«МОСКОВСКИЙ ОЗОРНОЙ ГУЛЯКА»

«Я ставлю себя еще под защиту революционно-социалистических партий». Суд и фронт

В Москве новые товарищи-«максималисты» предложили Блюмкину пройти через межпартийный товарищеский суд — чтобы очиститься от всяких нехороших подозрений. Такое не раз происходило в революционных кругах. Блюмкин согласился.

Суд продолжался две недели. Происходило это в отеле «Националь», который был переименован в «1-й Дом Советов». Председательствовал видный анархо-коммунист Аполлон Карелин, проживавший тут же. В среде революционеров всех направлений он считался человеком кристальной честности. В заваленном анархистской литературой двухкомнатном номере, где Карелин жил вместе с женой — он был членом ВЦИКа, «советского парламента», — и проводились заседания. Вторым членом суда был представитель левых эсеров-интернационалистов Дмитрий Магеровский, а третьим — делегат от так называемой «Партии революционного коммунизма» Георгий Максимов. Он-то и оставил небольшие воспоминания о суде.

Но сначала немного о самом Максимове. Он состоял в партии левых эсеров и 6 июля 1918 года был арестован в Большом театре вместе с партийной фракцией. Затем скрывался, потом снова перешел на легальное положение, стал одним из руководителей Партии революционного коммунизма (она была создана теми левыми эсерами, которые стремились к сотрудничеству с большевиками), был избран во ВЦИК.

Правда, вскоре Максимов опять не поладил с властями. Он выступал за создание оппозиционной партии, стоящей, однако, на платформе советской власти. За это арестовывался. В 1920-х годах отошел от политики, работал экономистом. В 1930-х снова арестовывался, потом оказался в ГУЛАГе всерьез и надолго. Вышел из лагерей только в 1954 году. Жил в Москве. Требовал политической реабилитации, но так ее и не добился. Занимался живописью. Умер в 1970-х годах.

Так вот, по словам Максимова, в межпартийный товарищеский суд были представлены документы как со стороны обвинения, так и Блюмкиным. Приглашались и свидетели. Разумеется, выслушали и самого подсудимого.

Блюмкин — в пересказе Максимова — утверждал, что пришел в ВЧК в Киеве затем, чтобы рассеять убеждение советского правительства в том, что «убийство Мирбаха было началом выступления партии левых эсеров против Советской власти, что он еще перед убийством добивался от ЦК партии левых с.-р. заверения, что никакого выступления не будет, что если бы ЦК в этом его не заверил, он бы не участвовал в убийстве Мирбаха и что добился указа ВЦИК о своем амнистировании».

По мнению Максимова, высказанному в мемуарах, сам факт ходатайства одного из членов партии без санкции ЦК перед ВЧК о партии в целом «являлся нечистоплотным и недопустимым». Однако закончился суд, по сути, ничем. Однозначных доказательств того, что Блюмкин предал своих товарищей, представлено не было. А факты обвинения не давали суду права обвинить Блюмкина в предательстве. Но и сам Блюмкин показался судьям не очень-то убедительным.

Так что после разбирательства было вынесено такое определение: «Из всех просмотренных документов, представленных суду, и личных показаний свидетелей, Товарищеский Межпартийный Суд не установил, что Блюмкин не предатель». То есть понимай как хочешь.

Любопытно, что, несмотря на это двусмысленное решение суда, Союз эсеров-максималистов все же принял Блюмкина в свои ряды. Впрочем, сам он потом настаивал на том, что с него якобы сняли все обвинения, а ЦК левых эсеров принес ему свои извинения. По его утверждению, эту миссию выполнила сама Ирина Каховская.

Вместе с тем за свою жизнь Блюмкин опасался еще очень долго. А в январе 1920 года написал воззвание «Ко всем советским партиям революционного социализма»[24]. В воззвании он еще раз возвратился к киевским событиям:

«В июне 1919 г. в продолжение двух недель (с 6-го по 20-е, в Киеве) несколькими членами и партийными работниками Украинской партии Л. С. Р. интернац<ионалистов> на меня было совершено без всякого обвинения меня в чем-либо три покушения с целью убийства.

Воззвание Якова Блюмкина „Ко всем советским партиям революционного социализма“, написанное после трех покушений на него со стороны украинских левых эсеров. 2 января 1920 г. РГАСПИ

Сами по себе, при исключении их политического предназначения, эти покушения отличались резким уголовным характером, всеми аксессуарами убийства из-за угла, всеми особенностями бандитского самосуда. И я не реагировал бы на эти факты политически, если бы они могли быть отнесены только в область уголовной квалификации.

Случилось иначе. Покушениям на меня совершавшие их лица, в качестве официальных представителей партии Укр<аинских> Л. С. Р. интернац<ионалистов>, старались придать глубокий моральный, партийный и политический смысл.

Укр<аинские> Л. С. Р. (интернац<ионалисты>) уже после упомянутых покушений обвинили меня в предательстве, и это обвинение официально и усиленно муссировали как внутри партийных организаций, так и среди тех трудящихся, которые за ними стоят или стояли.

К глубокому трагизму для меня, как личности и политического работника, момент покушений совпал с напряженным моментом поражения Украинской революции, а это значит и с моментом ухода всех Советских партий в подполье, — и благодаря этому, я также из-за болезненного состояния, вызванного ранением при втором покушении, не имел возможности своевременно и надлежащим способом вскрыть перед лицом революционно-социалистических партий всю вопиющую сущность политического и морального преступления, совершенного Украинскими Л. С. Р, в форме покушений на меня и обвинений в предательстве.

В продолжение четырех с лишним лет я служу идее революционного социализма, сначала в рядах партии С. Р., а с Октября 1917 г. Л. С. Р.

В моем недолгом, но совершенно честном и жертвенном революционном стаже (мною совместно с Николаем Андреевым был совершен акт над графом Мирбахом в июле 1918 года в Москве) нет ни одного факта или поступка, на которых могли быть построены не только конкретное обвинение в предательстве или уверенность в моей нравственной порочности, но даже и интуитивное психологическое подозрение в таких кошмарных способностях.

Тем темнее, тем непостижимее кажется мне происшедшее, и тем трагичнее было для меня переживать, в продолжение последнего периода реакции на Украине, существование не разоблаченной клеветы о моем выдуманном провокаторстве.

Все внутрипартийные попытки, сделанные в этом направлении мной (письмо к Ц. К. Укр<аинских> Л. С. Р. с требованием суда и предъявлением обвинения), Киевской организации Союза максималистов на Украине (обращение к Укр<аинским> Л. С. Р.), опубликование протеста в газ<ете> „Борьба“ от 21 июня 1919 г., а в России Центральным Бюро Союза максималистов (обращение к Ц. К. Рос<сийских> Л. С. Р.) — все эти попытки остались безуспешными и неудовлетворенными.

Теперь снова победившая на Украине Революция вернула к легальному существованию, к нормальным функциям революционно-социалистические партии. Как член одной из них и на основании изложенного я требую их широкого политического вмешательства в действия, считающей себя также революционно-социалистической партией, партии Укр<аинских> Л. С. Р. интернац<ионалистов>.

Я требую с полным формальным, а тем более нравственным, основанием широкого политического отклика на действия Украинских активистов и такого же рассмотрения их.

Находясь под защитою своей партийной организации Союза максималистов, я ставлю себя еще под защиту революционно-социалистических партий, идее которых служу и буду служить.

Бывший член Рос<сийской> и Укр<аинской> Партии Левых С. Р., бывший член Боевой Организации этих партий, член Союза максималистов Яков Блюмкин.

2 января 1920 года, Москва».

Все же история с извинениями левых эсеров перед Блюмкиным была, как видно, «несколько преувеличена».

* * *

В июле 1919 года Блюмкин поступил на службу в Красную армию. Сначала он попал в Политуправление РККА. Там познакомился с сестрой Троцкого и женой председателя Моссовета Льва Каменева — Ольгой Каменевой. Вместе с ней он совершал инспекционную поездку по Поволжью и подарил ей свою фотографию с надписью: «Ольге Давидовне, глубокоуважаемому товарищу, „неистовому Виссариону“ Советской власти на память о нашей инспекционной эпопее от опального „мятежника“».

Ольга Давидовна заведовала театральным отделом Наркомпроса («Тео») и действительно с неистовством Белинского старалась его «революционизировать и большевизировать». Ядовитый Владислав Ходасевич описывал ее как «существо безличное, не то зубной врач, не то акушерка. Быть может, в юности она игрывала в любительских спектаклях. Заведовать Тео она вздумала от нечего делать и ради престижа».

В «Тео» работали такие поэты и писатели, как Бальмонт, Брюсов, Балтрушайтис, Вяч. Иванов, Пастернак и сам Ходасевич, который утверждал, что они делали это, чтобы «не числиться нетрудовым элементом».

«Мы старались протащить классический репертуар: Шекспира, Гоголя, Мольера, Островского, — вспоминал Ходасевич. — Коммунисты старались заменить его революционным, которого не существовало. Иногда приезжали какие-то „делегаты с мест“ и, к стыду Каменевой, заявляли, что пролетариат не хочет смотреть ни Шекспира, ни революцию, а требует водевилей: „Теща в дом — все вверх дном“, „Денщик подвел“ и тому подобного… Бывали рукописи с рекомендацией Ленина, Луначарского… Но хуже всего было сознание вечной лжи, потому что одним своим присутствием в Тео и разговорами об искусстве с Каменевой мы уже лгали и притворялись».

«Большевизация» театра не нравилась и наркому просвещения Луначарскому. В 1920 году с согласия Ленина он уволил Каменеву. Она занималась связями с заграницей, борьбой с голодом, а после падения Троцкого и Каменева была выслана из Москвы и в 1930-е годы арестована. Были арестованы и расстреляны оба ее сына. Саму же Ольгу Каменеву расстреляли 11 сентября 1941 года в Медведевском лесу под Орлом. В тот же день и там же расстреляли Марию Спиридонову и еще полторы сотни политических заключенных Орловского централа.

Но если бы кто-нибудь в 1919 году предсказал Блюмкину или Каменевой то, что их ожидает в будущем, они вряд ли поверили бы. Тогда Ольга Давидовна считалась очень влиятельным человеком — особенно учитывая ее родственные связи. Для Блюмкина это было весьма полезное знакомство, которое, вероятно, сыграло свою роль в его дальнейшей судьбе.

Вскоре Блюмкин попал на Южный фронт. «В сентябре или октябре < 19> 19 г. по личному желанию я был мобилизован и послан на фронт ЦБ Союза максималистов», — писал он. Там его использовали уже по прямому назначению — как бывшего чекиста и террориста одновременно. В Реввоенсовете фронта с ним провел беседу Сталин. И опять-таки — знал бы Блюмкин, что ровно через десять лет именно этот человек утвердит его смертный приговор.

«Рев<олюционным Военным> С<оветом> Южфронта — тов. Серебряковым и Сталиным я был откомандирован в 13 армию, — вспоминал Блюмкин. — Здесь Политотдел в порядке армейской дисциплины направил меня для работы в Особый отдел, где меня назначили уполномоченным по борьбе со шпионажем. Работа эта имела две сферы: одну в пределах самой армии, другую — в отношении неприятеля. Так как работа в тылу велась еще и разведот<делом> армии, то для централизации и соединения этой работы я был приглашен в качестве формального сотрудника агентурной военной разведки, фактически в качестве инструктора входившей <в> функции разведота боевой работы в тылу… Тогдашний политический момент был таков, что применение актов индивидуального террора к главарям Деникинской контрреволюции считалось крайне целесообразным даже коммунистическими руководителями разведота и Особого отд<ела> 13 армии».

Одной из инициатив Блюмкина стала заброска в тыл белых диверсионной группы из террористов-«максималистов» — с целью убийства главнокомандующего Вооруженными силами Юга России генерала Деникина. Но операция сорвалась. Как утверждал Блюмкин, руководитель группы и ее участники «предъявили такие материальные и технические требования, которые не только были крайне чрезмерны, но еще казались и подозрительными». Поэтому всякие переговоры с террористами-«максималистами» прекратились.

Но вот что интересно. Слухи о том, что красные могут использовать Блюмкина в зафронтовой нелегальной работе, вероятно, доходили до белых. Косвенным подтверждением этого служит история Александра Рекиса — сначала одесского подпольщика, затем — в короткий период советской власти в Одессе в 1919 году — члена коллегии губотдела юстиции. После возвращения белых в город в августе 1919-го он снова оказался в подполье и вскоре был арестован. Рекиса обвинили в том, что он не кто иной, как сам Яков Блюмкин, нелегально прибывший в Одессу по заданию ВЧК.

Почему его приняли за «бесстрашного террориста» — сказать трудно. Возможно, они были похожи, и кто-то из видевших Блюмкина в Одессе принял Рекиса за него. Но это и свидетельство того, что белые тоже прекрасно знали, кто такой Яков Блюмкин, поэтому так оперативно отреагировали на сигнал.

Александру Рекису удалось освободиться из контрразведки за крупную взятку. Позже, после прихода красных, он стал секретарем Одесского горсовета.

А настоящий Блюмкин весной 1920 года был опять отозван в Москву.

«Блюмкин держался в кафе хозяйчиком…» «Кафейный период»

В 1919 году, когда Блюмкина амнистировали, он поселился в Москве во 2-м Доме Советов, как был назван «Метрополь». Занимал небольшую комнату. По соседству находилась комната советского наркома иностранных дел Георгия Чичерина. Только в то время это было возможно. Да и не только это. Поэт Анатолий Мариенгоф вспоминал: шел он как-то по Александровскому саду, а навстречу известный журналист Михаил Кольцов. Прямо из Кремля, от Ленина. «Безобразие! — говорит Кольцов с нежностью в голосе. — Взяли Старика в халтуру. Прихожу, а он примус накачивает, чтобы суп себе подогреть». Ленину тогда было 48 лет, и в партии за глаза его называли «Стариком».

«Только в моем веке председатель Совета Народных Комиссаров и вождь мировой революции накачивал примус, чтобы подогреть суп, — с гордостью писал Мариенгоф. — Интересный был век! Молодой, горячий, буйный и философский». Трудно с ним не согласиться.

Впрочем, не только интересный, но и жуткий. Многие москвичи, пережившие осень — зиму 1919–1920 годов, потом вспоминали об этих днях как о самом тяжелом времени своей жизни.

Обычная картина еще недавно «купеческой» Москвы с ее калачами, бубликами и самоварами: горожане понуро бредут по неочищенным от снега улицам и тянут за собой самодельные санки. На них — кочаны мороженой капусты, мешок картошки, бидон с маслом или керосином. К груди граждане — так они теперь называются — прижимают пакет с селедкой, черным мокрым хлебом и мешочком муки или пшена. Стараются держать все эти сокровища покрепче — не ровен час, выскочит из переулка какой-нибудь ухарь, вырвет из рук пакет с едой, а гражданина в лучшем случае толкнет носом в снег. А то еще и «перо» в бок засадит…

Москва заполнилась попрошайками. В Третьяковском проезде, например, сидел богатырского сложения, с пышной седой бородой древний старик в полушубке, на шее висела дощечка, где крупными черными буквами было выведено: «Герой Севастопольской обороны». В Газетном переулке в дерюге и черных очках стоял скелетообразный человек с белой лентой на груди. «Я — слепой поэт», — гласила надпись. Беспризорники на улицах выводили жалостливыми голосами:

Позабыт, позаброшен.

С молодых юных лет

Я остался сиротою,

Счастья-доли мне нет!

Советский художник Леонид Хорошкевич, которому в 1919 году было 17 лет, вспоминал:

«Чувство голода мучило и казалось унижающим. По утрам полулитровая кружка кофе на сахарине и без молока и лепешки из кофейной гущи уделялись мне на завтрак. Все мы находились в одной комнате, в нашей бывшей гостиной. Холод заставил нашу семью запереть одну за другой все комнаты, и мы остались в одной, где дымила наскоро сложенная печка и ржавые капли падали из отпотевших грязных труб, пересекавших всю комнату по диагонали…

Грузовики, наполненные доверху голыми трупами умерших от тифа. Их провозили по Москве, слегка прикрыв рогожами. На Семеновском кладбище их сбрасывали в общие ямы, а мы, в нескольких метрах от них, тогда еще школьники, набивали мешки капустой — продовольственная база и мы находились рядом.

Диктатура пролетариата, разруха, дезертирство, голод, спекуляция, беспризорность, таковы были новые слова и понятия, грубо входившие в сознание через быт, декреты и плакаты. Я становился очевидцем огромных событий России, и это огромное будущее казалось непонятно, страшно и мерзостно».

Но, конечно, не все представители русской молодой интеллигенции думали тогда так, как Хорошкевич. Была в Москве и другая жизнь. И в этой жизни молодой «революционер и террорист» Блюмкин снова, как и год назад, оказался как рыба в воде.

* * *

По-прежнему, как и в 1918 году, вечерами в московских литературных кафе шумели молодые поэты. Даже громче, чем раньше. Это было время настоящего расцвета «кафейного» периода русской поэзии. Многие из тех «литературных забегаловок», в которые мы уже заглядывали, не дожили до этого времени — как, например, футуристическое «Кафе поэтов», где «футурист жизни» Владимир Гольцшмидт ломал о свою голову доски, — но в измученном и голодном городе работали другие заведения: «Домино», «Красный петух», клуб Союза поэтов, «Стойло Пегаса».

«В Москве поэты, художники, режиссеры и критики дрались за свою веру в искусство с фанатизмом первых крестоносцев», — вспоминал Анатолий Мариенгоф. Диспуты плавно переходили в скандалы, а бывало, и в потасовки.

В сентябре 1919 года была образована Ассоциация вольнодумцев. В нее вошли Есенин, Мариенгоф, Шершеневич, Рюрик Ивнев и другие поэты-имажинисты. Первый пункт устава общества гласил: «Ассоциация Вольнодумцев есть культурно-просветительное учреждение, ставящее себе целью духовное и экономическое объединение свободных мыслителей и художников, творящих в духе мировой революции. Свою цель Ассоциация Вольнодумцев полагает в пропаганде и самом широком распространении творческих идей революционной мысли и революционного искусства человечества путем устного и печатного слова».

На всякий случай устав отправили на утверждение наркому просвещения РСФСР Анатолию Луначарскому. Естественно, что не утвердить документ, который провозглашал столь высокие задачи, Анатолий Васильевич не мог. О чем и наложил соответствующую резолюцию: «Подобные общества в Советской России в утверждениях не нуждаются. Во всяком случае, целям Ассоциации я сочувствую и отдельную печать разрешаю иметь».

Пройдет немного времени, и Луначарский поссорится с имажинистами. Уже в 1921 году он напишет, что «среди имажинистов есть талантливые люди, но которые как бы нарочно стараются опаскудить свои таланты». Имажинисты обиделись и публично предложили Луначарскому: 1) как критику вступить с ними в дискуссию; 2) как наркому «выслать их за пределы Советской России, если их деятельность вредна для государства». Луначарский ответил, что как критик он отказывается от дискуссии, потому что ее «имажинисты обратят еще в одну неприличную рекламу для своей группы», а как нарком он вовсе не собирается высылать не нравящихся ему лично поэтов. Пусть, писал Луначарский, сами читатели разберутся «в той огромной примеси клоунского крика и шарлатанства, которая губит имажинизм… и от которой, вероятно, вскоре отделаются действительно талантливые члены „банды“».

Воистину — либеральные были времена в 1921 году! Хотя и «философские пароходы» уплывали из страны в то же самое время, а точнее, в 1922-м.

Что еще удивительно: в годы Гражданской войны и военного коммунизма, когда, казалось бы, каждый индивидуальный предприниматель должен был автоматически приравниваться к «буржую» с соответствующими последствиями (а нэп провозгласят только весной 1921-го), поэты-«вольнодумцы» развили бурную коммерческую деятельность. Они создали издательство, две книжные лавки, журнал и, по некоторым данным, перекупили синематограф «Лилипут».

Но самым главным коммерческим предприятием имажинистов было кафе «Стойло Пегаса». Оно приносило очень неплохой доход. Впрочем, неправильно говорить только о коммерческой ценности этого заведения. Тогда это было, как сейчас сказали бы, «культовое место» Москвы.

Прежде чем рассказать об атмосфере, которая царила в «Стойле Пегаса», надо, наверное, уточнить, какое все это имеет отношение к нашему герою. Да самое прямое. Во-первых, большинство имажинистов к этому времени были его хорошими знакомыми или даже друзьями. Во-вторых, среди «отцов-учредителей» Ассоциации вольнодумцев, подписавших ее устав, мы находим и такую подпись: «Як. Блюмкин». И, наконец, в-третьих, сам Блюмкин тоже часто появлялся в литературных кафе, а в «Стойле Пегаса» даже выступал в роли конферансье — проводил поэтические вечера.

Итак, «Стойло Пегаса». Кафе находилось по адресу: Тверская улица, дом 37. Над его входом висела полированная фанера с парящим в облаках Пегасом и названием, как бы летящим за ним. Стены были выкрашены в ультрамариновый цвет. На них яркими желтыми красками известный художник-имажинист Георгий (Жорж) Якулов написал портреты самих поэтов. А под портретами были выведены строки из их стихотворений. Подпись под портретом Есенина, к примеру, гласила:

Срежет мудрый садовник-осень

Головы моей желтый лист.

Судя по воспоминаниям современников, публика в кафе собиралась разная — от восторженной литературной молодежи до спекулянтов и других полукриминальных персонажей, готовых «тряхнуть бумажниками» перед своими дамами. Имажинист и один из основателей Ассоциации вольнодумцев Иван Старцев так описывал обстановку в кафе: «Двоящийся в зеркалах свет, нагроможденные из-за тесноты помещения чуть ли не друг на друге столики. Румынский оркестр. Эстрада. По стенам роспись художника Якулова и стихотворные лозунги имажинистов. С одной из стен бросались в глаза золотые завитки волос и неестественно искаженное левыми уклонами живописца лицо Есенина в надписях: „Плюйся, ветер, охапками листьев“».

В литературные круги Блюмкина ввели его старые друзья-знакомые, которых он знал еще с 1918 года — Есенин, Шершеневич, Мариенгоф, Александр (Сандро) Кусиков, автор слов романса «Слышен звон бубенцов издалека…». Все они тогда были молоды. Есенину — 25 лет, Шершеневичу — 27, Мариенгофу — 23, ну а Блюмкину — вообще 20.

Регулярно появляться в писательских кафе он начал уже в мае 1919 года, после того, как был амнистирован. Время от времени он исчезал — по делам службы, — но потом снова возникал среди литераторов. Блюмкин наверняка хотел, чтобы и его портрет красовался на ультрамариновых стенах в «Стойле Пегаса». Ведь он тоже, как уже говорилось, пробовал писать стихи, и вообще его тянуло к литературе и писателям. Встречается, правда, версия, что в кафе он сидел чуть ли не по заданию ЧК, чтобы приглядывать за молодыми и горячими друзьями-поэтами. Не исключено и это. Но искренняя страсть Блюмкина к поэзии, его преклонение перед талантами друзей — факт, можно сказать, медицинский. Он подтверждается множеством воспоминаний.

А вот друзья его как литератора явно не ценили. Да и каких-либо выдающихся стихотворных или прозаических произведений Блюмкина до нас не дошло. Мариенгоф написал об их дружбе весьма ехидно и не без самоуверенности: «Блюмкин был лириком, любил стишки, любил свою и чужую славу. Как же не прилепиться к нам, состоявшим у нее в избранниках? И он прилепился, ласково, заискивающе». Правда, возникает другой вопрос: а зачем такой человек нужен был тем, кто тогда состоял в «избранниках славы»? Но об этом позже.

Пока что отметим: Блюмкин действительно проводил много времени в окружении поэтов. И — удивительное дело! — множество крупных литераторов и других деятелей искусства, не считая, конечно, его близких друзей-имажинистов, упоминают Блюмкина в своих мемуарах.

Борис Пастернак об одном из вечеров в кафе «Домино»: «К нам вскоре подсела „знаменитость“ — убийца посла Вильгельма П графа Мирбаха левый эсер Блюмкин, бородатый брюнет плотного телосложения».

Вадим Шершеневич: «Блюмкин был очень хвастлив, так же труслив, но, в общем, милый парень, который в свои двадцать два года казался сорокалетним».

Имажинист Матвей Ройзман, будущий автор мемуаров о Есенине и популярного советского детектива «Дело № 306»: «Яков Блюмкин сразу привлекал внимание: среднего роста, широкоплечий, смуглолицый, с черной ассирийской бородой. Он носил коричневый костюм, белую рубашку с галстуком и ярко-рыжие штиблеты».

Писатель Борис Лавренев о вечере в кафе, который вел Блюмкин: «Развязный и крикливый, отрастивший бородку „под Троцкого“, Блюмкин держался в кафе хозяйчиком и командовал парадом».

Художник-карикатурист Борис Ефимов: «Я не раз потом встречал Блюмкина в редакциях, в творческих клубах, в обществе журналистов, писателей, и повсюду он любил находиться в центре внимания, всячески давая понять, что он личность — историческая, разглагольствуя о былях и небылицах своей биографии. Помню, в какой-то компании Блюмкин патетически рассказывал, как схваченный белогвардейцами и поставленный ими „к стенке“, он, в ожидании расстрела, гордо запел „Интернационал“. „Что же было дальше?“ — с интересом спросил писатель Лев Никулин. „Меня спасли прискакавшие в этот момент буденновцы“, — не задумываясь, ответил Блюмкин. В таком стиле Блюмкин рассказывал о себе, где бы ни появлялся».

Писатель Виктор Ардов: «Это был некрасивый еврей, похожий на иллюстрации к Шолом-Алейхему, да еще с заячьей губой».

Анатолий Мариенгоф: «Он был большой, жирномордый, черный, кудлатый с очень толстыми губами, всегда мокрыми. И обожал — надо не надо — целоваться. Этими-то мокрыми губами!»

Что и говорить — не очень приятный портрет «романтика революции» рисуют мастера литературного цеха. Лишь писатель и коминтерновец Виктор Серж (Кибальчич) выглядит на этом фоне исключением: «Его невероятно худое, мужественное лицо обрамляла густая черная борода, темные глаза были тверды и непоколебимы».

Но поведение «бесстрашного террориста», судя по свидетельствам его друзей, часто вызывало сомнения в его героизме и непоколебимости.

«Он озирался и пугливо сторожил уши». Страх и совесть

Почти все, кто знал Блюмкина в это время и кто оставил воспоминания о нем, отмечают две черты его характера — он был большой хвастун и большой трус. Даже казалось странным, что этот же человек совершил теракт, участвовал в подпольной борьбе и был на войне.

«Всем нам было известно, что в деле убийства Мирбаха он играл трудную, но не очень почетную роль главного паникера, — отмечал Шершеневич. — После выстрела он бежал впереди всех. На допросах он всячески выгораживал себя. Тем не менее он кой-каким уважением и почетом пользовался и иногда помогал нам».

Оценка хоть и субъективная, но нельзя сказать, что совсем уж несправедливая. В 1919–1922 годах, когда Блюмкин преимущественно находился в Москве, черты «паникерства» в его поведении бросались в глаза. Блюмкин боялся многого и многих. Например, немецких агентов.

«Он всегда был убежден, что кто-то собирается его убить, — вспоминал тот же Шершеневич. — В каждом посетителе он видел шпиона, приехавшего из Москвы специально за ним. Он почти серьезно уверял, что германское правительство обещало десятки тысяч марок за его голову.

Кусиков язвил, что он бы не дал. Блюмкин шуток не понимал. Он обожал роль жертвы».

Боялся Блюмкин и своих коллег-чекистов. Хотя он и покаялся перед новой властью, ему в любой момент могли припомнить его старые дела. Так, собственно, и произошло, только гораздо позже.

Но больше всего он боялся своих бывших товарищей по партии левых эсеров. Часть из них по-прежнему считала Блюмкина предателем и отступником. С соответствующими выводами. А какими могут быть эти выводы — Блюмкин хорошо знал еще по Киеву.

* * *

После событий 6 июля партия левых эсеров пережила ряд расколов. Часть из них решила сотрудничать с большевиками. Еще в сентябре 1918 года образовались Партия революционного коммунизма и Партия народников-коммунистов. Многие из их членов потом вступили в РКП(б).

Приговоренная к году тюрьмы, но амнистированная «за заслуги перед революцией», Мария Спиридонова в декабре 1918 года председательствовала на разрешенном большевиками съезде партии левых эсеров. Она выступила с решительным осуждением террора ЧК. 10 февраля 1919 года Спиридонова, как и 210 других участников съезда, была арестована и приговорена революционным трибуналом к «помещению в санаторий ввиду своего истерического состояния». Дзержинский указывал начальнику секретного отдела ВЧК Самсонову: Спиридонову нужно поместить в «психический дом, но с тем условием, чтобы оттуда ее не украли и она не сбежала… Санатория должна быть такая, чтобы из нее было трудно сбежать и по техническим условиям». Впрочем, из «санатории», а точнее говоря, из Кремлевской больницы она как раз и сбежала.

Спиридонова перешла на нелегальное положение. Потом снова была арестована, снова отпущена на поруки. Жила под надзором ЧК. Пыталась бежать за границу. Получила три года ссылки. Болела и жила почти что в нищете. В 1931 году снова получила три года ссылки — потом этот срок продлили до пяти лет. К тому времени она уже не занималась политикой. В 1937-м была арестована и приговорена к двадцати пяти годам тюремного заключения. Сидела в Орловском централе. Как уже говорилось, в сентябре 1941 года ее расстреляли в Медведевском лесу под Орлом. В одном из своих писем в ЦК РКП(б) она писала: «Только убийством вы можете меня изъять из революции». Своим идеалам она оставалась верна до конца.

Когда в мае 1919 года Блюмкин давал показания Следственной комиссии и его освобождали от ответственности за убийство Мирбаха, многие из его недавних левоэсеровских партийных товарищей боролись с большевиками в подполье. Иллюзий в отношении новой власти — власти РКП (б) — у них больше не было.

Некоторые из левых эсеров решили перейти к террору против коммунобольшевиков. Весной 1919 года был образован Всероссийский повстанческий комитет революционных партизан. В него вошли представители левых эсеров, эсеров-максималистов, так называемых «анархистов подполья» и других левых радикалов, которые встали на путь борьбы с «комиссародержавием». Одним из руководителей Повстанческого комитета стал уже знакомый нам Донат Черепанов по кличке «Черепок» — бывший член ЦК партии левых эсеров и активный участник событий 6 июля 1918 года. Как мы помним, это именно он, согласно показаниям Дзержинского, сказал ему при аресте в особняке в штабе отряда Попова: «У вас были октябрьские дни, у нас — июльские…» Так же, как и Блюмкин, Черепанов после июльских боев в Москве перешел на нелегальное положение, но раскаиваться и идти с повинной к большевикам вовсе не собирался.

«Партизаны» провели несколько «эксов» (то есть экспроприаций) в Москве и на патронном заводе в Туле, захватив немалые средства. На них они закупали динамит, револьверы, организовали типографию в подмосковном Краскове, выпускали листовки. Но самой громкой их акцией стал взрыв в здании Московского комитета РКП(б) 25 сентября 1919 года. Тогда погибли 12 и были ранены 55 человек (в том числе и Николай Бухарин).

«Подготовка этого взрыва, выработка плана и руководство им до самого последнего момента были возложены на меня, — рассказывал Черепанов на допросе в ЧК. — В самом же метании бомбы я, по постановлению штаба, участия не принимал. Не будь этого постановления, я бы охотно принял на себя метание бомбы. До того как остановиться на террористическом акте, этот вопрос дебатировался долго у нас в штабе. Высказывалось несколько мнений по этому поводу. Предлагалось бросить бомбу в Чрезвычайную комиссию, но это предложение было отклонено по следующим соображениям: чрезвычайка и сам гражданин Феликс Эдмундович Дзержинский являются только орудием, слугами партии и, следовательно, во всей политике ответственными являются не чрезвычайки, а партия.

Собрание 25 сентября главных ответственных партийных работников в Московском комитете как нельзя лучше могло быть рассматриваемо главнейшим виновником, тем более что на этом собрании предполагалось присутствие гражданина Ленина».

По иронии судьбы МК РКП(б) занимал теперь то самое здание в Леонтьевском переулке, где до 6 июля 1918 года находился ЦК партии левых эсеров. Так что Черепанов знал его хорошо. Он же показал окно, в которое нужно бросить бомбу, — тогда она попала бы прямо в президиум, где должны были сидеть руководители большевиков. Анархист Петр Соболев так и поступил, но именно в этот день президиум почему-то разместился в другом конце зала. Если бы не эта случайность, то, скорее всего, погибли бы и Бухарин, и другие большевистские вожди. С этой точки зрения теракт не достиг цели — погибли в основном рядовые партийные активисты, за исключением секретаря Московского комитета компартии Владимира Загорского.

Большинство организаторов и исполнителей акции вскоре были уничтожены и арестованы (потом расстреляны). В феврале 1920 года попался и Черепанов. Он ни в чем не раскаивался. «Конечно, нужно только сожалеть о том, что жертвами взрыва были не видные партийные работники, и никто из более крупных не пострадал», — говорил Черепанов на допросе, который проводил лично Дзержинский. На замечание, что при взрыве пострадало много незначительных работников, он возразил, что «ваша чрезвычайка в этом отношении не лучше».

«Об одном я сожалею: при аресте меня схватили сзади, и я не успел пристрелить ваших агентов», — добавил Черепанов. В конце допроса он бросил Дзержинскому в лицо: «То, что сейчас творится, сплошная робеспьериада!» Данные о его дальнейшей судьбе противоречивы — то ли его расстреляли, то ли он был отправлен в ссылку и там погиб.

На допросе Дзержинский спросил Черепанова, что он думает о тех левых эсерах, которые встали на путь сотрудничества с большевиками. «Я на них смотрю, как на предателей и подлецов», — ответил тот. Это безусловно, с его точки зрения, относилось и к Блюмкину.

* * *

Слухи об угрозе жизни «бесстрашному террористу» постоянно ходили в компании, с которой он проводил свободное время. Анатолий Мариенгоф пишет об этом, не скрывая едкого сарказма: «Левоэсеровское ЦК вынесло решение: „Казнить предателя“. Опять для Блюмкина запахло смертью. А он — как мы уже знаем — не очень-то любил этот запах. Впрочем, как и большинство жалких смертных. И вот Блюмкин сделал из нас свою охрану. Не будут же левоэсеровские террористы ради „гнусного предателя“ (как именовали они теперь своего проштрафившегося „героя“) приканчивать бомбочкой двух молодых стихотворцев».

Сцена сопровождения поэтами друга Яши из кафе домой — если Анатолий Мариенгоф в мемуарах ничего не присочинил — достойна того, чтобы привести ее описание полностью. Итак, каждый вечер перед закрытием кафе Блюмкин «умоляюще говорил»:

«— Толя, Сережа, друзья мои, проводите меня.

Свеженький член ВКП(б), то есть Блюмкин, жил тогда в „Метрополе“, называвшемся 2-м Домом Советов. Мы почти каждую ночь его провожали, более или менее рискуя своими шкурами. Ведь среди пылких бомбошвырятелей мог найтись и такой энтузиаст этого дела, которому было бы в высшей степени наплевать на всех подопечных российского Аполлона. Слева обычно шел я, справа — Есенин, посередке — Блюмкин, крепко-прекрепко державший нас под руки».

Был и такой эпизод. Однажды вечером Блюмкин возвращался домой из кафе. На этот раз его провожал Кусиков. Навстречу им шли какие-то темные фигуры. Блюмкин выхватил револьвер, схватил за руку Кусикова и бросился бежать. Раздались крики: «Стой!»

Блюмкин отпустил Кусикова, а сам быстро скрылся в темноте. Вслед ему загремели выстрелы. Однако вскоре их обоих задержали — оказалось, что они встретили патруль ЧК.

«Через секунду, — сообщает в своих воспоминаниях Вадим Шершеневич, — в темноте его (Кусикова. — Е. М.) подвели к дрожащему осиновой дрожью Блюмкину. Револьвер Блюмкина остался незаряженным… Стуча поломанными в немецком плену зубами, Блюмкин просил его не убивать».

Блюмкина и Кусикова доставили на Лубянку, но быстро отпустили — документы у них были в порядке, а Блюмкина там хорошо знали. Их даже подвезли в автомобиле домой. Блюмкин говорил: «Как хорошо, что я не стал отстреливаться! Стреляю я очень метко, мог бы кого-нибудь из вас убить!» О том, что он не попал в графа Мирбаха с расстояния в несколько шагов, Блюмкин предпочитал не вспоминать.

Потом в кафе Блюмкин в красках рассказывал о ночном приключении и показывал шляпу, пробитую пулями в двух местах.

О том, что Блюмкин все время чего-то боялся, вспоминал и Вадим Шершеневич: «Он озирался и пугливо сторожил уши на каждый шум. Если кто-нибудь сзади резко вставал, человек немедленно вскакивал и опускал руку в карман, где топорщился наган. Успокаивался, только сев в свой угол».

Чувство страха, которое испытывал Блюмкин, можно понять. Все-таки он пережил три покушения. Тем более что получить пулю от своих бывших товарищей на темной улице — это совсем не то, что погибнуть на фронте, в застенках врага или за линией фронта, при выполнении важного задания Революции.

К тому же кроме страха Блюмкина, видимо, долго терзали и другие чувства. Все-таки он скрылся с места теракта после убийства Мирбаха, что противоречило кодексу чести революционера-террориста. В начале 1921 года он встретился с Ильей Эренбургом, который собирался ехать в Париж. У них, по словам Эренбурга, состоялся «диковинный разговор». Блюмкин спросил, увидит ли он в Париже Бориса Савинкова. В то время знаменитый эсеровский террорист был, как тогда говорили, «злейшим врагом советской власти» и участвовал в вооруженной борьбе против Советской России.

Эренбург ответил отрицательно. Тогда Блюмкин сказал: «Может быть, вы его все-таки случайно встретите, спросите, как он смотрит на уход с акта…» И объяснил: его интересует, должен ли террорист, убивший политического врага, попытаться скрыться или предпочтительно заплатить за убийство своей кровью. «Бесспорно, — заключает Эренбург, — встретив Савинкова, он его убил бы как врага; вместе с тем он его уважал как террориста с большим стажем. Для таких людей террор был не оружием политической борьбы, а миром, в котором они жили».

Пройдет всего три года, и в 1924-м Савинков попадет в сети чекистской операции «Синдикат-2». Его заманят в СССР — якобы на встречу с антисоветским подпольем — и арестуют. На суде он раскается, признает советскую власть и будет приговорен к расстрелу, который заменили на десять лет заключения. 7 мая 1925 года Савинков — по версии чекистов — выбросился из окна здания ОГПУ на Лубянке и погиб. По другой версии, его выбросили в окно сами чекисты.

Но тогда, в начале 1921-го, Савинков был еще жив, непримирим и очень интересовал Блюмкина. Сам Яков Григорьевич не раз выступал в Москве с рассказами и воспоминаниями о том, как он убивал графа Мирбаха. И каждый раз вынужден был как бы косвенно оправдываться за свое поведение после теракта. Вероятно, образы эсеров, которые поступали по-другому и заплатили за свои убеждения жизнью, тревожили его душу. Как, например, Борис Донской, о котором он написал статью.

До нашего времени сохранились некоторые статьи Блюмкина о своих коллегах-боевиках. В них он пытается «теоретизировать» по вопросу терроризма. В уже упомянутой статье «Об акте Бориса Донского» он пишет:

«…когда революция разгромлена, когда трудящиеся покорены и неспособны к массовым выступлениям, когда торжествует реакция — в борьбу с господствующими силами вступает протестующая личность. Она берет на себя инициативу действовать и бороться от имени подавленного народа.

Это незыблемый принцип, вечный фактор революционного процесса».

Еще более любопытна статья Блюмкина «От выстрела к выстрелу». В ней он рассуждает об «эпохе русского террора» — от выстрела Веры Засулич 24 января 1878 года в петербургского градоначальника Трепова до выстрела Фанни Каплан в Ленина и пытается проанализировать, как менялся все это время психотип эсера-террориста.

«Боевая организация предъявляла своим агентам очень ограниченные требования, лишь психологического порядка — большее из них — способность, в условиях определенной этической обрядности, умереть. — писал Блюмкин. — <…> Это способствовало заполнению террористических конур самыми разнообразными людьми. Здесь можно было встретить любителей сильных ощущений, авантюристов от крови и конспиративных постановок — Савинкова, романтиков с примесью мистицизма — Каляева[25], гуманистических аскетов и сподвижников — Сазонова[26], истерическую экзальтированную интеллигенцию из „Хождения по мукам“ — Ал. Толстого, охотников пострадать, красиво кончить. Наша массовая эпоха застала эти старые персонажи особенностей русского революционного движения во всеоружии их навыков».

К какому из этих типов относился он сам, Блюмкин не указывает. Его интересует Фанни Каплан, которую он выводит в статье этаким антиподом самого себя. И если террористка, покушавшаяся на Ленина, была «не в состоянии понять новую стадию революции» и осталась «отталкивающим образом мелкой трагедии и великого преступления», то другие были «счастливее». «По воле условий они наблюдали революции больше, события и их великие откровения излечили их от старой искалеченности», — пишет Блюмкин. То есть, надо полагать, и его тоже.

* * *

Несмотря на то что Блюмкин «перешел в новую веру», то есть вступил в компартию (о чем речь ниже), он, как уже говорилось, и не думал забывать главное событие своей жизни — убийство Мирбаха. Наоборот, при каждом удобном случае рассказывал о нем. Художник Борис Ефимов вспоминал: «Яша потом очень этим гордился, с кем ни познакомится, первое, что говорит — „Я убил Мирбаха!“ Большой был фанатик».

С точки зрения большевиков это был весьма сомнительный поступок, но Блюмкину пока никто не мешал хвастаться своим «подвигом». В начале 1921 года он даже вступил в Историческую секцию Дома печати. Ее члены выступали с различными докладами и сообщениями. Их хотели напечатать отдельным сборником, но из этой затеи почему-то ничего не вышло. Может быть, потому, что в секции состояли бывшие эсеры, анархисты, меньшевики, хотя были авторитетные марксисты или даже такие легендарные персонажи, как Вера Фигнер или участник Парижской коммуны анархист Михаил Сажин, он же Арман Росс.

Естественно, что Блюмкин выступал с рассказом о событиях 6 июля 1918 года. Например, его доклад, состоявшийся 29 марта 1921 года, назывался просто и ясно: «Из воспоминаний террориста». 30 января 1922 года он снова выступает с докладом — «Боевые предприятия левых эсеров в зоне немецкой оккупации на Украине в 1918 году». Любопытно, что на следующий день в Доме печати должна была пройти генеральная репетиция буффонады «„Улучшенное отношение к лошадям“. Текст — В. Масса. Худ. — С. Юткевич и С. Эйзенштейн. По окончании — дискуссия». Ну а 1 февраля там же ожидалась лекция на чрезвычайно популярную в то время тему — об омоложении организмов. Как тут не вспомнить «Собачье сердце» Булгакова…

Надо сказать, активистов из еще тлеющего левоэсеровского подполья эти блюмкинские «концерты» возмущали. Они даже сочинили протест.

«В Президиум Дома Печати.

До сведений Московской нелегальной организации Партии Лев. Соц. — Рев. (интернационалистов) дошло, что на подмостках Дома Печати 30-го января с. г. выступает с докладом на тему: „О боевых предприятиях П.л.с.-р. на Украине в 1918 г.“ провокатор Яков БЛЮМКИН.

С одной стороны, мы категорически протестуем, чтобы подобные типы, вроде г. Блюмкина, трепали славное имя Партии, с другой — крайне удивлены, что это делается при Вашем благосклонном содействии.

Делая это заявление из глубокого подполья, мы тем более ожидаем от Вас, что Вы выполните элементарные правила, т. е. предупредите г. Блюмкина о нашем категорическом протесте, и если он останется к нему глух, а для Вас настоящее предупреждение будет „гласом вопиющего в пустыне“, то огласите настоящий протест перед слушателями его доклада. Московская организация Партии Левых Соц. — Рев. (интернационалистов). Москва, 30/1–22 года».

Все-таки наивные они были люди. Идеалисты молодого и буйного века. Как сказал бы Блюмкин, так и «не излеченные от старой искалеченности». Но он их все-таки боялся.

Впрочем, не только их. Мариенгоф утверждал, что Блюмкин «ужасно трусил перед болезнями, простудой, сквозняками, мухами („носителями эпидемий“) и сыростью на улице: обязательно надевал калоши даже после летнего дождичка».

«Я без револьвера, как без сердца!» Скандалист

Периодически Яков Блюмкин куда-то исчезал из Москвы. Потом появлялся снова. Но о том, где Яков Григорьевич успел побывать во время своих исчезновений, — чуть позже. Пока же о другом.

В свободное время Блюмкин вел вполне богемную жизнь. В кругу его знакомых за ним закрепилась репутация не только хвастуна, но и большого скандалиста.

Илья Эренбург запомнил, например, такую сцену. Осенью 1920 года он с женой пришел в Дом печати. Обстановка соответствовала времени: «…давали крохотные ломтики черного хлеба с красной икрой и воблой; кроме того, там можно было получить чай, который благоухал не то яблоками, не то мятой, разумеется, без сахара. Все это было восхитительным, и я сразу погрузился в литературный спор, кто больше соответствует действительности — футуристы или имажинисты».

Вот тут-то всё и произошло. В углу комнаты сидел Осип Мандельштам. «Вдруг, — вспоминал Эренбург, — выскочил Блюмкин и завопил: „Я тебя сейчас застрелю!“ Он направил револьвер на Мандельштама. Осип Эмильевич вскрикнул. Револьвер удалось вышибить из руки Блюмкина, и все кончилось благополучно». Почему Блюмкин в тот вечер хотел застрелить Мандельштама — история умалчивает. Но, как известно, они давно уже не выносили друг друга.

Самый известный из дошедших до нас случаев, когда Блюмкин махал в кафе своей «пушкой», описан в воспоминаниях нескольких очевидцев. Матвей Ройзман рассказывал о нем так:

«Впервые я увидел его (Блюмкина. — Е. М.) в клубе поэтов: какой-то посетитель решил навести глянец на свои ботинки и воспользовался для этого уголком конца плюшевой шторы, висящей под разделяющей кафе на два зала аркой. Блюмкин это увидел и направил на него револьвер: „Я — Блюмкин! Сейчас же убирайся отсюда!“

Побледнев, посетитель пошел к выходу, официант на ходу едва успел получить с него по счету. Я, дежурный по клубу, пригласил Блюмкина в комнату президиума и сказал, что такие инциденты отучат публику от посещения нашего кафе.

— Понимаете, Ройзман, я не выношу хамов. Но ладно, согласен, пушки здесь вынимать не буду.

Конечно, в то время фамилию левого эсера Блюмкина, убийцы германского посла графа Мирбаха, все знали и побаивались его».

Борис Ефимов запомнил этот инцидент несколько по-другому: «Однажды в театре какой-то парень чистил ботинки портьерой, Блюмкин увидел, достает пистолет — „Ах ты, сука! Мы ради чего революцию делали? Чтобы ты имущество народное поганил?“».

Но наиболее живописное изложение скандала можно найти в воспоминаниях Анатолия Мариенгофа. По его словам, дело было так.

Как-то один молодой артист из театра Всеволода Мейерхольда вытер старой плюшевой портьерой свои запылившиеся заплатанные ботинки. Увидев это, Блюмкин пришел в бешенство.

«— Хам! — заорал Блюмкин. И мгновенно вытащив из кармана здоровенный браунинг, направил его черное дуло на задрожавшего артиста. — Молись, хам, если веруешь!

Все, конечно, знали, что Блюмкин героически прикончил немецкого графа. Что ж ему стоит разрядить свой браунинг, заскучавший от безделья, в какого-то мейерхольдовского актеришку?»

Актер стал белым, как потолок в комнате. К Блюмкину бросились Мариенгоф и Есенин.

«— Ты что, опупел, Яшка?

— Бол-ван!

И Есенин повис на его поднятой руке.

— При социалистической революции хамов надо убивать! — сказал Блюмкин, обрызгивая нас слюнями. — Иначе ничего не выйдет. Революция погибнет…

Есенин отобрал у него браунинг:

— Пусть твоя пушка успокоится у меня в кармане.

— Отдай, Сережа, отдай, — взмолился романтик. — Я без револьвера, как без сердца».

Остается добавить, что молодым актером, перед носом которого Блюмкин в тот раз размахивал пистолетом, был будущий знаменитый комик и «звезда» советского кино Игорь Ильинский.

Любопытное замечание оставила в своих воспоминаниях Надежда Мандельштам. Как уже говорилось, у ее мужа Осипа Мандельштама с Блюмкиным были очень непростые отношения. Она писала: «По мнению О. М., Блюмкин был страшным, но далеко не примитивным человеком. О. М. утверждал, что Блюмкин и не собирался его убивать: ведь нападений было несколько, но он всегда позволял присутствующим разоружать себя, а в Киеве сам спрятал револьвер… Выхватывая револьвер, беснуясь и крича как одержимый, Блюмкин отдавал дань своему темпераменту и любви к внешним эффектам: он был по природе террористом неудержимо-буйного стиля, выработавшегося у нас в стране еще до революции».

* * *

Несмотря на все эти выходки, поэты весьма дорожили знакомством с Блюмкиным. Не меньше, чем он с ними. Маяковский презентовал ему три свои книги — «Про это» (1923), «Два голоса» (1923) и «Париж» (1925). Дарственные надписи на них гласили, соответственно: «Дорогому Блюмкину. Маяковский», «Дорогому товарищу Блюмочке. Вл. Маяковский» и «Дорогому Блюмочке. Вл. Маяковский». И это, несмотря на то, что они тоже ругались на поэтических вечерах.

Однажды в «Стойле Пегаса», вспоминал писатель Борис Лавренев, какой-то тип выскочил на сцену и запел популярную тогда песенку:

Солдаты, солдаты, по улице идут!

Солдаты, солдаты, играют и поют!

За столиками кафе в тот вечер сидели матросы с маузерами, перемотанные пулеметными лентами. Внезапно раздался жуткий грохот. Матросы вскочили и схватились за маузеры. Но выяснилось, что это находившийся тут же, в кафе, Маяковский грохнул кулаком по столу. Затем он встал и крикнул: «Хватит! Вон с эстрады! Стыдно людям, которые идут на фронт защищать революцию, давать такую пошлятину! Уберите эту сволочь!»

Поднялся шум. Одни матросы поддержали Маяковского, другие начали возмущаться. Дело шло к большой драке. С поясов уже снимались гранаты. На эстраде появился Блюмкин, который закричал Маяковскому: «Вы думаете, Маяковский, ваши стихи понятны матросам? Им гораздо ближе эта песня!» На это последовал спокойный ответ: «А вот посмотрим». Через минуту Маяковский сам появился на эстраде. Он оттолкнул Блюмкина и начал читать «Наш марш».

Дней бык пег.

Медленна лет арба.

Наш бог бег.

Сердце наш барабан.

Матросам эти стихи понравились, а вот Ленину — нет. В мемуарах Надежды Крупской описан такой эпизод: «Однажды нас позвали в Кремль на концерт, устроенный для красноармейцев. Ильича провели в первые ряды. Артистка Гзовская декламировала Маяковского: „Наш бог — бег, сердце — наш барабан“ и наступала прямо на Ильича, а он сидел, немного растерянный от неожиданности, недоумевающий, и облегченно вздохнул, когда Гзовскую сменил какой-то артист, читавший „Злоумышленника“ Чехова».

Сама же Гзовская вспоминала и свой разговор с Лениным после этого концерта:

«По окончании концерта в соседней комнате был подан чай, и тут произошел мой разговор о Маяковском с Владимиром Ильичом. Он спросил: „Что это вы читали после Пушкина? И отчего вы выбрали это стихотворение? Оно не совсем понятно мне… там всё какие-то странные слова“. Я отвечала Владимиру Ильичу, что это стихотворение Маяковского, которое он поручил мне исполнять. Непонятные слова я старалась объяснить Владимиру Ильичу так же, как мне объяснял это стихотворение сам Маяковский.

Владимир Ильич сказал мне: „Я не спорю, и подъем, и задор, и призыв, и бодрость — все это передается. Но все-таки Пушкин мне нравится больше, и лучше читайте чаще Пушкина“».

Но вернемся к Блюмкину. При желании он мог бы собрать неплохую коллекцию автографов классиков молодой советской литературы. Есенин на подаренном ему сборнике своих стихов вывел:

«Тов. Блюмкину

с приязнью

на веселый вспомин

рязанского озорника.

Сергей Есенин

Москва

Стойло

26 янв. 21 г.».

Кстати, Есенина Блюмкин тоже иногда критиковал. За «Москву кабацкую» он обвинял его в упадничестве. Но их дружбе это не мешало. А Вадим Шершеневич так вообще посвятил Блюмкину свои знаменитые тогда стихи — «Сердце частушка молитв».

Другим надо славы, серебряных ложечек,

Другим стоит много слез, —

А мне бы только любви немножечко

Да десятка два папирос.

А мне бы только любви вот столечко

Без истерик, без клятв, без тревог.

Чтоб мог как-то просто какую-то Олечку

Обсосать с головы до ног.

И, право, не надо злополучных бессмертий,

Блестяще разрешаю мировой вопрос, —

Если верю во что — в шерстяные материи,

Если знаю — не больше, чем знал Христос.

И вот за душою, почти несуразною,

Широколинейно и как-то в упор,

Май идет краснощекий, превесело празднуя

Воробьиною сплетней распертый простор.

Коль о чем я молюсь, так чтоб скромно мне в дым уйти,

Не оставить сирот — ни стихов, ни детей.

А умру — мое тело плечистое вымойте

В сладкой воде фельетонных статей.

Мое имя попробуйте, в Библию всуньте-ка.

Жил, мол, эдакий комик святой,

И всю жизнь проискал он любви бы полфунтика,

Называя любовью покой.

И смешной, кто у Данта влюбленность наследовал,

Весь грустящий от пят до ушей,

У веселых девчонок по ночам исповедовал

Свое тело за восемь рублей.

На висках у него вместо жилок по лилии,

Когда плакал — платок был в крови,

Был последним в уже вымиравшей фамилии

Агасферов единой любви.

Но пока я не умер, простудясь у окошечка,

Всё смотря: не пройдет ли по Арбату Христос, —

Мне бы только любви немножечко

Да десятка два папирос.

И снова возникает вопрос: почему поэтов тянуло к этому не очень-то симпатичному человеку, который и не думал скрывать, что на его руках — кровь? И тянуло не только тех, которые вместе с ним пили, балагурили, спорили о литературе в кафешках голодной послереволюционной Москвы, но и других тоже?

Летом 1921 года в Москву приехал Николай Гумилёв. Он находился в зените славы. На одном из вечеров, вспоминал литератор Герасим Лугин[27], стихи Гумилёва читал крепкий человек с рыжеватыми волосами, черной бородой, в кожаной куртке и с кобурой на боку. Гумилёв даже назвал его Самсоном — библейским героем-силачом. Поэтесса Ирина Одоевцева, студийная ученица Гумилёва, тоже оказавшаяся в Москве, описала в мемуарах «На берегах Невы» другой вечер, где Гумилёва как раз приняли почти враждебно (извечные «контры» питерцев и москвичей). Впрочем, сам Гумилёв ко всему отнесся невозмутимо и в конце вечера предложил Одоевцевой пойти в буфет, выпить чаю.

«И мы идем. Гумилёв оглядывается.

— А этот рыжий уж опять тут как тут. Как тень за мной ходит и стихи мои себе под нос бубнит. Слышите?

Я тоже оглядываюсь. Да, действительно, — огромный рыжий товарищ в коричневой кожаной куртке, с наганом в кобуре на боку, следует за нами по пятам, не спуская глаз с Гумилёва, отчеканивая:

Или, бунт на борту обнаружив,

Из-за пояса рвет пистолет,

Так, что сыплется золото с кружев,

С розоватых, брабантских манжет…

Гумилёв останавливается и холодно и надменно спрашивает его:

— Что вам от меня надо?

— Я ваш поклонник. Я все ваши стихи знаю наизусть, — объясняет товарищ.

Гумилёв пожимает плечами:

— Это, конечно, свидетельствует о вашей хорошей памяти и вашем хорошем вкусе, но меня решительно не касается.

— Я только хотел пожать вам руку и поблагодарить вас за стихи. — И прибавляет растерянно: — Я Блюмкин.

Гумилёв вдруг сразу весь меняется. От надменности и холода не осталось и следа.

— Блюмкин? Тот самый? Убийца Мирбаха? В таком случае — с большим удовольствием. — И он, улыбаясь, пожимает руку Блюмкина. — Очень, очень рад…»

Вот ведь как. «Убийца Мирбаха» — это, оказывается, лучшая рекомендация для поэта. Впрочем, есть и другая версия этого разговора, из которой становится понятно, почему Гумилёв испытывал такую «симпатию» к Блюмкину. По этой версии, он якобы сказал: «Я рад, когда мои стихи читают воины и сильные люди». А Блюмкин представлялся Гумилёву — певцу конкистадоров, путешественников, воинов и охотников — именно таким.

Пройдет, правда, совсем немного времени, и такие же «воины и сильные люди», хотя, может быть, не столь колоритные, как их коллега Блюмкин, арестуют Гумилёва по обвинению в контрреволюционном заговоре, а потом расстреляют. Это случится 26 августа 1921 года. Но до своего трагического конца Гумилёв еще успеет описать встречу с Блюмкиным в стихотворении «Мои читатели». Говорят, одном из последних.

Человек, среди толпы народа

Застреливший императорского посла,

Подошел пожать мне руку,

Поблагодарить за мои стихи…

Да. Такое было время. Если уж великому русскому поэту, пусть тогда и молодому, казалось вполне нормальным, завоевывая внимание барышни, предложить ей пойти в ЧК и посмотреть, «как расстреливают», то неудивительно, что террорист, совершивший одно из самых известных политических убийств того времени во имя «высоких идеалов», воспринимался многими «в обществе» как романтический и загадочный герой, как человек, рисковавший жизнью ради своих убеждений и не боявшийся ни Бога, ни черта. Настоящий Блюмкин не совсем соответствовал этим представлениям, а вернее, совсем не соответствовал, но, как сказали бы сейчас, его имидж еще долго работал на него.

Да и молодые поэты-имажинисты чувствовали интерес к Блюмкину. Почти одно поколение. Такая же готовность устраивать скандалы и эпатировать публику. Однажды на Есенина даже написали «телегу» в ВЧК: о том, что он вышел на эстраду и заявил, что сделал это только для того, чтобы «послать все к… матери». «Просим принять по сему соответствующий предел», — просили авторы доноса.

Да и Блюмкин тешил себя «духовной общностью» с «московским озорным гулякой» и «хулиганом» — «Хулиган я, хулиган. / От стихов дурак и пьян» — Есениным. «Я, — говорил он Есенину, — террорист в политике, а ты, друг, террорист в поэзии». Нечто подобное написал на подаренном Блюмкину издании поэмы «Крематорий» Вадим Шершеневич: «Милому Яше — „террор в искусстве и в жизни — наш лозунг“. С дружбой Вад. Шершеневич». Вот так, ни больше ни меньше.

Сейчас уже трудно понять, была ли это дружба в полном смысле этого слова или обе стороны чувствовали друг к другу «меркантильный интерес». Поэты ввели Блюмкина в литературные круги, но и он был весьма полезен для них.

«Я — Блюмкин!» «Ангел-хранитель»

Несмотря на его не очень-то презентабельную, по меркам большевиков, биографию, Блюмкин уже тогда завел важные связи в советских «верхах». Это, конечно, кажется парадоксальным, но фамилия человека, который совсем недавно укокошил иностранного посла, объясняя это несогласием с политикой властей, производила магическое действие даже на милиционеров, охранявших теперь эти власти. Стоило ему сказать: «Я — Блюмкин!» — как отношение к нему и его друзьям резко менялось.

Он не раз выручал друзей-приятелей в различных щекотливых ситуациях. И вряд ли делал это с каким-то холодным расчетом, разве что козырял своим «всемогуществом». Они же вместе пили, вместе читали стихи и куролесили, как же он мог их бросить в беде? Это было бы не комильфо.

* * *

Семнадцатого ноября того же года в Большом зале Политехнического музея проходил вечер «Суд имажинистов над литературой». Название вполне в духе того времени. Народу было так много, что сами имажинисты смогли попасть в здание только с помощью конной милиции.

К удовольствию публики, вечер, как обычно, проходил со скандалом. Председатель суда поэт Валерий Брюсов с трудом успокаивал зал, звоня в колокольчик. Имажинисты вовсю костерили своих литературных противников футуристов, которые отвечали им тем же. «Громыхал метафорами» Маяковский, объявивший, что недавно он слушал дело в народном суде: «Дети убили свою мать. Они, не стесняясь, заявили на суде, что мать была дрянной женщиной. Однако преступление намного серьезней, чем это может показаться на первый взгляд. Мать это — поэзия, а сыночки-убийцы — имажинисты!»

Имажинисты, в свою очередь, в убийстве литературы обвиняли футуристов. Это же они сбрасывали всех поэтов, которые были до них, с «парохода современности»[28]. Стоял невообразимый шум. Маяковский кричал выступавшему Вадиму Шершеневичу: «Вы у меня украли штаны!»

С этими штанами произошла следующая история. В стихотворении «Кофта фата» Маяковский написал:

Я сошью себе черные штаны

Из бархата голоса моего.

Чуть позже Шершеневич напечатал свои стихи:

Я сошью себе полосатые штаны

из бархата голоса моего.

Маяковский был уверен, что эти штаны украдены у него, хотя Шершеневич это отрицал, а Мариенгоф писал о «катастрофическом совпадении», которые в литературе не редкость. Тем не менее Маяковский при каждом удобном случае припоминал Шершеневичу эти штаны. Вот и сейчас тоже.

«Заявите в уголовный розыск! — парировал Шершеневич. — Нельзя, чтобы Маяковский ходил по Москве без штанов!» На сцене появился Есенин и тоже обрушился на Маяковского. «У этого дяденьки-достань воробышка хорошо привешен язык, — говорил он. — Он ловко пролез сквозь угольное ушко Велимира Хлебникова и теперь готов всех утопить в поганой луже, не замечая, что сам сидит в ней. Его талантливый учитель Хлебников понял, что в России футуризму не пройти ни в какие ворота, и при всем честном народе, в Харькове, отрекся от футуризма… А ученик Хлебникова Маяковский все еще куражится. Смотрите, мол, на меня, какая я поэтическая звезда, как рекламирую Моссельпром и прочую бакалею. А я без всяких прикрас говорю: сколько бы ни куражился Маяковский, близок час гибели его газетных стихов».

Затем Есенин начал читать свои стихи, но в зале заорали: «Стыдно! Позор!» Кто-то запустил в него недоеденным пирожком. В общем, вечер удался.

Потом имажинисты присели передохнуть в примыкающей к эстраде комнате.

«Вдруг, — вспоминал Матвей Ройзман, — до меня донеслись четкие слова:

— Граждане имажинисты…

Я открыл глаза и увидел командира милиции с двумя шпалами в петлицах, который, вежливо отдавая приветствие, предлагал нам всем последовать за ним в отделение.

Неожиданно из угла комнаты раздался внушительный бас:

— Я — Блюмкин! Доложите вашему начальнику, что я не считаю нужным приглашать имажинистов в отделение!

Командир удалился, а мы стали обсуждать создавшееся положение. Нас удивило: почему нужно идти имажинистам, а не всем участникам вечера? Но командир вскоре явился и, взяв под козырек, доложил Блюмкину, что такой-то товарищ оставляет все на его усмотрение…

После суда имажинистов над литературой мы все отправляемся ужинать в „Стойло Пегаса“. Идет с нами и Блюмкин. Вокруг нас движутся все имажинисты, наши поклонники и поклонницы. Блюмкин шагает, окруженный кольцом людей. Так же, в кругу молодых поэтов и поэтесс, уходил он из клуба поэтов и из „Стойла Пегаса“. Как-то Есенин объяснил, что Яков очень боится покушения на него. А идя по улице, в окружении людей, уверен, что его не тронут».

Случаев, когда Блюмкин выступал в роли «ангела-хранителя» своих друзей, судя по всему, было немало. Из дошедших до наших дней описаний этого приведем такое.

Лучшим другом Блюмкина среди его литературных знакомых в то время был, наверное, Сандро Кусиков. Кусиков жил в районе Арбата, в Большом Афанасьевском переулке, дом 30, вместе с отцом, тремя сестрами и младшим братом Рубеном, которому только исполнилось 17 лет. Когда в квартире Кусиковых освободилась комната, Блюмкин получил на нее ордер и некоторое время жил вместе с ними. Он помог устроиться на работу Рубену — секретарем-делопроизводителем в Наркомат по морским делам РСФСР.

Вскоре у Кусиковых начались неприятности. Сначала арестовали Сандро и его сестру Тамару. Причиной ареста стал донос брата бывшего мужа Тамары. Он сообщил в ЧК, что Сандро и Рубен «белогвардейцы», а их отец держит дома большие ценности. Провели обыск. И правда — чекисты обнаружили две бутылки спирта, 65 тысяч царских рублей и мануфактуру (то есть отрезы тканей). Отец Кусиковых до революции владел магазином в городе Армавир и, как предполагает в своей книге Алексей Велидов, он действительно мог кое-что скрыть от конфискации[29].

Блюмкин сразу же бросился выручать арестованных. Он лично убедил следователя в Московской ЧК отпустить их. Более того, Кусиковым вернули изъятые при обыске деньги и мануфактуру. Но это было еще не всё.

В ночь на 19 октября 1920 года чекисты снова арестовали Сандро, а вместе с ним и его брата Рубена. На этот раз причиной ареста был «сигнал» от одного из знакомых семьи о том, что в квартире Кусиковых скрываются белогвардейцы, а именно Рубен. Некоторое время он действительно провел в Добровольческой армии Деникина, куда попал по мобилизации в Киеве. Но «сигнал» выглядел следующим образом.

«Заявление в ВЧК

12 сентября 1920 г.

В семье Кусиковых, проживающих по Б. Афанасьевскому пер. (Арбат) в доме № 30, есть один сын по имени Рубен. Он бывший деникинский вольноопределяющийся, служил в деникинской армии в Дикой дивизии, в Черкесском полку. В одном из боев с красными войсками был ранен в руку. Теперь он был привезен в Москву с партией пленных деникинских офицеров и помещен в одном из лагерей. Так как семья Кусиковых имеет большие связи среди старых партийных работников, сын этот, по хлопотам тов. Аванесова, был освобожден и находится ныне на свободе. Этот тип белогвардейца ненавидит Сов. власть и коммунистов, как и вся их семья, и собирается по выздоровлении бежать к Врангелю. Когда он мне это сказал, я попросил его, нельзя ли и мне с ним уехать, на <что> он обещал мне свое содействие, заявив, что на Кавказе у него много родных и что мы можем вместе бежать через Урупский аул.

Теперь он старается заручиться знакомствами с коммунистами, часто пьянствует, по его словам, с т. Потоловским (из ВЧК). Мне он рассказывал, как их дивизия зверски расправлялась с нашими красноармейцами, когда они имели несчастье попасть к ним в плен, и как он жалеет, что он из-за раны не мог уехать со своими друзьями к Врангелю при приближении наших войск.

П. С. Все сказанное в этом сообщении, в той части его, где говорится о тов. Аванесове, подлежит проверке».

Заодно был арестован и некий «подозрительный гражданин», ночевавший в ту ночь в квартире Кусиковых. Особое подозрение у чекистов вызвал тот факт, что он буквально накануне вернулся из Грузии, где тогда у власти находились антисоветски настроенные меньшевики. Этим «подозрительным гражданином» был Сергей Есенин. В протоколе обыска, при котором присутствовали «председ<атель> домкома Вальд В. Г., тов. Карпович и жилец Фонер», было изъято: «у гр. Кусикова А. Б. тридцать тысяч сов<етских> денег, документы и переписка, у гр. Есенина документы, у гр. Кусикова Бориса Карповича (отец поэта. — Е. М.) 530 000 р. (пятьсот тридцать тысяч руб.) советскими деньгами и 20 000 р. (двадцать тысяч руб.) думскими».

Арестованных увезли в тюрьму, а на квартире оставили засаду.

Блюмкин на следующий день пришел в Большой Афанасьевский переулок и тут же попал в эту засаду. Его, разумеется, тронуть не посмели. Вскоре он отправился на Лубянку и потребовал освободить арестованных под его личное поручительство. Следователь ВЧК Штейнгард согласился освободить только Есенина, поскольку против него не было никаких улик. Блюмкин тут же заполнил соответствующий бланк.

«Подписка

О поручительстве за гр. Есенина Сергея Александровича, обвиняемого в контрреволюционной деятельности по делу гр. Кусиковых. 1920 года октября месяца 25-го дня, я, ниже подписавшийся Блюмкин Яков Григорьевич, проживающий в гостинице „Савой“ № 136, беру на поруки гр. Есенина и под личной ответственностью ручаюсь, что он от суда и следствия не скроется и явится по первому требованию следственных и судебных властей.

Подпись поручителя Я. Блюмкин

25. X.20 г. Москва.

Партбилет ЦК Иранской коммунистической партии».

Следователь ВЧК Штейнгард вынес заключение: «Полагаю гр. Есенина Сергея Александровича из-под ареста освободить под поручительство тов. Блюмкина». И в тот же день Есенина выпустили из тюрьмы.


Несколькими днями ранее, 19 октября, следователь Московской ЧК Матвеев допрашивал Александра Кусикова. В числе прочих ему был задан вопрос: «Кто может подтвердить о вашей лояльности Сов. власти?» Кусиков ответил: «Тов. Блюмкин, руководит<ель> персидских красных войск…»

Вот так. Блюмкин — теперь еще член ЦК Иранской компартии и руководитель персидских красных войск! Однако это заслуживает отдельного рассказа.

Следствие по делу братьев Кусиковых продолжалось. За них ходатайствовал даже нарком просвещения Луначарский. Он направил послание заместителю председателя ВЧК Ивану Ксенофонтову, перепутав при этом почему-то инициалы Есенина, имена и фамилию Кусиковых. Впрочем, это мелочи.

«3 ноября 1920 г.

В ВЧК. Тов. Ксенофонтову

В ночь с 18 на 19 октября по ордеру ВЧК был арестован С. С. Есенин и Александр и Руден Кузиковы по обвинению в контрреволюции. Меня уверяют вполне надежные люди, что арест вызван ложным доносом; как бы то ни было, за поручительством некоторых коммунистов Есенин в настоящее время освобожден, между тем как оба Кузикова продолжают сидеть.

Насколько я знаю Кузиковых, они совершенно преданы чисто литературной работе и вряд ли могут участвовать, прямо или косвенно, в какой-нибудь мере. М<ожет> б<ыть>, Вы обратите на это дело особое внимание и поспешите с его выяснением.

Нарком по Просвещению А. Луначарский Секретарь А. Флаксерман».

Блюмкин же написал поручительство.

«20 ноября 1920 г.

В секретно-оперативный отдел ВЧК

Я, нижеподписавшийся, слушатель Академии Генштаба Кр<асной> Армии, Яков Григорьевич Блюмкин, настоящим ручаюсь, под условием личной ответственности, что арестованный гр. Рубен Борисович Кусиков будет являться в ВЧК по первому требованию, будет находиться в Москве под контролем семьи и моим.

Яков Блюмкин

20/X-920 г. Москва

Адрес: Рождественка, „Савой“, № 136».

То ли благодаря вмешательству наркома, то ли хлопотам Блюмкина, то ли добросовестности следователей, но в ноябре 1920 года ВЧК освободила Сандро Кусикова и его младшего брата. О Рубене следователь по фамилии Патаки выразился так: «Это юноша, допускающий мальчишеские шалости, совершенно не разбирающийся в политике».

Пройдет немного времени, и Сандро Кусиков уедет за границу. Тоже не без помощи Луначарского и, вероятно, своего друга Блюмкина. Вместе с Кусиковым в эту заграничную командировку поехал и Борис Пильняк. Они провели несколько литературных выступлений в Ревеле, Дерпте, потом переехали в Германию.

Там Кусиков получил от эмигрантов кличку «Чекист» — за то, что неизменно положительно отзывался о русской революции. Но шло время, а его командировка за границу затягивалась. На родину он явно не торопился. В итоге Кусиков переехал в Париж, где и прожил всю оставшуюся жизнь до своей смерти в июле 1977 года. С 1930-х годов он практически не занимался литературой.

Но кто знает, как бы сложилась его судьба, если бы не Блюмкин?

Загрузка...