Перевод В. Быкова,
под редакцией И. Гуровой
Стоит человеку напечатать две-три вещи в журнале или добиться, чтобы какой-нибудь издатель опубликовал его книгу, и все друзья начинают расспрашивать, как ему это удалось. Поэтому вполне естественно сделать вывод, что пристраивание книги или рассказа — процесс весьма интересный.
Лично для меня он представлял большой интерес, я бы даже сказал, жизненно важный интерес. В те дни я пролистывал множество журналов и газет, ломая голову над тем, каким образом авторы всего этого умудрились напечататься. Чтобы вы поняли, насколько жизненно необходимо было мне это узнать, скажу, что у меня за душой не было ничего, кроме долгов, что никаких доходов я не получал, но должен был кормить несколько ртов, а моя квартирная хозяйка была бедной вдовой, и ей приходилось отказывать себе в самом необходимом, если я переставал платить за квартиру более или менее регулярно. Вот каково было мое экономическое положение, когда я облекся в боевые доспехи и приступил к осаде журналов.
В довершение всего я не имел ни малейшего понятия о том, как это делается. Жил я в Калифорнии, вдали от крупных издательств. Я не знал, как выглядит редактор. Я не знал ни одного человека, которому удалось напечататься, да и вообще никого, за исключением меня самого, кто пытался бы писать, а тем более публиковать написанное.
Мне не к кому было обратиться за советом, я не мог воспользоваться чужим опытом. А потому я сек, и принялся писать, чтобы набраться опыта самому. Я писал все — рассказы, статьи, анекдоты, шутки, очерки, сонеты, баллады, триолеты, песни, легкие водевили ямбическим тетраметром и тяжелые трагедии белым стихом. Эти разнообразные творения я засовывал в конверты, прикладывал марку для ответа и опускал конверт в почтовый ящик. О, я был плодовит! День ото дня росла гора моих рукописей, и в конце концов проблема добывания марок стала не менее трудной, чем проблема обеспечения сносной жизни моей вдовствующей квартирной хозяйки.
Все мои рукописи возвращались назад. Они возвращались непрерывно. Словно работала бездушная машина. Я опускал рукопись в почтовый ящик. По истечении определенного срока почтальон приносил ее мне обратно. Рукопись сопровождалась стереотипным печатным отказом. Какая-то часть машины, хитрое соединение шестеренок и кривошипов (не мог же это быть живой человек из плоти и крови!), находящееся где-то на другом конце, перекладывало рукопись в другой конверт, извлекало из моего конверта вложенную марку, наклеивало ее и прилагало напечатанный отказ.
Так продолжалось несколько месяцев. А я все еще блуждал в потемках. У меня все еще не накопилось ни крупицы опыта. О том, что находит лучший сбыт на литературном рынке — поэзия или проза, шутки или сонеты, рассказы или очерки, — я знал не больше, чем вначале. Правда, у меня уже появились некоторые — весьма туманные и неясные — представления, что минимальная оплата за тысячу слов — десять долларов, что стоит мне опубликовать две-три вещи, и редакторы начнут брать мой товар нарасхват, и что пребывание рукописи в руках редактора столь пустячный срок, как четыре-пять месяцев, вовсе не означает, будто она принята.
Признаюсь, что про минимальную оплату в десять долларов за тысячу слов, в которую я свято уверовал, мне довелось прочесть в каком-то воскресном приложении. Кроме того, мне следует признаться и в необыкновенной трогательной скромности: пусть другие, думал я, получают максимальные гонорары, как бы велики они ни были, я же согласен всю жизнь получать минимальную оплату. И как только начну печататься, то буду писать не более трех тысяч слов в день, только пять дней в неделю. Таким образом, у меня останется достаточно времени для отдыха, и я буду зарабатывать шестьсот долларов в месяц, не перегружая книжного рынка.
Как я сказал, машина работала несколько месяцев, а затем однажды утром почтальон принес мне письмо — заметьте — не длинный, толстый конверт, а маленькое тоненькое письмецо из журнала. Марочная проблема и проблема платы за квартиру к этому времени приобрели небывалую остроту, и это короткое тонкое письмо из журнала должно было немедленно их разрешить.
Не сразу решился я вскрыть письмо. Оно казалось мне священным. Ведь его написал сам редактор. И редактор журнала, который, как я был убежден, принадлежал к числу первоклассных. Я помнил, что послал туда рассказ в четыре тысячи слов. «Сколько же они заплатят?» — спрашивал я себя. «Конечно, гонорар будет минимальный, — отвечал я со свойственной мне скромностью, — то есть сорок долларов». Застраховав себя таким образом от любых разочарований, я вскрыл письмо, дабы прочесть слова, которые, думал я, на всю жизнь огненными буквами врежутся мне в память. Увы! Прошло всего несколько лет, а я уже их забыл. Холодная же суть этого письма сводилась к тому, что мой рассказ подходит, будет напечатан в следующем номере и мне заплатят… пять долларов.
Пять долларов! Доллар с четвертью за тысячу слов! Тот факт, что я тогда же не умер на месте, убеждает меня, что я обладаю незаурядной душевной стойкостью, которая, вне всякого сомнения, поможет мне прожить долгие годы и в конце концов позволит стать старейшим жителем страны!
Пять долларов! Когда? Об этом редактор не писал. А у меня даже марки не было, чтобы согласиться или отказаться, и тут в мою дверь постучала маленькая дочь хозяйки. Обе мои проблемы требовали немедленного разрешения. Было ясно, что минимального гонорара просто не существует. Мне оставалось только идти в кочегары. Я этим уже занимался и зарабатывал больше. И я решил вернуться к этой профессии и вернулся бы, если бы не «Черней кот».
Да, «Черный кот». Почтальон принес мне предложение этого журнала: сорок долларов за рассказ в четыре тысячи слов, который был скорее длинен, чем силен, при условии, если я разрешу сократить его наполовину. Это означало не сорок, а двадцать долларов. Разрешу сократить? Я написал, что они могут хоть пополам его разрезать, если только вышлют деньги (что они и сделали с обратной почтой). Что же касается вышеупомянутых пяти долларов, то я их в конце концов получил после опубликования рассказа, больших волнений и неприятных хлопот. Я позабыл о своем решении идти в кочегары и продолжал стучать на пишущей машинке — «капать прилагательными с кончиков пальцев», как образно выразилась одна молодая дама.
В заключение этого краткого рассказа о моем опыте я хотел бы дать несколько выстраданных общих советов. Не оставляйте работы, чтобы писать, если вы должны кого-то кормить. За беллетристику платят больше всего, и, если она достаточно хороша, ее легче продать. Хороший анекдот сбывается легче, чем хорошее стихотворение, и в переводе на пот и кровь автора оплачивается куда выше. Избегайте несчастливых концов, всего грубого, трагического, страшного, если хотите увидеть свои писания напечатанными. (Поэтому поступайте не так, как я поступаю, а так, как я говорю.)
Юмористические вещи труднее всего сочиняются, легче всего находят сбыт и выше всего оплачиваются. Но писать их способны лишь немногие. Если у вас есть такой дар, то пишите их. И обретете Клондайк, золотую жилу. Посмотрите на Марка Твена!
Не спешите еще до завтрака закончить рассказ в шесть тысяч слов. Не пишите слишком много. Лучше как следует попотеть над одним рассказом, чем распыляться на десяток. Не ждите попусту, пока вас посетит вдохновение. Бегите за ним с дубинкой, и, даже если оно вас не посетит, вы все равно обретете достойную ему замену. Установите себе норму и заставляйте себя ежедневно ее выполнять. К концу года в вашем активе окажется больше написанных слов.
Изучайте приемы писателей, завоевавших известность. Они овладели инструментами, о которые вы режете пальцы. Они стали мастерами, и в их произведениях можно найти секреты их мастерства. Не ждите, что вас научит какой-нибудь добрый самаритянин, ищите эти секреты сами.
Следите, чтобы ваше тело дышало всеми порами, и пищеварение было хорошим. Это, по моему глубокому убеждению, самое важное правило. И пожалуйста, не приводите мне в пример Карлейля.
Заведите записную книжку. Путешествуйте с ней, ешьте с ней, спите с ней. Заносите в нее каждую случайную мысль, которая вас посетит. Дешевая бумага попрочнее серого мозгового вещества, и карандашные заметки надежнее памяти.
И работайте. Запишите заглавными буквами — РАБОТАТЬ, РАБОТАТЬ все время. Старайтесь познать тайны земли, вселенной, материи и духа, мерцающего в этой материи, во всем — от ничтожной личинки до божества. Под всем этим я подразумеваю РАБОТУ над созданием своей философии жизни. Пусть даже она окажется и ошибочной, главное — иметь эту философию и верить в нее.
Вот три главные вещи: ХОРОШЕЕ ЗДОРОВЬЕ, РАБОТА и ФИЛОСОФИЯ ЖИЗНИ. К ним я могу, нет, должен добавить четвертую — ИСКРЕННОСТЬ. Без нее первые три ничего не стоят, с ней же вы, быть может, достигнете вершин и займете свое место среди великанов.
Перевод М. Урнова
Я родился в рабочей среде. Рано познал я восторженность, власть мечты, стремление к идеалам; и добиться желанной цели было надеждой моего детства. Меня окружали грубость, темнота, невежество. И смотрел я больше не вокруг, а вверх. Место мое в обществе было на самом дне. Жизнь здесь не обещала ничего, кроме убожества и уродства тела и духа, ибо тело и дух здесь в равной мере были обречены на голод и муки.
Надо мной высилось громадное здание общества, и мне казалось, что выход для меня — это подняться вверх. Проделать этот путь я решил еще в детстве. Там, наверху, мужчины носили черные сюртуки и накрахмаленные рубашки, а женщины одевались в красивые платья. Там же была вкусная еда, и еды было вдоволь. Это для тела. Но там же были и духовные блага. Я верил, что там, наверху, можно встретить бескорыстие, мысль ясную и благородную, ум бесстрашный и пытливый. Я знал это потому, что читал развлекательные романы, где все герои, исключая злодеев и интриганов, красиво мыслят и чувствуют, возвышенно декламируют и состязаются друг с другом в благородстве и доблести. Короче говоря, я скорее усомнился бы в том, что солнце завтра вновь взойдет на небе, чем в том, что в светлом мире надо мной сосредоточено все чистое, прекрасное, благородное — все то, что оправдывает и украшает жизнь и вознаграждает человека за труд и лишения.
Но не так-то легко пробиться снизу вверх, в особенности если ты обременен иллюзиями и не лишен идеалов. Я жил на ранчо в Калифорнии, и обстоятельства понуждали меня упорно искать лесенку, по которой я мог бы вскарабкаться наверх. Я рано начал допытываться, сколько дохода приносит денежный вклад, и терзал свои детские мозги, стараясь постичь благодеяния и преимущества этого замечательного человеческого изобретения — сложных процентов. Затем я установил, каковы действующие ставки заработной платы рабочих всех возрастов и каков их прожиточный минимум. На основе собранных сведений я пришел к выводу, что если я немедленно начну действовать и буду работать и копить деньги, то к пятидесяти годам смогу бросить работу и вкусить те блага и радости, которые станут мне доступны на более высокой ступени общественной лестницы. Само собой разумеется, что я твердо решил не жениться и совершенно упустил из виду болезни — этот страшный бич трудового люда.
Но жизнь, бившая во мне ключом, требовала большего, чем жалкое существование мелкого скопидома. К тому же десяти лет от роду я стал продавцом газет, и мои планы на будущее стали быстро меняться. Вокруг меня были все те же убожество и уродство, а высоко надо мной — все тот же далекий и манящий рай; но взбираться к нему я решил по другой лестнице — по лестнице бизнеса. К чему копить деньги и вкладывать их в государственные облигации, когда, купив две газеты за пять центов, я мог, почти не сходя с места, продать их за десять и таким образом удвоить свой капитал? Я окончательно избрал лестницу бизнеса и уже видел себя лысым и преуспевающим королем торгашей.
Обманчивые мечты! В шестнадцать лет я в самом деле получил титул «короля». Но этот титул был присвоен мне бандой головорезов и воров, которые называли меня «королем устричных пиратов». К этому времени я уже поднялся на первую ступень лестницы бизнеса. Я стал капиталистом. Я был владельцем судна и полного снаряжения, необходимого устричному пирату. Я начал эксплуатировать своих ближних. У меня была команда в составе одного человека. В качестве капитана и владельца судна я забирал себе две трети добычи и отдавал команде одну треть, хотя команда трудилась так же тяжко, как и я, и так же рисковала жизнью и свободой.
Эта первая ступень оказалась пределом, которого я достиг на лестнице бизнеса. Однажды ночью я совершил налет на китайские рыбачьи лодки. Веревки и сети стоили денег, это были доллары и центы. Я совершил грабеж — согласен; но мой поступок полностью отвечал духу капитализма. Капиталист присваивает собственность своих ближних, искусственно сбивая цену, злоупотребляя доверием или покупая сенаторов и членов верховного суда. Я же пользовался более грубыми приемами — в этом была вся разница, — я пускал в ход револьвер.
Но в ту ночь моя команда оказалась в числе тех ротозеев, по адресу которых порою так негодует капиталист, ибо они весьма чувствительно увеличивают непроизводительные расходы и сокращают прибыль Моя команда была повинна и в том и в другом. Из-за ее небрежности загорелся и пришел в полную негодность парус с грот-мачты. О прибыли нечего было и думать, китайские же рыбаки получили чистый доход в виде тех сетей и веревок, которые нам не удалось украсть. Я оказался банкротом, не способным уплатить шестьдесят пять долларов за новый парус. Я поставил свое судно на якорь и, захватив в бухте пиратскую лодку, отправился в набег вверх по реке Сакраменто. Пока я совершал это плавание, другая шайка пиратов, орудовавшая в бухте, разграбила мое судно. Пираты утащили с него все, вплоть до якорей. Некоторое время спустя я нашел его остов и продал за двадцать долларов. Итак, я скатился с той первой ступени, на которую было взобрался, и уже никогда больше не вступал на лестницу бизнеса.
С тех пор меня безжалостно эксплуатировали другие капиталисты. У меня были крепкие мускулы, и капиталисты выжимали из них деньги, а я — весьма скудное пропитание. Я был матросом, грузчиком, бродягой; работал на консервном заводе, на фабриках, в прачечных; косил траву, выколачивал ковры, мыл окна. И никогда не пользовался плодами своих трудов! Я смотрел, как дочка владельца консервного завода катается в своей коляске, и думал о том, что и мои мускулы — в какой-то степени — помогают этой коляске плавно катиться на резиновых шинах. Я смотрел на сынка фабриканта, идущего в колледж, и думал о том, что и мои мускулы — в какой-то степени — дают ему возможность пить вино и веселиться с друзьями.
Но меня это не возмущало. Я считал, что таковы правила игры. Они — это сила. Отлично, я тоже не из слабых. Я пробьюсь в их ряды и буду сам выжимать деньги из чужих мускулов. Я не боялся работы. Я любил тяжелый труд. Я напрягу все силы, буду работать еще упорней и в конце концов стану столпом общества.
Как раз в это время — на ловца и зверь бежит — я повстречал работодателя, который придерживался тех же взглядов. Я хотел работать, а он, в еще большей степени, хотел, чтобы я работал. Я думал, что осваиваю новую профессию, — в действительности же я просто работал за двоих. Я думал, что мой хозяин готовит из меня электротехника. А дело сводилось к тому, что он зарабатывал на мне пятьдесят долларов ежемесячно. Двое рабочих, которых я заменил, получали ежемесячно по сорок долларов каждый. Я выполнял их работу за тридцать долларов в месяц.
Мой хозяин заездил меня чуть не до смерти. Можно любить устриц, но, если их есть сверх меры, почувствуешь к ним отвращение. Так вышло и со мной. Работая сверх сил, я возненавидел работу, я видеть ее не мог. И я бежал от работы. Я стал бродягой, ходил по дворам и просил подаяние, колесил по Соединенным Штатам, обливаясь кровавым потом в трущобах и тюрьмах.
Я родился в рабочей среде и вот теперь, в восемнадцать лет, стоял ниже того уровня, с которого начал. Я очутился в подвальном этаже общества, в преисподних глубинах нищеты, о которых не очень приятно да и не стоит говорить. Я очутился на дне, в бездне, в выгребной яме человечества, в душном склепе, на свалке нашей цивилизации. Эти подвалы в здании общества предпочитают не замечать. Недостаток места заставляет меня умолчать о них, и я скажу лишь, что то, что я там увидел, повергло меня в ужас.
Потрясенный, я стал размышлять. И наша сложная цивилизация предстала предо мной в своей обнаженной простоте. Вся жизнь сводилась к вопросу о пище и крове. Для того чтобы добыть кров и пищу, каждый что-нибудь продавал. Купец продавал обувь, политик — свою совесть, представитель народа — не без исключения, разумеется, — народное доверие; и почти все торговали своей честью. Женщины — и падшие, и связанные священными узами брака — готовы были торговать своим телом. Все было товаром, и все люди — продавцами и покупателями. Рабочий мог предложить для продажи только один товар — свои мускулы. На его честь на рынке не было спроса. Он мог продавать и продавал только силу своих мускулов.
Но этот товар отличался одним весьма существенным свойством. Обувь, доверие и честь можно было обновить. Запас их был неиссякаем. Мускулы же нельзя было обновить. По мере того как торговец обувью распродавал свой товар, он пополнял запасы его. Но рабочий не имел возможности восстановить запас своей мускульной силы. Чем больше он продавал, тем меньше у него оставалось. Только этот товар и был у него, и с каждым днем запас его уменьшался. И наступал день, — если только рабочий доживал до него, — когда он продавал остатки своего товара и закрывал лавочку. Он становился банкротом, и ему ничего не оставалось, как спуститься в подвальный этаж общества и умереть с голоду.
Затем я узнал, что человеческий мозг тоже является товаром. И что этот товар также имеет свои особенности. Торговец мозгом в пятьдесят-шестьдесят лет находится в расцвете сил, и в это время изделия его ума ценятся дороже, чем когда-либо. А рабочий уже к сорока пяти — пятидесяти годам истощает свои запас сил.
Я находился в подвальном этаже общества и считал это место не подходящим для жилья. Водопровод и канализация здесь были в антисанитарном состоянии, дышать было нечем. Если уж мне нельзя жить в бельэтаже, то стоило попытаться попасть хотя бы на чердак Правда, рацион там тоже был скудный, но зато воздух чистый. Я решил не продавать больше мускульную силу, а торговать изделиями своего ума.
Тогда началась бешеная погоня за знаниями. Я вернулся в Калифорнию и погрузился в чтение книг. Готовясь к тому, чтобы стать торговцем мозгом, я невольно углубился в область социологии. И тут, в книгах определенного толка, я нашел научное обоснование тех простых социологических идей, до которых додумался самостоятельно. Другие и более сильные умы еще до моего появления на свет установили все то, о чем и я думал, и еще многое такое, что мне и не снилось. Я понял, что я социалист.
Социалисты — это революционеры, стремящиеся разрушить современное общество, чтобы на его развалинах построить общество будущего. Я тоже был социалистом и революционером. Я вошел в группу революционных рабочих и интеллигентов и впервые приобщился к умственной жизни. Среди них было немало ярко талантливых, выдающихся людей. Здесь я встретил сильных и бодрых духом, с мозолистыми руками представителей рабочего класса; лишенных сана священников, чье понимание христианства оказалось слишком широким для почитателей маммоны; профессоров, не ужившихся с университетским начальством, насаждающим пресмыкательство и раболепие перед правящими классами, — профессоров, которых выкинули вон, потому что они обладали знанием и старались употребить его на благо человечества.
У революционеров я встретил возвышенную веру в человека, горячую преданность идеалам, радость бескорыстия, самоотречения и мученичества — все то, что окрыляет душу и устремляет ее к новым подвигам. Жизнь здесь была чистой, благородной, живой. Жизнь здесь восстановила себя в правах и стала изумительна и великолепна, и я был рад, что живу. Я общался с людьми горячего сердца, которые человека, его душу и тело, ставили выше долларов и центов и которых плач голодного ребенка волнует больше, чем трескотня и шумиха по поводу торговой экспансии и мирового владычества. Я видел вокруг себя лишь благородные порывы и героические устремления, и мои дни были солнечным сиянием, а ночи — сиянием звезд, и в искрах росы, и в пламени передо мной сверкал священный Грааль, символ страждущего, угнетенного человечества, обретающего спасение и избавление от мук.
А я, жалкий глупец, я думал, что это всего лишь предвкушение тех радостей, которые я обрету в верхних этажах общества. Я утратил немало иллюзий с тех пор, когда на ранчо в Калифорнии читал развлекательные романы Но мне предстояло еще много разочарований.
В качестве торговца мозгом я имел успех. Общество раскрыло передо мной свои парадные двери. Я сразу очутился в гостиной и очень скоро утратил свои последние иллюзии. Я сидел за обеденным столом вместе с хозяевами этого общества, с их женами и дочерьми. Одеты женщины были красиво — все это так; но, к моему простодушному изумлению, я обнаружил, что они из того же теста, что и все женщины, которых я знал в подвальном этаже. Оказалось, что, несмотря на различие в одежде, «знатная леди и Джуди О’Греди во всем остальном равны».
Но меня поразило не столько это обстоятельство, сколько их низменный материализм. Верно, эти красиво одетые и красивые женщины были не прочь поболтать о милых их сердцу маленьких идеалах и столь же милых и мелких добродетелях, но их детская болтовня не могла скрыть основного стержня их жизни — голого расчета. А в какой покров сентиментальности обряжали они свой эгоизм! Они занимались всякого рода мелкой благотворительностью, причем охотно ставили вас об этом в известность, а между тем та пища, которую они ели, и те платья, которые носили, были куплены на дивиденды, запятнанные кровью детского труда, кровью потогонного труда и кровью тех, кто был вынужден торговать своим телом. Когда я говорил об этом и в простоте души ожидал, что эти сестры Джуди О’Греди немедленно сбросят с себя залитые кровью шелка и драгоценные камни, они обижались и со злобой возражали мне, что нищета в подвальном этаже общества явилась следствием мотовства, пьянства и врожденной порочности. Когда же я замечал, что вряд ли мотовство, пристрастие к спиртным напиткам и врожденная порочность заставляют еженощно работать по двенадцати часов на бумагопрядильной фабрике Юга полуголодного шестилетнего ребенка, то мои собеседницы обрушивались на мою личную жизнь и называли меня «агитатором», видимо, считая, что на такой веский довод возразить нечего.
Не лучше чувствовал я себя и в кругу самих хозяев. Я ожидал встретить людей нравственно чистых, благородных и жизнедеятельных, с чистыми, благородными, жизнеутверждающими идеалами. Я вращался среди людей, занимавших высокое положение, — проповедников, политических деятелей, бизнесменов, ученых и журналистов. Я ел с ними, пил с ними, ездил с ними и изучал их. Верно, я встречал немало людей нравственно чистых и благородных, но, за редким исключением, люди эти не были жизнедеятельны. Я глубоко убежден, что мог бы все эти исключения сосчитать по пальцам. Если в ком чувствовалась жизнь, то это была жизнь гниения; если кто был деятелен, то деяния его были гнусны; остальные были просто непогребенные мертвецы — незапятнанные и величавые, как хорошо сохранившиеся мумии, но безжизненные Это особенно относится к профессорам, с которыми я познакомился, — к тем людям, что придерживаются порочного академического принципа: «Будь бесстрастен в поисках бесстрастного знания».
Я знал людей, которые на словах ратовали за мир, а на деле раздавали сыщикам оружие, чтобы те убивали бастующих рабочих; людей, которые с пеной у рта кричали о варварстве бокса, а сами были повинны в продаже недоброкачественных продуктов, от которых детей ежегодно умирает больше, чем их было на совести у кровавого Ирода.
Я беседовал с промышленными магнатами в отелях, клубах и особняках, в купе спальных вагонов и в каютах пароходов, и я поражался скудости их запросов. В то же время я видел, как уродливо развит их ум, поглощенный интересами бизнеса. Я понял также, что во всем, что касалось бизнеса, их нравственность равнялась нулю.
Вот утонченный джентльмен с аристократическим лицом, он называется директором фирмы, — на деле же он кукла, послушное орудие фирмы в ограблении вдов и сирот. А этот видный покровитель искусств, коллекционер редкостных изданий, радеющий о литературе, — им как хочет вертит скуластый, звероподобный шантажист — босс муниципальной машины. А этот редактор, публикующий рекламные объявления о патентованных лекарствах и не осмеливающийся сказать правду о них в своей газете из-за боязни потерять заказ на рекламу, обозвал меня подлым демагогом, когда я заявил, что его познания в области политической экономии устарели, а в области биологии — они ровесники Плинию.
Вот этот сенатор — орудие и раб, маленькая марионетка грубого и невежественного босса; в таком же положении находится этот губернатор и этот член верховного суда; и все трое они пользуются бесплатным проездом по железной дороге.
Этот коммерсант, благочестиво расссуждающий о бескорыстии и всеблагом провидении, только что бессовестно обманул своих компаньонов. Вот видный благотворитель, щедрой рукой поддерживающий миссионеров, — он принуждает своих работниц трудиться по десяти часов в день, платя им гроши, и таким образом толкает их на проституцию.
Вот филантроп, на чьи пожертвования основаны новые кафедры в университете, — он лжесвидетельствует на суде, чтобы выгадать побольше долларов и центов. А этот железнодорожный магнат нарушил слово джентльмена и христианина, тайно обещав сделать скидку одному из двух промышленных магнатов, сцепившихся в смертельной схватке.
Итак, повсюду грабеж и обман, обман и грабеж. Люди жизнедеятельные — но грязные и подлые; или чистые и благородные — но мертвые среди живых. И тут же огромная масса — беспомощная и пассивная, но нравственно чистая. Она грешила не расчетливо и не произвольно, а в силу своей пассивности и невежества, мирясь с господствующей безнравственностью и извлекая из нее выгоды. Если бы она была сознательна и активна, она не была бы невежественна и отказалась бы от участия в прибыли, добываемой грабежом и обманом.
Я почувствовал отвращение к жизни в бельэтаже, где расположены парадные комнаты. Ум мой скучал, сердце томилось. И я вспомнил своих друзей — интеллигентов, мечтателей, лишенных сана священников, выброшенных на улицу профессоров, честных, сознательных рабочих. Я вспомнил дни и ночи, пронизанные сиянием солнца и звезд, когда жизнь казалась возвышающим душу чудом, духовным раем, исполнен ным героизма и высокой романтики. И я увидел перед собой, в вечном сиянии и пламени, священный Грааль.
И я вернулся к рабочему классу, в среде которого родился и к которому принадлежал. Я не хочу больше взбираться наверх Пышные хоромы над моей головой не прельщают меня. Фундамент общественного здания — вот что меня привлекает. Тут я хочу работать, налегать на рычаг, рука об руку, плечом к плечу с интеллигентами, мечтателями и сознательными рабочими и, зорко приглядываясь к тому, что творится в верхних этажах, расшатывать возвышающееся над фундаментом здание. Придет день, когда у нас будет достаточно рабочих рук и рычагов для нашего дела и мы свалим это здание вместе со всей его гнилью, непогребенными мертвецами, чудовищным своекорыстием и грязным торгашеством. А потом мы очистим подвалы и построим новое жилище для человечества, в котором не будет палат для избранных, где все комнаты будут просторными и светлыми и где можно будет дышать чистым и животворным воздухом.
Таким я вижу будущее. Я смотрю вперед и верю — придет время, когда нечто более достойное и возвышенное, чем мысль о желудке, будет направлять развитие человека, когда более высокий стимул, чем потребность набить брюхо, — а именно это является стимулом сегодняшнего дня, — будет побуждать человека к действию. Я сохраняю веру в благородство и величие человека. Я верю, что чистота и бескорыстие духа победят господствующую ныне всепоглощающую алчность. И, наконец, — я верю в рабочий класс. Как сказал один француз: «Лестница времени постоянно сотрясается от деревянных башмаков, поднимающихся вверх, и начищенных сапог, спускающихся вниз».
Перевод В. Быкова,
под редакцией И. Гуровой
Сан-Франциско — Япония, через океан, южное плавание, тропики. Какое богатство содержания в подобных словах! Какие дивные воспоминания они пробуждают! Какую прекрасную воскрешают дружбу! Какие счастливые часы переживаются вновь!
Даже само воспоминание о чудесах такого путешествия уже пьянит, и в памяти возникают долгие тропические дни, когда попутный северо-восточный пассат надувает все паруса и часы проносятся за часами, и дни за днями, о, слишком стремительно! Дни дремлющие, зачарованные в своей сонной красоте; дни, когда заря занимается в несравненном тропическом великолепии, а вечерние сумерки неуловимо сменяются ночной тьмой; дни, каждый из которых, как капля воды, напоминает предыдущий и все же отличается чем-то своим, — быть может, еще более величественным восходом или еще более яркими красками заката, необычной игрой света и тени на танцующих океанских волнах или небом в пушинках кудрявых облачков, золотых, алых и лиловых, еще более роскошных, чем прежде.
И время не медлит на свинцовых крыльях. Вахты, часы у руля пролетают мгновенно. Этот ровный ветер, неизменно попутный, позволяет рулевому почти забыть о штурвале и отдаться созерцанию. Каждое мгновение рождаются новые дива, новые красоты; или же его поражают и забавляют приятные неожиданности. Мечтательным взглядом следит он за огромными чайками, за тем, как торжественно и грациозно парят они над океанской бездной Описывая величественные круги, они неизменно сопровождают летящий по волнам корабль. А теперь его взгляд привлекает стая дельфинов или серебристый полет летучих рыб, скачущих по ветру с гребня на гребень по солнечной дорожке. Плавник людоеда-акулы за кормой, фонтан кита с подветренной стороны, парус на горизонте; ветер крепчает — и океан улыбается веселей, ветер спадает — и океан затихает, погружается в сон; пробитый с мартин-бакштага гарпуном дельфин переливается трепещущей радугой красок, пока его жизнь угасает на раскаленной палубе, — вот эти и тысячи подобных событий привлекают внимание, занимают ум и наполняют грудь тихим, упоительным счастьем, совершенным в его всепроникающей властности.
Карты лежат нетасоваиными, книги отложены в сторону, забыты матросские мешочки для ниток и иголок, забыты мелкие дела; и моряки, умиротворенные, расслабленные единением с радостной природой, слоняются по палубам, лениво болтают, собравшись, сидят кучками или, растянувшись во всю длину, лежат на баке в задумчивых позах. Умолк блюститель судовых законов, в его услугах никто не нуждается. Не вспыхивают ссоры, никто не отвечает ударом в челюсть на обвинение во лжи. Все это оставлено до более бурной погоды.
А ночи! Какая игра света и тени! Смутная фигура рулевого; яркое пятно нактоуза; паруса, уходящие в черный свод над головой; нос, укрытый ночным мраком, где не столько видишь, сколько угадываешь ванты, блоки, реи, тали; черные силуэты то растворяются во тьме, то вновь возникают, обретя обычную подвижность; огоньки их трубок, мгновенные вспышки спичек, звезды, усыпавшие небосвод, словно драгоценные камни, волны, увенчанные сверкающими огненными диадемами, — все это дарит наслаждение душе, охваченной истомой, взывает к чувству прекрасного, переполняет тихой и неизъяснимой радостью.
Даже звуки преображаются. Ничего резкого, диссонирующего, все — гармония. Скрип блока звучит как музыка. Звон надутых парусов, плеск воды под танцующим форштевнем, легкий шлепок не в меру смелой летучей рыбы о парус, приглушенный, неясный гул голосов и своеобразное, почти неслышное пение каждого натянутого каната, каждой оттяжки, нагеля и блока слагаются в умиротворящую симфонию, которая убаюкивает, успокаивает, навевает дремоту.
И тогда, когда небо затягивают темные грозовые тучи — достойный фон для ослепительных молний, когда океан клокочет пеной, а воздух превращается в невидимого воющего демона, тогда душа тоже испытывает наслаждение. Дремотная истома рассеивается и черпает яростный восторг в битве стихий. Чем грознее ревет ветер, грохочет гром и вздымаются волны, а с ними и борющийся с бурей корабль, тем неистовее этот восторг. Буйство природы будит буйные чувства в груди. Ветер встает, как стена, мелкие брызги и дождь секут лицо и руки, как ножи, палуба превращается в поток вспенившейся воды, но все это дарит радость и упоение. Сердце начинает биться сильнее всякий раз, когда корабль взбирается на гороподобную волну, и замирает от восхитительного предвкушения, когда он, задрав бушприт, замирает на головокружительной вершине, а потом низвергается в пенный водоворот. Громовые команды шкипера принимаются с лихорадочным нетерпением, радость битвы стремительней гонит кровь, и, когда вздутые паруса побеждены, а непослушный шкот, наконец, поддался напряженным усилиям, морская песня заставляет моряка очнуться от грез, и, обновленный, ободренный, он возвращается к повседневным, обычным заботам своей однообразной жизни.
Перевод В. Быкова,
под редакцией И. Гуровой
Мы спешили. Все спешили. Спешка типична для золотой лихорадки, а для клондайкской лихорадки 97-го года особенно. Октябрь был на носу, земля покрылась снегом, река вот-вот грозила замерзнуть, а до Доусона на севере все еще оставалось несколько сотен миль.
Никогда за всю историю Севера никто не рисковал так безрассудно, и никогда еще туда не вторгались более отчаянные люди. Клондайкские ветераны, которые принесли ошеломляющие вести и тяжелые мешочки арктического золота и вызвали охвативший всю страну азарт, высмеяли нас, когда мы сказали, что мы пронесем свое снаряжение через перевалы и довезем его на лодках до Доусона этой же осенью. Но мы это сделали, и, когда наперекор буранам и ледяным заторам мы и еще несколько тысяч человек прибыли в Доусон, его постоянные обитатели только ахнули. Уж они-то знали, какие трудности и опасности подстерегают того, кто осмелится на такое путешествие в это время года, потому им и в голову не приходило, что кто-то отважится пуститься в подобный путь и — более того — успешно его завершит.
Разумеется, некоторые погибли по дороге, лодки других вмерзли в речной лед, тысячи изможденных потеряли веру в свои силы, отступив перед перевалами, повернули назад, но мы оказались среди тех, кому повезло.
Отправившись в путь, мы хорошо понимали, что отступать нельзя, что мы должны пробиваться вперед во что бы то ни стало, и это подводит меня к непосредственной теме моего рассказа — к тому, как мы преодолели Ящичное ущелье и стремнины Белой Лошади.
Для того чтобы вы поняли, с каким благоговением относились к этим местам старожилы, я приведу отрывок из книги Майнера У. Брюса, аляскинского пионера, в которую мы постоянно заглядывали на протяжении всей дороги.
«Если путешественник умеет управляться с рулем и веслами, он может провести свою лодку по ущелью и причалить к правому берегу. Если же нет, то ему следует тащить ее по берегу. Оттуда ему две мили следует держаться левого берега до начала стремнин Белой Лошади. Отыскивая место, где причалить выше Белой Лошади, необходимо проявлять величайшую осторожность. Если вода стоит низко, то лодку можно провести через Белую Лошадь бичевой, если же вода высока, ее следует тянуть волоком».
Река Шестидесятой мили, которая, собственно, является верховьем Юкона, вытекает из озера Марш и имеет в ширину от одной восьмой до четверти мили. А так как она глубока и стремительна, вы можете сами представить себе, сколько воды она несет. Внезапно ее русло сужается до ста ярдов, образует излучину, где главная струя подходит к самому берегу, позволяя высадиться без особого труда, а затем река мчится между отвесными скалистыми обрывами, расстояние между которыми не превышает восьмидесяти футов. Гигантская масса воды, зажатая в теснине, мчится с чудовищной скоростью, образуя водовороты, буруны и крутые бугры. В результате своеобразного течения и скалистых берегов середина стремнины вздымается хребтом высотой от шести до восьми футов, который называется Гребнем.
Длина ущелья равна миле, и примерно на середине обрывы раздвигаются, образуя гигантскую круглую чашу. Вырывающийся на нее поток создает могучий водоворот. Говорят, что когда-то в этот водоворот попали два шведа. Лодка у них была крепкая, сначала они попытались выбраться, но потерпели неудачу и то вычерпывали воду, то молились, ожидая, что будет дальше. Целых четыре часа, их крутило и вертело, а потом прихотливое течение увлекло лодку дальше в ущелье, так что в конце концов они выбрались на берег целыми и невредимыми, если не считать пережитого испуга.
Привязав нашу лодку «Красавицу Юкона» перед Ящичным ущельем, мы с тремя товарищами отправились на разведку. Сотни людей вокруг перетаскивали снаряжение на себе. Для нас это означало бы два дня изнурительного труда, тогда как, если бы мы попытали счастья и рискнули проскочить, все дело заняло бы только две минуты. Как у нас было заведено, мы поставили вопрос на голосование, и все единодушно высказались за второй способ.
Я закрепил рулевое весло так, чтобы его не могло сорвать, и указал остальным их места, поскольку был капитаном. Только что возвратившийся. из Южной Америки и кое-что понимавший в лодках Меррит Слопер устроился с гребком на носу. Сухопутные крысы Томпсон и Гудмен, которым до этой поездки ни разу не приходилось грести, сели на весла. Чтобы вы могли как следует оценить ситуацию, добавлю, что, кроме людей, на нашей двадцатисемифутовой лодке находилось еще свыше пяти тысяч футов багажа, а потому она не обладала необходимой для подобного предприятия плавучестью.
— Держись Гребня! — кричали нам с берега, когда мы отчалили. Несмотря на быстрое течение, вода была зеркально гладкой, но едва мы очутились в пасти ущелья, как река мгновенно превратилась в бешеную сумятицу волн. Опасаясь, что гребцы «поймают леща» или совершат еще какую-нибудь роковую ошибку, я велел убрать весла.
Дальше все происходило с невероятной быстротой. Мелькнули фигуры людей, наблюдавших за нами с края обрыва, пронеслись мимо, подобно двум экспрессам, каменные стены, но мне было некогда смотреть по сторонам: напрягая все силы, я старался удержаться на Гребне. Он весь щетинился крутыми волнами, и наша перегруженная лодка зарывалась в них, вместо того чтобы нестись по ним. Я поймал себя на том, что, несмотря на страшную опасность, улыбаюсь нелепым антраша, которые выделывал сидевший на носу Слопер, работая гребком как сумасшедший. Только он делал исполинский замах, как корма проваливалась между волнами, нос взмывал кверху и гребок даже не задевал воды. При следующем же взмахе нос нырял под волну, которая грозила вот-вот смыть Слопера, весившего сто фунтов, не больше. Но он не терял присутствия духа и выдержки. Один раз Слопер обернулся и прокричал какое-то предупреждение, но рев воды заглушил его голос. В следующее мгновение мы соскользнули с Гребня. Вода со всех сторон хлынула в лодку, ее поставило поперек течения, и она была готова вот-вот перевернуться. Это означало гибель. Я налег на весло так, что оно затрещало, а у гребка Слопера обломилась лопасть.
И все это время мы неслись по ущелью ярдах в двух от обрыва. Несколько раз я думал, что нам уже пришел конец, но лодка все-таки почти боком поднялась на Гребень, и, пронзив огромный бурун, мы влетели в водоворот гигантской чаши.
Я приказал грести, чтобы лодка начала слушаться руля и, внимательно следя за направлением течения, перевел было дух, но тут мы очутились в нижней части ущелья.
Хотя мы пересекли Гребень слева направо, а затем справа налево, вторая часть пути была лишь повторением первой. Секунду спустя «Красавица Юкона» мягко стукнулась о берег. Милю по ущелью мы проделали точно за две минуты по часам.
Слопер и я пошли по берегу назад и провели через ущелье лодку одного нашего приятеля, что было довольно рискованным предприятием, так как длина ее не превышала двадцати двух футов, а потому она была перегружена даже больше нашей. Потом мы вычерпали воду и отправились дальше по обычным быстринам к началу Белой Лошади, обогнав несколько разбитых лодок, гребцы которых погибли.
Белая Лошадь опаснее Ящичного ущелья. До нас эти стремнины никто не проходил, если не считать нескольких утопленников. Здесь по берегу перетаскивали не только снаряжение, но и лодка — с помощью еловых катков. Но мы спешили и к тому же были ободрены предыдущей удачей, а потому ни на фунт не облегчили лодки.
Самый опасный участок стремнин в нижнем их конце назван Лошадиной Гривой из-за вздыбленных пенистых волн. Каменистая коса, вдающаяся в реку на три четверти ее ширины, отбрасывает главную струю на правый берег, а затем русло расширяется, и течение образует новый водоворот, намного более опасный, чем в Ящичном ущелье.
Едва мы оказались на Гриве, как «Красавица Юкона» запрыгала, будто вовсе не была нагружена: она взлетала на гребни и глубоко зарывалась в воду в промежутках между этими прыжками. До сих пор не понимаю, почему, но она перестала меня слушаться. Поперечная струя увлекла корму, и лодка стала поворачиваться боком. Мы соскочили в водоворот, хотя я этого не понял. Слопер сломал второй гребок, и вода снова окатила его с ног до головы.
Не забывайте, что мы неслись со скоростью призового рысака и все происходило в десять раз быстрее, чем в моем рассказе. Со всех сторон в лодку хлестала вода, грозя утопить нас. «Красавица Юкона» повернула прямо на скалы левого берега, и, хотя я изо всех сил налегал на рулевое весло, мне не удалось поставить ее носом по течению. С берега нас пытались фотографировать, но они не учли нашей скорости, и на снимках не получилось ничего, кроме дикой панорамы бушующей вспененной воды.
Берег был угрожающе близок, а лодка по-прежнему не слушалась руля. Все происходило с такой быстротой, что я только теперь понял, что пытаюсь повернуть ее против водоворота. В мгновение ока я повернул весло в другую сторону, лодка подчинилась и, следуя струе водоворота, встала носом вверх по течению. Казалось, она вот-вот заденет камни, и Слопер выпрыгнул на скалу. Однако, увидев, что мы благополучно проскочили мимо нее в двух дюймах, он отважно скатился в лодку, словно человек, вздумавший оседлать комету.
Хотя нас крутил водоворот, мы вздохнули свободнее. По завершении круга мы были выброшены на Гриву, и на этот раз благополучно пронеслись по ней, и пристали к берегу в тихой заводи ниже по течению.
Перевод В. Быкова,
под редакцией И. Гуровой
Когда Джон Барнс, видный руководитель английских рабочих и в настоящее время член кабинета, посетил Чикаго, какой-то репортер спросил, что он думает об этом городе. «Чикаго, — ответил Барнс, — это ад в миниатюре». Некоторое время спустя, когда он поднимался на борт парохода, отплывавшего в Англию, к нему подошел другой репортер, чтобы узнать, не переменил ли он свое мнение о Чикаго. «Да, переменил, — последовал немедленный ответ. — Теперь я считаю, что ад — это Чикаго в миниатюре».
Вероятно, Эптон Синклер придерживался того же мнения, когда избрал Чикаго местом действия своего индустриального романа «Джунгли». Так или иначе он выбрал крупнейший индустриальный центр страны, город, где индустриализация достигла наивысшего предела, и образец наисовершеннейшей цивилизации джунглей. Правильность такого выбора сомнений не вызывает: Чикаго — это воплощение индустриализма, центр бурных столкновений труда и капитала, город кровавых уличных схваток, где друг другу противостоят организации классово-сознательных капиталистов и классово-сознательных рабочих, где учителя создали профессиональные союзы и объединения с каменщиками и подсобными рабочими Американской федерации труда, где даже служащие выбрасывают конторскую мебель из окон небоскребов на головы полицейских, пытающихся во время стачки на бойнях доставить штрейкбрехерскую говядину, и где кареты «скорой помощи» увозят с места стычек столько же полицейских, сколько и забастовщиков.
Вот где разворачивается действие романа Эптона Синклера — в Чикаго, в индустриальных джунглях цивилизации двадцатого века. И именно тут, вероятно, следует предупредить возражения тех, кто объявит, что эта книга лжива, хотя сам Эптон Синклер говорит: «Эта книга — правдивая книга, правдивая и в главном, и в частностях, точная и верно изображающая ту жизнь, о которой она повествует».
Тем не менее вопреки очевидной правдивости «Джунглей» многие объявят «Джунгли» сплетением лжи, и в первую очередь, вероятно, — чикагские газеты Их всегда возмущает любая неприкрытая правда об их возлюбленном городе. Всего три месяца назад один оратор в Нью-Йорке[10], говоря о крайне низкой заработной плате на чикагских потогонных предприятиях, привел в пример женщин, которые получают девяносто центов в неделю. Чикагские газеты тотчас назвали его лжецом — все, за исключением одной, которая попробовала установить истинные факты и обнаружила, что не только многие работницы получают девяносто центов в неделю, но что немало их получает всего пятьдесят центов.
Кстати, когда нью-йоркские издатели первый раз познакомились с рукописью «Джунглей», они послали ее редактору одной из крупнейших чикагских газет, и этот господин письменно высказал мнение, что Эптон Синклер «самый отпетый лжец в Соединенных Штатах». Тогда издатели потребовали у Синклера объяснений. Он представил свои доказательства. Издатели все же сомневались, — несомненно, их преследовала мысль о разорительных исках за клевету. Они хотели удостовериться, что Синклер не лжет, и послали в Чикаго своего юриста. Примерно через неделю он сообщил, что Синклер еще умолчал о самом худшем.
После этого книга вышла, и вот она перед вами — повесть о гибели человеческой личности, о бедных сломанных зубцах безжалостного индустриального механизма. Это злободневная книга. Она исполнена живого тепла, жестока и беспощадна, как сама жизнь. Она написана потом и кровью, стонами и слезами. Она показывает человека не таким, каким ему следует быть, а каким он вынужден быть в этом нашем мире двадцатого века. Она показывает нашу страну не такой, какой она должна быть или какой она представляется тем, кто живет в неге и довольстве вдали от рабочих гетто, но такой, какова она на деле, — средоточие угнетения, несправедливости, ужасающей нищеты, ад, полный страданий, джунгли, в которых один дикий зверь пожирает другого.
Своим героем Эптон Синклер избрал не природного американца, который сквозь туманы патриотических речей по поводу Четвертого июля[11], чарующих миражей избирательных кампаний все-таки видит весь ужас жизни рабочих в Америке. Эптон Синклер не совершил этой ошибки. Он избрал иностранца, литовца, бежавшего от европейского гнета и несправедливости и мечтающего о свободе и равных правах всех людей на счастье.
Этот литовец (его фамилия Юргис), молодой широкоплечий гигант, полон энергии, до самозабвения любит труд, упорен в достижении своей цели, — короче говоря, работник один на тысячу. Он способен задать такой темп, который непосилен и губителен для тех, кто работает с ним рядом и вынужден не отставать от него, хотя он несравненно их сильнее.
Одним словом, Юргис принадлежал «к тем рабочим, которые особенно нравятся хозяевам, искренне сожалеющим, если таких рабочих не находится. Юргис не знает усталости, потому что у него могучие мышцы и отличное здоровье. Какое бы новое несчастье его ни постигло, он расправляет плечи и говорит: «Ничего, я буду работать больше!» Таков его клич, его девиз! «Ничего, я буду работать больше!» Он не думает о том времени, когда его мышцы уже не будут столь могучи, а здоровье столь отличным и когда он уже не сможет «работать больше».
На второй день пребывания в Чикаго он стоит в толпе у ворот бойни. «Целый день эти ворота осаждали голодающие люди без гроша в кармане, каждое утро они приходили сюда тысячами, оспаривая друг у друга жалкий шанс выжить. В метель и в морозы они являлись сюда за два часа до восхода солнца и за час до начала работы. Иногда они отмораживали щеки и носы, а иногда руки и ноги, но они все же приходили, потому что им больше некуда было идти».
Однако Юргис простоял в этой толпе всего полчаса. Могучие плечи, молодость, здоровье и первозданная сила выделили его в толпе, как выделяется цветущая девушка среди безобразных старух. Ведь изнурительный труд еще не наложил на него свою печать, не истощил и не ослабил его тело, а потому мастер сразу же заметил его и взял на работу. Юргис — работник один на тысячу. Толпа же состояла из людей, которые терпеливо ждали целый месяц, не пропустив ни одного дня. Это были остальные девятьсот девяносто девять.
Юргис преуспевал. Ведь он зарабатывал семнадцать с половиной центов в час, а работал он много часов в день. Далее, ему не требовались призывы президента Теодора Рузвельта: преисполненный счастливой молодости, осыпанный жизненными благами, он женится. «Это был час наивысшего счастья в жизни одного из самых кротких божьих созданий, свадебный пир и преображение Оны Лукошайте».
Юргис работал в убойном цехе — шлепая по заливающей пол дымящейся крови, он метлой сметал в люк теплые внутренности, едва их извлекали из бычьих туш. Но он не испытывал ни малейшей брезгливости. Он был безмерно счастлив. Затем он купил дом — в рассрочку.
Зачем платить за квартиру, если дешевле купить собственный дом? Так вопрошала реклама. «В самом деле, зачем?» — спросил себя Юргис. Многочисленная семья Юргиса и Оны долго и тщательно изучала вопрос о доме, а затем они отдали для первого взноса все сбережения, сделанные на прежней родине (триста долларов), и обязались платить по двенадцати долларов в месяц, пока не выплатят остальные тысячу двести долларов. После чего дом перейдет в их собственность. А до тех пор согласно навязанному им контракту они будут считаться съемщиками. Не внеся хотя бы один очередной взнос, они потеряют все, что уже уплатили. И в конце концов они лишились и трехсот долларов, и всех денег, которые внесли после, и уплаченных процентов по взносу, так как этот дом не был просто домом, а спекуляцией на несчастьях, уже много раз продавался таким же простодушным людям, как они.
Тем временем Юргис работал и набирался опыта. Он начал разбираться в истинном положении вещей. Он понял, что «есть операции, определяющие темп всей работы, и на них ставят людей, которым хорошо платят и которых часто меняют. Это называлось «пришпориванием», а если кто-нибудь не выдерживал темпа, то на улице сотни людей умоляли о возможности встать на его место».
«Он увидел, что мастера берут взятки не только с рабочих, но и друг с друга, а управляющий берет взятки с мастеров. Бойни принадлежали человеку, который старался извлечь из них как можно больше прибыли, не стесняясь в способах; а за владельцем в иерархическом порядке, точно в армии, следовали директора, управляющие, мастера, и каждый из них подгонял того, кто пониже, и старался выжать из него как можно больше работы. А люди одного ранга противопоставлялись друг другу: на каждого была заведена отдельная ведомость, и каждый жил под угрозой лишиться места, если показатели соседа окажутся выше. Нигде там не было ни верности, ни порядочности, и человек значил меньше, чем доллар. Тот, кто шпионил и доносил на товарищей, делал карьеру, а тот, кто не совал нос в чужие дела, а занимался своей работой, не мог ни на что рассчитывать: его «пришпоривали», пока не выжимали из него все соки, а потом выбрасывали на свалку».
И зачем хозяевам заботиться о рабочих? Ведь найдется сколько угодно других. Однажды Дэрхем дал в газете объявление, что ему требуются двести человек для колки льда, и бездомные и голодные люди весь день брели по сугробам со всех концов огромного города, расстилающегося на двести квадратных миль. В эту ночь восемьсот человек набилось в полицейский участок района боен; они заполнили все помещения и спали, положив головы на колени друг другу, а в коридорах лежали штабелями, так что в конце концов полицейские заперли двери участка, предоставив остальным замерзать на улице. Перед рассветом на следующее утро перед бойней Дэрхема стояло три тысячи человек, и для предотвращения беспорядков пришлось вызвать дополнительные полицейские части. После этого дэрхемовские мастера отобрали двадцать самых здоровых и приняли их на работу.
Теперь Юргис жил в постоянном страхе перед случаем. В любую минуту на него могло обрушиться несчастье не менее ужасное, чем смерть. Один из его друзей, Миколас, обрубавший мясо с костей, за три года дважды получал заражение крови и лежал дома, один раз три месяца, а другой — семь.
Кроме того, Юргис понял, что «пришпоривание» неизмеримо увеличивает возможность несчастного случая. «Зимой пропитанная кровью одежда рабочих убойного цеха покрывалась ледяной коркой. Рабочие обертывали ноги газетами и старыми мешками, которые намокали от крови и промерзали. Все, кто пользовался ножом, не могли работать в перчатках, их руки покрывались инеем, а пальцы немели, что, конечно, вело к несчастным случаям». Порой, когда мастер отворачивался, рабочие пытались отогреться, засовывая ноги по щиколотку в дымящиеся туши только что забитых быков.
Благодаря тому, что он видел и слышал, Юргис разобрался также в смене национальностей. Одно время «все рабочие были немцы. Потом, когда прибыла более дешевая рабочая сила, немцы ушли. Следующими были ирландцы. После этого — чехи, а затем — поляки. Люди приезжали ордами, и старый Дэрхем туже завинчивал гайки: «пришпоривал» их все больше и больше, выжимая из них все соки. Поляков вытесняли литовцы, а теперь они сами уступали место словакам. Кто окажется беднее и несчастнее словаков, еще неизвестно, но мясопромышленники их разыщут, можете не сомневаться. Заманить их нетрудно, так как заработная плата действительно много выше, а о том, что и все цены гораздо выше, бедняги узнают, когда уже будет поздно».
Затем Юргису предстояло узнать, на какой лжи строится общество, на каком сплетении лжи. Продукты фальсифицировались, молоко для детей разбавлялось, и даже порошок от насекомых, за который Юргис заплатил двадцать пять центов, был фальсифицирован и безвреден для насекомых. Под его домом находилась выгребная яма с нечистотами пятнадцатилетней давности. «Юргис ко всему теперь относился с подозрением. Он понял, что окружен враждебными силами, которые стремятся завладеть его деньгами. Лавочники залепляли свои витрины всевозможной ложью, чтобы соблазнить его, — даже заборы, фонарные и телеграфные столбы были облеплены ложью. Богатая корпорация, которая взяла его на работу, лгала ему и всей стране — все сверху донизу было одной огромной ложью».
Работы стало меньше, и, занятый лишь часть времени, Юргис начал понимать, что такое на самом деле щедрая плата в семнадцать с половиной центов в час. Бывали дни, когда он работал не более двух часов, и дни, когда вовсе не было работы. Но в среднем он работал по шесть часов в день, что значило шесть долларов в неделю.
А потом с Юргисом случилось то, о чем со страхом думают все рабочие, — с ним произошел несчастный случай. Он всего-навсего повредил ступню и продолжал работать, пока не упал в обморок. После чего три недели пролежал в постели, вышел на работу слишком рано и снова слег на два месяца. К этому времени в их объединенной семье уже все вынуждены были пойти работать. Дети продавали газеты на улице. Она целый день упаковывала окорока, а ее двоюродная сестра красила банки. А маленький Станислав работал на удивительной машине, которая почти все делала сама. Станислав должен был только вставлять банки для топленого сала в зажим.
«Вот так место маленького Станислава во вселенной и его судьба до конца дней были определены раз и навсегда. Час за часом, день за днем, год за годом ему было суждено стоять на точно определенном квадратном футе пола с семи утра до полудня, а затем с половины первого до половины шестого, ограничивая все свои движения и мысли теми, которые требовались для того, чтобы вставить пустую банку в зажим». А получал он за это около трех долларов в неделю, что составляло причитающуюся ему долю в общем заработке миллиона семисот пятидесяти тысяч детей, работающих в Соединенных Штатах. Его заработной платы едва хватало, чтобы выплачивать проценты за дом.
А Юргис лежал на спине беспомощный и голодный — те деньги, на которые ему могли бы купить еды, уходили на очередные взносы и проценты за дом. И, когда он поправился, он уже не был самым здоровым и крепким человеком в толпе. Теперь он стал худым и изнуренным, и вид у него был жалким, своего прежнего места он давно лишился и теперь каждый день с раннего утра приходил к воротам, изо всех сил стараясь остаться впереди и выглядеть пободрее.
«Особая горечь положения заключалась в том, что Юргис понимал смысл происходящего. В тот первый раз он был здоров и крепок и получил работу в первое же утро, но теперь он уже принадлежал ко второму сорту, стал, так сказать, подпорченным товаром и был хозяевам не нужен. Они использовали его свежую силу, вымотали «пришпориванием», а потом выбросили вон».
Положение Юргиса и его близких стало отчаянным. Другие тоже потеряли работу, и Юргис решился на последнее средство и начал работать в аду — на фабрике удобрений. И тут произошел еще один несчастный случай особого рода: мастер гнусно обошелся с Оной, его женой (так гнусно, что этого нельзя пересказать здесь), а Юргис избил мастера и попал в тюрьму. Они с Оной оба потеряли работу.
К рабочим несчастье не приходит в одиночку. Лишившись места, они лишил1»: ь и дома. За то, что Юргис ударил мастера, он был занесен в черные списки на всех бойнях и даже не смог вернуться на фабрику удобрений. Семья распалась, и каждый своим путем отправился в земной ад. Повезло тем, кто вовремя умер: отцу Юргиса, погибшему от заражения крови, которое он получил, работая с химикалиями, и сыну Юргиса Антанасу, утонувшему на улице. (Тут я хотел бы упомянуть, что последний случай достоверен: некий член благотворительного общества рассказывал мне в Чикаго, что ему как-то пришлось хоронить ребенка, который утонул на улице Мясного городка.)
Юргис, попав в черные списки, рассуждал так: «Ни справедливости, ни прав там не было — ничего, кроме силы, тирании, произвола и бесконтрольной власти. Они растоптали его, сожрали все, что ему принадлежало, убили его старика отца, замучили и погубили его жену, раздавили, стерли в порошок всю его семью. А теперь отмахнулись от него. Больше он им не был нужен».
«Рабочие глядели на него с жалостью — бедняга, он занесен в черные списки. Работу в Мясном городке он получить не мог — уж скорее его избрали бы мэром Чикаго. Его фамилия значилась в секретных списках каждой тамошней конторы, от самой большой до самой маленькой. Его фамилия стояла в таких же списках в Сент-Луисе и Нью-Йорке, в Омахе и Бостоне, в Канзас-Сити и Сент-Джозефе. Его судили без суда и без права на обжалование: ему уже больше никогда не работать на бойнях».
Однако на этом «Джунгли» не заканчиваются. Юргис не погибает и знакомится изнутри с гнилостью и разложением промышленной политической машины; но о том, что он увидел и узнал, лучше, чем в самой книге, рассказать невозможно.
Эту книгу стоит прочесть; она может оказать на историю такое же воздействие, как в свое время «Хижина дяди Тома». Да и вообще ее можно назвать «Хижиной дяди Тома» эпохи промышленного рабства. Она посвящена не Хантингтону и не Карнеги, а Рабочим Америки. В ней сила правды, и за ней в Соединенных Штатах стоит более четырехсот тысяч мужчин и женщин, которые добиваются того, чтобы эта книга нашла самую широкую аудиторию за последние пятьдесят лет. Она не просто будет раскупаться — она, безусловно, будет раскупаться, как ни одна другая популярная книга. И тем не менее благодаря одной из особенностей современной жизни, хотя «Джунгли» разойдутся в сотнях тысяч, даже миллионах, экземпляров, журналы не включат эту книгу в списки «бестселлеров». Дело в том, что читать ее будет рабочий класс, и она уже читается сотнями тысяч рабочих. Любезные хозяева, а не следует ли и вам почитать книгу, которую читает весь рабочий класс?
Перевод В. Быкова,
под редакцией И. Гуровой
26 февраля 1904 года.
— Покупайте все, что увидите, и готовьтесь ехать в Пхеньян!
Вот какими словами меня встретили в Чемульпо, едва я сошел на берег. Это была первая фраза, которую я услышал на моем родном языке, после восьмидневного плавания вдоль корейского побережья в сампане — рыбачьей лодке — с командой из местных жителей.
Говоривший был одним из двух иностранных корреспондентов, добравшихся сюда раньше меня. Я стал третьим. Еще пятьдесят, не меньше, должны были прибыть из Японии, как только им удастся найти судно, которое доставило бы их сюда, чем и объяснялся полученный мной совет.
— Я здесь уже две недели, — добавил он, — и запасся всем необходимым: лошадьми, переводчиками, носильщиком — всем.
Война шла уже неделю, хотя я услышал об этом только сейчас. В дороге я надышался угара от жаровни и теперь ничего не соображал. Дома, люди, европейские блюда — все это казалось непривычным и непонятным, тем не менее я приступил к экипировке. Путешествовать предстояло на лошадях, а я не умел ездить верхом. Джонс, от которого я получил вышеупомянутый совет, и Маклеод — второй корреспондент — принялись обучать меня.
Их методика оказалась весьма интересной — для мапу (конюхов), рикш, кули и всяких зевак, собравшихся у «Грандотеля». Джонс и Маклеод подъехали на спокойных китайских лошадках. Но для меня они раздобыли великолепного жеребца. Едва взглянув на него, я пришел в восторг. Мое сердце преисполнилось гордости. И я как-то не придал значения тому, что под уздцы красавца держало два мапу. Я взобрался в седло. Зрители с хохотом кинулись врассыпную. Many отпустил коня, и я поскакал.
Нет, я не полетел как из лука стрела. Мой путь скорее следует уподобить полету бумеранга, пущенного с огромной силой и скоростью. Я сворачивал то направо, то налево, описывая круги, налетая на сугробы, сметая со своей дороги всех встречных всадников (которые никак не могли угадать, какая дорога моя), и вытворял бог знает что.
Но отнюдь не по своей вине. Я старался всего лишь заставить лошадь скакать вперед, но удавалось мне только кое-как усидеть в седле. Какая-то лошадь укусила моего коня. Он укусил ее в ответ, встал на дыбы, залязгал зубами и принялся бить передними копытами по воздуху.
— Правильно, старина! Действуй в том же духе! — крикнул мне Джонс.
У меня не хватило дыхания поблагодарить его, но мой конь сделал это за меня — он совсем немного не достал передними копытами Джонса по заду. Джонс поспешно описал на своей лошади полукруг Мой конь кинулся за ними, норовя ударить Джонса копытом или укусить. Джонс хлестнул его по морде. Я изо всех сил натягивал поводья, но без толку. Джонс ускакал вслед за Маклеодом, а я помчался за ними, свернул с утоптанной дороги в мягкий снег, и вокруг меня забушевала метель. Два мапу кинулись к нам и повисли на голове моего коня, а я соскользнул на землю и отскочил в сторону. Я взглянул на часы. Представление длилось четыре минуты, хотя я голову отдал бы на отсечение, что оно продолжалось по меньшей мере полчаса. Все мои кости и мышцы болели и ныли. Сердце стучало, как будильник, и я никак не мог отдышаться. Утро было очень холодное, но пот по мне струился градом: я чувствовал, как его капли скатываются по спине, а лицо у меня было мокрое, словно после душа.
— Возьмите его лошадь, а ему отдайте вашу, — предложил Маклеод Джонсу.
Джонс замотал головой, и мой конь, гарцуя, удалился в сторону отеля между двумя мапу, лица которых отнюдь не сияли радостными улыбками.
— Вам, старина, требуется кроткое, покладистое животное, — заметил Джонс.
Он мог бы этого и не говорить. Как раз такое условие я и поставил им перед началом урока.
И все это предшествовало отъезду на поля сражений русских с японцами.
— Во всяком случае, — объявил я, — хотя я и увидел эту лошадь, но покупать ее не буду!
Я нанял переводчика — с испытательным сроком. Право, не знаю, почему мне в голову пришла счастливая мысль поставить это условие: по-английски он, казалось, говорил безупречно. Этот японец вызубрил свою вступительную речь с похвальным усердием!..
Когда сделка была заключена, он изрек свою последнюю фразу: «Я от души рад, что еду с вами на войну», на чем его запас истощился, и пять минут спустя я принужден был занять переводчика у Джонса, чтобы выяснить, о чем говорит мой переводчик.
— Вам нужен мапу, — сказал Джонс, — и слуга. Many — это конюх, обычное жалованье которого четыре-шесть долларов в месяц. Едой и одеждой он обеспечивает себя сам.
Я заявил, что не стану нанимать мапу до тех пор, пока не обзаведусь кроткой и послушной лошадью, но без слуги обойтись было нельзя, и мистер Эмберли, владелец отеля, сказал, что у него есть подходящий человек. Моего нового слугу звали Ванюнги, и он согласился работать за семнадцать с половиной долларов без еды и одежды — довольно щедрое вознаграждение.
Одет он был в европейский костюм — белая рубашка, крахмальный стоячий воротничок, галстук, запонки и прочее. Он был корейцем, а по-английски говорил лучше, несравненно лучше моего взятого условно переводчика. Он не только сам умел работать, но и обладал известной способностью заставлять работать других слуг. Впервые коридорные затопили в моем номере печь и принесли горячую воду до того, как я успел одеться и уйти. И впервые огонь горел как следует.
После того как мистер Эмберли добыл мне такое сокровище, я, естественно, решил, что это как раз тот человек, который способен достать для меня кроткую и послушную лошадь. А потому я выслушал его совет и отправился с ним к мистеру Брауну, начальнику корейской таможни.
Мистер Браун продавал двух лошадей. Мы пошли их посмотреть. Одна нетерпеливо била копытом.
— Мне нужна лошадь, и я возьму вот эту, — сказал мистер Эмберли. — А для вас она чересчур резва, — добавил он.
Я всецело с ним согласился. Во вторую лошадь я влюбился с первого взгляда. Такой красивой головы и таких кротких глаз я еще не видел ни у одной лошади. Она позволила мне приласкать ее и терлась мордой о мою руку и заржала, прося, чтобы я ее еще раз почесал.
— А у нее нет никаких скрытых пороков? — спросил я. — Знаете, ведь я ничего не смыслю в лошадях.
— Это именно то, что вам нужно, — последовал ответ.
И я купил ее. На следующее утро ее привели к гостинице. Фрэзер, жокей-любитель и специалист по скачкам с препятствиями, взялся ее испробовать. Генерал Аллен наблюдал за ними.
— Великолепный ход, — заключил он. — Отличная лошадь: крепкая и послушная.
— Ну садитесь, — сказал Фрэзер. — Она гораздо выносливее, чем лошади Маклеода и Джонса.
Преисполненный гордости, я снова забрался в седло. На этот раз благополучно поехал вперед, въехал в Сеул и тут начал замечать, что лошадь моя все время забирает вправо. «Делает поправку на ветер», — подумал я и стал держать лево руля. В результате мы придерживались примерно прямого курса, но мне пришло в голову, что происходит что-то не то.
И я решил проверить, куда заведет ее это стремление поворачивать вправо, а потому поставил руль прямо и начал ждать результатов. Ее немедленно стало заносить вправо, а справа зияла канава метра в три глубиной. «У края она, конечно, одумается», — решил я и, стиснув зубы, приготовился испытать степень ее бесстрашия. Она бесстрашно шагнула к краю, к самому краю и готовилась сделать следующий шаг, когда я отвернул ее влево.
Вот так, все время держа лево руля, я лавировал по узким многолюдным улицам корейской столицы. Теперь я только диву даюсь, вспоминая эту поездку: повозки, запряженные волами, вереницы вьючных лошадей, пешие солдаты, солдаты верхом, толпы ребятишек, апатичные прохожие, которым лень посторониться, заторы, давка, бьющие задом, встающие на дыбы лошади (в большинстве жеребцы) — и я ни разу ни с кем не столкнулся, ни на кого не наехал.
Только когда я повернул назад, произошло первое происшествие. Произошло оно на Легейшн-стрит, как раз за дворцом, и отнюдь не было результатом случайности. Справа вместо глубокой канавы тянулась гладкая стена. Я вновь поставил руль прямо, чтобы разобраться в причине отклонения от курса. Лошадь повернула вправо, гулко ударилась боком о стену и остановилась. Я провел рукой перед ее глазами. Она не заморгала. Минуту спустя она снова ткнулась в стену, на этот раз головой. Она была слепой, совершенно слепой…
Вечером я поехал на рикше, кроме того, я рассчитал своего переводчика, которого совершенно перестал понимать, и нанял другого. Его звали Ямада. До этого он был переводчиком у Джонса, но ушел, потому что Джонс обращался к нему только «эй, ты!» и не иначе. Я обещал всегда называть его «мистер Ямада», и он, очень довольный, попросил выплатить ему жалованье на два месяца вперед.
— Мы с Маклеодом отправляемся в понедельник, — сказал Джонс. — Вы успеете приготовиться?
Было воскресенье, а кроме того — день японского, китайского и корейского Нового года. Лавочники и ремесленники, оставив работу, предавались веселью, которому предстояло продлиться дней шесть или, во всяком случае, до тех пор, пока у празднующих не кончатся деньги.
— Нет, не успею, — ответил я. — Встретимся в Пхеньяне.
— Как вы знаете, мы совсем готовы, — сказал Джонс, — а то бы мы вас подождали.
Я повидался с Маклеодом. Он тоже закончил все приготовления к отъезду.
Только я один их еще не закончил, а потому отправился делать прививку. Но я не только сделал прививку, но и купил у доктора лошадь — одну из лошадей русского посла, которых он не стал брать с собой при своем поспешном отбытии из Сеула. Это был прекрасный конь, привезенный из Австралии, а стоил он не дороже китайской лошадки, хотя и был вчетверо больше. Во всяком случае, подпруга седла, которое я купил для моей слепой лошади, не охватывала и половины его брюха.
Ликуя, я вернулся в гостиницу и узнал, что для меня купили трех корейских вьючных лошадок. Но прежде чем ратифицировать сделку, я удостоверился, что они хотя бы зрячие. Кроме того, я узнал, что Маклеод и Джонс, которые «закончили все приготовления», закончат их не раньше вторника; тогда я пошел и купил лошадь для моего переводчика… виноват, для мистера Ямады.
Теперь я был владельцем пяти лошадей и нанял двух мапу ходить за ними. Потом началась спешка, в которой Ванюнги, поистине сокровище, оказался незаменимым. Он работал как черт и заставлял работать всех вокруг. Надо было купить буквально все: седла, уздечки, одеяла, ремни, торбы, веревки, запасные комплекты подков, кузнечные инструменты для подковывания, вьюки, запасные подпруги, консервы, резиновые сапоги, рукавицы, шапки, перчатки, белье, муку, сковородки, котелки, башмаки, свечи и еще тысячу и один предмет, необходимый для путешествия, быть может, в Маньчжурию. А город праздновал Новый год!
Во вторник Маклеод и Джонс все еще были не готовы, в среду Джонс пополнял свое снаряжение консервами, которые я вынул, чтобы облегчить мои тюки, а Маклеод мог быть готов не раньше четверга. Поэтому мои вьючные лошади первыми направились на север по дороге, ведущей к Пекинскому перевалу. И в этот вечер, когда позади были пятьдесят ли, Джонс сел ужинать со мной, оставшись без слуги, без мапу и без всего прочего.
А я был гордым владельцем лучшей в мире лошади — маленькой корейской лошадки, чуть-чуть покрупнее ньюфаундленда. Наверное, я бы смог унести ее под мышкой. В первый день на нее нагрузили самый тяжелый вьюк. Из-под горы поклажи виднелись только хвост и маленькие неутомимые копытца, которые топали с утра до вечера.
— Так нельзя, — сказал я. — Это жестоко. Завтра, Ванюнги, навьючьте эту крошку полегче (вы же видите, что она самая маленькая) и поезжайте на ней сами.
Мудрый обычай требует, чтобы слуга ехал верхом, тогда к концу дня у него хватит сил разбить лагерь и приготовить ужин.
На следующий день Ванюнги ехал на малютке. Сам он весил 120 фунтов и сидел на тюке в 130 фунтов, а так как вьючное седло весит не меньше 20 фунтов, то все это составляет 270 фунтов. Лошадка, вероятно, весила фунтов 350, и тем не менее весь день она держалась наравне с нашими верховыми лошадьми. Если мы пускались в галоп, она с радостным ржанием скакала за нами, и Ванюнги не мог ее сдержать. Он изо всех сил натягивал поводья, он уговаривал ее по-корейски и пускал в ход всю свою изобретательность, но лошадка бежала рысью, припускалась галопом или шла шагом, следуя за нами.
Мы с Джонсом решили, что к тому времени, когда мы остановимся на ночлег, она сдохнет. Но мне пришлось в тот же вечер изменить свою точку зрения. Когда лошадям задали корм, наша малютка принялась лягать, отталкивать и кусать сородичей побольше ростом, пока не отвоевала не только свою собственную порцию, но в придачу и добрую половину их порции, не говоря уже о лучшем и самом удобном месте на ночь. Сейчас Джонс уговаривает меня продать лошадку ему, а я прикидываю, смогу ли я ездить на ней, если с моим конем что-нибудь случится. Джонс доказывает, что мои ноги будут волочиться по земле, и, пожалуй, он прав, Завтра я сяду на нее и проверю. Может быть, мне как-нибудь удастся поджать ноги.
Пхеньян, 5 марта 1904 года
Первое сражение на суше!
Первое соприкосновение японцев с русскими на суше с первым реальным обменом выстрелами между армиями произошло под Пхеньяном утром 28 февраля.
Казачий разъезд, переправясь через Ялу у Ыйчжу, отправился дальше на юг и на 200 миль углубился в Корею, чтобы войти в соприкосновение с японцами и выяснить, как далеко на север они проникли.
Три американца, которые сопровождали женщин с рудников американской концессии, расположенных в пятидесяти милях восточнее Анчжу, встретили разъезд казаков вблизи Анчжу на главной Пекинской дороге. Они ехали вместе с казаками целый день, и говорят, что это бравые солдаты и великолепные наездники; лошади у них очень выносливые, русской породы.
Вот пример их дисциплинированности: один из американцев угостил казака табаком. Тот принялся свертывать самокрутку, но тут казакам была дана команда пустить лошадей в галоп. Табак и бумажка полетели в разные стороны — солдат ни на секунду не задержал выполнение приказа.
Казаки не имели ни малейшего представления о том, где им могут встретиться японцы, а потому считали, что в каждой деревне их может ждать засада. По приближении к деревне они спешивались и шли дальше врассыпную, ведя лошадей так, чтобы они находились между ними и хижинами.
Но они так и не встретили ни одного японца, пока не достигли древних стен города Пхеньяна, где в 1894 году японцы устроили резню китайцев, — летописная история этого города начинается задолго до рождения Христа. Вот здесь, в живописной долине, под пхеньянскими стенами, двадцать казаков столкнулись с пятью японскими кавалеристами. Казаки бросились в погоню за японцами и отстали только тогда, когда их принялись обстреливать со стен города.
Сделать первые выстрелы на суше выпало 7-й роте 46-го пехотного полка 12-й японской армии. Четырнадцать солдат этой роты под командованием старшего лейтенанта Иосимуры, укрывшись за обвалившимся парапетом, наблюдали за погоней, которая приближалась к ним. С расстояния 700 метров в 9.30 утра они открыли огонь.
Казаки сразу повернули лошадей и умчались прочь. Всего было сделано тридцать выстрелов, на которые казаки не ответили. Они выполнили свою задачу — обнаружили японцев и благоразумно не стали пытаться овладеть Пхеньяном.
Удивительно, что никто из них не был ни убит, ни ранен, хотя стреляли в них с относительно близкого расстояния. Японцы объясняют это тем, что боялись попасть в своих собственных спасающихся бегством кавалеристов. Впрочем, они утверждают, что два казака спешились и повели своих, по-видимому, раненых лошадей на поводу. Таким образом, в первом бою на суше все-таки была пролита русская кровь, хотя и лошадиная.
Команду стрелять отдал лейтенант Иосимура, единственный офицер, присутствовавший там, хотя подробности я узнал от его соотечественника, лейтенанта Абе, который навестил меня в номере японского отеля и которого я принял на японский манер, потому что иного выбора у меня не было.
Мы сидели разувшись на циновках, которыми был устлан пол моего номера, пили чай и саке и ели маринованный лук деревянными палочками. Между нами стояла неизменная жаровня, в которой тлело несколько углей и в которую мы стряхивали пепел бесчисленных папирос. Японцы — заядлые курильщики, и законы вежливости требуют угощать гостя папиросами. Все это, конечно, очень мило, но довольно обременительно для бедного корреспондента, находящегося вдали от своей базы снабжения.
Лейтенант Абе, кстати, — типичный офицер новой Японии. Несмотря на свой европейский мундир и коротко подстриженную бороду, он остается представителем Востока. Он сидел, поджав ноги, с прирожденной изящной непринужденностью, я же вытянул ноги перед собой и был вынужден то и дело двигать ими, чтобы они не затекли. В отличие от него я чувствовал себя крайне неловко.
Он кончил Токийскую военную академию, знает французский, английский и китайский языки, а сейчас изучает немецкий. Он сказал мне, что после окончания войны он вернется в академию и будет специализироваться по военным наукам.
Японцы, бесспорно, это военная нация. Рядовые и офицеры у них — настоящие солдаты. Я сделал визит саперному капитану Кучибе, который живет в соседнем номере. Он человек чрезвычайно занятый, сейчас ему поручена постройка моста через реку Тайтон и укрепление Пхеньяна.
Он сидел на полу среди вороха документов, карт и планов. Появлялись вестовые со все новыми донесениями и тут же исчезали, входили и уходили посыльные, — а потому наш короткий разговор получился еще и отрывистым. Между нами стояла жаровня, и, предложив мне папиросы, капитан приказал подать чай. Вдоль стен стояли ящики такого размера, что их было бы легко навьючить на лошадь. На стене висели седельные сумы, портупея и сабля. Стола не было, и капитан работал на полу.
Его солдаты шли от Сеула, переходами в среднем по двадцать миль в день; и когда я спросил, не сбили ли они ноги, он неохотно признал, что некоторым солдатам в пути пришлось нелегко, но тут же прибавил, что они настолько воодушевлены любовью к своей стране, что никакие стертые ноги не помешают им идти в бой с русскими. Он выразился так: «Если речь идет о русских, то стертые ноги не в счет. Может быть, некоторые солдаты не слишком готовы к походам, но к сражениям они готовы все».
Мне были нужны подковы, и через десять минут я откланялся, унося письмо к кавалерийскому офицеру. Кроме того, капитан Кучиба обещал мне свой запасной комплект подков. Когда дело касается помощи или совета, японские офицеры неизменно бывают очень любезны, и, хотя люди они чрезвычайно занятые, у них всегда находится свободная минутка для иностранного корреспондента, нуждающегося в той или иной помощи.
Пхеньян 7 марта 1904 года
Кто-то назвал Пекинскую дорогу рекой грязи. Это не совсем так, поскольку верно только для дневного времени. Ночью она превращается в реку льда, а северная сторона всех перевалов остается покрытой льдом и днем.
На этих ледяных полосах, круто уходящих вниз под углом в 15–30 градусов, человек спешивается и возносит мольбу о том, чтобы, во-первых, его лошадь не сломала ноги и чтобы, во-вторых, упала она не на него. Причем приходится не только следить за лошадью, которая надвигается на тебя сзади, грозя вот-вот упасть, раздавить тебя, но еще и смотреть, куда ты ставишь собственные ноги. Ведь этот лед тверже алмаза, абсолютно гладок и из-за наклона оказывается куда более скользким, чем хорошо натертый паркет.
Сочетание скользящего человека и скользящей лошади ничего приятного не обещает, а длинная цепочка скользящих лошадей и людей — это кошмар, от которого бросает в холодный пот и людей и животных. Я не скоро забуду ледяной скат, на который мы карабкались в хвосте пехотной колонны. Солдаты падали слева и справа. Это было заразительно. Маклеод, который шел впереди меня, зашатался, замахал руками и упал. Солдат помог ему встать, а сам растянулся на льду. Мои ноги разъезжались в нескольких направлениях сразу, а потому я каким-то чудом сохранил некоторое подобие равновесия. У бедной Красотки, моей лошади, скользили четыре ноги, а позади нее и под ней скользили и метались Джонс и его лошадь. Причем Джонс испускал предостерегающий вопль всякий раз, когда Красотка грозила свалиться на него. А так как Красотка все время находилась на грани падения, его вопли не смолкали ни на секунду.
— Осторожней! Ваша лошадь поломает ноги! — то и дело повторял он, а потом он сменил этот рефрен на: — Посмотрите на ее подковы!
Я посмотрел. Лошадь отчаянно перебирала ногами, и я заметил, что при каждом ударе о лед подкова скользит не только по льду, но и по копыту. Когда мы добрались до гребня (остановиться на склоне было невозможно), все ее подковы еле держались и две было нетрудно оторвать рукой; а лошадь Маклеода вообще потеряла задние подковы.
Джонс отправился с вьюками вперед, а мы с Маклеодом повели наших лошадей на поводу. Через пять ли показалась деревня, где было полно солдат. Наши переводчики не то отстали, не то уехали вперед, но мы показали свои удостоверения и письмо, написанное по-японски послом Хияси, а потому офицеры обошлись с нами весьма любезно. Молодой щеголеватый лейтенант, сидевший на лошади, расстегнул свои сумки и протянул нам подкову.
— Ну, во всяком случае, — сказал Маклеод, — я получил некоторое представление о войне.
Как и я. Шоколадный солдатик Бернарда Шоу, возможно, встречается в Европе, но не в Японии. Офицеры Страны восходящего солнца не возят конфет в седельных сумках и кобурах. Однако кузнеца в деревне не нашлось, и, три часа притоптывая ногами на морозе в ожидании прибытия следующего эскадрона, мы твердо решили впредь всегда возить запасные подковы, а также научиться подковывать лошадей.
Мы отправились дальше, когда уже стемнело; лошадиные копыта звонко цокали по обледенелой дороге. Через десять ли мы нагнали Джонса. Он нашел комнату для ночлега в деревне из шести домов, где было расквартировано сто солдат, и доблестно отстоял ее от всех покушений. В ней еле уместились три наши дорожные койки — там, где на полу могли бы переночевать двенадцать солдат. Офицер неоднократно требовал, чтобы Джонс убрался вон, и приказывал вытащить наши вещи на улицу. Many и переводчики, которым «карлик» внушал смертельный страх, после каждого выселения упрашивали Джонса отправиться в следующую деревню, но Джонс прикинул, что и в следующей деревне солдат будет не меньше, а потому всякий раз, когда наши вещи выбрасывались вон, он приказывал дрожащим от страха мапу внести их обратно.
И здесь возникает этический вопрос. Имел ли право Джонс, как и мы, разделившие с ним ночлег, силой захватывать дом? На нашей стороне было право реального владения, на стороне солдат — право сильного — ведь заняли же они всю страну. Но тут возникает вопрос о корейце, его настоящем хозяине… Но как бы то ни было мы с Маклеодом были благодарны Джонсу и спали сном праведников.
Сохранить подковы на ногах лошадей оказалось почти неразрешимой задачей. Во-первых, наши подковы были подковами европейского образца, о которых корейские кузнецы не имели ни малейшего понятия, а поскольку их кузнечный опыт был плодом мудрости столетий, трудно было ожидать, что они в ближайшие два-три века научатся разбираться в европейских подковах. Ждать же мы не могли.
Во-вторых, японским военным кузнецам тоже никак не удавалось подковать наших лошадей. Каждый день они ставили им новые подковы, и каждый день лошади их теряли. И мы затосковали по хорошей американской кузнице, а через сто восемьдесят миль были вынуждены окончательно спешиться и вести наших лошадей в Пхеньян на поводу.
Здесь я купил у американского миссионера Грэма Ли несколько фунтов подковных гвоздей. С помощью того же миссионера мне удалось найти корейского кузнеца» который согласился изготовить два комплекта по образцу подков Красотки и сразу же напился, чтобы отпраздновать столь выгодный заказ. Но мистер Ли воззвал к его совести, и в конце концов я получил свои комплекты, а вдобавок к ним. комплект фабричных подков от саперного капитана и еще один — от кавалерийского капитана, так что мог считать себя вполне обеспеченным. Теперь я отправился в путь с полным комплектом подков в седельной сумке, а также с молотком, клещами и железным клином для загибания гвоздей. И если Красотка выдержит испытание, я набью руку в кузнечном ремесле.
Однако на Пекинской дороге страдают не только лошадиные ноги, о чем свидетельствуют вереницы прихрамывающих солдат, которые, растянувшись на мили, плетутся за каждой ротой или батальоном на марше. А есть ли для пехотинцев несчастье горше стертых ног? Каждый шаг пытка, но ему нужно идти, шаг за шагом, целый день. Если бы он только мог прилечь и отдохнуть, пока ноги не заживут, все было бы хорошо, но он должен идти дальше, шаг за шагом, и каждый шаг растравляет кровоточащие ссадины.
Рай в этот момент воображается им как простое прекращение всяких движений, и на протяжении долгих часов нескончаемого марша им, несомненно, снится их буддийская нирвана. Во всяком случае, они спят на ходу, так как не замечают ничего вокруг. Дробный стук копыт наших лошадей не заставил их очнуться, а когда мы, лавируя, пробирались сквозь толпу таких отставших солдат, никто из них не посторонился. Даже когда лошади задевали их, они не сворачивали с пути. Им было все равно — точно жертвам морской болезни Им легче было попасть под лошадиные копыта, чем сделать усилие и отскочить в сторону. Мы ни на кого не наехали, но это была отнюдь не их заслуга.
Мы двигались быстрее армии, а потому постоянно нагоняли бедняг, плетущихся в хвосте каждой пехотной колонны. Большинство шли без ранцев, взвалив их на спины мобилизованных кули. Многие сбросили армейские ботинки, сделанные из жесткой кожи, и облеклись в традиционную обувь: мягкие соломенные сандалии. А некоторые — я видел это своими глазами — тащились по замерзшей грязи, привязав кусок толстой ткани к босой ступне. Но все это только начало, когда они пройдут полтысячи миль, таких отставших будет совсем мало.
Выучку проходят в дороге не только они; например, жителей Хванчжу пришлось научить, что предоставлять ночлег европейцам и корм их лошадям выгодно, а воровать у них — невыгодно. Хванчжу, обнесенный стеной, древний город с населением примерно в 30 000 жителей, живописно расположен на правом берегу реки Намчлион. Маклеод с Джонсом в этот день сделали 140 ли, в сумерках миновали великий перевал Тонсан, продолжали ехать в темноте еще двадцать ли, так как в этих местах из-за страха перед горными разбойниками никто не селится и, наконец, добрались до Хванчжу, когда уже и люди и лошади валились с ног от усталости. Я по обыкновению отстал, задержавшись из-за очередной подковы.
Ни один из 30 000 обитателей Хванчжу, которые живут в домах, не пожелал ни сдать комнаты Маклеоду и Джонсу, ни продать ячменя или бобов для лошадей. Усталые люди и измученные лошади тщетно бродили по городу. Повсюду путники встречали любезные отказы и получали радушные советы отправиться в соседнюю деревню, «еще десять ли».
Эта фраза «еще десять ли» почему-то особенно злит Джойса. Он утверждает, что со времени своего приезда сюда не слышал ничего другого, а эту фразу слышит столько раз и при таких критических обстоятельствах, что непременно напишет книгу о Корее и назовет ее «Еще десять ли». И когда они с Маклеодом вновь оказались у городских ворот и он услышал совет отправиться в соседнюю деревню с добавлением ненавистной фразы, он уперся.
Если 30 000 человек не пожелали предоставить им ночлег за хорошие деньги, что их ждет в маленькой деревушке? Джонс наотрез отказался отправиться туда. Маклеод его поддержал. Оба небрежным жестом переложили свои револьверы из одного кармана в другой, и все сразу переменилось. Последовало быстрое совещание вполголоса, и через две минуты лошади и люди получили удобный ночлег.
Поздно ночью в Хванчжу прибыл я и разбудил весь город своими криками, пока ездил по городу, разыскивая своих. Мне повезло — я был без переводчика, а потому не понял многочисленных приглашений проехать «еще десять ли», которые, несомненно, неслись мне вслед. Я разъезжал, вопя и будя город, пока не услышал желанный голос переводчика Джонса и не нашел моих товарищей. Они лежали на полу убогой комнатки и ждали ужина.
Мы торопились скорей добраться до Пхеньяна, поэтому оставили свои вьюки позади. Дорожные койки остались во вьюках, так что каждому из нас предстояло обойтись одним пледом, а съестные припасы все кончились. Ужинали мы без молока и хлеба; меню исчерпывалось чаем, горсткой сахара и плохо очищенным, недоваренным рисом. Рис мы ели без сахара, который весь израсходовали на горячий грог. После чего у нас не осталось и виски…
Аньдун, Маньчжурия.
10 мая 1904 года
Японцы, следуя немецкому образцу, сначала все подготавливают и принимают все меры предосторожности, а затем приступают к действиям, черпая уверенность в убеждении, что теперь только чудо может помешать их успеху. Против их трех дивизий на Ялу стояли значительно более слабые силы русских, но японцы должны были форсировать реку под огнем и атаковать укрепленные позиции противника.
Перемещая эти три дивизии, прибегая к хитростям, они, по-видимому, дезориентировали русских. В устье Ялу у японцев имелись две небольшие канонерки, два катера и четыре небольших парохода, вооруженных пулеметами Гочкиса. И еще — имелись пятьдесят сампанов, нагруженных материалами для постройки моста. Они предназначались для возведения постоянного моста через Ялу у Ыйчжу, но вначале сослужили другую службу — ниже по реке. Присутствие маленького военного флота и груженых саьМтанов убедило русских, что японцы намерены строить мост именно там. И они направили туда три тысячи солдат, чтобы помешать сооружению моста. В результате горстка японских моряков обрекла 3000 русских на бездействие, ослабив русскую армию на один полк.
Еще одна хитрость была применена при строительстве моста у Ыйчжу. Работы велись на виду у русских, занимающих конический холм почти напротив Кью-Лян-Чена, но чуть восточнее; русские потратили немало времени и пороха, чтобы разбить его. А японцам только того и надо было. Пока русские занимались этим мостом, японцы чуть ниже по реке строили другой под прикрытием поросшего ивняком острова. Настоящий мост так ни разу и не был обстрелян.
Приходилось ли вам когда-нибудь стоять перед клеткой, из которой на вас добродушно и кротко посматривает мартышка? Как спокойно и мирно держатся ее передние лапы за прутья, с каким дружеским интересом заглядывает она вам в глаза! И все это время задняя лапа потихоньку высовывается из клетки… И вот, застигнутый врасплох, вы испускаете вопль. Берегитесь обезьяны в клетке! Одними глазами за ней не уследить. И берегитесь японца. Когда он глупо располагается строить руками мост у вас на виду, то помните: в укромном местечке за ивняком уже почти готов другой мост, который он строил ногами. Он работает и руками и ногами, он работает день и ночь, и ожидать от него можно только одного — неожиданностей.
Ночь 29 апреля и день 30-го были тревожным временем для японцев. Их армия была разрезана пополам, и разделяла ее могучая река Ялу. Одна треть их сил (дивизия Z) уже переправилась через Ялу и находилась в Маньчжурии. У них не было точных сведений о силах русских, и никто не мог поручиться, что русские не предпримут контратаки на дивизию Z и не разобьют ее наголову. Поэтому дивизии X и Y стояли на южном берегу в полной готовности, чтобы немедленно прийти ей на помощь, атаковав русских прямо через реку. Однако этого не потребовалось. Численность русских была так невелика, что они не могли атаковать даже эту одну дивизию, хотя она углубилась в горы. Этого японцы не знали, но они приготовились и к такой возможности, как готовятся ко всему.
Река Айхэ покидает Маньчжурию и впадает в Ялу примерно в миле выше Кью-Лян-Чена. Она течет возле самой этой деревни, стоящей на маньчжурском берегу, на пути японской армии (даже дивизии Z) после ее переправы через ЯлуЛКроме того, над переправой господствовали шестнадцати орудий русского правого фланга Ida коническом холме\30 апреля была поставлена задача подавить эти орудия. Японцы решительно взялись завело. Русская батарея\стояла на открытых позициях, и с помощью концентрированного огня (за двадцать пять минут было выпущено шестьдесят снарядов) они добились своего. Русский огонь прекратился, и ночью батарея отступила, кроме того, японцы обстреляли русский лагерь, место для которого было выбрано необдуманно — он был открыт со стороны корейских гор, так что японский огонь причинял большой ущерб.
В ночь на 1 мая дивизии X и Y тоже переправились через Ялу и заняли позицию на песчаном берегу. От русских позиций их теперь отделяла Айхэ. Дивизия X, образовавшая японский левый фланг, стояла напротив русского правого фланга, расположенного на коническом холме; дивизия Y развернулась возле устья Айхэ, а вверх по Айхэ, рассредоточившись на несколько миль, расположилась дивизия Z. Против этих трех дивизий у русских было всего 4000 человек. Растянутые на шесть-семь миль позиции русских не были непрерывными. Собственно говоря, благодаря рельефу местности русские занимали две отдельные позиции. Одну на коническом холме и вокруг него у Кью-Лян-Чена, а другую на Айхэ, от устья на несколько миль вверх.
На две эти позиции, каждую из которых защищало около двух тысяч солдат, были брошены три японские дивизии, что-то около 25 000 человек, поддерживаемые мощным огнем полевых орудий и гаубиц. Шрапнель помешала русским на Айхэ полностью отбить атаку, и русский левый фланг, который начал окружать противник, обладавший огромным численным перевесом, был вынужден оставить свои позиции и отступить к Хаматану. Правый фланг русских на коническом холме сражался упорно и держался гораздо дольше, но в конце концов уцелевшие также отступили к Хаматану.
Японцы всегда практичны. По их мнению, резервы следует использовать не только для усиления линии обороны и спасения прорванного фронта, но и в минуты успеха, чтобы быстрее добиться решающей победы. Резервы, свежие, рвущиеся в бой, чтобы разделить с остальными славу этого дня, получили при^газ преследовать противника. Правый и левый фланги, а также центр бросились за русскими. Полевые орудия, задержавшиеся при переправе через Айхэ, догоняли их галопом.
Отступление превратилось в бегство. Резервы русских, два полка, отошли без единого выстрела — во всяком случае, японцы о них ничего не сообщают. Хаматан расположен на перекрестке трех дорог в шести милях от конического холма. По этим трем дорогам и устремились русские и, встретившись вместе, вышли на главную Пекинскую дорогу, или, как иначе ее называют, Мандаринскую дорогу. И по этим же трем дорогам, правой, левой и средней, их преследовали японские резервы, которые догоняла их артиллерия.
Тем временем в стороне от японского правого фланга, опережая погоню, одна рота успела отрезать пятнадцать русских пушек и восемь пулеметов «максим». Остатки трех русских батальонов собрались вокруг пушек и поспешно заняли оборону. Подкрепление к преследователям-японцам не прибывало. Но рота упрямо преграждала русским путь к Пекинской дороге. Японцы стояли, хотя у них были убиты капитан и три лейтенанта. В живых остался только один офицер. Были расстреляны все патроны. Оставшиеся в живых примкнули штыки, приготовившись к отражению атаки. И в этот момент подошли левый, правый фланги и центр — их товарищи по преследованию.
Русские были атакованы с трех сторон. Теперь в безнадежном положении оказались они, но это не помешало им сражаться с величайшим мужеством. Они знали, что бой проигран, но продолжали упорно драться. Приближалась ночь. Когда японцы подошли ближе, русские порезали постромки, освободив лошадей, испортили замки своих пушек, разбили затворы «максимов» и, только отбив первую штыковую атаку, вынули из своих карманов белые платки в знак сдачи.
Следует упомянуть об еще одном обстоятельстве, связанном с этим преследованием: на полпути до Хаматана, уже настигая русских и не сомневаясь в полноте своей победы, японцы остановили часть своих сил, чтобы иметь резервы на случай, если преследующие войска будут отброшены и разгромлены русскими подкреплениями. Вот так фанатическая храбрость сочетается у них с самой трезвой осторожностью. Да, только чудо способно помешать исполнению их столь тщательно разработанных Кланов. И солдаты сражаются с неистовой храбростью, твердо зная, что офицеры позаботились обо всех необходимых мерах предосторожности.
Разумеется, и офицеры не менее храбры, чем солдаты. В ночь на 30 апреля, когда армия заняла позиции на Айхэ, еще не было известно, можно ли переправиться вброд через эту реку. Тогда несколько офицеров каждой из трех дивизий разделись и под огнем русских переплыли или перешли реку вброд в нескольких местах.
«Люди, полные решимости умереть» — так один японский офицер отозвался о добровольцах, в которых никогда нет недостатка, когда предстоит опасная операция Еще не зная, как глубока Айхэ, японцы разработали три плана ее форсирования. Первый: в наступлении 1 мая солдаты пойдут одетые только в патронные сумки, с винтовками и досками, за которые будут держаться, переплывая Айхэ. Второй: одежда и снаряжение те же самые, но вместо доски кадка; и третий: лучшие пловцы переплывают реку с канатами и привязывают их на том берегу, чтобы за них при переправе могли держаться те, кто плавает плохо или совсем не умеет плавать.
Каждая дивизия, каждая батарея была связана со штабом полевым телефоном. Когда дивизии наступали, они тянули провода за собой, точно паук паутину. Даже маленький флот в устье Ялу непрерывно держал связь со штабом. Благодаря этому главнокомандующий непосредственно контролировал все это широко раскинувшееся и в основном не видимое им поле боя. Изобретения, оружие, системы (флот по английскому образцу, армия — по немецкому) — японцы сумели использовать все достижения Запада.