ДЕТСТВО: МАНТУЯ И КРЕМОНА (70—54 гг. до н.э.)



1

Я родился 15 октября в первый консулат Помпея Великого и Марка Лициния Красса[5] в канаве близ Мантуи.

Не думаю, чтобы мать когда-нибудь простила отцу эту канаву. Она, конечно, не простила бы и мне, если бы я не удовлетворил её честолюбия, проявив склонность к наукам.

Вы спросите, а почему, собственно, в канаве? Разве мать Вергилия была проститутка, ничтожество? И был ли у него когда-нибудь отец, которого она могла бы простить?

Вот именно это и было пунктиком моей матери. В такую историю влипнешь — не отделаешься.

Правда менее драматична. Отец с матерью отправились навестить друзей в деревне Анды, как раз недалеко от Мантуи. Мать хотела отложить визит по понятным причинам, но отец настоял (почему — я не знаю), сделав уступку лишь в том, что нанял носилки. То ли тряска сделала своё дело, то ли просто пришёл мой час. Как бы то ни было, но на обратном пути отошли воды, и отец, который дома больше имел дело с овцами, нежели с женщинами, вытащил её в самое подходящее место, подальше от любопытных глаз, и выступил там в роли повивальной бабки.

Хорошо ещё, что канава была сухая. Что само по себе в это время года — чудо.

Возможно, я сейчас лишу таинственности одно предание, связанное с моим рождением, которое говорит больше о моей матери, чем обо мне. Впоследствии ей пришлось заявить (наверно, чтобы сгладить впечатление об этой истории с канавой), что на последнем месяце беременности ей приснилось, что она родила побег[6] лаврового дерева. Веточка укоренилась, разрослась и стала давать всевозможные ягоды и цветы. Но это обман, хоть он и льстит моим стихам. Если не считать неуёмной страсти к солёным огурцам (так мне сказал отец), её беременность была совершенно нормальной. Во всяком случае, она не «помнила» об этом сне очень долго.

Мои родители не очень-то ладили. Возьмите кубок родосского вина, в котором нет ничего выдающегося, кроме его названия. Облагородьте его, придав аромат арабскими специями — перцем, шафраном и корицей. Это моя мать. А теперь возьмите кубок обыкновенного домашнего масла вторичной выжимки, куда крестьянин макает хлеб. Это отец. Перемешайте. Получился их брак.

Они и внешне были совершенно разные. Мать — светлокожая, с прямым носом; отец — смуглый, словно орех, высокий и плотный, как славянин. Я взял от них обоих — отцовскую наружность (кроме его широкого носа) и материнский характер. Это объясняет, почему я похож на крестьянина, но лишён крестьянской самоуверенности.

Я был вторым из трёх сыновей. Мой старший брат Марк...

Мой старший брат. Он давно умер, его смерть — словно нож в моём боку. Марк — бледное привидение с зелёными от тины волосами, которое ухмыляется мне из полумрака. Он мой Рем[7], напоминание о древнем римском проклятии, которое уходит своими корнями слишком глубоко, чтобы его можно было искупить. Я пока не могу рассказать вам о Марке.

Третьим сыном был Гай. Он тоже уже умер, но его смерть не принесла мне ощущения вины, только горе. Он был на девять лет моложе меня и словно был обязан своей жизнью смерти другого. Зная отца, я легко могу в это поверить: хотя у меня самого нет сыновей, я понимаю желание увидеть себя в своих детях. Печально потерять своё подобие и остаться с тряпкой в качестве наследника.

Смерть. Вина. Печаль. Видите, как эта тёмная тропинка, напоминающая об утопленнике, уводит меня вниз? Не об этом должен думать умирающий. Прочь эти мысли!


Он отравляет меня.

Я прочёл это в его глазах перед отплытием, несмотря на то, что на его губах была улыбка.

— Это всего лишь лихорадка, Вергилий, — (Почему ипохондрики так легко относятся к чужим болезням?) — Так тебе и надо, раз ты потащился в Грецию, а мне ничего не сказал. С чего ты взял, что поэма потребует трёх лет работы, свёкла ты этакая?

Это звучит так же неискренне, как нарочита его грубоватая сердечность и эксцентричная речь. Как и многие его притягательные черты — его республиканский дух, нелюбовь к лести и, что немало, почтение к старым римским обычаям, — эта манера говорить служит самым утилитарным целям. Если Октавиан не прагматик, то, значит, пустое место.

Буквально ноль. Оторвите у луковицы чешуйки слой за слоем. То немногое, что осталось, и есть Октавиан.

Вы шокированы. Я компрометирую les majeste[8]. Главнокомандующий Октавиан, конечно, мёртв; он умер восемь лет назад по распоряжению Сената, и восстал, как феникс из пепла, Первый Гражданин Август, чтобы украсить Республику, которую он возродил. Но у Августа было много имён: Октавий, Октавиан, Цезарь. Человек меняет облик, как Протей[9]. Я в этом убедился. Я буду придерживаться его истинной сущности и называть его Октавиан.

Нужно ли мне выразить своё мнение о нём ещё более откровенно? Августейший правитель Римского мира — расчётливый, безжалостный, трусливый, лицемерный приспособленец и так же морально устойчив, как флюгер.

И всё же он величайший из людей, которых когда-либо порождал Рим, спаситель страны. Божественные почести — это не более чем то, что ему полагается по заслугам.

Я опять удивил вас, на этот раз непоследовательностью, но я не непоследователен. Посудите сами.

Марий и Сулла[10]. Цезарь и Помпей. Тираноубийцы, Антоний. Пятьдесят семь ужасных лет, с тех пор как побили камнями посланников Сената при Ноле[11], до победы при Акции[12]. Вся Италия купалась в крови на протяжении почти трёх поколений, пока мы не добились мира.

Мир.

Вот великое слово, которое стоит над остальными, широко расставив ноги, как Колосс[13]. Где бы вы ни находились, стоит только поднять глаза, чтобы увидеть могучую руку, простирающуюся над вами. Мир — это конечное благо, и мы обязаны им Октавиану. Если своими стихами я помог ему установить платоновскую Могущественную Ложь, то римский гражданин, живущий во мне, не пожалел бы ни о чём. Он смирился бы даже с собственной смертью.

Другое дело поэт. Он ни с чем не мирится, ничего не прощает. А иначе я бы сейчас не умирал.

Платон был прав, что исключил нас из своего идеального государства. Наши стихи — словно плохо выезженная лошадь. Мы можем запрячь их на благо общества, но не в состоянии обуздать их стремление к истине: и когда они бросаются в сторону и сходят с дороги, то наездник — поэт — разбивается в лепёшку.

Я пробовал. Не для себя, меньше всего для Октавиана, а ради Рима и в память об этих пятидесяти семи годах. Но не смог послать свою «Энеиду» в путешествие по векам с ложью на устах. Я пошёл на компромисс — и угрызения совести уничтожили меня.

Поэтому я бежал от них. Бежал в Грецию — куда же ещё может бежать испуганный поэт, как не к своей матери? — рассчитывая пробыть там три года. Три года, чтобы вновь обрести свою душу и убить в себе римлянина. Три года, чтобы выжечь золотую ложь из поэмы и вернуть ей чистоту.

Весть об этом дошла до Октавиана в Пергаме[14], прежде чем я успел отплыть. Когда я прибыл в Афины, он был уже там. А тут как раз холод в Мегаре[15], неожиданная простуда и корабль, готовый отвезти меня обратно в Италию...

Я попался, теперь мне конец. Поэма до сих пор лжёт, на языке у неё не то, что в сердце, и, если представится случай, я сожгу её.

Но случай не представится.

Вообразите простого навозного жука, которого египтяне зовут скарабеем[16].

Его мир — это навозная куча. Он отделяет порцию навоза, величиной превосходящую его самого, и скатывает его в шар. Затем встаёт на голову и принимается задними лапами толкать навозный шар. Через камни и пески ползёт он, с трудом продвигаясь вслед за своей огромной ношей, через тернии и грязь, толкает, старается изо всех сил, пока не найдёт подходящее место. Там он роет ямку для навозного шара и сам закапывается вместе с ним, чтобы попировать на навозе и отложить яйца.

Скарабеем движет только его собственный интерес.

Вы, конечно, поняли эту притчу. Навозная куча (вот идеальный символ!) — это римское государство, скарабей — главнокомандующий Октавиан, который не позволяет ничему встать между собой и абсолютной властью. Но погодите, это ещё не всё.

Проходит мимо египтянин. Он смотрит на скарабея и видит руку божью. Для него жук священен, его усилиями руководит бог. Навозная куча становится вселенной, навоз — огнём, и вот уже — глядите! — скарабей катит по небу солнце, давая миру свет.

А что, если египтянин прав? Тогда скарабей, рождённый в навозе, живущий на навозе и внутри него, становится орудием богов, и его труд, совершаемый ради самого себя, возвеличивается и таинственным образом переходит в другое качество, хотя сам он этого и не понимает. Скарабей-Октавиан, со всеми своими изъянами, превращается в божественного Августа. Это ли не тема для поэта?

Как бы то ни было, давайте продолжим притчу и дадим слово скарабею.

— Ясно, поэт, — говорит он, — что с самого начала у меня было высокое предназначение и оно — благо для человечества. Так воспевай же его, разъясняй людям пути Господни. Но давай не будем упоминать о навозной куче или навозном шаре. Они будут неуместны. И ты должен особо подчеркнуть моё полное бескорыстие, великодушие и бессмертие. Для твоих слушателей это будет гораздо поучительнее в моральном плане.

Что может ответить поэт? Для него борьба, отказ от прежних убеждений, навоз и грязь — существенны. Как он может обойти их, даже если они и умаляют величие темы? Он старается выиграть время.

— Но может быть, — говорит он, — кто-нибудь другой сделал бы это лучше?

— Я не хочу кого-нибудь другого, — отвечает скарабей. — Хочу, чтобы это был ты.

— Но как же истина? Всё это — навозная куча, навозный шар — они же были. Я не могу проигнорировать их.

Скарабей хмурится.

— Послушай, — говорит он. — Что важнее? Прошлое или будущее? У нас с тобой есть шанс построить идеальный мир. Не родившиеся ещё люди послушают твою поэму и скажут: «Да, всё правильно, так и должно быть — красиво, и благородно, и беспорочно, и целомудренно. Вот так мы и хотим жить». Кто ты такой, поэт, чтобы сеять сомнения в их умы? Ты нужен мне, Вергилий. У меня есть настоящее, но мне надо, чтобы ты дал мне будущее. Забудь моё прошлое. Помоги мне, не ради меня самого, а ради Рима.

Что я мог сказать? Вы понимаете, в какой я попал переплёт? Понимаете, как важна для него «Энеида» и почему он не мог оставить меня в живых?

Он совершенно прав. Но и я тоже прав.

Это наша трагедия.


Мои самые ранние воспоминания — о глине и огне.

Мы жили, все четверо, над гончарной лавкой, принадлежавшей моему деду, на улице Трёх Таверн, недалеко от центра Мантуи. Магий был отцом моей матери. Он был уважаемым в городе человеком, членом Совета, но в нём не было и намёка на снобизм, и доказательством тому — брак моих родителей. Отец был его управляющим, его правой рукой, он имел коммерческую жилку, что служило хорошим дополнением к гончарному мастерству Магия. Именно благодаря ему вам могли попасться наши горшки даже в Кремоне, — по общему признанию, это была обыкновенная глиняная кухонная посуда, но замечательной формы: я до сих пор ощущаю их прохладный изгиб у себя под рукой и вижу их горячую красноту, вижу, как они стоят на самом видном месте — у дверей лавки. Магий был не только мастер своего дела, он был благородный человек; я уверен, что мать стала его подарком моему отцу за то, что он помог Магию преуспеть. Мать тоже это знала. Эта мысль не могла быть ей приятна, как не могла способствовать этому неравному браку. Отец считал, что получил то, что ему причитается. Ему, как и его хозяину, не хватало снобизма, и явное презрение жены к материальным благам, которые он впоследствии положил к её ногам, обидело и искренне озадачило его.

Глина и огонь. Основные стихии. Я помню ощущение влажной глины, её восхитительную прохладную бесформенность, когда я сжимал маленькие кулачки и наблюдал, как она выползала, словно красные червячки, между моими пальцами. Я помню своё изумление, когда, по моему желанию, в волшебных руках добрых великанов она превращалась в людей или лошадей и быков, а затем, пройдя через огонь, фигурки сохраняли свою форму; помню и то, как, округлив глаза и затаив дыхание, не шелохнувшись, чтобы не нарушить очарования, я наблюдал, как великаны берут ком глины, кидают на гончарный круг и наколдовывают из него законченный горшок: бесформенная масса в их искусных руках приобретает облик и значение.

Для меня они были волшебными творцами, которые, вращая свой круг, без усилий создают из бесформенного вещества целые миры, и я боготворил их.


Мне было пять лет, когда умер дедушка. Его я помню только смутно: великан с ясными карими глазами и колючей щекой, царапавшей меня, словно пемза. Он пах, как его горшки, — жирной влажной глиной и древесным углем из печи для обжига (в отличие от большинства гончаров, у него была собственная печь во дворе позади лавки). И я всегда видел его только в серой домотканой тунике, забрызганной красной землёй, отлетающей от круга. Да, Магий до сих пор сам лепил горшки, хотя у него было полдюжины рабов, которые могли это делать вместо него. Не сомневаюсь, что у него была и туника из хорошей белой шерсти, и тога ей под стать, в которой он выполнял свои общественные обязанности, но они не сохранились в моей памяти.

И ещё один образ, яркий и острый, как осколок драгоценного камня, прежде чем я перейду к настоящим воспоминаниям: огромная качающаяся масса глины на кругу. Мои руки, обнимающие его, борются с аморфным Пелионом[17], стараются навязать свой порядок вместо его хаоса. Глина, как дикий зверь, бросается мне на грудь, просачивается сквозь сжатые пальцы, ускользает от меня тысячей разных способов. Набегают слёзы, волна за волной, — слёзы гнева на эгоистичное неистовство глины, слёзы разочарования её бессмысленным отказом от порядка...

Сильные руки, обхватывающие меня сзади, щетинистый подбородок на моей шее. Огромные кисти поверх моих, давящие с неодолимой силой, прижимающие их к глине. Направляющие, руководящие, формирующие. И внезапно необузданность глины исчезает, она становится покорной, идёт между моими ладонями гладко, как сметана. Полный порядок, всё правильно.

— Ты ещё сделаешь горшок, — говорит дедушка.

2


Мы покинули Мантую через год после смерти старика.

У него не было других наследников, моя мать была его единственной дочерью. Отец хотел продать гончарное дело и купить имение — маленькое такое, не больше шести акров. Мать возражала. Она ничего не имела против самой идеи покупки имения — заниматься сельским хозяйством более почтенно, чем торговать, — но приходила в ужас от мысли, что имел в виду отец. Если ей предстоит быть заживо похороненной в деревне, сказала она, тогда, по крайней мере, пусть это будет приличного размера поместье: у них были средства (магазин продали за большие деньги, да и вообще мой дед не был нищим), — это позволило бы ей общаться с дамами, равными ей по положению. Отцу это было смешно.

— Можешь восхищаться большими поместьями, если тебе нравится, — сказал он, — но никогда не покупай, пока не станешь богатой настолько, чтобы не пачкать собственных рук. Крупные хозяйства проглатывают деньги быстрее, чем собака пудинг.

Мать могла спорить, сколько угодно, но отец был непреклонен. К счастью, в результате она уступила. В конце концов, о деле должен позаботиться мужчина.

Отец выбирал несколько месяцев. В известном смысле для него это было время метаморфоз. В городе он всё время был как бы на втором плане: опрятный, скромный человек, который говорит только о расчётах и приказах, всегда со своими счётами и восковыми табличками. Теперь, когда он осматривал хозяйства, которые могли бы стать его собственностью, его характер, да и внешность тоже, начали меняться, как будто из горожанина, словно из куколки, вышел совершенно другой человек.

Но, конечно, это было обманчивое впечатление. Отец был сельским жителем по рождению: он вырос на ферме и только благодаря способностям к арифметике, которые помог развить его отец, он стал управляющим. К тому же он воспитывался в большой семье — у меня было пять дядей с отцовской стороны, — а земли не хватало, чтобы поделить на всех.

Поэтому «возвращение к земле» для моего отца стало возвращением к истокам и было естественным, как дыхание. Он знал язык земли, понимал её душу. Помню его во время осмотра одного из имений: он топал в своих зашнурованных крестьянских башмаках через поле, а за ним, чуть ли не бегом, мы с братом. Внезапно он остановился, подобрал горсть земли, сжал её, подкинул вверх и снова поймал.

— Слишком жирная, — заметил он, показав нам плотный комок, лежавший на ладони. — Видите, она не рассыпалась и прилипает к пальцам, как смола. Такая почва очень хорошо держит влагу. Она тяжело вспахивается, зато даёт роскошный урожай.

Или, например, в другой раз.

— Это хорошая земля, — объяснил он, растирая её между ладонями. — Не слишком лёгкая, не слишком тяжёлая. Несколько акров такой земли, и по пшенице я мог бы потягаться с лучшим сицилийским хозяйством[18].

Пока мы, изрядно вывозившись в грязи, путешествовали по полям, мать сидела, поджав губы, на своём муле или закрывалась занавесками в носилках. Отец настоял, чтобы мы выбирали дом всей семьёй. Она отклоняла все попытки фермерских жён проявить гостеприимство — не грубо (мать всегда была учтива), но с мягкой настойчивостью, которая не оставляла им никаких сомнений в том, что они ей не ровня.

— Никогда не забывайте, — сказала она нам с Марком, выбрав подходящий момент, — что ваш дедушка был членом городского магистрата[19] и судил таких людей, как эти.

— Он их сёк? — спросил Марк.

Мать уставилась на неотёсанного слугу, глазеющего на нас, и не отводила взгляда, пока он не отвернулся.

— Можно было бы и почаще, — ответила она громко.

Если она ожидала, что и отец будет держать соответствующую дистанцию, то была разочарована. Он знал, как важны для сельского люда законы гостеприимства — не меньше, чем дело; если удавалось ускользнуть от матери, мы с Марком прицеплялись к нему, как семена подорожника, в надежде поживиться несколькими медовыми лепёшками или горстью изюма.

Не то чтобы оказанное гостеприимство было всегда бескорыстно. Обязательно находится крестьянин, который старается скрыть недостатки хозяйства, усердно угощая потенциального покупателя хорошим вином, выдавая его за своё, хотя это и не так. Я заметил, что отец всегда настаивал на том, чтобы осмотреть имение прежде, чем принять угощение, а сам не упускал возможности без спросу попробовать яблоко с дерева или сорвать несколько виноградин с лозы.

— Помните, — говорил он нам, — плодам вы должны верить больше, чем хозяину. Если яблоко кислое или на вкус как зола, то, что бы он вам ни говорил, толку не будет.

Это было маленькое аккуратное поместьице, едва ли больше шести акров. Я понял, что мы купим его, ещё прежде, чем отец сказал об этом: я хорошо изучил его и знал некоторые приметы. Если имение оказывалось не тем, что было обещано, он был общителен, смотрел бегло, не делая замечаний. Чем больше хозяйство нравилось ему, тем меньше он был разговорчив, только задавал вопросы. Мать вынуждена была томиться от скуки в своих носилках, но уж потом её острый язык отыгрывался за всё.

Началось неудачно. На этот раз из-за осеннего холода мать мы с собой не взяли. Поначалу путешествие было приятным. Затем внезапно похолодало и пошёл мелкий дождь, хорошенько подгоняемый порывами южного ветра. Ещё задолго до того, как мы добрались до фермы, я и Марк раскапризничались, и в результате, когда прибыли на место и привязали мулов к терновому дереву, все были не в духе.

Мы миновали ворота и приближались к внутреннему двору — впереди отец с Марком, я плёлся сзади. Поравнявшись с самшитовой изгородью, тянувшейся вдоль дорожки, я вдруг увидел, как из-под неё что-то вылезло. Я присмотрелся и вскрикнул.

Это был маленький старикашка — не намного выше меня, весь коричневый, искривлённый и скрюченный, похожий на обрубок оливкового дерева. В руке он держал поднятый топор. Я часто видел таких и прежде: крестьяне вырезают их из пня или древесного ствола и ставят охранять свои владения от воров и хищных животных. Но чтобы они двигались — такое я видел впервые. Я с рёвом бросился к отцу.

Отец удивлённо оглянулся, обхватил меня.

— Что это на тебя нашло, дурень ты этакий? — сказал он. — Вытри сопли и веди себя как следует. — Затем он повернулся к старику: — Простите моего сына, сударь. Не это ли поместье Руфидия?

— Верно. — Маленькие тёмные глазки светились подозрением. — А вы кто такие и чего хотите?

Отец объяснил. Коротышка разогнулся, причём явственно послышался скрип, и его морщинистое лицо прорезал оскал, обнажив четыре зуба.

— Лучше я сам покажу вам всё, — проговорил он, делая широкий жест рукой, в которой был зажат топор. — Хозяина нет дома, но он не стал бы возражать, я уверен.

Я всё ещё цеплялся сзади за отцовскую тунику, наполовину скрытый под его зимним плащом. Тёмные глаза обратились на меня, и я увидел, как в них вспыхнуло веселье.

— Как тебя зовут, мальчик?

— Публий, сударь, — ответил я. — Публий Вергилий.

— У тебя острый взгляд, мой Публий. — Старик засмеялся — как будто ветка заскрипела на ветру. — Будь осторожен, как бы тебе не порезаться об него однажды.

И всё. Он вновь повернулся к отцу, и обход начался. Когда мы тронулись, солнце уже почти садилось. Отец задавал много вопросов и важно кивал, выслушав ответ.

Я говорил, будто заранее знал, что мы купим это поместье, благодаря тому, что хорошо изучил отца, но это только половина правды. У меня была и другая причина, чтобы догадаться об этом. По сей день я верю (и, если хотите, можете считать меня суеверным дураком), что это одно из местных божеств, охранявших здешний скот, и камни, и хлеба, узнало будущего владельца имения и вышло приветствовать нас.

3


Мы переехали в имение ранней весной.

Если я что и унесу с собой в могилу, так это память о том первом утре. Мы прибыли на место уже в темноте, мы с Марком закутанные от холода в плащи, полусонные и недовольные. Отец отнёс меня наверх и положил в постель в комнате, которую я разделил с братом. Я долго лежал без сна, прислушиваясь к незнакомым шорохам и скрипам, боясь заснуть или высунуть голову из-под одеяла, чтобы существа, обитающие в темноте, не набросились и не утащили меня.

На следующий день — тот волшебный первый день — погода поменялась. Мою спальню, которая накануне ночью была тёмной, холодной и полной страхов, теперь заливал золотой с зеленоватым отливом свет. Вместо привычного громыхания повозок и ослиного рёва мир заполняло птичье пение. Воздух был свеж, как только что испечённый хлеб.

Я быстро поднялся и надел тунику. Внизу, в кухне, мать вытирала разлитое масло.

— А где Марк? — спросил я.

Она выпрямилась, тыльной стороной руки откинула волосы с глаз. Я заметил, что губы её вытянулись в жёсткую линию.

— Твой отец повёз его в школу в город, — сказала она.

— Нет ли немного каши?

— Знаешь, Публий, у меня сейчас достаточно забот, чтобы ещё варить кашу специально для тебя. Не понимаю, почему твой отец не позаботился о том, чтобы к нашему приезду на кухне был раб. Я напоминала ему об этом, перед тем как мы...

Но не такой был день, чтобы выслушивать жалобы матери. Пока она не договорила, я взял со стола хлеба и горсть маслин и был таков.

В восточной части наших владений был луг. Он кончался зарослями ольхи у реки, притока По[20], которая тянулась по равнине, как стелющаяся лоза, вялая, местами растекающаяся глубокими прудами, окаймлёнными тростником. Я бежал всё быстрее и быстрее огромными скачками, растопырив навстречу ветру руки наподобие ястребиных крыльев, и чувствовал, что в любой момент могу взлететь, устремиться к солнцу и прорваться сквозь него в сияющее небо, где прогуливаются боги.

Вместо этого я промчался через папоротник на поляну и увидел нечто такое, что остановило меня, словно я наскочил на стену.

Передо мною был медведь. Он стоял ко мне спиной, его передние лапы нагружены ветками, которые он аккуратно клал через ручеёк, струившийся к реке по дну дренажного рва. Я подкрался поближе, чтобы понаблюдать; сердце колотилось, я уже был не ястреб, а домовая мышь.

Пролетело какое-то насекомое — воздух кишел ими, — и я увидел, что это была пчела.

Уложив последнюю ветку, медведь повернулся, его очертания плавно поменялись, и он превратился в человека. Я напрягся, приготовившись дать стрекача.

— Эй, иди сюда! — крикнул человек-медведь. — Не бойся, мальчик. Я не сделаю тебе зла.

Он говорил со странным сильным акцентом, но всё же можно было разобрать слова.

— Ты один из парнишек нового хозяина, — сказал он. — Который из них? Марк? Или Публий?

Звук моего имени подействовал на меня как заклинание. Я ждал, не в состоянии пошевельнуться.

— Ханно. — Человек ткнул большим пальцем в свою бочкообразную грудь. — Ханно, пасечник.

Вот оно что. Это был один из наших рабов, а вовсе не оборотень!

Я испытал такое облегчение, что почти забыл свой страх.

— Публий, — сказал я, поднимаясь из укрывавшего меня папоротника. — Я принял тебя за медведя.

Лицо человека скривилось в усмешке, и он заревел, как осенний гром. Вдруг он неуклюже двинулся вперёд.

Размахивая волосатыми руками, он сделал несколько шагов, потом тяжело сел на траву и засмеялся.

— Принял меня за медведя! — наконец проговорил он. — Забавно.

— Ведь это пчёлы, не правда ли? — Я почувствовал, что краснею от смущения. — А медведи любят мёд.

Он посерьёзнел и кивнул огромной головой.

— Точно. Ты и впрямь мог так подумать.

— А что ты делал с ветками?

— А? — Он поднял глаза. — Да это для пчёл. Чтобы они не намочили крылья, когда будут пить.

— Я думал, что пчёлы пьют из цветков.

— Так оно и есть, так оно и есть. Но они любят и просто так попить водички, если она не стоячая. Пчёлы не выносят стоячей воды. Она воняет.

— Значит, у пчёл есть носы?

Он опять засмеялся.

— Конечно есть. У тебя есть нос и у меня. У всех он есть, если, конечно, его не оторвали. Почему же ему не быть у пчёл?

— А как же у рыб? — спросил я.

— А зачем рыбе нос? Ты когда-нибудь пробовал нюхать под водой?

Теперь пришла моя очередь рассмеяться.

— Ещё захлебнёшься, — сказал я.

— Вот именно. — Он зажал нос большим и указательным пальцами и начал судорожно глотать воздух ртом, выпучив глаза.

— Так и рыба. Она ничего не нюхает.

Я уже больше не боялся, но всё же не желал покидать спасительного подлеска.

— Твои пчёлы могут ужалить? — поинтересовался я.

— Разве что тебе вздумается потрогать их.

— А можно посмотреть, что там внутри ульев?

Вокруг нас, под покровом деревьев, везде стояли грубо сколоченные домики из коры и ивовых прутьев.

Он покачал головой.

— Так не получится. Они этого не потерпят. Без дыма не обойтись.

— Дыма?

— Ну да. От него они становятся смирными и ленивыми. Когда достают мёд, делают то же самое. Я покажу тебе потом, если захочешь.

— А почему не сейчас?

— В это время года соты пустые. Пчёлы не летают в холодную погоду. Да к тому же цветов ещё нет. Пчёлы сидят по домам, прямо как мы. Они очень находчивые.

— Находчивые?

Ханно уселся на бревно, сорвал травинку, задумался.

— Знаешь, что они делают, когда ветер? Когда он бушует — нравится?

Я замотал головой и присел рядом с ним.

— Ну вот, они подбирают малюсенькие кусочки камней, — он показал большим и указательным пальцами их величину, — вот такие, не больше. И летают с ними.

— Зачем?

— Чтобы не сдуло. Ну вот как лодка берёт балласт. И вот ещё что странно. Они не тра... У них не бывает детей.

— Правда?

— Правда. Ты знаешь, у них нет ни самцов, ни самок, как это бывает обычно. Они берут своих детишек из цветов и приносят домой во рту. Ты найдёшь их запечатанными прямо в соты, так же, как мёд.

Мои глаза, должно быть, стали как блюдца. Ханно усмехнулся и встал.

— Ну, я так проболтаю с тобой всё утро, — сказал он, ероша мне волосы. — Твой отец спустит с меня шкуру и будет прав. Я должен ещё сделать новые ульи, да и других дел полно — весна.

— Я могу помочь? — спросил я.

— Может быть. Посмотрим, что скажет твой отец.

С этого дня я был очарован пчёлами. И это очарование длилось всё отрочество и позже.


Представьте себе пчелу.

Пчёлы построили себе идеальное общество. Каждый знает своё место и счастлив той ролью, которую играет: рабочего, строителя, солдата, кто-то присматривает за домом. У пчёл нет политических амбиций. Ими движет не своекорыстие, их страсти контролируются и направляются в интересах государства. Когда есть угроза государству, они дерутся до последнего, чтобы защитить его. Они фанатически преданны ему. Избрав царицу, будут стоять за неё до конца, и если она умирает или убита, то у них самих пропадает желание жить. Существенно, что они не имеют пола. Они избежали того, что Софокл верно назвал безумным и беспощадным господином.

Это, как бы сказал отец, положительная сторона дела. Но есть и другая, более тёмная.

Вы знаете, как египтяне из дельты Нила разводили пчёл?

Если крестьянин потерял свой рой в результате природного бедствия или болезни, он строит маленькую хижину с черепичной крышей и узкими, как прорези, окнами, открытыми наискось всем четырём ветрам. Затем берёт телёнка-двухлетка. Затыкает ему рот и ноздри соломой или ветошью, а затем со своими людьми дубинками забивает его насмерть. Делают они это аккуратно, так, чтобы превратить мясо в кашицу, но при этом не повредить шкуру. Они запирают труп в хижине на подстилке из кассии, чабреца и ломаных веток. Телёнок гниёт, и из его зловонной плоти ползут живые пчёлы.

Видите, даже идеальные государства рождаются из крови и жестокости. Задача поэта — напоминать об этом. Мы не можем уйти от своей природы простым усилием воли. Прошлое всегда с нами: оно, воняя, цепляется за нас, как назойливый нищий.

Пришло время рассказать вам о Марке.

4


Брат был на два года старше меня. Любимец семьи, он превзошёл меня во всём, кроме внешности (он взял от отца даже больше, чем я). У него было всё, чего лишён я: храбрость, предприимчивость, открытость, уверенность в себе: идеальный мальчик, гордость отца и баловень матери.

Я ненавидел его.

Должен сказать, что мы оба ненавидели друг друга, но я-то считал, что ненавижу его сильнее. Он не замечал меня, разве только как объект для издевательств.

Подождите. Тут я должен быть осторожен. Оправдывая себя, слишком легко очернить его, а это будет ложь. Если я хочу избавиться от призрака брата, то должен быть правдив, даже если правда причиняет боль. Марк не был жесток, во всяком случае, не больше, чем любой другой мальчишка. Если он и изводил меня, то это потому, что я провоцировал его своей трусостью. Я боялся всего: боли, темноты, высоты и пауков; лазить по деревьям и прыгать в реку; грубых игр и чужих мальчишек; нанести кому-нибудь малейшую обиду, всё равно — ребёнку или взрослому. Мой страх был настолько всеобъемлющ, что Марк не мог не поддаться искушению. Не то чтобы он был подлый; пожалуй, подлым был я. В Зимние празднества он всегда делился своими конфетами, в то время как я потихоньку съедал их сам. Играя с другими детьми, он обязательно брал с собой и меня и поддавался мне как мог. И не его вина, что я быстренько находил предлог и ускользал, чтобы поразмышлять в одиночестве. Что касается родителей, то он искал их общества и ему нравилось бывать с ними, я же избегал их, когда только представлялась такая возможность.

Если родители и любили Марка больше, то потому, что он заслужил это, а не потому, что украл их любовь у меня.

Правда даётся с трудом и причиняет боль, как глубокий порез бритвой. Правда — вот первопричина моего комплекса вины; поэтому он так силён.

Тот первый год пролетел быстро. Мать поняла, что отец оказался прав: поместье, может, и было маленькое, зато всё в нём было устроено наилучшим образом, а в отцовских руках оно расцвело, как распускающаяся роза. Погода и та стала нашей союзницей. Весна была прямо-таки осязаемо плодородной: казалось, воздух можно взять в руки и сжимать, как козье вымя, вытягивая пенистые струи молока. Земля шевелилась под ногами от шебуршения оживающих семян. Почки лопнули на ветках деревьев и покрыли их цветами, словно открытая равнина была морским побережьем, окутанным пенящимися волнами. Весна сменилась летом, а потом подошла и жатва. Украшенные венками из дубовых листьев, мы призывали богиню хлебов в свои амбары и пели гимн урожаю, древний, как само время. Мы собирали виноград и оливки, яблоки и зелёный инжир, мёд, рвущийся из сот, и складывали всё это в кувшины, и в корзины, и на чердаки, пока они не начинали ломиться от припасов. А когда дни стали короче и холоднее, цапли начали летать высоко и на болотах заквакали лягушки, мы заперли двери на засов и приготовились к зимним бурям.

Они налетели с юга с яростью атакующих орлов. Они трепали нас три дня. Ветер свистел и завывал, гуляя по черепичным крышам, дождь хлестал по земле и превратил поля в бурлящее море грязи. Мы оказались среди воды, как на корабле, нас швыряло вверх и вниз, из стороны в сторону, вздымало на гребень волны и кидало в пучину, мы погружались и выныривали вновь, палубу залило водой, снасти снесло: а когда силы у ветра иссякли и солнце пробилось сквозь редеющие облака, мы выползли из трюма и увидели, что мир стал другим.

— Могло быть и хуже.

Это отец: как настоящий сельский житель, он преуменьшал размеры ущерба. Имение выглядело так, будто какой-то бог-великан топнул ногой и растёр его своей сандалией. Плетни были порушены или наполовину погребены в грязи. Везде валялись оторванные ветки, а от деревьев остались одни остовы с содранными листьями и прутьями. Лозы шпалерного винограда, увивавшие стену дома, поломались, лишившись подпорок, и только черепица крыши была цветным пятном среди его верхних ветвей.

— Могло быть и хуже, — повторил отец, оглядевшись. — Урожай в доме, животные в безопасности в своих загонах. А с ремонтом мы до весны управимся.

— А как же пчёлы? — спросил я.

— Ульи укрыты от самого сильного ветра. И Ханно должен был укрепить их камнями.

— Может, мне сходить проверить? — предложил Марк.

Отец с улыбкой обернулся к нему: это была особенная улыбка, которую он приберегал для Марка, не для меня, — тёплая, одобряющая. Отцовская.

— Сходи, сынок, — ответил он. — Я хочу взглянуть на остальные лозы.

— Пойдём. — Марк схватил меня за руку. — Это была твоя идея.

Мы бежали к реке, разбрызгивая лужи, которые покрывали почти весь луг, Марк, как всегда, впереди, я за ним, ёжась от соприкосновения голых ног, обутых лишь в сандалии, с холодной водой.

— Подожди меня! — крикнул я, и Марк остановился и обернулся с усмешкой.

— Пошли, эй ты, тихоход, — сказал он. — Река, наверно, разлилась. Мы можем сделать лодки и поплыть в Индию. Публий, да пошли же!

Пашня осталась позади. Вода из маленькой дренажной канавки перелилась через край и почти достигла ульев — почти, но не совсем. Ханно хорошо выбрал для них место — на вершине небольшого склона, под прикрытием деревьев. Сами ульи были надёжно защищены, как и говорил отец: каждый домик покрыт сплетённой из камыша рогожкой, привязанной верёвками, которые, в свою очередь, были придавлены к земле тяжёлыми камнями. Я прислушался, но внутри не было ни звука. Пчёлы спали, и им снилась весна.

— Давай спустимся к реке, — предложил Марк.

Я и не думал, что она может быть такой широкой.

Мимо нас текла бурая, густая, как суп, вода. Мёртвые ветки тянулись из воды, словно клешни, или, кружась, стрелой проносились мимо. По берегам, да и в самой реке, было разбросано то, что она украла у человека, — ивовый плетень, останки разбитого ялика, труп утонувшей овцы. Река гипнотизировала меня, я стоял как околдованный; она играла мускулами, словно смуглое божество, и подзадоривала меня помериться силами.

Я почувствовал тошноту.

— С этой стороны целый кусок берега снесло! — ликовал Марк. — Посмотри вон на то дерево!

Это был вяз. Пока он стоял прямо, то, наверно, был добрых восьмидесяти футов высотой. Река повалила его, выхватывая землю из-под корней, унося её и приходя за новой порцией до тех пор, пока дерево не накренилось вбок и не упало: теперь оно лежало во всю длину в воде, кроной на противоположном берегу.

— Будто мост. — Марк пробрался поближе к дереву, подхватил прибитую к берегу корабельную снасть и стал размахивать ею, как саблей. — Я Гораций[21], защищающий Свайный мост[22]. — Он пролез среди торчащих корней, прошёл по гладкому стволу и повернулся лицом к армии этрусков. Под ним кипело и неистовствовало коричневое божество, хватая жадными пальцами его сандалии. — Подходи, Порсенна[23]! Подойди и отведай римского железа, если осмелишься!

Я не двигался.

— Ну, иди же, Публий! — Марк положил свой меч. — Не порть удовольствие, здесь совершенно не опасно. — Он крутился на пятках, припадал к стволу, распевал: — Публий — девчонка! Публий — девчонка!

— А вот и нет! — закричал я.

— Гляди, он твёрдый как скала! — Марк подпрыгнул. Ствол не шелохнулся. — Тебе же не надо заходить далеко. Можешь оставаться у берега и держаться за корни.

— Нет. Это слишком опасно.

— Девчонка! Девчонка!

Я медленно двинулся вперёд. На мелководье плавала длинная прямая палка — шест, которым подпирают бобы, принесённый сюда с одной из ферм, что расположены выше по течению. Если я возьму его, подумал я, то мне совсем не придётся покидать берег.

Я вскарабкался на ствол, ухватился за корень и решительно выставил шест вперёд.

— Вот так-то лучше. Теперь давай-ка немного поживее. Устроим настоящий бой на мечах. Подходи, ты, девчонка! Сражайся!

И он всю свою силу обрушил на шест. От сокрушительного удара моя рука онемела, меня развернуло так, что я чуть не выпустил и корень и шест. Я начал реветь.

Марк засмеялся.

— И ты называешь себя воином! — насмехался он. — Мне не нужна больше ничья помощь, чтобы защищать мост от тебя, Порсенна! Девчонка, больше ты никто!

— Прекрати!

— Девчонка! Девчонка!

Я бросился на него. Сквозь слёзы я видел, как конец шеста уткнулся в середину его груди, видел, как его лицо стало сначала удивлённым, а потом испуганным, слышал всплеск, когда он плюхнулся в воду.

Я мог бы спасти его, даже тогда. Я мог бы протянуть ему шест, ведь он цеплялся за одну из свисающих веток вяза, пытаясь не дать утянуть себя торжествующим пальцам божества. Это было бы легко, так легко.

Но я не сделал этого.

Ну, говори, Вергилий. Говори.

Осторожно продвинувшись по стволу, я приставил острие шеста к его горлу, под разинутым в крике ртом, и толкнул.

Мы нашли его тело через неделю в пяти милях ниже по течению, но какое-то животное добралось до него первым, половины лица как не бывало.

5


Об этом никто не знал. И так никогда и не узнал. Вы испытываете отвращение. Как он осмелился искать нашего сочувствия, этот убийца, этот исповедующийся братоубийца? Как он посмел заклеймить Августа трусом, лицемером и своекорыстным тираном, когда его собственная душа проклята? Как посмел этот поэт поучать нас?

Я не прошу вашего сочувствия. Никого не поучаю. И меньше всего я прошу прощения.

Я просто говорю правду.

Подумайте. Если братоубийство ложится проклятием на человеческую душу, то как же тогда быть с душой народа?

Вы беспокойно заёрзали. Вы знаете, что сейчас будет: правда, о которой никогда не упоминают, череп на пиру. Тёмное пятно на рождении Рима.

Какой ещё народ начинал с убийства брата братом? Ответьте мне. Какой ещё народ не только мирится с братоубийством, но и превозносит его?

«Да погибнут все, кто перепрыгнет через стену Рима![24]»

Однажды в Бриндизи[25] я встретил еврея, который рассказал мне о другом случае, похожем на убийство Рема Ромулом. Его бог оставил на лбу убийцы отметину и изгнал его из племени, чтобы тот умер проклятый. Конечно, это было справедливое и заслуженное наказание, сказал еврей. Почему же тогда, ответьте, Рим поклоняется своему основателю как богу?

У меня не было тогда ответа. И до сих пор нет.

Взгляните, римляне, на свои древние Законы Двенадцати Таблиц[26]. За убийство отца, матери, бабушки, дедушки живьём зашивали в мешок вместе с собакой, гадюкой, петухом и обезьяной и бросали в море. А о том, что полагалось за убийство брата, закон молчит. Неужели вонь от убийства брата меньше оскорбляет божественные ноздри? А может быть, это молчание греха, нелёгкого соучастия?

Вы не удивляетесь тому, что барахтаетесь в гражданской войне, как свинья в грязи? Море крови не смогло смыть это позорное пятно. Октавиан тоже, конечно, не сможет.

Поэтому не говорите мне, римляне, ни о славной судьбе Рима, ни о божественной миссии римского народа, ни о грядущем Золотом веке. Всё это не более чем слова. Я знаю, я и сам пользовался ими. Истина в том, что вы были прокляты при рождении и проклятие живёт в каждом из вас. Вы как треснутый кубок финикийского стекла: повреждение слишком глубоко, чтобы его можно было исправить, и, как ни латай, всё равно он не будет целым, остаётся только разбить его совсем, расплавить и начать заново.

Не говорите мне, римляне, о братоубийстве.

6


После смерти брата я месяц проболел.

В моей памяти мало что осталось об этом времени, кроме снов, если это, конечно, были сны. Он обыкновенно приходил ко мне по ночам. Иногда он стоял в углу комнаты, озарённом лунным светом, уставившись на меня, и вода по лицу сбегала с его прямых волос, стекала по раскрытым белым глазам, капала на половицы с края туники. Другой раз он обернётся ко мне из тени на свет, и окажется, что у него только пол-лица, вторая половина обглодана до черепа. Он молчал, и я никогда не заговаривал с ним. Я даже не прятался под одеялом, как делал всегда, когда меня преследовали ночные страхи. Даже тогда я понимал, что он — моё наказание и я должен либо терпеть, либо страдать ещё сильнее.

Он до сих пор приходит время от времени, особенно когда я усиленно поработал и переутомился или когда у меня мигрень.


Я пропущу несколько лет — не потому, что память о них не сохранилась, а просто потому что это не имеет значения. Эти годы были как бы отрезком дороги между двумя вехами — необходимые сами по себе, но ничем не примечательные, неотличимые один от другого.

Мой брат Гай родился месяцев через десять после того, как умер Марк. Его появление помогло ликвидировать — или, по крайней мере, перекрыть словно мостом — растущую трещину между родителями; мне бы никогда это не удалось. Они не считали меня виноватым в смерти Марка, во всяком случае, ничего такого не говорили. Для них это был несчастный случай, проказа не в меру расшалившегося мальчишки, которая привела к столь ужасным последствиям. Они никогда так и не узнали и, я думаю, даже не подозревали, что я вообще к этому имею какое-нибудь отношение, не говоря уже о том, что я был первопричиной несчастья. Когда появился Гай, меня просто отодвинули в сторону. Я ожидал этого и не обижался.

Что ещё? Конечно, я ходил в школу: учил буквы и дроби; выписывал: «Работать — это значит молиться» — и прочую давно известную ложь, которую с тех пор я помогал распространять; бывал бит учителями (не часто) и товарищами (частенько), рос и мужал, не только телом, но и душой. Жил.

Отцовское имение процветало, он прикупил и соседнее хозяйство, занялся продажей строевого леса и добился нескольких прибыльных договоров на поставку леса для строительства. Мать старела, толстела и становилась угрюмее, пристрастилась к дорогим украшениям и египетским благовониям.

Время шло.

К двенадцати годам я достиг следующей своей вехи.

До сих пор школой для меня была лавка, расположенная на улице, идущей от главной площади Кремоны, приспособленная под класс и отгороженная от прохожих потёртой занавеской. Заправляли в школе два брата — Арий Нигер и Арий Постум, которые поделили между собой (как я подозреваю, совершенно произвольно) обычные обязанности учителя письма и учителя арифметики. Братья были здоровенные, красногубые, жирные детины, с прямыми тёмными волосами и обломанными ногтями, и мы звали их (за спиной, разумеется) Niger и Nigrior (Злюка и Злыдень).

Я ненавидел их. А заодно и то, чему они учили.

— Ладно, парень. Что останется, если отнять пять двенадцатых от унции? Ну, давай, давай же, живей! Я не буду ждать целый день!

— Половина, сударь.

— Глупости! Снимай тунику и подай розгу. Теперь ты, сын Фанния!

— Треть, сударь.

— Молодец! Ловкий парень! Никто не обсчитает тебя, когда вырастешь, а?

Будь на то воля отца, думаю, что, кроме этого, я не получил бы никаких других знаний. Не потому, что я был тупицей — совсем нет, большинство уроков были до смешного простыми, если вообще не бессмысленными, — или же отец не всерьёз относился к своим обязанностям. Просто для него практическое образование заканчивалось основами грамоты и счета, да он и не настолько интересовался мною, чтобы замечать мои высшие устремления. К счастью, мать была другого мнения, хотя её побуждения были не так уж благородны.

— Тертуллия, жена мясника, на днях говорила мне, что её сын Квинт добился больших успехов в греческом. Он уже выучил половину книги Гомера, а ведь ему только тринадцать лет!

— Что толку в греческом для мальчишки мясника? Покупатели следят за тем, не кладёт ли он большой палец на весы, им не до того, чтобы спрашивать, как звали бабушку Ахиллуса.

— Ахиллеса, дорогой. Я думаю, это не будет лишним. К тому же если сын мясника в состоянии выучить греческий, то я не вижу причины, почему бы и нашим детям не сделать того же.

Мать настояла на своём. Как только я достаточно подрос, я пошёл в школу средней ступени[27].

Класс был лишь немногим лучше, чем у братьев Ариев: это была задняя комната в хлебной лавке на улице Общественных Бань. По крайней мере, мы могли уединиться, хотя обстановка и не вдохновляла: гипсовые бюсты Гомера, Гесиода и Алкивиада[28] (почему и он находился там же, я смог оценить значительно позднее) слепо глядели на нас с нескольких полок. Там также была — чудо из чудес! — карта Греции, прикреплённая к стене за учительским стулом.

Учителя звали Эвполий, и я не могу себе представить человека, более не похожего на братьев Ариев. Он был высокий и худой, как тень, совершенно лысый, если не считать нескольких прядок волос, заботливо распределённых по черепу и напоминающих трещинки на яйце. Теперь я думаю, что ему было не больше пятидесяти, но тогда он казался мне древним и ветхим, как обрывок использованного пергамента, который тёрли пемзой до тех пор, пока он не начал просвечивать. Говорил он тихо, чуть ли не шёпотом, так что приходилось склоняться к нему, чтобы расслышать.

Он очаровал меня. Очаровал с первого же мгновения первого дня.

— Слушайте, — сказал он без всякого предисловия, лишь только овладел нашим вниманием. — С помощью бога-лучника Аполлона троянец Гектор оттеснил греков с полей брани Трои обратно к их кораблям. Ахилл не принимал участия в битве, рассердившись на то, что царь Агамемнон отнял у него рабыню Брисеиду. К Ахиллу подходит Патрокл, его друг, и просит одолжить ему доспехи. «Дай мне на время твои доспехи, — говорит Патрокл, — и я буду сражаться вместо тебя. Переодетый в твою броню, я разобью троянцев, отодвину их войско назад, спасу нашу армию. Разреши мне это, Ахилл, в знак нашей дружбы». И Ахилл позволил, не зная о том, что посылает друга на смерть. Вот таков сюжет. А теперь слушайте, дети мои!

И он, стих за стихом, рассказал это обжигающее предание. Я не понял ничего и понял всё. Я слышал звенящие удары бронзы о бронзу, глухой стук копья о плоть, скрежет упирающихся друг в друга щитов из воловьих шкур, ощутил запах пота и вкус пыли и крови на своих губах. Я чувствовал, как скорбь, и слава, и трагедия смерти Патрокла поднимаются к горлу и душат меня, как собираются в глазницах и проливаются слезами.

Меня обвиняли в том, что я воровал стихи у Гомера. Но это невозможно. Попробуйте, и вы поймёте, что легче вырвать дубину из рук Геркулеса, чем украсть хоть одну строчку Мастера. По сравнению с ним мы, поздние поэты, — пигмеи.

Когда в моих глазах прояснилось, я заметил, что учитель наблюдает за мной. В классе царила полная тишина.

— Публий, ты уже понимаешь по-гречески? — спросил он.

— Нет, сударь. Ни слова.

Он больше ничего не сказал, но с тех пор заинтересовался мной, и я понял, что нашёл друга.



7


Я учился у Эвполия четыре года.

Это был, возможно, лучший из моих учителей, включая даже Сирона. О нет, он не был образцом. Он морочил нам головы разными пустяками, по крайней мере, как все мальчишки, мы считали это ерундой, не понимая, что на классических примерах нас обучают основам мышления, на которых всё будет строиться в дальнейшем. Подобно тому, как ни один строитель не начнёт возводить дом со стен или крыши, зная, что они лишь создают внешний вид, но не могут стоять самостоятельно, а сперва заложит невидимый фундамент, чтобы дом стоял крепко и непоколебимо, Эвполий заставлял нас разбирать стихи по частям, словно скучный механизм, перебирать детали в грязных пальцах и ещё более неряшливых мыслях, чтобы исследовать их конструкцию.

— Сколько глаголов в этом отрывке? Сколько существительных? Кто такой был Диомед? А кто был его отцом? Его матерью? Каковы атрибуты Афины? Как ей досталась голова Горгоны? Что такое эгида?

Вопросам не было конца. Иногда я приходил домой выжатый как губка, голова шла кругом, но я час за часом сидел в свете единственной масляной лампы, уча наизусть сотни стихов.

Мне это нравилось.

Гомер, мы учили его. И это естественно. Гесиод из Аскры[29], суровый и тяжёлый, как базальт, твёрдый, как каменистая земля, которую он пахал, кислый, словно глоток уксуса, — Гесиод-мизантроп, поэт Железного века, подобно тому, как Гомер был поэтом века Бронзового. Они оба были нашими кумирами, и по справедливости. Но были и другие: Эсхил[30], что вырубал своих героев из живого утёса; Софокл, давший им сердце, заставивший их страдать и проливать кровь, поставивший вопрос «за что?», даже Еврипид, самый человечный из трагедийных авторов, который показал нам богов, окутанных нашими собственными несовершенствами, и осмелился сказать: «Если это боги и они так себя ведут, тогда это не боги вовсе».

Вы можете себе вообразить, что я чувствовал? Можете? Представьте, что вы слепы от рождения, обитаете в мире тьмы, где только осязаемые предметы имеют реальность — реальность высоты, длины и ширины, формы и фактуры. Вы касаетесь цветка — он мягкий и хрупкий. Огонь — это то, что жжёт. Вода — то, что мокрое. Но однажды вы вдруг просыпаетесь с открытыми глазами. Вы видите грядку с примулами, сияющими желтизной среди зелёной травы. Вы следите за язычками пламени, трепещущими в жаровне, видите, как вспыхивает и разгорается заря, поднимаете лицо и встречаетесь взглядом с безжалостным солнечным оком. Смотрите, как, сверкая, бежит по галечному ложу ручей, видите, как с грохотом разбиваются волны о скалистый берег, наслаждаетесь вечерней прохладой, глядя, как заходящее солнце превращает море в кровь.

Вот что я почувствовал. Вот что я чувствую до сих пор. Всё это, и даже больше, дал мне Эвполий.

Неужели вам странно, что я любил его?


Я узнал правду о Эвполии, когда мне было четырнадцать лет.

Думаю, что и до этого было достаточно намёков, мальчишки есть мальчишки, но я отмахивался от них, считая это просто непристойными разговорчиками. Большинство моих однокашников походили на пропащего сына мясника Квинта: крупные, красные, как сырой бифштекс, большие олухи из Кремоны, которых родители послали сюда, чтобы они приобрели патину цивилизованности. Разве могли они судить таких, как Эвполий? Разве могли они хотя бы даже начать понимать его?

Как я уже сказал, я особенно интересовал Эвполия. Он познакомил меня с возвышенными александрийцами, которые творили слишком поздно (и были чересчур человечными), чтобы занять своё место в обычной программе обучения, — Феокритом, Бионом, Эвфорионом[31] и другими. Гомер и Гесиод пребывали в мирах, более высоких, чем мой собственный, — мирах, где прогуливались боги и где изъяснялись величественными гекзаметрами. Перед ними я мог лишь склонить голову и почитать их. А эти, более молодые поэты были частью моего мира. Они говорили о понятных мне вещах, таких, как деревья и поля, реки, овцы и пастухи, но облагораживали, возвышали их над мирским, как будто отмывали их от земных несовершенств, заключали в кристалл и сохраняли в вечной безмятежности. В отличие от моих кумиров, к ним можно было приблизиться. Читая их, я чувствовал, что хотя сравняться с ними и невозможно, но подражать им мне по силам.

Видите, я уже тогда мечтал стать поэтом.

Занятия в тот день уже закончились. Я складывал свои вещи, как вдруг ощутил чью-то руку на своём плече.

— А, Публий, — услышал я тихий, бесстрастный голос Эвполия. — Я только что получил список с «Эпиграмм» Каллимаха[32]. Ты не хочешь прочесть?

Я залился румянцем от удовольствия.

— Да, сударь. Конечно хочу.

— Хорошо. — Он замялся. — В это время я обычно купаюсь. Ты бы смог встретиться со мной в бане? Я сперва должен послать домой за книгой. Мы могли бы немного почитать вместе.

Я быстро соображал. Отец отрядил пасечника Ханно провожать меня в школу и обратно. У нас теперь было множество домашних слуг, и для дворового раба в доме не нашлось дела, но, несмотря на это, я выпросил для него эту милость. Отец с готовностью согласился и вернулся к делам более важным, нежели его сын. Ханно, как обычно, будет просиживать с чашей вина в таверне на углу. Я легко сумею уговорить его подождать с полчасика.

— Мне бы очень этого хотелось, сударь, — ответил я.

— Договорились. — Эвполий одарил меня сдержанной улыбкой и удалился.

Я продолжал собираться.

— Следи за тем, чтобы задница у тебя была прикрыта.

— Что? — Я испуганно поднял голову. Это был Тит, сын одного из наших соседей. Он был на полтора года старше меня и уже имел острый, проницательный взгляд своего отца.

— Да ты что, ничего не знаешь? — спросил он.

Я приготовился зажать уши. Как я говорил, я уже раньше слышал эту гадость.

— Он педик. — Тит ухмыльнулся. — Специалист по задницам. Понял?

— Заткнись, Тит. — Я подхватил свою сумку и собрался уходить.

— Да все об этом знают, — крикнул мне вслед Тит. — Желаю приятно провести время.

С Ханно не возникло никаких осложнений. Сомневаюсь, что он вообще слушал мои поспешные объяснения о том, что мне необходимо отнести записку матери друга.

— Распоряжайся своим временем, как знаешь, — сказал он, наливая себе очередную чашу вина. — Когда ты вернёшься, я буду здесь.

Баня находилась чуть подальше на этой же улице — это было древнее, осыпающееся здание, чьи внешние стены когда-то были оштукатурены, но сейчас все трещины проступили вновь, словно морщины старухи под гримом. Меня остановил дежуривший у дверей раб.

— Эй, сынок, куда это ты направился? — обратился он ко мне.

— Я должен встретиться здесь с учителем.

— Только не внутри, нельзя. По крайней мере, пока не заплатишь один асе, как все остальные.

— Но я не собираюсь мыться, я только хочу...

— Послушай, — проговорил он. — Я не против, чтобы ты ответил свой проклятый урок. Цена — один асс[33].

Я заплатил.

— Полотенца — за дополнительную плату. — Он протянул руку.

— Мне полотенце не нужно.

— Как знаешь. — Он отвернулся, и я наконец вошёл.

Я знал, что в парной Эвполия не будет, во всяком случае не с книгой стихов. Должно быть, он ждёт у бассейна с холодной водой, где мужчины собираются, чтобы натереться маслом и побеседовать после ванны. Я прошёл туда.

Я увидел своего учителя раньше, чем он меня.

Он сидел обнажённый рядом с бассейном, на нём было только полотенце, обёрнутое вокруг талии. Он выглядел тощим и морщинистым, как ощипанный цыплёнок, и такой же безволосый. Рядом с ним был юноша с густыми тёмными кудрявыми волосами, лоснящийся от масла. Они разговаривали и смеялись. Одной рукой Эвполий обнимал юношу за плечи. Другая рука легко покоилась на бедре партнёра.

Эвполий поднял глаза и увидел меня. Он изменился в лице, открыл рот, чтобы сказать что-нибудь...

Я убежал. Я бежал так, как никогда до этого не бегал, ничего не видя от слёз, налетая на стены, колонны, людей. Я не представлял себе, куда меня несёт. Я просто хотел выбраться оттуда, бежать и бежать до тех пор, пока эта картина не сотрётся из моей памяти.

Ни на следующий день, ни когда бы то ни было он не упомянул об этом. Как и я. Для нас обоих было лучше притвориться, что ничего не случилось.

Загрузка...