же отправлюсь и я после смерти.
И лицо у нее просветлело.
— И в Беттмеральп тоже?
— И в Беттмеральп тоже, — сказала Лиза. — И пусть горсть пепла разбросают там, в Штаде, в деревне, на берегу озера.
По вечерам я читал ей вслух. Глаза ее уже совсем плохо видели. Однажды она достала томик стихов Гейне и попросила прочесть несколько особенно любимых Вольфом стихотворений. Среди них был «Сон». Эти стихи известны у нас благодаря переводу Плещеева и романсу Рахманинова.
И у меня был край родной.
Прекрасен он.
Там ель склонялась надо мной.
Но то был сон.
Семья друзей жива была.
Со всех сторон
Звучали мне любви слова.
Но то был сон.