Свою первую взрослую тогу я надел, как велит обычай, утром в день своего пятнадцатилетия.
Позвольте, я опишу себя для вас таким, каким я был тогда, — обычный литературный портрет, написанный от третьего лица, чтобы соблюсти объективность.
Благосклонный читатель, я покажу вам Вергилия, стоящего на пороге зрелости.
Он значительно выше среднего роста и телосложением — настоящий деревенщина; он ширококостный, смуглый и страшно неуклюжий, как молоденький бычок. Волосы тёмные, густые и вьющиеся от природы. У него правильные черты, но лицо, которого в тот день впервые коснулось лезвие бритвы, имеет жалкое, затравленное выражение, которое свидетельствует о том, что натура находится в противоречии с внешностью. Это подтверждают глаза. Они большие, блестящие и умные, но настороженные, как у оленя. Они избегают вашего прямого взгляда, смутившись вашим вниманием, как будто не желают допустить хотя бы намёка на более тесную связь. Его голос, коль скоро он заговорит (а он частенько помалкивает, пока к нему не обратятся), окажется тихим, размеренно медлительным, что предполагает вялость ума, а то и вовсе слабоумие; но если у вас хватит терпения выслушать его, то вы поймёте, что говорит он по существу.
Довольно симпатичный паренёк, решите вы про себя. Хорошо развитый физически, но немножко, ну... (вы морщите лоб в поисках подходящего слова, но не находите его) странный. С головой что-то не в порядке. Но всё равно, интересно поглядеть, что станется с ним через год-другой.
И с этим вы уходите и вскоре забываете обо мне.
Почти сразу же, как мне исполнилось шестнадцать лет, меня отправили в Милан — учиться ораторскому искусству.
Это, конечно, устроила мать, хотя отец не так уж и сопротивлялся этой затее, как вы могли бы подумать, имея в виду расход, в который его ввели: не такой он был человек, чтобы идти на попятную, раз уже взялся за дело; и в течение следующих четырёх лет я доказал, что я способный и одарённый ученик.
Для матери это, естественно, было casket[34] на вещи, которое должно привлекать к ней внимание.
— Публий? Он делает потрясающие успехи, дорогая, кстати, не хотите ли взять ещё один восхитительный фаршированный финик? Он специально для меня присылает их каждый месяц из Милана, такой внимательный мальчик, здесь их не достать, тот, у кого он их покупает, привозит их прямо из Рима... о чём это я? Ах да, Публий. Его учитель очень им гордится, говорит, что из него получится превосходный судебный оратор, а в дальнейшем — кто знает? — Рим, политическая карьера, а может, даже пурпурная кайма[35] магистрата, если нам дадут право голоса[36]. Добился же этого Цицерон, говорят, что его очень высоко ценят... а как дела у твоего сына Секста в его прачечной?
Для матери это было дороже потраченных денег.
Пока я учился в Милане, я жил у брата отца, в его семье. Дядя Квинт был не похож на моего отца: двадцать лет спокойной жизни и потворства собственным прихотям совершенно уничтожили всякое сходство между ними.
И внешностью и поведением дядя Квинт походил на свинью.
Я по натуре очень умерен в еде. Ем мало, пью ещё меньше, и вид набивающих брюхо людей вызывает у меня отвращение. Дядя Квинт и его жена тётя Гемелла (которая была даже толще, чем её муж) обедали как настоящие римляне: трапеза начиналась с середины дня и продолжалась, пока не приходила пора ложиться спать. Они ожидали, что и я буду присутствовать на этих обедах, хотя бы даже не всё время. Но их пример меня не вдохновлял.
Что ещё хуже — так это то, что в искусстве дядя Квинт был дуб дубом.
Он торговал (причём очень успешно) бронзовыми и медными изделиями, какими угодно — начиная с кухонной утвари и кончая бюстами. Вы думаете, что это последнее могло бы оказать на него влияние в духовном плане? Нет, несмотря на то, что какие-то вещи — вес металла, текущие продажные цены и рыночный спрос — он знал назубок, в других вопросах, таких, как мифологический источник произведения или имя самобытного греческого скульптора, он был абсолютным невеждой. У него, как он говорил, были рабы, и это их дело — знать подобные мелочи. А от него нельзя требовать, чтобы он всё помнил.
Кроме торговли и еды у него было ещё одно большое увлечение — политика. Он всем сердцем поддерживал Юлия Цезаря, который (по крайней мере, формально-юридически) был нашим правителем последние года четыре. Я впервые вкусил того, что было чуть ли не еженощной литанией[37], на второй вечер после своего приезда.
— Попомни мои слова, юный Публий. — Дядя не переставал жевать пригоршню винограда, выплёвывая семечки в ладонь, почёсывал своё огромное брюхо, рыгал. — Цезарь — малый что надо. Это наш парень. Наш Гай нутром чует наши интересы.
Не догадываясь о том, что он предпочитает произносить монологи, я рискнул высказать своё мнение:
— Цизальпинская Галлия — основная область, которая пополняет его легионы. Немудрено, что в глубине души у него те же интересы, что и у нас.
Дядя Квинт уставился на меня широко открытыми глазами и смотрел так поверх кубка с вином до тех пор, пока я не заёрзал от смущения и не опустил взгляд в тарелку.
— Может, и так, — наконец проговорил он. — Но скоро он пойдёт с козырей, попомни мои слова. Ты почешешь спину мне, я — тебе. Мы бы уже целых десять лет как получили все гражданские права, с тех пор как Красе стал цензором[38], — должны были бы, если бы не эти высокомерные ублюдки, аристократы в Сенате. Чем скорее Цезарь одержит верх и разберётся с ними, тем лучше. А, Луций?
Он повернулся к моему двоюродному брату, третьему члену своего семейства. Луций был на три года старше меня, копия папаши, только помоложе, и уже стал его партнёром в деле. В этот момент он как раз расправлялся с гранатом.
— Верно, папа, — ответил он, выплёвывая косточки.
— Как только он разделается с этими разрисованными дикарями по ту сторону Канала[39], наступит очередь Сената, — сказал дядя Квинт с каким-то мрачным удовлетворением. — Цезарь с Помпеем и Крассом, они полностью контролируют Рим. Вот возобновят союз старых товарищей[40], да распердят всю пыль, вот погоди — увидишь.
— Квинт! — воскликнула тётя Гемелла.
— Прости, дорогая, — смиренно произнёс дядя Квинт и приступил к яблоку. Луций захихикал.
— А у тебя как дела, Публий? — повернулась ко мне тётя. — Как прошёл первый день в школе?
— Неплохо, — ответил я.
— Один вздор, вот моё мнение, — сказал дядя. — И чем только думал твой отец, решив дать тебе эту профессию, прямо не знаю. Мерзкое занятие эта юриспруденция. Он бы лучше купил тебе собственное имение или попросил меня пристроить тебя в нашем торговом доме.
Я поднялся из-за стола.
— Мне надо ещё кое-что сделать на завтра, — сказал я. — Прошу меня простить.
— Покойной ночи, Публий, — поцеловала меня тётя. Её щека под слоем пудры была как свиной пузырь, который надувают мальчишки вместо воздушного шара.
— Пока, пока, — попрощался дядя. — Спи крепко. Не давай этим педикам клопам кусаться.
Мне нечего больше рассказать об этих вечерах. Считайте, что я проводил их за чтением.
Моим учителем был ритор Афий Латрон, довольно приятный человек, но едва ли способный внушить какое-либо чувство: на ум приходит только слово безвредный. Сейчас вы поймёте, почему он решил преподавать искусство красноречия, а не применять его на практике. По части техники он был первоклассным оратором. Он знал все приёмы как свои пять пальцев — в его арсенале была целая батарея различных стилей, все языковые трюки и хитрости владения голосом, полный набор жестов. Но ему не хватало внутреннего огня, а оратор без воодушевления — что каша без соли. Глядя, как он приводит образец речи, вы отметите про себя: «Это сравнение он взял у Гортензия[41]» или: «Сейчас остановится и осушит слёзы краем тоги».
С виду всё гладко, да только фокусник второсортный. Дети наблюдают в восторге, а тем временем взрослые, смотря поверх их голов, думают: что-то держит наготове в рукаве. Перепрятал монетку в левую руку. Хочет, чтобы мы думали, что это та же верёвка, которую он разрезал, но это совсем другой кусок. И хотя они не могут уловить, как совершается сам обман, но точно знают, что без мошенничества тут не обошлось, и следят за представлением снисходительно, относясь к нему не более как к забаве.
Вот таким был Латрон.
Приблизительно через год, вскоре после того, как переехал в Рим, я отправился послушать Цицерона. Не скажу, что я чрезмерно эмоциональный человек, если это, конечно, не касается поэзии. Я думаю головой, не сердцем, и испытываю невольное отвращение, когда кто-нибудь пытается повлиять на моё мнение. Но той речи я в подробностях не помню. С того самого момента, как он поднялся с места, Цицерон полностью овладел мною. Слушать его — всё равно что броситься в стремительный горный поток: сперва леденящий, вызывающий оцепенение, шок, который парализует и конечности и ум, затем ревущее, швыряющее из стороны в сторону неистовство течения; оно несёт тебя, куда хочет, презирая твои попытки сопротивляться, и, повинуясь собственному капризу, может тебя утопить или извергнуть; а под конец — огромное облегчение, когда лежишь, тяжело отдувающийся и дрожащий, совершенно обессиленный, и чувствуешь себя так, словно чуть ли не весь мир вокруг тебя — один отработанный шлак.
Сомневаюсь даже, что за всё время, пока он говорил, я осмелился перевести дыхание. И уж конечно не смог бы сказать, какие он употреблял ораторские приёмы, какие использовал жесты.
Вот у Цицерона живой огонь был. Может, он и имел человеческие слабости, но, слава Гермесу[42], это был оратор!
Латрон не был горным потоком, но, по крайней мере, он послужил своего рода холодным бассейном после ванны.
Говорят, искусство красноречия и поэзия — сёстры. Подобно сёстрам, они делятся нарядами и украшениями, и нет лучшего способа научить поэта, заставить его думать о форме и структуре, чем сильная доза риторики. Под руководством Эвполия я исследовал поэтическую кухню, но всё равно поэзия для меня оставалась поэзией; наряды и украшения сверкали, и блестели, и ослепляли меня, попробуйте-ка тут разглядеть механизм их создания. С Латроном можно было не бояться ослепления внешней красотой. Его ораторское искусство носило свои наряды наизнанку, выставив все швы напоказ.
Я многому научился у Латрона.
Несмотря на тщеславные устремления матери, с самого начала было понятно, что публичный оратор я никудышный. Я уже говорил о своём голосе. Хотя у меня и не было таких проблем, как у грека Демосфена[43], которому приходилось набивать рот галькой, чтобы преодолеть заикание, дело обстояло довольно скверно. Голос был слабый. В горле быстро пересыхало — я всегда был склонен к болезням горла, — и любой длинный период неминуемо закончился бы «петухом». К тому же, как я уже упоминал, я говорил очень медленно. Когда произносишь заранее приготовленную речь, это не имеет большого значения, но что касается импровизаций, то тут уж без вопросов.
Короче говоря, как пишут в школьном табеле, — неудовлетворительно.
Да и в других отношениях тоже было неудовлетворительно.
Вы, вероятно, заметили, что я до сих пор, за исключением одного-двух случаев, не упоминал о своих друзьях или даже знакомых. Как сказал бы писатель, даже образы родителей не получили развития.
Это не случайно. Я не говорил ни слова о друзьях, потому что у меня их не было. Да и едва ли я имел знакомых и даже (Боже, помоги мне!) родителей.
В Милане всё пошло по-другому.
Он был из Бергамо, сын местного сановника, и звали его Марк. Марк Ацилий Симплекс.
Ну разве это имя! Нам чертовски не хватает имён, я уже, должно быть, встречал десятки, если не сотни Марков. Но Марк Симплекс — совсем другое дело. Он был как раз тем, кем мог бы стать мой брат, будь он жив: мой умерший брат не только воплотился в нём, но и полностью развил свои возможности.
Может быть, на этот раз именно чувство вины заставило меня преодолеть свою застенчивость. Не забывайте, что теперь я стал старше. Я уже был в состоянии окинуть прошлое более хладнокровным взглядом и рассудить брата и себя, прежнего, без детского пристрастия. Наверно, я просто хотел загладить вину и быть прощённым.
Платон утверждает, что вначале люди были созданы двойными. У них было четыре глаза, два носа, два рта, четыре ноги и четыре руки. Затем боги разделили их пополам, как вы разрезаете яблоко, и обе половинки каждого существа зажили самостоятельно.
И с тех пор они стараются отыскать друг друга.
Может, так и было.
Марк учился вместе со мной у Латрона. Он был на год старше меня и уже стал приличным оратором. Если я продвигался, с трудом одолевая основы, то ему всё давалось легко и он делал успехи в труднейших риторических экзерсисах — требующих особенного мастерства в защите и нападении или сложных правовых спорах.
В тот важнейший во всех отношениях день я следил за тем, как он произносит как раз такую речь. Предположим, говорилось в задании, что по закону соблазнённая женщина имеет право либо обязать соблазнителя жениться на ней, либо приговорить его к смерти. Мужчина за одну ночь соблазняет двух женщин. Одна из них требует для него смерти, другая хочет, чтобы он на ней женился. Необходимо обосновать то или иное требование.
Марк предпочёл настоять на смертном приговоре. Но построил аргументацию не как адвокат женщины, а как защитник соблазнителя.
Когда он закончил, и я, и весь класс надорвали животики от смеха. Даже Латрон, который восседал на помосте, нахмурившись как туча, не удержался и пару раз улыбнулся. В конце он похлопал Марка по спине и проговорил: «Отличные доводы, мой мальчик, но малость, ну... отличаются от общепринятых».
Когда занятия закончились, я подошёл к Марку, чтобы поздравить его.
Он усмехнулся.
— Я не был уверен, что выпутаюсь, — сказал он. — Старого крикуна чуть кондрашка не хватила. Но всё-таки обошлось.
— Обошлось, потому что это была блестящая речь, к тому же блестяще произнесённая.
Он засмеялся.
— Да, ты так думаешь? В таком случае давай сменим задание: «Так как же приходят стихи?»
Марк был одним из немногих, кто знал о моём увлечении. У меня уже была небольшая коллекция виршей (не могу назвать их стихами) в «александрийском» стиле. Я не стану здесь воспроизводить ни одной из них; да к тому же я их давным-давно изорвал. Правда — это одно, самобичевание — совсем другое.
— Болезненно, — ответил я.
— Угости-ка меня стаканчиком, и я позволю тебе, так и быть, почитать мне что-нибудь. Однажды мне удалось таким образом здорово облегчить боль.
Типичная шуточка Марка, но за ней крылось серьёзное предложение. Марк не только сочинял замечательные речи, но и был одним из лучших начинающих поэтов, каких я когда-либо знал. Он мог бы стать вторым Цицероном или... Вергилием.
Мог бы стать. Но спустя шесть лет он лежал на полях Фарсала[44] с выпущенными кишками вместе с двадцатью тысячами таких же, как он, которые могли бы кем-то стать. Ему было тогда двадцать три года.
Ненавижу войну.
Мы завернули в одну из таверн в стороне от Рыночной площади[45] и спросили кувшин самого лучшего вина. Пока Марк пил, я читал ему одно из своих стихотворений — помню, оно было о какой-то козе, — он порвал его в клочки. И правильно сделал.
— Не забывай, Публий, — сказал он, когда покончил и с вином и с критикой, — всё должно быть единым целым — чувство и размер, звучание и форма, язык и аллюзии. Не трать впустую ни единого слова, ни единого звука. Держи свои стихи на голодном пайке, они должны быть стройные и утончённые, как... как... — Он поднял голову, окинул взглядом улицу. Вдруг глаза его широко раскрылись. — Юпитер Наилучший Величайший[46]! — прошептал он. — Посмотри вон на тех девок!
Я проследил за его взглядом. На противоположном тротуаре две женщины рассматривали безделушки уличного торговца — или, скорее всего, просто притворялись, что делают это: в том, как они держали головы, была какая-то нарочитость, к тому же быстрые взгляды, которые они бросали в нашу сторону, не оставляли сомнений в их намерениях.
Да и по их нарядам можно было безошибочно судить о том, чем они промышляют. Это были проститутки. То, что мы зовём «волчицы»[47].
— Ты как — не прочь, Публий? — Марк всё ещё не спускал глаз с девиц. Та, что повыше, глядела прямо на него и улыбалась.
В моём животе затрепыхались бабочки.
— Нет, уж лучше я пойду домой, — сказал я. — Дядя Квинт и тётя Гемелла будут меня ждать.
— Глупости, ещё рано, — возразил Марк. Затем посмотрел на меня, на моё лицо, и ухмыльнулся. — Только не говори, что у тебя это впервые.
Я залился румянцем и ничего не ответил, а он продолжал:
— Приап[48]! Это и впрямь твой первый раз! Тогда всё понятно. Не беспокойся, я угощаю.
И, прежде чем я успел остановить его, Марк позвал девиц.
Почему я не сбежал — не знаю. Лучше бы я это сделал.
Рассмотрев их вблизи, я понял, что они старше, чем я думал. Не намного старше нас, но с уверенностью можно сказать, что им было чуть за двадцать. Ту, что повыше, — с большой грудью, — звали Флора. Говорила в основном она. Вторая была Лициска.
— Так значит, вы студенты? — Флора села на скамейку рядом с Марком, прижавшись к нему бедром. Правой рукой Марк рассеянно похлопывал по нему и одновременно делал знаки официанту принести ещё вина.
— Верно, — ответил он. — Изучаем прекрасное и горим желанием поучиться под вашим нежным попечительством поклоняться вашему алтарю.
Его рука соскользнула под стол, между её ног.
Флора захихикала и сдвинула бедра, поймав его в ловушку.
— А он ничего, — сказала она Лициске, а затем обратилась к Марку: — Ты, что ли, поэт?
Марк кивнул на меня.
— Вот он поэт, — объяснил он. — А я простой рифмоплёт.
Лициска прильнула ко мне, её пальцы пробежались по моим волосам.
— Как тебя зовут, любовь моя? — спросила она. — У тебя прекрасные глаза. Я в восторге от них.
Её собственные глаза были словно осколки гранита, обведённые чёрным, веки тронуты зелёным малахитом. Эти глаза пронзили меня. Я вздрогнул и отодвинулся на край.
— Ну давай же, красавчик! — Она прижалась ко мне ещё крепче. — Не стесняйся. Прочти нам стишок. У меня никогда ещё не было настоящего поэта.
Официант принёс вина и ещё две чаши. Он подмигнул Марку, расставляя их на столе, и отошёл. Флора налила всем.
— Да ладно, Публий, прочти ей что-нибудь, — сказал Марк. Он переместил правую руку на Флорины плечи и кончиками пальцев нежно поглаживал её грудь, которую платье выставляло напоказ. Да продолжай же, говорили мне его глаза, не сваливай на меня всю работу.
Я вспыхнул и промямлил что-то вроде того, что у меня нет ничего подходящего для ушей юных дам.
Флора фыркнула.
— Вы только послушайте, что он говорит! — воскликнула она. — Для «юных дам», каково, а?
— А мне кажется, очень мило. — Губы Лициски оказались у самого моего уха, и её острые зубки покусывали мочку. — По крайней мере, он не хапуга, как некоторые. Не обращай внимания, любимый, не хочешь — не надо.
Я привстал.
— Марк, мне очень жаль, но я действительно должен идти.
Лициска потянула меня обратно на скамейку. С быстротой нападающего краба она вцепилась в меня железной хваткой.
— Может, с нами будет всё-таки лучше? — сказала Флора. — Здесь недалеко, за углом. — Она неожиданно по-деловому обратилась к Марку: — Серебряная монета. С каждого.
Марк присвистнул.
— Ну ты и загнула, а?
— Мы того стоим. Лучше тебе свои денежки не пристроить.
— Ну пошли. — Марк встал, не снимая руки с её плеча, достал кошелёк, чтобы расплатиться за вино.
— Деньги вперёд, — потребовала Флора.
Марк с усмешкой протянул ей деньги и бросил несколько монет на стол.
Мы вышли.
Они отвели нас в многоквартирный дом[49] недалеко от бойни. По пути мы обогнали четырёх рабов, тянувших быка, который стоял как вкопанный посреди дороги. Глаза животного выкатились из орбит и побелели, с морды свисали слюни и клочья пены, он ревел от унижения и ужаса. Я знал, что быки чуют кровь и могут предвидеть смертельный удар. Так же, как и я.
Мы поднялись на второй этаж по двум лестничным маршам, вонявшим человеческими испражнениями. Странно, что сама комната при этом была чистая, правда, в ней совершенно не было мебели, если не считать кроватей, стоявших вдоль боковых стен. Пространство между ними было разгорожено занавеской, но она упала и валялась на полу неряшливой грудой.
Раздеваться обе женщины начали сразу же, как только закрылась дверь. Они абсолютно не обращали на нас внимания, руки работали быстро, ни единого лишнего движения. Натренировались. Я стоял в глубине комнаты, прижавшись спиной к стене, и трясся как в лихорадке. Рёв быка за окном стал ещё отчаяннее. Затем раздался глухой удар молотка, и мычание прекратилось.
Марк стянул с себя тунику и исподнее. Его плоть была уже в крайнем возбуждении. Он подмигнул мне и лёг на ближайшую кровать. Флора, совершенно голая, взгромоздилась на него. Её рука скользнула вниз и направила его пенис внутрь себя.
— Ну же, любовь моя. — Лициска тоже стояла передо мной обнажённая и — бесстрастная. Грудь у неё была поменьше, чем у Флоры, но высокая, с яркими сосками. Я заметил у неё неровный шрам как раз над лобком, бледно-серебристый на фоне смуглой кожи. — Чего же ты ждёшь? Раздевайся.
Флора начала легонько постанывать. Я быстро оглянулся. Марк взял в рот левую грудь Флоры и сосал её. Кожаный матрас на кровати заскрипел. Я почувствовал, как струйка пота побежала у меня по лбу.
Лициска зашипела с досады. Не успел я опомниться, как она залезла мне под тунику и стянула штаны. Я не заметил, как мы очутились в постели, я наверху, Лициска внизу, обвив меня ногами. Она схватила рукой мой пенис и стиснула его.
Я чуть не подскочил.
Лициска принялась извиваться. Я чувствовал, как её жёсткие, словно проволока, лобковые волосы трутся о мою ногу.
— Давай, любовь моя, — шептала она. — Первый раз, да? Не важно, дай я тебе помогу. Позволь Лициске помочь тебе. Вот, так лучше. Ещё лу-у-учше, ты только расслабься, Лициска всё сделает сама, вот умница...
Это был кошмар. Мне стало так худо, что чуть не вырвало, точно её рука — это какое-то ползающее по мне животное, холодное и липкое, какая-то жаба или огромный жирный слизняк, который трётся своей шкурой о мою ногу, покрывая слизью, оскверняя меня...
Соседняя кровать заскрипела громче, ритмичнее. Я невольно посмотрел туда. Марк сменил положение. Теперь он был сверху, но губами по-прежнему присосался к Флориной груди, словно пиявка. Его ягодицы качали между её бёдер, как насос. Ноги девицы обвили его талию, высоко задрав колени и скрестив лодыжки, она извивалась угрём. Стоны сменились тяжёлым пыхтением. Я успел заметить, что она, вывернув голову, покусывала его в ложбинку на шее, как раз там, где она сходится с плечом. Голова Марка поднялась и запрокинулась назад. Он вскрикнул — каким-то странным, всхлипывающим криком, словно раненое животное, — и вытянулся.
В этот миг я почувствовал, как весь напрягся в руках Лициски.
— Уже лучше, любимый, — сказала она. — Я знала, что у тебя получится. Теперь я просто...
— Нет!
Я рванулся, тяжело плюхнулся на пол и пополз к двери. Я ощутил, что в горле поднялась желчь, меня вырвало; глаза ел пот, я встал, надел штаны, снова стошнило; одной рукой я ухватился за дверной косяк. Слышал у себя за спиной ругань Лициски, которая шипела, как дикая кошка; «Ублюдок! Мерзкий ублюдок! Убирайся отсюда! И ты считаешь себя мужчиной?! Ублюдок!»
Я рывком открыл дверь, шатаясь и чуть не падая, преодолел два лестничных пролёта и оказался на улице; сквозь слёзы проступали лица — издевающиеся, смеющиеся, пялящие глаза, безобразные лица.
Я вспомнил Эвполия. Свои ощущения, когда я застал его с юнцом в бане. И тогда на память мне пришли слова Тита, которые он бросил мне вслед в пустом классе: «Он педик! Специалист по задницам! Понял?»
Я ткнулся головой в грубую каменную стену и зарыдал.
Я никогда не говорил Марку, почему я тогда сбежал, да он и не спрашивал, он был слишком хорошо воспитан, чтобы настаивать на объяснении, зная мою скрытность. Думаю, что он списал всё на нервы, и подобная ситуация больше ни разу не возникала. Я бы не допустил, потому что больше не верил в себя.
Одного этого опыта оказалось достаточно, но, как бы он ни был неприятен, оглядываясь в прошлое, я убедился, что он бесценен. Я не только удостоверился в том, что не люблю женщин, но и понял, что если бы подчинился своей природе, то кончил бы тем, что стал презирать себя и был бы презираем другими. Куда лучше подавить побуждение или, если это невозможно, научиться контролировать его. Что я и сделал, и если я не смог стать счастливым, то, по крайней мере, сохраняю чувство собственного достоинства и самоуважение.
Я никогда не жалел о принятом решении. И хотя обет безбрачия, который я сам на себя наложил, был нелёгким бременем, он в значительной мере уберёг меня от страданий.
Спустя несколько лет, когда я жил близ Неаполя, местные жители (греки, конечно) дали мне прозвище Parthenias — Девственник. Частично это был намёк на одного из моих учителей, Парфения[50], но прозвище имеет и куда более глубокий смысл. Во-первых, это игра слов — перевод на греческий имени Виргиний[51], которое лишь чуть-чуть отличается от моего. Во-вторых (во всяком случае, мне приятно так думать), это прозвище отражает моё общественное persona[52], которое мне с таким трудом пришлось создавать. Я воспринял его как комплимент — и до сих пор так считаю, хотя оно уже больше не отражает истины (я не говорю о сексуальной стороне). Вместе с тем имя доказывает удивительную проницательность наших греческих учителей и совершенную невозможность состязаться с ними в утончённости языка. Мы, италики, можем стремиться подражать им, но никогда нам не превзойти их.
Я пробыл в Милане четыре года, пока мать не прислала письмо, в котором сообщала, что они с отцом решили послать меня в Рим.