— Прошу тебя, Миша, — говорит Яков измученным голосом, — здесь так много симпатичных людей. Тебе обязательно носить ящики со мной?
— Что вдруг случилось?
— С меня вдруг хватит! Не могу больше видеть твою физиономию!
— Мою физиономию? — Миша непонимающе улыбается, до сих пор его физиономия никому не мешала, Якову тем более, самое большее, кто-нибудь пройдется насчет его небесно-голубых глаз, и вдруг так грубо, почти оскорбительно…
— Да, твоя физиономия! Твой длинный язык, — добавляет Яков, потому что Миша даже приблизительно еще не догадывается. Теперь Миша знает, откуда ветер дует, он оказался слабым звеном в цепи молчания. Яков прав. Хотя это не причина устраивать сразу такой скандал, мы, Бог свидетель, переживали кое-что и похуже, Миша пожимает плечами, что ж, действительно так получилось, ничего теперь не поделаешь. Прежде чем Яков успевает еще больше распалиться, Миша молча отходит в сторону, охранников наши дела не должны касаться, позже или завтра наверняка найдется время для извинения и примирения.
Итак, Миша подходит к ящикам один, он быстро нашел напарника, в конце концов, он еще не совсем потерял форму. Еще не забыты его сильные руки, их еще ценят, они еще выручат Мишу. И Яков подходит к складу один, он даже не замечает, кто берется за ящик, глаза его следят за Мишей, наконец тот исчезает и не оборачивается, наверно, обиженный, а может быть, и нет. Пройдя несколько шагов, Яков почувствовал, что его новый напарник держит ящик не так крепко, как Миша, далеко не так крепко; он смотрит на него и видит, что напарник — не кто иной, как Ковальский; на лице у Якова написана досада, он знает, что попал из огня да в полымя, Ковальский не даст ему покоя.
Ковальский не произносит ни слова. Кто знаком с Ковальским, тот понимает, что он не молчит, а сдерживает себя; неизвестно только, как долго он вынесет это противоестественное состояние, пока они носят ящики молча, это устраивает Якова. Но вместе с тем и тревожит. Ковальский и молчание, красные пятна на щеках появились у него не от усилий. Они молчат целых три ящика. Яков никогда не начнет первым, ведь ему нечего сообщить, однако молчание стоит ему нервов. Мы перехитрим тебя, приходит Якову в голову, мы поставим тебе ловушку, невинный разговор может заставить тебя забыть вопрос, который пока ты держишь про себя, о чем бы только заговорить… а потом свисток на обед — и попробуй, найди меня.
— Ты не знаешь средства против выпадения волос? — спрашивает Яков.
— С чего это ты вдруг интересуешься?
— Потому что у меня каждое утро расческа полна волос.
— Нет такого средства, — говорит Ковальский, и Яков ясно слышит, что эта тема его не волнует.
— Но ведь что-то же можно сделать? Я вспоминаю, что ты у себя в парикмахерской втирал одному клиенту какую-то жидкость в голову, кажется, зеленую.
— Так, для обмана. Я многим ее втирал, с таким же успехом я мог бы втирать им чистую воду. Но некоторые обязательно хотели. Потом, она была не зеленая, а желтая.
— И нет ничего, что помогает?
— Я ж тебе сказал.
Итак, они работают молча, в груди у Якова растет надежда, что он ошибается, Ковальскому ничего от него не нужно, он взялся за ящик просто потому, что оказался ближе других, и красные пятна на щеках от усилий или от клопов. Что ни говори, в Ковальском есть много хорошего, он может привести сколько угодно примеров, как-никак они, можно сказать, друзья. Яков смотрит на Ковальского, с которого пот катится градом, уже гораздо приветливее, он глазами просит у него извинения, только глазами, потому что, к счастью, и упреки не высказываются вслух. С каждым ящиком, который они молча тащат к вагону, подозрение отступает все дальше, по всей видимости, Ковальский его не заслужил, Яков держит зло на невиновного.
И вдруг, когда недолго осталось до обеденного перерыва, Ковальский вылез-таки со своим вероломным вопросом — без всякой подготовки, униженно и вроде бы наивно он говорит:
— Ну так что же?
Только это и ничего больше. Яков вздрагивает, мы ведь знаем, что именно имеет в виду Ковальский. И вся злость вспыхивает вновь, Яков чувствует себя обманутым, красные пятна на лице Ковальского те самые. И не случайно он стоял поблизости, он поджидал его, он его подстерегал, он целый день готовил про себя это гнусное «ну что же». Он молчал до этой минуты не из тактичности, Ковальский понятия не имеет, что такое такт, он молчал потому, что видел, как Яков ссорился с Мишей, и ждал благоприятного момента, хладнокровно и расчетливо — он и есть такой по своей натуре, — чтобы усыпить его, Якова, бдительность, пусть сначала Яков успокоится.
Яков вздрагивает; самое страшное в этом гетто, что нельзя просто повернуться и уйти, не рекомендуется повторять эту игру каждые пять минут.
— Есть новости? — спрашивает Ковальский, это звучит уже яснее. У него нет никакого желания объясняться взглядами, если до тебя не доходит мое «ну так что же», получай вопрос напрямик.
— Нет, — говорит Яков.
— Ты хочешь, чтобы я тебе поверил, будто на войне за целый день ничего не происходит? За целый день и за целую ночь?
Они ставят ящик на край вагона, идут вместе к складу, Яков собирается с духом, и Ковальский ободряюще кивает ему. И тут он теряет самообладание и говорит громче, чем рекомендуется в подобных обстоятельствах:
— Слушай, оставь меня, наконец, в покое! Я сказал тебе вчера, что они в двадцати километрах от Безаники? Тебе этого мало?
Разумеется, Ковальскому этого мало; русские находятся в двадцати километрах от какой-то Безаники в то время, как он находится здесь, как же этого может быть достаточно, но у него нет времени, чтобы сразить Якова, момент неподходящий, он оглядывается испуганно, потому что Яков забыл про осторожность. И действительно, совсем близко от них стоит охранник, они должны пройти мимо него, а он уже поглядывает в их сторону. Форма сидит на нем неловко, он слишком молод для нее, они уже заприметили этого солдатика, он орет и ругается, но пока еще не научился чуть что пускать в ход кулаки.
— Что вы между собой не поделили, дерьмо собачье? — спрашивает он, когда они проносят мимо него свой ящик. Во всяком случае, слов солдат не разобрал, слышал только громкие голоса, значит, легко можно отговориться.
— Мы все поделили, господин охранник, — надрывается Ковальский, — просто я глухой на одно ухо.
Солдат приподнимается на цыпочки, стоит, покачиваясь, потом поворачивается и уходит. Ковальский и Яков берут следующий ящик, эпизод остается без комментариев.
— Послушай, Яков, ведь прошел целый день. Двадцать четыре долгих часа. Хоть на несколько километров должны же они были продвинуться за это время!
— Да, на три километра по последним сообщениям.
— И ты говоришь об этом спокойно! Каждый метр имеет значение, я тебя уверяю, каждый метр!
— Что такое три километра, — говорит Яков.
— Тоже скажешь! Для тебя это, может быть, ничего, ты каждый день узнаешь новости. Но три километра — это три километра!
Все, выдержал. На сегодня Ковальский оставит его в покое, он опять нем, как Файнгольд, он узнал что хотел.
Яков должен себе признаться, что это оказалось проще, чем он ожидал, ложь легко слетела с его губ, он объяснял мне потом очень подробно, потому что это была для него, как он рассказывал, очень важная минута. Первая ложь, которая, может быть, и не была ложью, всего такая маленькая, такая крохотная, и Ковальский уже доволен. Стоит солгать, чтобы не угасла надежда, иначе они не переживут это время, он знает точно, что русские наступают, он это слышал собственными ушами, и, если есть Бог на небе, они должны дойти и до нас, а если Его нет, то и тогда они должны до нас дойти, и как можно больше оставшихся в живых должны их встретить, вот ради чего. А если всем нам суждено умереть, то все-таки это была попытка. Просто все дело в том, чтобы у него хватило выдумки, они будут каждый день спрашивать, они захотят знать подробности, не только число километров, и у него на все должен быть придуман ответ. Будем надеяться, что голова его не подведет, не каждому дано изобретать, до сих пор он только однажды в жизни что-то изобрел, это было много лет назад — новый рецепт картофельных оладий с творогом, луком и тмином, — но эти вещи никак не идут в сравнение.
— И кроме того, важно, что они вообще продвигаются вперед, — говорит Ковальский задумчиво. — Понимаешь, лучше медленно вперед, чем быстро назад…
Теперь познакомимся с Линой. Она появляется непростительно поздно в нашем рассказе, хотя играет в этой истории немалую роль, потому что придает ей законченность. Яков ходит к ней каждый день, а мы пришли только сейчас.
Лине восемь лет, у нее длинные черные волосы и карие глаза, удивительно красивый ребенок, говорят почти все. Она может так посмотреть на человека, что захочется поделиться с ней последним куском, но только Яков поступает так, иногда он отдает ей даже все, это потому, что у него никогда не было своих детей.
Уже два года, как у Лины нет родителей, они уехали, сели в товарный вагон и уехали и оставили ее одну, свое единственное дитя. Около двух лет назад отец Лины вышел на улицу, и никто не обратил его внимания на то, что на пиджаке у него нет звезды. Было начало осени, он вышел на улицу и не думал, что с ним может случиться плохое, это могли заметить только на работе, но до работы он не успел дойти. На полдороге ему встретился патруль, достаточно было внимательного взгляда, один только Нуриэль не разгадал, что означает этот взгляд.
— Ты женат? — спросил его патрульный.
— Да, — сказал Нуриэль, не почувствовав, чего они хотят от него этим странным вопросом.
— Где работает жена?
Там и там, ответил Нуриэль. Они сразу же пошли туда вместе с ним и забрали жену прямо с фабрики. Как только она увидела его с солдатами, ей сразу бросились в глаза пустые места на груди и спине Нуриэля, она посмотрела на него в ужасе, а Нуриэль сказал ей: «Я тоже не знаю, в чем дело».
— Твои звезды, — сказала она шепотом. Нуриэль оглядел себя, только теперь он понял, что это конец или что конец совсем скоро, куда менее значительная причина была достаточна для конца, читай приказ по гетто. Они пошли с Нуриэлем и его женой к ним домой, по дороге им сказали, что разрешается взять с собой. Возле дома Лины не было, в подъезде она тоже не играла, мать строго-настрого наказала ей не выходить из квартиры. Но ведь не знаешь, где болтаются дети, когда родители целый день на работе; пока они дошли до двери, оба молились про себя, чтобы на этот раз она оказалась непослушной. В комнате ее не было, и она не могла удивиться и спросить, что случилось, почему мама и папа уже вернулись домой, тогда эти люди узнали бы, что у Нуриэля есть не только жена. Они сложили немного вещей, двое стояли рядом и следили, чтобы все делалось как положено. Нуриэль двигался, как во сне, пока жена не подтолкнула его и не сказала, что он должен торопиться. И он правда заторопился, он понял, почему она его торопит, каждую минуту в комнату могла войти Лина.
Когда они спускались по лестнице, он увидел через окно на площадке, что Лина играет во дворе. Свидетелей этой сцены не было, но, вероятно, все происходило именно так. Лина осторожно балансировала, держа равновесие руками, на невысокой стене, разделявшей два двора, именно это он ей раз и строго-настрого запретил делать, но дети не всегда слушаются родителей. Соседка, которая в эту неделю работала в ночную смену, встретилась им на лестнице, когда они спускались, и слышала, как жена Нуриэля сказала ему, чтобы он не смотрел все время в окно, лучше пусть смотрит себе под ноги, иначе споткнется. Он так и поступил, они без задержек вышли на улицу, и с тех пор у Лины нет больше родителей.
Вскоре в комнату Нуриэлей поселили другую семью, в то время еще прибывали новые люди. Встал вопрос, куда же девать Лину, на все время взять ее к себе никто не мог, не из-за недостатка места и не по злой воле — вдруг неожиданная проверка, откуда у тебя взялся ребенок? Несколько недель ждали, что Лину будут искать, кому-нибудь в каком-то учреждении при регистрации бумаг могло броситься в глаза, что в эшелон попали только двое из семьи Нуриэль, но ничего такого не случилось. В конце концов женщины из того дома вычистили и вымыли комнатку на чердаке, поставили туда кровать и комод с ее вещами, теми, что сохранились, и теперь Лина живет на верхнем этаже. Только печки нигде не удалось раздобыть. Когда ночи особенно холодные и два одеяла все равно не согревают, Яков, у которого никогда не было собственных детей, идет на риск и берет ее к себе. Так уж само собой получилось, что она принадлежит больше всего ему, у нее было целых два года, достаточно времени, чтобы научиться вертеть им как захочется.
Сегодня ночь не холодная, во всяком случае, не из самых холодных, Лине придется спать одной, Гершль Штамм весь день страшно потел. Яков приходит к ней, он приходит к ней каждый вечер, Лина лежит с закрытыми глазами. Яков точно знает, что она не спит, и она точно знает, что он это знает, каждый вечер она ждет от этой игры нового сюрприза. Яков достает из кармана фунтик, в фунтике морковка, он кладет ее на комод возле кровати, а потом начинается сегодняшнее развлечение. Он надувает пакетик, хлопает по нему, тот с шумом рвется, но Лина начинает смеяться раньше, когда еще держит глаза закрытыми, потому что сейчас что-то произойдет, наверно смешное. Оглушительный хлопок, Лина приподнимается на подушке, чмокает Якова в щеку, он заслужил поцелуй, и заявляет, что ей гораздо лучше. Завтра она наконец встанет, такой кашель не может продолжаться вечно, но этого Яков не может ей разрешить. Он потрогал ее лоб.
— Есть еще температура? — осведомляется Лина.
— Совсем маленькая, если мой термометр показывает правильно.
Она берет морковку, спрашивает, что такое температура, и с хрустом откусывает.
— Это я тебе объясню в следующий раз, — говорит Яков. — Был уже сегодня профессор?
— Нет, еще не был, но вчера он сказал, что дело идет на поправку, и пусть Яков не начинает опять про следующий раз, а объяснит, что такое противогаз, эпидемия, аэростат, осадное положение, остальное она забыла, а теперь он ей еще должен температуру.
Яков с удовольствием слушает ее болтовню, у нее уже совсем бодрый вид, может быть, он с некоторой грустью вспоминает о тех трех сигаретах, которых ему стоила эта морковка, в другой раз он постарается достать дешевле. Так они болтают о том о сем, Лина великий мастер вести беседу, у нее просто талант поддерживать непринужденный разговор.
— Что на работе? — спрашивает она.
— Все в полном порядке, — говорит Яков, — спасибо, что спросила.
— У вас тоже была такая страшная жара? Здесь здорово припекало.
— Ничего, терпеть можно.
— Что вы сегодня делали? Ты опять ездил на паровозе?
— С чего ты взяла?
— Как же! Ты же недавно ездил до Рудополя и обратно, ты уже забыл?
— Ах да. Но сегодня нет. Паровоз на днях сломался.
— Что случилось?
— Одно колесо отлетело, а новое пока не привезли.
— Жалко. Как дела у Миши? Он уже давно не приходил.
— Он очень занят. Хорошо, что ты о нем напомнила, он передает тебе привет.
— Спасибо, — говорит Лина, — ты ему тоже от меня.
— Непременно.
Такой разговор может продолжаться часами, растянуться хоть на двадцать морковок, — до тех пор, пока не открывается дверь и не входит Киршбаум.
Если бы я с самого начала не задумал рассказать именно эту историю о Якове, я рассказал бы историю о Киршбауме. Может быть, я когда-нибудь это и сделаю, искушение велико. Хотя мы встречались всего два-три раза, случайно. Собственно, я знаю его только со слов Якова, он упомянул его мимоходом, остальное досказало мне мое воображение. Киршбаум не играет большой роли в этой истории, но не забудем, что он вылечил Лину. Раньше Киршбаум был знаменитостью, с печатью и факсимиле и тысячей почестей, главный врач больницы в Кракове, кардиолог, попасть на прием к которому считалось большим счастьем, доклады в университетах по всему миру, свободно по-французски, по-испански, по-немецки, говорили, что он состоял в дружеской переписке с Альбертом Швейцером. Кто хотел у него лечиться, должен был пустить в ход все свои связи; он и сегодня держится с достоинством уважаемого человека, и к нему относятся с почтением, хотя он ничего для этого не делает. Костюмы его из лучшего английского сукна, на коленях и локтях уже слегка потертые, но, как и прежде, безукоризненно сидят на нем, всегда в темных тонах, очень эффектно выглядят при его седине.
Киршбаум никогда не давал себе труда задуматься над тем, что он еврей, еще отец его был хирургом, — что в том, что они еврейского происхождения, немцы заставляют человека быть евреем, а сам ты не имеешь никакого представления о том, что такое еврей. Теперь вокруг одни только евреи, впервые в его жизни никого, кроме евреев, он ломает себе голову над вопросом, чем они схожи между собой. Напрасно. Он не может найти видимого сходства, а с ним у них и вовсе ничего общего.
Для большинства он оригинал, чудак; Киршбауму это неприятно, лучше дружеские отношения, чем отчужденное уважение, он старается добиться расположения, но делает это неумело, в то время как каждый ожидает от него особенного; кроме того, он совсем лишен чувства юмора, а юмор очень помогает в таких случаях.
Киршбаум приходит в комнатку на чердаке, приносит полную кастрюльку супа для Лины, у него пружинистый шаг, как у тридцатилетнего, теннис помогает сохранить форму.
— Всем добрый вечер, — говорит он.
— Добрый вечер, господин профессор.
Яков, сидящий на краю кровати, уступает место Киршбауму, который сейчас будет выслушивать Лину, она уже снимает рубашку, все равно суп слишком горячий, каждый раз ее сначала выслушивают, а потом она принимается за суп. Яков подходит к окну, оно открыто, маленькое чердачное окошко, и все-таки из него можно увидеть половину города. Может быть, это случится, когда будет закат, дома в серо-золотом свете и кругом мир. Русские пройдут по всем улицам, ни одной не пропустят, проклятые звезды снимут с дверей, и на них останутся светлые пятна, как от уродливых картин, которые слишком долго висели на стенах, а теперь, как того и заслуживали, перекочевали на свалку. Наконец у Якова, как у всех людей, находится немного времени для радостных мыслей. Он будет жить тихо, не пускаться в рискованные приключения с женщинами, пусть молодые кидаются с головой в любовные авантюры, кафе надо будет отремонтировать, освежить стены и, может быть, добавить несколько столиков, хорошо бы получить лицензию на продажу водки, тогда никаких шансов на нее практически не было, теперь посмотрим. В помещении, где он хранил запасы продуктов, можно устроить комнатку для Лины, будем надеяться, что не объявятся родственники и не захотят ее забрать, он отдаст Лину только родителям, но неизвестно, живут ли они еще на свете. На будущий год она пойдет в школу, смешно, девица девяти лет сидит в первом классе. В первом классе будет полно переростков, может быть, они что-нибудь придумают, чтобы детям не терять столько времени. Неплохо бы начать ее учить уже заранее, хотя бы читать и немного считать, почему ему раньше не пришло это в голову, пусть только выздоровеет.
— Теперь я вам могу сказать, — говорит Киршбаум, — что дела у этой юной дамы обстояли весьма неважно; но когда юные дамы слушаются старших, почти всегда удается кое-что сделать. Мы здесь у нее внутри уже все починили. Глубокий вдох! Не дышать!
В шкафу на нижней полке лежит старая книжка, описание путешествия по Африке или Америке, она хорошо подойдет для ученья, там и картинки есть. Нужно постараться, чтобы ей понравились занятия, потому что, если ей не понравится, можно хоть на голове стоять, она учиться не станет. Как только будет возможно, я ее удочерю, сначала, конечно, наведу справки о родителях, но она, Боже сохрани, не должна знать; чтобы взять девочку, надо выполнить массу формальностей, побегать по учреждениям, надо же, на старости лет оказываешься с ребенком. С помощью немцев и с помощью русских, чья доля больше? Я ей скажу, теперь хватит бесконечно рассказывать сказки, не все слушать про принцев и ведьм и волшебников и разбойников, действительность выглядит по-другому, ты уже большая, вот это «А». Ручаюсь, она спросит, что такое «А», она захочет знать, для чего оно нужно, у нее практический ум, в ее возрасте дети донимают вопросами, вот когда мне придется трудно. Она уже восемь лет как ребенок, а я только два года как отец.
Киршбаум приложил стетоскоп к груди Лины и сосредоточенно слушает, вдруг он делает удивленное лицо, смотрит на нее большими глазами и спрашивает: «Что там у тебя внутри? Там что-то свистит!»
Лина лукаво смотрит на Якова, он и не заметил, что начал тихонько насвистывать, но теперь продолжает свистеть, он не станет портить Киршбауму его нехитрую шутку, и Лина смеется над глупым профессором, который никак не поймет, что свистит не в ее груди, что это дядя Яков.
Как, спрашивается, распознать тень, что отбрасывают впереди себя великие события? Нигде никакой тени, проходят несколько незначительных дней, незначительных для историка, никаких новых распоряжений, никаких внешних событий, ничего определенного, что позволяло бы вывести заключение о предстоящих переменах. Некоторые утверждают, что заметили, будто немцы стали сдержаннее, другие считают, поскольку ровно ничего не происходит, что это затишье перед бурей, я же говорю, что это вранье насчет затишья, потому что буря уже наступила, чувствуется ее дыхание, шелест и шепот в комнатах, когда высказываются опасения и строятся расчеты, рождаются надежды и когда молятся, — началось время великих пророков. Если двое спорят между собой, то о планах на будущее, мой лучше, чем твой, все занимаются этим с воодушевлением, все уже знают о событиях, которые так огромны, что не умещаются в голове. Кто о них еще не слышал, тот, стало быть, чудак-отшельник, не каждый знает, откуда приходят новости, гетто велико, но русские занимают мысли каждого. Всплывают на поверхность старые долги, о них смущенно напоминают, дочери превращаются в невест, перед Новым годом отпразднуют свадьбу, люди посходили с ума, число самоубийств упало до нуля.
Кого расстреляют теперь, когда все вот-вот кончится, тот, как вдруг оказалось, упустит свое будущее, ради всего святого, не дать повода отправить тебя в Майданек или Освенцим, если для этого вообще требуется повод, осторожность, евреи, крайняя осторожность и ни одного необдуманного шага.
Давно уже образовались две партии в каждом доме, вдоль всех улиц, у Якова есть не только друзья, две партии без устава, но с вескими аргументами, платформой и искусством убеждения. Одни лихорадочно ждут новостей, что произошло прошлой ночью, какие потери на каждой стороне, нет такого самого незначительного сообщения, чтобы нельзя было сделать из него те или иные выводы. Другие же и так слышали слишком много — партия Франкфуртера; для них радио — источник постоянной опасности. Яков так легко мог бы их успокоить, я слышу их продиктованные страхом сомнения на товарной станции и по дороге домой и в доме. Болтает по своей глупости и наивности, предостерегали они, а все эти разговоры будут стоить вам и всем нам головы, немцы не глухие и не слепые. И приказы по гетто не правила хорошего тона, там черным по белому написано, что значит для тебя слушать радио, и еще там написано, что случится с теми, кто знает, что кто-то слушает, и не донесет. Поэтому оставьте нас в покое и ждите тихо в своем углу. Когда русские будут здесь, тогда они здесь и будут, от ваших разговоров они раньше не придут. И прежде всего перестаньте болтать об этом злосчастном радио, об этой вполне вероятной причине тысячи новых смертей, приемник надо разбить на мелкие кусочки и лучше это сделать прямо сегодня.
Таково положение дел; итак, у Якова есть не только друзья, но он этого не замечает, он и не может это узнать. Те, кто жадно выспрашивают его, кому не терпится скорее узнать новости, сотни Ковальских, — они поостерегутся сказать Якову, потому что он может передумать и вдруг замолчать, лучше уж помолчат они сами. А боязливые тем более ничего ему не говорят, не отправляют к нему делегаций с предупреждением о тяжелых последствиях легкомыслия — слишком рискованно. Они обходят Якова стороной, чтобы никто не мог показать, что видел их с ним рядом.
Гершль Штамм со своими пейсами, например, из тех, кто не хочет ни слышать, ни видеть, боится, что его обвинят — он-де знал про радио. Когда мы на товарной станции, прикрыв рот рукой, обсуждаем полученные от Якова свежие новости, успехи русских за последние сутки, он останавливается в некотором отдалении, но не очень далеко, я думаю, на расстоянии голоса. Его главная забота — чтобы со стороны не показалось, будто он принимает участие в разговоре, хитрость разгадать нетрудно. Глаза Гершля равнодушно блуждают по рельсам или встречают кого-нибудь из нас неодобрительным прищуром, но не исключено, что уши свои под потогонной меховой шапкой он навострил, как заяц.
Неисправность в электросети, превратившая на несколько дней приемник Якова в пылящийся ящик, источник смертельной опасности, он считает своей личной заслугой. Правда, он не заявляет это во всеуслышание, Гершль не из тех, кто любит хвалиться, мы знаем это от его брата Романа, который каждый вечер и каждое утро проводит с ним в одной комнате, а каждую ночь в одной кровати, кому знать, как не ему. Когда мы спрашиваем Гершля, как он сумел устроить этот фокус — ведь не шутка испортить электричество на нескольких улицах и на несколько дней, — на лице его появляется кроткое выражение, почти улыбка, но он отмалчивается. И тогда мы спрашиваем: Роман, как это было? Как он это устроил?
Полчаса перед сном, рассказывает Роман, посвящены молитве. Гершль молится тихо, в углу, не только со времен радио, это у него старая привычка. Роман терпеливо ждет в кровати, когда можно будет натянуть на голову общее одеяло, он давно уже не требует от Гершля, чтобы тот поторопился и наконец шел спать, до его сведения довели тоном, не допускающим возражений, что молитва и спешка не имеют между собой ничего общего. Роман не обращает внимания на монотонное, похожее на пение бормотание, нет никакого смысла — так как он не знает ни слова по-древнееврейски, но с недавнего времени до слуха его доносятся и знакомые звуки. С тех пор как у Гершля есть что сообщить Господу Богу из конкретных сведений, а не только обращаться с обычными смиренными просьбами насчет защиты и изменить все к лучшему, он все чаще пользуется общепонятным языком. По отдельным словам Роман может теперь понять, что волнует и мучает его брата, ничего необыкновенного, если бы он сам молился, он тоже не сказал бы ничего другого. Вечер за вечером Бог получает рассказ про голод, про страх перед депортацией и побоями охранников, невозможно, чтобы это происходило с Его одобрения, пусть Он, пожалуйста, распорядится, что тут можно сделать, и по возможности поскорей, это очень срочно, и пусть подаст знак, что Он услышал его, Гершля. Для Гершля это было блестяще выдержанное испытание на стойкость, потому что ждать пришлось долго. Пока в конце концов Бог не подал долгожданный Знак, неожиданный, как все небесные знамения, и такой потрясающей силы, что даже у самых неверующих слово сомнения должно было замереть на устах.
Каждый вечер разговор идет о радио, в данный момент это самая большая тревога, заслонившая все другие. Гершль самым подробным образом объясняет Богу, какие страшные последствия, какие невообразимые несчастья может навлечь на людей легкомыслие и недостаточная осторожность, болтовня дойдет до немецких ушей, и вот она, беда, на пороге, болтуны — такой здесь закон — будут привлечены к ответственности, те, кто говорил, и те, кто знал, но молчал. И если они будут утверждать, что все мы знали, что новость никого не обошла стороной, они даже будут правы. Кроме того, это не обязательно должен быть немец, который случайно стоял поблизости, есть и тайные немецкие уши, только Ты знаешь, сколько среди нас крутится доносчиков. Или кто-нибудь, чтобы спасти свою шкуру, побежит доносить сам, подлецы есть везде, это Ты тоже знаешь, без Твоего согласия их не было бы на свете. Не допусти, чтобы так незадолго до конца наших мучений на нас свалилось великое несчастье, если уж Ты все эти годы милостиво простирал над нами десницу Свою, не допусти, ради Себя самого. Не допусти, чтобы немцы узнали про радио, Тебе известно, на что они способны. Или еще лучше — если позволено мне внести предложение — уничтожь проклятое радио, это было бы самым удачным решением.
И как раз когда разговор дошел до этого пункта, лампочка под потолком вдруг начала мигать, сначала Гершль не обращает на это внимания, потом расширившимися глазами смотрит наверх, мгновенно на него нисходит просветление, он понял, что это означает. Бог услышал его, молитвы были не напрасны. Он шлет Свой Знак, подтверждение, что сообщение принято и практические действия начаты, на то Он и Бог. Без электричества приемнику крышка, свет мигает тем сильнее, чем истовее Гершль молится. «Давай, давай!» — кричит ему Роман, но Гершль сам знает, что поставлено на карту, он не нуждается в советах насмешников, когда вознаграждением ему с высоты светит блаженство. Он пускает в ход все свои связи со Всевышним, он молится с жаром, пока чудо не свершилось, лампочка окончательно гаснет, последнее слово сказано. Гершль бросается к окну, его испытующий взгляд проверяет другую сторону улицы, нигде, ни в одном окне сквозь занавески не пробивается свет, в доме Якова Гейма тоже темно. Мы заставили тебя замолчать, мой миленький, теперь воцарится божественное спокойствие, бери свой страшный ящик и неси его к черту, теперь он тебе ни к чему. И не воображай, что потухшее электричество, которое ты в своем неведении и легкомыслии объясняешь аварией в сети, завтра зажжется. Короткое замыкание по приказу наивысшей власти не так-то быстро исправляется. Гордый и счастливый, насколько позволяют обстоятельства, Гершль, исполнив свой труд, ложится в постель и со спокойным достоинством принимает поздравления своего брата Романа.
На Якова смотрят озабоченные лица, что же будет, сидим на мели и понятия не имеем, какие события происходят в мире. Третий день продолжается такое непереносимое состояние, это уже не отключение электричества, это стихийное бедствие, катастрофа, надо же было такому свалиться на нашу голову. Поспешили привыкнуть к хорошим известиям, дрожат от нетерпения, пока не услышат каждое утро о нескольких километрах, а потом целый день есть на что надеяться и что обсуждать. И вот уже несколько дней удручающая тишина. Первый шаг ранним утром — к выключателю, некоторые вставали даже среди ночи, мы поворачивали выключатель и получили ответ, которого боялись: Яков знает ровно столько же, сколько и мы. Только электричество сделает его всеведущим, только когда во всех комнатах снова будут гореть лампы, свет его знания засияет для нас особенно ярко, но когда это будет.
Единственный человек, кого это новое обстоятельство не беспокоит, — Яков, его в виде исключения не затронул этот удар судьбы. Его связи с внешним миром не прерваны, ибо не может перестать существовать то, чего не существует. С ума сойти, какие наряды выискивает себе счастье, чтобы вдруг явиться к тебе, — переодеться в испорченное электричество! Пусть очень скромное счастье, только бы оно длилось, пока первые русские лица не испугают постовых на краю города.
Во всяком случае, Яков может дышать спокойнее, он опять имеет право быть таким, как все, никто не заставляет его знать больше других, однако он должен продолжать играть свою роль. Он все время должен притворяться, изображать огорчение из-за отсутствия электричества, не такая уж мелочь, несмотря на облегчение. Вы же видите, друзья, я делаю все, что в моих силах, пока было возможно, я снабжал вас самыми свежими и лучшими новостями, ни одного дня не оставлял без утешительных известий, я бы с удовольствием и дальше передавал их каждый день до долгожданного часа, но у меня связаны руки, вы сами видите.
Утром Ковальский прибежал, будто за ним кто-то гнался. Он несет с Яковом ящик, но Яков вдруг стал не больше чем самой обыкновенной рабочей силой, немолодой человек со слабыми руками, никто не рвется носить с ним в паре. Ковальский подошел к Якову скорее по привычке или по старой дружбе, во всяком случае, они таскают ящики вместе. Давно они не работали в таком молчании, ящики кажутся Якову немного легче с тех пор, как Ковальский и другие не засыпают его вопросами, Ковальскому, наверно, тяжелее с тех пор, как нет ответов, вес, как мы видим, величина не абсолютная. На последний вопрос, не погас ли, не дай Бог, свет и у Якова в доме, Яков ответил просто и правдиво «да», он был счастлив впервые за долгое время иметь право сказать чистую правду, и с тех пор вокруг него тихо.
Когда Свисток объявил перерыв, они садятся рядом на солнышке. Ковальский вздыхает, зачерпывает из своей миски, снова вздыхает; не из-за супа, который не хуже и не лучше, чем каждый день. В последнее время Яков стал бояться соседства Ковальского, Ковальский был самым дотошным из выспрашивающих, он не давал ему ни есть, ни спать спокойно, он безжалостно использовал Якова как средство удовлетворения своего любопытства. Но сегодня соседство не может пугать Якова, задавать вопросы — пустая трата слов, солнце светит, они сидят молча и мирно рядышком и едят, а где-то вдалеке с неизвестной скоростью приближаются солдаты Сталина.
— Как ты думаешь, сколько еще будет продолжаться эта история с электричеством? — спрашивает Ковальский.
— Будем надеяться, что лет двадцать, — говорит Яков.
Ковальский поднимает от миски обиженные глаза: что за тон между друзьями? Понятно, последние дни были для Якова нелегкими, единственная связь с внешним миром, с событиями, которые происходят за этими запертыми воротами, кто же оставит такую возможность неиспользованной, тебя осаждают, тебя выспрашивают, нельзя утверждать, что это совсем уж безопасно, но в нашем положении разве жалко потратить немножко усилий? Кто бы на твоем месте поступил иначе, поищи такого среди нас и не найдешь, и вот на твой скромный вопрос слышишь в ответ такую грубость.
— Почему ты отвечаешь с такой злобой? — спрашивает Ковальский.
— Ты никогда не додумаешься, — говорит Яков.
Ковальский пожимает плечами и продолжает есть, сегодня с Яковом невозможно разговаривать, может быть, у него плохое настроение, случались дни, когда он и раньше был, непонятно почему, очень раздражительным. Придешь, бывало, в его неуютное кафе в самом лучшем расположении духа, сядешь за один из многих пустых столиков и спросишь Якова совершенно нормально, как обычно спрашивают, как идут дела, нет бы ответить нормально, мол, дела идут так и так, как ожидаешь от взрослого человека, нет, он на тебя набросится: не задавай идиотских вопросов, оглянись лучше по сторонам!
Не совсем случайно к Ковальскому и Якову присаживается Миша, он привел с собой Швоха, младшего компаньона фирмы «Лившиц и Швох. Штемпельные подушки оптом и в розницу». Сначала Яков думает, они пришли потому, что здесь есть свободное место и пригревает солнце, пока не заметил, что они все время переглядываются. Миша смотрит на Швоха ободряюще, у Швоха в глазах нерешительность. Теперь Яков знает, что это не случайность, в игру вступила неизвестная величина. Он научился обращать внимание на самые тонкие нюансы. Взгляды Миши требуют: говори же, наконец! Глаза Швоха отвечают: нет, лучше ты. Этому переглядыванию не видно конца, и тогда Яков говорит между двумя ложками супа:
— Я слушаю.
— У нас есть одна мысль, — говорит Швох.
Что ж, прекрасно, от хорошей идеи всегда может быть польза, хорошие идеи, как воздух для дыхания, послушаем, что вы придумали, потом посмотрим.
Но, разогнавшись для разговора, Швох замолкает, снова смотрит на Мишу, и глаза его просят: лучше говори ты!
— Дело в том, — начинает Миша, — мы подумали, если электричество не приходит к радио, тогда радио должно прийти к электричеству.
— Что это за загадки, — спрашивает обеспокоенный Яков, хотя в словах Миши нет ничего загадочного, они означают не более и не менее как то, что на какой-то улице в этом гетто все же горит свет, сейчас услышим, на какой, обладая здравым смыслом, нетрудно сделать вывод.
— На улице у Ковальского горит свет, — говорит Швох.
Эти обнадеживающие слова, сказанные, чтобы объяснить Якову ситуацию, настигают Ковальского в тот момент, когда он выскребает из миски последние остатки еды. Рука его останавливается в воздухе, на секунду он закрывает глаза, губы его горестно шепчут: пусть этого Швоха гром разразит, и он отодвигается в сторону. Недалеко, на символические несколько сантиметров. Он ничего не слышал, пусть эти сумасшедшие говорят, что им вздумается, его это не касается.
Яков сделал про себя это маленькое открытие, жаль, что нельзя позволить себе улыбнуться, предстоит нечто более важное прежде, чем кончится перерыв, и Миша и Швох не расскажут еще кому-нибудь о своем плане, и его не признают вполне приемлемым. То, что с Ковальским у них ничего не выгорит, Якову ясно как апельсин, с этой стороны опасность не грозит, кто столько лет жил с Ковальским по соседству и слышал его голос, даже сидя у себя дома, тот знает, что герои выглядят иначе. Подстричь тебе бороду по новейшей моде и так особенно уложить тебе волосы, что люди на улице на тебя оглядываются, это он, пожалуй, может, но слушать под страхом смерти запрещенные передачи и распространять их содержание — ищите себе других дураков.
Проблема вовсе не в Ковальском, беда в том, что может найтись другой, улица, слава Богу, длинная. Может прийти другой и сказать, давай сюда ящик, он у нас заговорит и запоет и объявит, что наступил рай на земле.
Им нужно внушить раз и навсегда, что весь план от начала до конца никуда не годится, нужно найти слова, которые опорочат саму идею и докажут ее полную неосуществимость. Значит, выкладывай, Яков, доказательства, но откуда их взять в такой спешке, может быть, Ковальскому придет что-нибудь путное в голову. Потому что наконец он стал союзником Якова, наконец они сидят в одной утлой лодке, Ковальский тоже изо всех сил будет подкапываться под план Миши и Швоха, он скажет все, но только не то, что боится. Нужно загнать его в угол, тогда он волей-неволей заговорит. Остается надеяться, что за эти минуты на него снизойдет озарение и ангел нашепчет ему подходящие слова.
— Ты слышал, что они от тебя хотят? — говорит Яков.
Ковальский поворачивает голову в его сторону, он делает вид, будто в мыслях был далеко отсюда, и наивно спрашивает — по его мнению, он с совершенством сыграл наивность: «От меня?» — и потом Швоху: «В чем дело?»
— Насчет электричества, — терпеливо объясняет Швох. — Можно перенести радио к тебе?
Ковальский изображает на лице удивление, будто услышал глупую шутку.
— Ко мне?
— Да.
— Радио?
— Да.
— Исключительная мысль!
Эти идиоты хотят меня погубить, скорее всего, думает он, они хотят разрушить мою жизнь, будто у меня без них недостаточно неприятностей, и они говорят о моей погибели, словно это самая естественная вещь на свете.
— А ты, Яков? Что ты на это скажешь?
— Почему бы нет? — говорит Яков. — Все зависит от тебя. Я согласен.
Это только выглядит так, будто он играет с огнем, он точно знает, что такое Ковальский, кроме того, если Ковальский скоропалительно превратится в героя, всегда можно передумать. Но по человеческому разумению в этом не должно быть необходимости, Ковальский — задачка для первого класса.
— Ты знаешь, чем ты рискуешь? — спрашивает Ковальский, безмерно удивленный столь легкомысленной неосторожностью. — Что это вообще значит: можно? Кто принесет? Ты, я, он? Что это значит: можно? Вы хотите нести радио среди бела дня через все гетто? Или еще хуже, ночью, может быть, после восьми? — Он в негодовании откидывает назад голову, это уже почти смешно, что они хотят навязать человеку, а еще считают себя умными! — Они хотят устроить целую процессию! Патрули и постовые отправятся на это время спать, а когда все кончится, тогда мы с ним пойдем, разбудим их и скажем, можете сторожить нас дальше, радио в безопасности у Ковальского!
Швох и Миша озабоченно смотрят друг на друга, если разобраться в подробностях, их план вовсе не выглядит блестящим, да еще многозначительные взгляды Якова, он тоже встревожен и в сомнении.
— Кроме того, есть еще один важный пункт, — говорит Ковальский, — о том, что в гетто находится радио, узнали многие, но кому известно, что оно стоит у Якова? Нам, здесь, на станции, и в крайнем случае еще его соседям. Если пока все сходило благополучно, иначе говоря, немцы ничего не пронюхали, то это означает, что у Якова в доме живут порядочные люди. Но откуда вы знаете, что и в моем доме все сойдет благополучно? У меня трое соседей, кто вам может дать гарантию, что надо мной, рядом со мной или подо мной не живет предатель или трус? И что он не побежит сразу в гестапо?
Долгая пауза, слова Ковальского оцениваются и взвешиваются, потом Швох произносит тихо:
— Дело дрянь, он действительно прав.
Миша нерешительно пожимает плечами, а Яков встает и говорит:
— Ну, если вы так считаете…
— Не надо так торопиться, ребята, зачем рисковать, — говорит Ковальский, — исправят же когда-нибудь электричество. Если не завтра, так послезавтра. И тогда Яков успеет сказать нам, как они за это время продвинулись.
Когда Свисток свистит всех на работу, план Миши и Швоха отвергнут и похоронен. Его подробно обсудили, как положено среди умных и разумных людей, рассмотрели во всех слабостях, что называется, при свете дня и увидели, что при свете дня он померк. Жаль, так хорошо придумали, но умный человек открыл им глаза. Швох и Миша ставят пустые миски на тележку, они почти последние, и охранники нетерпеливо и угрожающе смотрят в их сторону.
Яков и Ковальский опять одни рядышком, с каждого свалилось по одной заботе, это дело они провернули.
— Надо же такое придумать! — говорит Ковальский развеселившись, скорее себе, чем Якову, и на том кончается эта глава.
Лина стоит, лениво прислонившись к входной двери, и смотрит на Рафаэля и Зигфрида, которые сидят на кромке тротуара и тихо разговаривают, чересчур тихо и осторожно, так ей кажется. Как только кто-нибудь проходит мимо, они замолкают и начинают невинно моргать глазами. Напрасно Лина прислушивается, она ничего не может разобрать, ей надоело сдерживать любопытство, надо же выведать, о чем шепчутся эти задавалы, и она прогуливается по мостовой. До нее долетают слова Зигфрида, что осталось уже недолго, а Рафаэль сказал, у них дома считают, самое большее, несколько дней.
На этом месте ее засекли. Мальчики смотрят в сторону, изображая полное равнодушие, и ждут с непроницаемыми лицами, когда же она пройдет — досадная помеха во время важного разговора. Но пусть не надеются, долго же им придется ее ждать, Лина не собирается уходить, она останавливается там, где ее заметили, и мило улыбается. Она стоит до тех пор, пока Рафаэль не поднимается с места.
— Пошли. Наши дела не ее ума дело, — говорит он.
Точно такого же мнения и Зигфрид. Он встает перед Линой во весь рост и не скрывает от нее, что они бы ее отколошматили, не будь она жалкой девчонкой. Лина принимает угрозу стоически, не двигаясь с места, потому что оба они поворачиваются к ней спиной и исчезают в своем подъезде — что ни говори, отступили. Лина ждет еще немножко, Яков строго запретил ей заходить в чужие дома, но Яков далеко. Когда она осторожно просовывает голову в дверь, ведущую во двор, то успевает заметить, как Зигфрид и Рафаэль заходят в сарай, она проскальзывает на цыпочках во двор и усаживается тихонько на земле под окном сарая, где в благословенные времена у столяра Панко была мастерская, еще сегодня там пахнет клеем. В окнах нет ни одного стекла, Лина это знает точно, она сама видела, как Рафаэль с первого броска разбил последнее. Пожалуйста, обсуждайте свои секреты, она готова.
— Самое большее, мы можем взорвать участок, — доносится до нее голос Зигфрида.
— А если они нас накроют? — спрашивает Рафаэль.
— Что ты так трясешься? Скоро придут русские, ты же слышал. Кроме того, они нас не накроют, раз мы их взорвем, потому что тогда они все будут мертвые.
Зигфрид всегда был хвастун, Лина может поспорить на что угодно, что из этого дела ничего не выйдет.
— А даст нам что-нибудь самый главный у русских, если мы это сделаем? — спрашивает жадный Рафаэль.
— Еще бы! Орден, или настоящий пистолет, или что-нибудь из еды.
— А вдруг и то и другое?
— Наверняка! Ведь это большое дело! Только чтобы дома ничего не узнали.
Несколько минут проходят в тишине, не иначе, эти два дурака рисуют себе, как русские прямо забрасывают их подарками, вынимают из своих набитых карманов и забрасывают, в награду за геройство.
Вдруг Рафаэль горестно произносит:
— Послушай, ничего не выйдет.
— Почему?
— Где мы возьмем динамит? Если я высыплю из своих двух патронов, этого нам ни за что не хватит.
— Твоя правда. А больше у вас нет?
— Нет.
— И у нас нет.
Лина смеется и закрывает рот рукой, она едва сдерживается, чтобы не расхохотаться, просто не верится, что мальчишки в десять лет — и такие глупые.
У Рафаэля новая идея:
— Знаешь что? Мы их просто перестреляем!
— Кого?
— Кого! Гестаповцев, конечно! Мы просто запрем участок. Ночью они все спят, вот мы их и запрем. Двери там крепкие, а на окнах они сами поставили решетки, быстро выйти не смогут. Русские придут, а они уже сидят запертые! — Рафаэль задыхался от волнения.
— Но у нас ведь нет ключа!
— Найдем! — уверенно говорит Рафаэль. — В ящике у моего старика лежит целая связка, не меньше двадцати ключей. Какой-нибудь подойдет обязательно.
— Неплохая мысль, — пробасил Зигфрид. Ясно слышно, как он злится, что не ему пришла в голову эта выдающаяся идея. Ему очень хочется найти в ней изъян, но план — что надо.
В эту минуту открывается дверь и появляется маленькая фрау Буйок, она ищет своего пропащего сыночка, но не видит его, она видит только Лину, которая сидит на земле на корточках и улыбается.
— Ты видела Зигфрида?
Лина немножко испугана, она вся ушла в слух, она поднимает глаза на фрау Буйок, и на лице ее опять улыбка. Она не забыла «жалкую девчонку», а минута торжества порою приходит неожиданно. Лина показывает большим пальцем на сарай за своей спиной. Фрау Буйок грозно смотрит на сарай, стоит еще секунду неподвижно, чтобы набрать воздуху в легкие, затем шагает внутрь. Слышен основательный шлепок, слышно «ой!» и «сколько раз я должна повторять, чтобы ты не выходил на улицу!». Еще шлепок и «а теперь марш домой, бездельник!».
Затем во дворе воцаряется тишина и спокойствие.
Лина встает, отряхивает юбочку, представление окончено. Фрау Буйок выходит из сарая, гнев раскрасил ей лицо красными пятнами, Зигфрид держится одной рукой за нее, другой за щеку. Хорошо еще, что он не ревет. Они быстро проходят двор, Лину Зигфрид не видит.
Лина тоже идет к двери, она не торопится, собственно говоря, она могла бы и остаться, но Рафаэль теперь один, подслушивать некого и сидеть под окном нет никакого смысла. Очень может быть, что он снизойдет до разговора с ней, но она на это плюет, в данную минуту у нее нет никакой охоты. Пусть сидит себе и прикидывает, какой из двадцати ключей окажется подходящим, из этого дела все равно ничего не выйдет.
Итак, она уходит, еще раз оборачивается в дверях, но Рафаэль не начинает разговора.
— Ну и дураки! — кричит она в сарай через весь двор, и этим не прибавляет себе привлекательности в глазах Рафаэля.
А сопротивление, спросят меня, где же сопротивление? Может быть, герои собираются на обувной фабрике или на товарной станции, хоть несколько человек? Может быть, на южной границе гетто, которую труднее было охранять, потому что она хуже просматривалась, нашли тайные каналы, подпольные пути для переправлявшегося в гетто оружия? Или в этом несчастном городе все руки делают только то и точно то, что требуют от них Хартлофф и его охранники?
Осуждайте их, вы можете осуждать их сколько угодно, но там были только такие руки. Не за бунт в нас стреляли, спокойствие и порядок соблюдались строго, ни намека на сопротивление. Мне кажется, можно считать, что сопротивления не было, я, правда, знаю не все, но предположения мои, как говорится, граничат с уверенностью. Если бы что-нибудь было, я бы заметил.
Я бы участвовал, могу поклясться, пусть бы только меня спросили, из-за убитой Ханы я бы участвовал. К сожалению, я не из тех, кто поднимает на борьбу, я не могу увлечь других, но я бы участвовал. И не только я. Почему не нашелся человек, который мог бы крикнуть: «За мной!» — тогда последние несколько сот километров не были бы такими долгими и такими трудными. Самое страшное, что с нами тогда могло случиться, — исполненная смысла смерть. Я читал потом о Варшаве и Бухенвальде с величайшим уважением — другой мир, хоть его и можно сравнивать с нашим. Я много читал о героизме, пожалуй, слишком много, и каждый раз меня охватывала бессмысленная зависть, но вам не обязательно мне верить. Во всяком случае, мы до последней секунды вели себя покорно, и в этом я уже ничего не могу изменить.
Мне известно, конечно, что порабощенный народ может быть по-настоящему свободен, только если сам помогает своему освобождению, если он идет навстречу Мессии хотя бы кусочек пути. Мы этого не сделали, мы не сдвинулись с места, я выучил наизусть все приказы по гетто, неукоснительно их выполнял и только время от времени спрашивал бедного Якова, что передавали в последних известиях. Наверно, я никогда не расквитаюсь с этим, так мне и надо, и все мои терзания и все, что я вбил себе в голову с деревьями, — все от этого, и моя несчастная чувствительность и слезливость. В нашем гетто сопротивления не было.
Говорят, что хорошо для твоих врагов, плохо для тебя. Я не собираюсь против этого спорить, это имело бы смысл только на конкретных примерах, скажем, на таком, который есть сейчас у меня, но я не хочу против этого спорить. Мой пример — электричество. Яков с удовольствием отказался бы от него, он прекрасно может без него обойтись, что значит — обойтись, никто даже не представляет себе, как хорошо может быть без электричества.
После русских и здоровья Лины самое большое желание Якова — чтобы испорченное электричество подольше не чинили. Но Яков единственный, а нас много, мы хотим, чтобы было электричество, мы беспомощны перед властью наших надежд и планов, и если не освободители сию же минуту, то хотя бы электричество.
Немцы, возвращаясь к моему примеру, тоже хотят, чтобы горело электричество. Не только потому, что в участке при свечах портишь себе глаза. Летят к черту во всех тонкостях разработанные планы, ни один стул и ни один буфет не вывозят с мебельной фабрики, не делают клещей, молотков и винтов на инструментальном заводе, не шьют ботинки и не кроят брюки, евреи сидят без дела и точат лясы.
Две группы спешно разысканных электриков — дополнительный паек и сигареты — рассыпались по гетто и ищут повреждение день и ночь, сопровождаемые нашими пожеланиями успеха, они проверяют предохранители, раскапывают мостовые и вытаскивают кабели. После пяти безрезультатных дней Хартлофф распорядился расстрелять их за саботаж, что совершеннейшая нелепость, потому что электрики тоже были клиентами Якова и лично заинтересованы в устранении поломки. Они были расстреляны на площади перед участком, кто хочет, может смотреть, пусть это будет вам предостережением, и выполняйте, что от вас требуют.
Потом прибывает немецкое подразделение, на машинах — точно люди с Марса. Снаряжение как у водолазов, они смеются и упиваются своей значительностью, можете не беспокоиться, мы обделаем это дело, покажите только, где эти еврейские халтурщики обломали себе зубы. Два дня — и поврежденное место вот оно, пожалуйста, у всех на виду, крысы прогрызли провода и подохли от своей жадности; в землю уложен новый кабель, и снова евреи при деле, снова буфеты, ботинки, клещи, винты, радио у Якова.
Мы хотим знать, правда ли, что у них был план отдать нас за выкуп. Если так, то почему до сих пор не нашлось денег? Мы хотим знать, соответствует ли фактам слух, что будет создано еврейское государство. Если да, то когда? Если нет, то кому это мешает? И прежде всего мы хотим знать, где сейчас стоят русские. За это время должна была накопиться масса новостей, ладно, они не будут передавать краткую сводку специально для нас, они понятия не имеют, как мы пострадали из-за отсутствия электричества, но кое-что узнаешь из сегодняшних известий, пожалуйста, не пропусти ничего, слышишь, ничего.
Бедный Яков. Ему нужно бы иметь хорошо оборудованное агентство, центральное бюро с тремя секретаршами, лучше с пятью, по нескольку связных во всех главных столицах, которые точно и надежно посылают всю информацию, каждую мелочь, добытую слежкой и хитростью, в центр, где заваленные работой секретарши сортируют эти мелочи, прочитывают все крупные газеты, прослушивают все радиостанции, выуживают самое значительное и представляют Якову — ответственному в последней инстанции, — только тогда бы он смог правдиво ответить хотя бы на треть вопросов — в той мере, в какой правдивы газеты и радиостанции и связные на местах.
Из кармана у Свистка торчит газета. Свисток вышел из каменного дома, проходит, волоча за собой деревянную ногу, мимо евреев, которые и внимания на него не обращают, зачем нам газеты, у нас есть Яков. Только Яков не спускает с него глаз, только его волнует этот клочок бумаги с правдивыми или лживыми сообщениями о том, что действительно произошло, в любом случае бесконечно более ценными, чем ничто, называемое радио. Пища для иссякающего воображения, облегчение для измученного ума, если удастся дерзкий обмен владельцами.
За последним железнодорожным путем Свисток достигает цели — предназначенного только для немцев деревянного домика, как написано на двери под сердечком, — его вырезали позже, потому что так, наверно, принято у них дома.
Яков тащит ящик в паре с Ковальским, но не дает отвлечь себя разговорами, не упускает из поля зрения деревянный домик с вырезанным в двери сердечком. Если железнодорожник сунул в карман всю газету целиком, а похоже, что это так, и если он не слишком большой расточитель, то должно остаться порядочно. Если железнодорожник не скупердяй, он оставит там неиспользованную бумагу, и, если представится возможность, Яков достанет то, что останется от газеты. Но какая бы возможность ни представилась, это все равно будет смертельно опасно: что еврей потерял в немецком клозете? Ради вас, братья, я рискую жизнью. Не картошку я хочу своровать, как Миша, у него более практическое направление ума, чем у меня, он думает о благах земных, я, если все сойдет хорошо, уведу для вас несколько граммов новостей и сделаю из них тонну надежды. Если бы мама подарила мне при рождении более умную голову и фантазию, как у Шолом-Алейхема, — о чем я говорю, и половины хватило бы, — не нужно было бы мне красть пищу для воображения, я мог бы высосать из пальца в десять раз больше и кое-что получше, чем то, что они способны написать в своих газетах. Но я не могу этого, я выдохся — до того, что самому стало страшно, я сделаю это для вас и для себя, потому что совершенно ясно, что один я, я один не смогу пережить это время, я смогу пережить его только вместе с вами. Так выглядит лжец, если смотреть на него сзади, я пойду в их клозет и возьму, что там еще осталось, только пусть хоть что-нибудь останется.
Свисток наконец снова показывается на свет Божий, он облегченно вздыхает, закуривает, на что расходует на таком ветру целых четыре спички, теперь ему некуда торопиться, но карман его — карман его пуст. Как тогда обстояло дело с газетами? В наших было большей частью восемь страниц, четыре двойных листа, в его газете тоже было четыре, значит, это полная газета. Один лист рвут пополам, потом еще раз, и еще раз, на каждую страницу — минуточку, на каждый лист — выходит восемь листочков. Четырежды восемь — тридцать два. Здоровый человек столько не истратит, он разорвет только одну страницу, а остальные отложит для чтения. Но даже если он разорвал все, то что-то обязательно осталось, будем надеяться, что в своем неведении он не выбросил потом остаток.
— Что ты все время бормочешь? — спрашивает Ковальский.
— Я бормочу?
— Все время. Четыре и шестнадцать, получается столько и столько, что ты высчитываешь?
Наконец Свисток снова исчезает в каменном доме, Яков бросает взгляд на охранников, один скучает возле ворот, другой сидит на подножке вагона, успокоительно далеко, третьего нигде не видно.
— Продолжай работать и не поворачивайся в мою сторону, — говорит Яков.
— С чего вдруг? — спрашивает Ковальский.
— Я иду в их уборную.
На лице у Ковальского удивление, потом этот сумасшедший придумает пойти в каменный дом за водкой и табаком, он попросит охранника одолжить ему сигарету, и они за это поставят его к стенке, точно так же, как и за то, что он собирается сделать сейчас.
— Ты в своем уме? Не можешь подождать до перерыва и присесть за забором?
— Нет, не могу.
Яков пригибается и срывается с места, ряды ящиков прикрывают его от взглядов из каменного дома почти всю дорогу, кроме последних нескольких метров, но он готов рискнуть, и вот они позади, Яков закрывает за собой дверь уборной. Не будем говорить об ароматах, о художественных произведениях на стенах, когда рядом с крутым отверстием лежит богатая добыча. Но сначала взгляд через вырезанное в двери сердечко: все идет своим порядком. Добыча состоит из остатка газеты, как он и ожидал, Свисток не расточитель, стопка аккуратно разорванных по сгибу, будто разрезанных ножом листочков, а под ними нетронутая двойная страница. Яков запихивает листочки под рубашку, по возможности гладко, чтобы они не шуршали, когда он будет работать, лучше за спину, чем на живот. Вкладной лист ценности не представляет, то есть что значит не представляет, он тоже чего-то стоит: в четыре столбца сверху донизу траурные объявления в черных рамках, само по себе приятно, но как источник информации нуль. Погиб, погиб, погиб, погиб. Оставим это, не станем таскать с собой балласт, это мы легко и просто выучим наизусть, четыре страницы смертей, пусть следующий посетитель получит удовольствие. Но не будем рассиживаться, будто мы в собственном клозете, не будем терять времени, это опасно, нам нужно снова на работу, а потом придем в нашу комнату, где никто за нами не следит, освободим спину от бумажек и включим наше новое радио. Можете завтра снова приходить и спрашивать, пока хватит запасов.
Яков снова смотрит через сердечко, все ли в порядке — ничего не в порядке, обратная дорога заминирована, к домику приближается солдат, можно сказать, он приближается к нему целеустремленно. Его пальцы отстегивают портупею, в мыслях он уже сидит и чувствует приятное облегчение. Никто не может выйти из домика незамеченным, что теперь делать. Колени настоятельно напоминают Якову, что он уже далеко не юноша, а каким быстроногим он домчался сюда, неприятные вещи всегда замечаешь поздно. Дверь закрыть нельзя, какой-то идиот оторвал петельку для крючка, попытайся теперь ее придержать, он толкнет плечом и окажется внутри, сделает большие глаза, и тебе не поздоровится. Сохраняй хладнокровие, спокойно, твое преимущество в том, что ты подготовлен к встрече, ему еще надо сделать целых восемь шагов. Доски на задней стороне займут по крайней мере пять минут и шуму будет больше, чем достаточно, у него есть еще пять шагов, теперь тебе остается только маленькое овальное отверстие, вниз, в их дерьмо! Но невозможно преодолеть отвращение, а пролезть, ты пролез бы, ты, слава Богу, худой.
Солдат открывает дверь, она не сопротивляется, перед его глазами — вот досада — раскрытая газета, двойная страница, она немножко дрожит, что довольно естественно в такой пикантный момент.
— О, извините, — говорит он и быстро закрывает дверь и не замечает разбитых еврейских ботинок под газетой, не успевает удивиться, что не красуются спущенные штаны, которые дополнили бы картину, но для этого не хватило в такой ситуации хладнокровия и времени. Может быть, так даже лучше, слишком тщательная маскировка, бывает, тоже вредит. Солдат закрывает дверь без тени подозрения, он приготовился немного подождать, портупея висит на согнутой руке, он прогуливается взад и вперед, ему так легче, чем стоять на одном месте.
На какое же время должен рассчитывать Яков, он смотрит поверх газеты через сердечко — серая униформа прохаживается перед домиком. Теперь поможет только чудо, явись какое угодно, не стоит напрягать мозги, потому что настоящие чудеса неуправляемы. У него есть две минуты, вряд ли больше, а если Нежданное не явится, что только естественно, значит, так смехотворно выглядит твой последний час.
— Поторопись, товарищ, у меня понос, — просит солдат.
Газетные листки приклеились к спине, их придется просушить прежде, чем складывать, если, как в сказке, все кончится хорошо. И Яков рассказывает мне, что вдруг он почувствовал усталость, вдруг ушли от него страх и надежда, все стало в одно и то же время тяжелым и легким: ноги, веки, руки, из которых тихо выскользнули четыре страницы погибших за Отечество.
— Ты слышал, что Мароцке снова получил отпуск? Здесь что-то нечисто! У него, наверно, есть рука наверху. Беспрерывно катается, а мы должны ждать и ждать и торчать среди этих вонючих чесночников!
Господи Боже мой, если бы иметь хоть зубчик чеснока, натереть им теплую корочку, ты, идиот, они думают, что в клозете сидит какой-нибудь Шульц или Мюллер.
Кто мог подумать, что о чуде, оказывается, уже позаботились. Ведь существует еще Ковальский, на то у Ковальского глаза, чтобы все увидеть и ужаснуться. Ковальский знает, что произошло, и понимает, каково положение. Он видит солдата, которому нужно в уборную, и дверь, которая пока еще держится, он знает, кто внутри и не может освободиться без его помощи, если он там не умер от одного только страха. Спасение — отвлечь немца! Бросить камешек, в сторону, чтобы он повернулся и посмотрел, кто бросил, — не поможет, должно произойти что-то, что потребует его немедленного вмешательства. Первое, что приходит в голову, — пирамида ящиков почти в два метра высотой и не очень устойчивая. Если вытащить два ящика снизу, она, уже готовая к отправке, не будет стоять так гордо, тогда прощай равновесие, все разлетится, вот что наверняка заставит немца подойти. Но что же тогда случится с раззявой, допустившим такую неловкость, — а что случится с Яковом, если поблизости не найдется такого раззявы, чего стоят сорок лет дружбы, вот задачка для Ковальского.
Яков слышит вдалеке грохот, уши нельзя закрыть, как глаза, потом он слышит, как быстро удаляются солдатские сапоги. Веская причина раскрыть глаза как можно шире, именно так возвещает о себе чудо. К рукам и ногам вернулся их прежний надежный вес, жизнь идет дальше. Кругом вроде бы спокойно, говорит взгляд через сердечко, евреи прекратили работу и смотрят все в одну сторону, туда, где, по-видимому, разыгрывается чудо.
Ковальский изловчился, подкопался под гору ящиков, у него как раз хватило на это сил, один свалился ему на голову. Солдат мчится сломя голову в ловушку, прочь от домика с сердечком, и набрасывается на приманку-Ковальского, редко когда фокус удается лучше. Не важно, что его избили, хотя по сравнению с побоями получить ящиком по голове просто ерунда, Ковальский тихо стонет, закрывает лицо руками и в живописных словах выражает сожаление по поводу своей непростительной небрежности.
Мы все стоим как вкопанные и скрежещем зубами, кто-то рядом со мной утверждает, что он заметил, как Ковальский нарочно опрокинул ящики. Солдат бьет и бьет, Мароцке опять получил отпуск, а он нет, может быть, он действительно возмущен такой неповоротливостью, но вдруг неожиданно он прекращает свое занятие, не сострадание и не изнеможение побуждает его к этому—понос напоминает о своих правах, на лице его появляется гримаса, и он мчится со всех ног к домику, который между тем освободился и предоставлен в его единоличное распоряжение. Он кричит:
— Чтобы все стояло, как полагается, когда я вернусь! — И удаляется большими прыжками, глядя на которые, несмотря ни на что, трудно удержаться от смеха. Дело не терпит отлагательства, теперь он настойчиво потребует от читателя газеты, кто бы он ни был, незамедлительно освободить помещение, иначе случится небольшое несчастье. Но в этом нет необходимости, солдат рывком открывает дверь в пустую уборную, и небольшое несчастье в последнюю минуту предотвращено.
Из нас, зрителей, никто не решается помочь Ковальскому или утешить его, здесь положено работать, а не утешать. Он вытирает кровь с лица, проверяет, целы ли зубы, все целы, кроме одного, если посмотреть на дело трезво, все могло кончиться гораздо хуже. Боль утихнет, Яков нам остался, после войны мы подарим ему первоклассный ватерклозет, в котором он сможет сидеть сколько душе угодно и вспоминать своего верного друга Ковальского.
Из-за обломков ящичной пирамиды выходит чудом спасенный, он появляется за спиной Ковальского, который еще ощупывает себя. Яков собирает все свое мужество, чтобы показаться ему на глаза, потому что истинную причину рискованной экскурсии Ковальский узнать не должен. Именно он не должен, он заслужил право не знать этой причины, для него это должно остаться непонятным капризом Якова, прихотью, которая едва не стоила ему жизни.
— Спасибо тебе, — говорит Яков растроганно. Растроганно — правильное слово, через сорок лет впервые растроганно. Не каждый день тебе спасают жизнь, к тому же тот, кого ты так хорошо знаешь и от кого, честно говоря, ты этого не ожидал.
Ковальский не удостаивает его взглядом, он кряхтя встает и берется за ящики, лучше уложить их прежде, чем солдат вернется, справив свою нужду, и проверит, чего стоит здесь его слово. Они могли бы аккуратно стоять в ряд, как немногие, оставшиеся у него во рту зубы, если бы Яков был нормальный человек, если бы он не поддался безответственно своим странным прихотям, а другие должны за него расплачиваться.
Руки у Якова так и летают, один ящик Ковальского, три — Якова. Ковальский злится, да и боль его мучает.
— Мы хотя бы хорошо сходили на горшочек? — осведомляется Ковальский, еле сдерживаясь, чтобы не кричать. — Посмотри на мое лицо, как следует посмотри, красиво выглядит! Это не его, это твоя работа. Но что я так волнуюсь, главное — ты восседал прямо на троне, все остальное не важно. В одном я тебе клянусь, Гейм, попробуй еще раз! Можешь спокойно попробовать, тогда посмотришь, кто тебе поможет!
Яков прикрывается работой от упреков Ковальского, со своей колокольни тот, конечно, прав, то, что могло бы успокоить Ковальского, он не имеет права рассказать, а все другие слова вызовут еще большее раздражение. Потом, Ковальский, когда мы все это перетерпим, мы вдвоем сядем где-нибудь в тихом уголке с рюмочкой, а на сковородке будут хрустеть картофельные оладьи, тогда я тебе все объясню, подробно и обстоятельно, и ты услышишь всю правду, мы будем смеяться и качать головой, что за сумасшедшее было тогда время. Ты спросишь меня, почему я сразу тебе не сказал, хотя бы тебе, своему лучшему другу, а я отвечу: не мог, потому что ты не удержался бы и рассказал всем, и они посчитали бы меня за одного из тысячи лжецов и распространителей слухов и снова остались бы без надежды. И тогда ты положишь мне руку на плечо, потому что ты, может быть, поймешь это и скажешь: пойдем, старина, выпьем еще по одной!
Когда после довольно продолжительного времени дверь уборной снова открылась, пирамида ящиков гордо вздымалась в высоту, будто никто не поработал над ее крушением. Солдат не спеша приближается, руки за спиной, обмундирование в порядке, его уже ждут. Без всякого восторга, просто, чтобы покончить наконец с этой неприятностью. Но то, как он подходит и останавливается, как держит голову, — вся его манера внушает беспокойство, потому что взгляд его скорее дружелюбный, чем проверяющий. Похоже, что он смотрит на мир другими глазами, как могут изменить человека несколько приятных минут. Про ящики он забыл думать, он смотрит только на раздувшееся лицо Ковальского, пока оно красного цвета, но уже видно, как оно посинеет, позеленеет, станет фиолетовым, и солдат выглядит огорченным, на взгляд Якова, он выглядит огорченным, а там поди разберись. Он молча поворачивается и уходит. Яков думает, счастье, что он открыл в себе доброе сердце только потом, а не показал себя с самого начала хорошим человеком, иначе он не отбежал бы от двери, он остался бы там стоять, и тогда его доброте пришлось бы вскоре подвергнуться слишком тяжелому испытанию. Солдат уходит, и на земле остаются две сигареты марки «Юно» без фильтра. Он уронил их случайно или намеренно — вопрос, который никогда не удастся выяснить. Во всяком случае, сигареты принадлежат Ковальскому, в конце концов, он за них заплатил.
Через несколько минут из каменного дома выходит Свисток и раздается трель к обеду. Железнодорожник, голоса которого до этого часа никто из нас не слышал, и тем не менее — самый болтливый из наших немцев, потому что у него из кармана выпал сегодня почти пригодный к употреблению радиоаппарат. Сегодня все началось со Свистка, а он ни о чем не подозревает, свистит, как всегда, на раздачу супа и не может знать, как бесстыдно была использована его забывчивость, или как уж там это назвать. Только Яков знает, он снова вспоминает листочки и двойную страницу, судьба которой неопределенна.
— Я уже рассказывал тебе, что немцы понесли огромные потери? — говорит Яков.
Они стоят с мисками в очереди, Ковальский поворачивается к нему, и среди его кровоподтеков расцветает ясная, вопреки всему благодарная улыбка.
Радио оказывается не слишком щедрым на информацию. Яков кладет листок к листку на стол, всего девять штук, и Пивова и Розенблат ему нисколько не мешают. Сегодня они те, кто есть на самом деле, а именно — давно умершие от кошачьего мяса и от надзирателя, сегодня они не вмешиваются в дела Якова, потому что он должен сосредоточиться на этой игре в складывание картинок.
Название газеты установить не удается, как и день выпуска, так по случайности неудачно получилось. Девять листочков не составляют ни одной целой страницы, потому что Свисток хватал листки без всякого разбора. Яков пробует и так и сяк, вертит во все стороны и почти не находит мест, где два листка хотя бы подходили друг к другу. В результате всех его усилий перед нами лежат две неполные страницы с зияющими дырками цвета черной туши, они выглядят, словно добросовестный цензор вырезал все стоящее и позаботился о том, чтобы в неправомочные руки попало только самое неважное. Спортивный отдел, как назло именно спортивный отдел сохранился безупречно, вот обрадуются евреи, узнав, что боксеры военно-воздушных сил выиграли у сборной моряков десять — шесть. Или гамбургские футболисты не оставили берлинцам, как уже часто бывало в прошлом, никаких шансов на победу. Из событий, волнующих мир, газета без названия сообщает нам, что гауляйтер, фамилия которого оказалась оторванной, с похвалой отозвался о какой-то выставке, что Его Превосходительство испанский посол выразил надежду на дальнейшее укрепление дружеских отношений между двумя государствами, а процесс против двух подкупленных мировым еврейским капиталом агентов закончился вынесением заслуженного ими приговора.
Ты сидишь с разочарованным лицом, ты и раньше не ожидал многого, лишь небольшого попутного ветра для бедного твоего ума, какого-нибудь намека, из которого при известном умении можно было бы приготовить праздничное блюдо, но на такую малость ты не рассчитывал. Ни слова о Безанике, через которую русские уже давно прошли, ни словечка, указывающего на трудности немцев, вместо этого болваны играют в футбол и в справедливость.
Мы, по крайней мере, хотим быть справедливыми, допустим, что газета оказалась старой или что самое интересное Свисток использовал, но, так или иначе, ты сам идиот, что возлагал на нее столько надежд. Следовало сообразить, что может тебя ожидать, надо было дать себе труд поразмыслить хотя бы пять секунд. Какие газеты они могут выпускать — это достаточно хорошо известно, когда-то в наших местах выходила немецкая «Фелькишер ландботе», не спрашивайте, что это была за газета. Покупать ее никогда не покупали, грех выбрасывать деньги, но иногда она все-таки попадалась в руки, хотел ты того или нет. На базаре в нее заворачивали рыбу, она лежала в приемной у зубного врача, конечно, в страховом управлении и иногда у Ковальского в парикмахерской, потому что он хотел вести свое заведение на столичный манер. Ему сказали: Ковальский, сказали ему, если ты будешь держать у себя этот дерьмовый листок, ты только разгонишь своих клиентов. Или ты думаешь, к тебе пожалует немец, чтобы ты своими еврейскими пальцами копался в его кайзеровской бороде? Это уж ты предоставь мне, отвечал обиженный Ковальский, я ведь тебе не указываю, сколько опилок подмешивать к картофельным оладьям. Таков был Ковальский. Во всяком случае, достаточно было бросить только один взгляд на газетенку, и уже было ясно, с чем ты имеешь дело. Они постоянно чувствовали себя униженными и в опасности, обойденными Богом и миром, не они нас унижали, а, оказывается, мы их. Вопрос, сколько лет Германия должна еще страдать от постыдных результатов последней войны, не давал им покоя в каждом номере, три раза в неделю. А на последней странице рядом с ребусом помещали такие непонятные стихи, что можно было подумать, ты разучился понимать и не знаешь их языка.
Только отдел объявлений был у них неплохой, в этом они знали толк. Каждую вторую среду или вторник две внутренние страницы были сплошь заполнены объявлениями, и, если требовалось что-то, что редко появлялось на рынке или что вообще невозможно было достать, например несколько красивых стульев с соломенными сиденьями и спинкой, или современный торшер, или большая партия тарелок, потому что в кафе посуда долго не держалась, не мешало заглянуть в «Ландботе». Конечно, надо учитывать, кто предлагал свои товары, если его звали Хагедорн или Лейневебер, то туда и не ходили, и если его фамилия была Скрыпчак или Бартосевич, то тоже не очень охотно, если же он был Зильберштрейф, вот тогда шли. Потому что когда дело касалось объявлений, то люди из «Ландботе» не были очень разборчивы, главное, чтобы за объявления платили. Но это, как сказано, только каждую вторую среду или вторник, а остальное была одна сплошная дрянь.
Обо всем этом можно было вовремя вспомнить, прежде чем так бесполезно совать голову в петлю, хорошо еще, что благодаря чуду, сотворенному другом, он вытащил ее обратно; так они делали газеты тогда, и так они делают газеты теперь, никто за это время не показал им, как делать их лучше. Только талант помещать объявления остался при них, четыре оставленные страницы, сплошь забитые объявлениями о смерти, доказывают, что там все еще работают люди, понимающие свое дело.
Яков поворачивает листки один за другим обратной стороной, еще Польска не сгинела, еще осталась непрочитанной другая сторона, такая же клочковатая, как и передняя, может быть, хоть не такая же никчемная. Там написано о каком-то герое, которые рождаются в недрах только нашего народа, о летчике с французской фамилией, который подбивает в африканском небе вражеские самолеты, как воробьев. Фюрер направил ответ на послание дуче, а в Мюнхене грузовик налетел на трамвай, в результате чего уличное движение было приостановлено на несколько часов. Карикатура: большой человек держит над головой маленькую зажженную спичку. Вопрос: что это означает? Ответ: Дауэр под огнем. И крупным шрифтом заголовок, утверждающий, что одержаны победы на всех фронтах! Можно верить, можно нет, лучше не станем верить, листка с текстом не хватает. Утверждения без доказательств. А мы знаем, что они утверждали, будто одержана победа под Москвой. Это они говорили, а не мы, мы же своими ушами слышали, что бои ведутся возле Безаники. Есть некоторая разница. Если так выглядят их победы, пожалуйста, пусть одерживают их сотнями.
Все это прекрасно, Яков может сообразить, что они немного привирают, но что ему ответить на вопросы, которыми его засыплют завтра утром? Он представлял себе это гораздо, гораздо проще, как он мне потом, вздыхая, рассказывал. Читаешь их лживые сообщения, рассчитанные на победное настроение, без труда или с трудом разглядываешь сквозь них правду, то есть понимаешь все наоборот, и вот у тебя целая куча готовых новостей, выпускай их изо рта по очереди в нужное время. А теперь попробуй и переверни все наоборот. Боксеры военно-воздушных сил не выиграли у моряков, а проиграли, гауляйтер с оторванной фамилией нашел выставку никудышней, немецкий герой не встретил в Африке ни одного вражеского самолета, трамвай в Мюнхене ловко увернулся от грузовика, и фюрер не ответил на послание дуче, потому что никогда его не получал. Я тебе говорю, все ерунда. Разве что карикатуру можно использовать: Дауэр в огне, Дауэр обстреливают, Дауэр, если не ошибаюсь, находится в Англии, и если они обстреливают Англию, то и она будет их обстреливать, это вероятно. Прекрасно, скажут мне завтра утром, Англия обороняется, а что будет с нами? Самое большее, из побед на всех фронтах можно сделать поражения, но что я знаю о фронтах, где они проходят и сколько их, поражения надо подтвердить подробностями, а я не знаю ни одной, как бы ты поступил на моем месте?
Яков принимает важное решение. Отсутствие электричества было райской паузой с одной только досадной неприятностью — нельзя было повлиять на ее продолжительность. Теперь дадим себе передышку сами, притом со всеми удобствами, пауза, которую мы имеем в виду, будет длиться бесконечно. Если они спросят, Яков, что нового сегодня, мы пожмем плечами, изобразим на лице живейшее огорчение и сообщим им безнадежным тоном: представьте себе, евреи, вчера ночью я сел к аппарату и навострил уши, кручу ручку и никакого звука! Никакого! Вы понимаете, вчера он еще пел, как жаворонок, а сегодня молчит. Никакие вздохи не помогут, евреи, вы же знаете, какая капризная вещь радио, вот оно и испортилось.
Радио испортилось. Яков скомкал листочки, все девять. Досадно, что раньше ему не пришла в голову эта блестящая идея, но гораздо больше радость, что она его осенила, и если клозетная бумага ни на что другое не пригодилась, как только на то, чтобы вдохновить его на эту мысль, то и тогда, несмотря ни на что, в этом был смысл, и цена, которую заплатил Ковальский, не была слишком высокой. Теперь не надо будет ночь за ночью лежать с открытыми глазами и ломать себе голову, что преподнести им на следующий день, теперь можно ночь за ночью лежать с открытыми ушами и, как все другие, прислушиваться, не перестанет ли наконец молчать вдалеке желанный пушечный гром.
Радио испорчено, листки летят в печку, дверца захлопывается, Яков их сожжет, когда придет время топить.
Как раз вовремя, потому что в спешке он забыл запереть дверь и без стука входит улыбающаяся Лина.
— Ты сегодня меня забыл? — спрашивает она.
— Что ты, конечно нет, — говорит Яков, целует ее и закрывает дверь. — Я как раз собирался подняться к тебе, мне нужно только кое-что закончить.
— Скажи что?
— Тебе это знать необязательно. Ты уже съела свой ужин?
— Да, то, что ты мне оставил.
Лина осматривает комнату, она не ищет ничего определенного, просто проверяет, все ли в порядке и нет ли пыли. Пальцем она проводит дорожку по шкафу, результат оставляет желать лучшего.
— Завтра я у тебя уберу, — заявляет она, — сегодня мне не хочется.
— Нечего тебе убирать, — говорит Яков строгим голосом, — профессор еще не разрешил.
Лина не возражает, она садится к столу и улыбается. Яков знает так же хорошо, как и она, что уборка завтра состоится. Так уж повелось, что тон здесь задает она, дебаты на эту тему бесполезны. Яков заботится о еде, об одежде и зимой о топке, за все остальное отвечает она, хоть он иногда и выкидывает фокусы. Она пришла не для того, чтобы спорить по поводу давно решенных вопросов, и не из страха, что он ее забыл, такого быть не может, причину ее появления ищи глубже, в событиях, происшедших несколько дней назад, когда она много услышала и мало поняла, кое-что в этом деле ей неясно.
— Ты слышал, о чем все говорят? — спрашивает Лина.
— О чем же?
— Что скоро сюда придут русские!
— Да что ты говоришь! Неужели?
Яков подходит к шкафу, вынимает свой недельный паек хлеба, отламывает кусочек на сегодня и жует.
— Кто же это рассказывает?
— Зигфрид с Рафаэлем, и фрау Зонштейн, и фрау Лондон, все кругом. А ты еще ничего не знаешь?
— Нет.
Яков садится напротив нее, смотрит в разочарованное личико. Свой кусок он разделил поровну и протягивает половину Лине — в качестве компенсации за ее огорчение. Она берет, откусывает, жует, но вкус его не может перебить горечи от досадной неосведомленности Якова.
— Кое-что я, правда, слышал, — говорит Яков, — но ничего определенного. Вообще, это не так уж важно.
В глазах у Лины недоверие, ее что, за дурочку считают, она, слава Богу, не младенец, самостоятельно ведет хозяйство, везде говорят о потрясающих вещах, а он заявляет, что в этом нет ничего важного!
— А как будет, когда придут русские?
— Откуда я знаю, — говорит Яков.
— Хуже или лучше?
Впору застонать. Сегодня ты счастливо отделался от гиен на станции, а если идея со сломанным радио сойдет благополучно, то спасешься от них навсегда, так на тебе, теперь надо искать, в какую еще сторону бежать, потому что мучитель объявился в собственных четырех стенах, милый мучитель, правда, но он в состоянии задать вопросов больше, чем у тебя волос на голове. Или ты подчинишься своей судьбе, ведь она ребенок, нет девяти, — придется тебе взять это на себя, рассказать, как умеешь, о том, как будет выглядеть мир завтра, тебя же это тоже интересует, а если она будет знать что-то о том, что ей предстоит, ей это совсем не помешает.
— Будет лучше или хуже?
— Конечно, лучше, — говорит Яков.
— А как лучше? Что будет по-другому?
— Не надо будет носить звезду. Лина сможет надеть, что ей захочется, и никто на улице не спросит, почему не пришита звезда.
— И это все?
— Нет, конечно. Есть ты сможешь досыта.
— Сколько захочу?
— Сколько захочешь. Представь себе, на столе стоят разные вкусные вещи, ты берешь, что душе угодно, а когда в тебя уже больше не влезет, их уберут и к следующей еде опять поставят на стол.
— Ну, это ты сочиняешь, — говорит она; неплохо, если он повторит такие слова еще раз.
— Чистая правда. И у тебя будут красивые платья, мы пойдем вместе в магазин и…
— Подожди. Какие вкусные вещи будут стоять на столе?
— Все, что ты любишь. Мясной паштет, и хала, и вареные яйца, и рыба, сможешь брать, что тебе захочется.
— И ты опять будешь печь картофельные оладьи?
— Буду.
— В кафе?
— В кафе.
— Помнишь, что ты мне обещал? Что я буду помогать тебе!
— Конечно!
— Ты стоишь за прилавком и жаришь оладьи, а я в белом фартуке подаю гостям. Летом я буду разносить мороженое.
— Обязательно.
— Я уже сейчас очень рада!
Лина уже радуется, каждый раз, когда она радуется, она поднимает плечи до самых ушей. Яков наконец приступает к еде, сначала сухой хлеб, пока она после некоторого раздумья не морщит лоб — есть, оказывается, препятствия.
— А что будет со школой? Ты же сказал, мне нужно будет в школу. Если нужно в школу, когда же разносить мороженое?
— Школа важнее, — решает Яков. — Пока ты будешь в школе, я возьму клиентов на себя, а когда ты вернешься, то сможешь мне помогать, если тебе не расхочется.
— Но мне лучше хочется сразу в кафе.
— Что ты имеешь против школы? Какой-нибудь дурак рассказал тебе о школе плохое?
Она трясет головой.
— Вот видишь, школа — это самое, самое замечательное. Туда приходят одни глупые дети, а выходят оттуда одни умные. И если ты думаешь, что глупой ты мне нравишься больше…
Нет, ничего плохого она о школе не слышала.
— Рафаэль и Зигфрид тоже должны будут ходить в школу?
— Конечно.
Такой ответ приносит успокоение. В это время стучат в дверь, Лина вскакивает и хочет открыть, Яков задерживает ее и прикладывает палец к губам. Стук всегда подозрителен, но не каждое подозрение подтверждается. Это может быть, например, Киршбаум, который хотел бы поговорить о том, что Лина уже выздоравливает, или сосед Горовиц собирается одолжить под честное слово до новых талонов ложку солодового кофе, это может быть просто обыкновенный стук, сейчас узнаем, но Лину не должны видеть, Лина никого не касается. Он обнимает ее за плечи, подводит к окну и показывает пальцем на угол за кроватью.
— Сиди здесь и не шевелись, пока я не позову, — шепчет он. — Поняла?
Поняла. Лина садится на корточки и не шевелится, Яков открывает дверь. Кто стоит на пороге? Ковальский собственной персоной со своим раздутым лицом, стоит и пытается улыбнуться.
— Опять я явился на твою голову.
Яков с удовольствием не впустил бы его в комнату, говори скорее, что случилось, и до свидания, но у Ковальского такой вид, будто ему некуда девать время. Он проходит мимо Якова, который стоит в дверях, садится к столу и говорит:
— Ты собираешься закрыть дверь?
Яков закрывает дверь с несколько большим шумом, чем требуется. Лина сидит тихо, как ей велено.
Яков, ничего не поделаешь, придвигает ему стул и старается сделать вид, что очень занят.
— Ты как раз ужинаешь, — отмечает Ковальский. — Я не помешаю?
— Говори же, наконец, какое у тебя дело!
— Так встречают гостя? — дружелюбно спрашивает Ковальский.
— Нет, я сейчас спущусь в погреб за вином!
— Почему ты сразу раздражаешься? В этом всегда было твое горе, Яков. Ты всегда встречал своих гостей не так приветливо, как следовало, они мне часто об этом говорили, когда я их стриг. Потому к тебе постепенно перестали ходить.
— Благодарю за совет. Так ты пришел, чтобы сообщить мне это?
За кроватью тихонько хихикнули.
— Ты будешь смеяться, Яков, я пришел без всякого дела. Дома меня стены давят, нельзя каждый день сидеть в той же комнате, вот я и подумал, зайду поболтать к Якову, ему, наверно, так же тоскливо, я подумал, он обрадуется. Раньше ведь мы тоже встречались после работы, и все считали это совершенно нормальным. Разве не пора постепенно привыкать к нормальной жизни?
Прежде чем Яков успел ответить, что раньше — это раньше, а сегодня — это сегодня и он хочет, чтобы его оставили в покое, он хочет лечь спать, потому что работа на станции ему не по силам, Ковальский опускает руку в карман и достает обе сигареты, кладет их на стол, одну перед собой, другую перед Яковом, и таким образом затыкает ему рот на первое время.
— Это ты хорошо придумал, — говорит Яков. Ковальский думает, наверно, слова Якова относятся к его приходу, Яков смотрит на сигарету, под конец он имеет в виду и то и другое.
— Кроме того, ты мне сегодня довольно мало рассказал, — произносит Ковальский, выдержав паузу. — Насчет потерь, это было приятно слышать, но пойми, другие вещи меня интересуют не меньше. А о них ты не сказал сегодня ни слова.
— Караул, Ковальский, почему ты меня мучаешь? Разве нам и без того недостаточно тяжело, каждый день ты начинаешь одно и то же. Я не могу уже больше это слушать! Если я что-нибудь знаю, я ведь сразу говорю тебе, но дай мне покой хоть в моей собственной комнате!
Ковальский задумчиво качает головой, крутит в пальцах сигарету, выпячивает еще опухшую нижнюю губу, он пришел со своими подозрениями, в которых он опасно близок к истине. Он говорит:
— Знаешь, Яков, я заметил, что ты всегда раздражаешься, когда я спрашиваю тебя о новостях. Сам ты никогда ничего не рассказываешь, значит, мне ничего не остается, как тебя спрашивать, а как только я спрашиваю, ты сердишься. Это у меня в голове не укладывается, не понимаю, где здесь логика. Представь себе обратный случай, у меня есть радио, а у тебя нет, разве ты не стал бы меня спрашивать?
— Ты с ума сошел! При ребенке!
Яков вскакивает и поворачивается к окну, Лина достаточно долго сидела скрючившись в углу и слушала, теперь, как было уговорено, она выходит, сияя, из своего неудобного укрытия.
— Боже милосердный, — испуганно бормочет Ковальский и всплескивает руками, но никто не обращает на него внимания, безмолвный разговор ведется между Линой и Яковом. Они обмениваются взглядами, Лина подмигивает ему, ничего себе, проболтался, и Яков расстается с робкой надеждой, что вдруг она не расслышала, дети часто витают в небесах, или хотя бы не поняла, — нет, у этой плутовки ушки на макушке, ничего не упустит, все схватывает на лету, она ему подмигивает, значит, прощай надежда. Придется как следует попотеть, пока придумаешь, как выпутаться из этой неприятности, каждый день новые напасти, опять не до того, чтобы прислушиваться по ночам, не гремят ли пушки. Но еще не ночь, Лина еще стоит напротив и наслаждается торжеством, которое по неосторожности приготовил для нее этот болван Ковальский, нельзя бесконечно изнемогать в углу и не подавать признаков жизни.
— Иди наверх, Лина, я потом поднимусь к тебе, — говорит Яков каким-то тусклым голосом.
Лина подходит к нему, Яков думает, что она хочет его поцеловать, поцелуй — неписаное правило даже при самом поспешном прощании. Но он может думать, что хочет, сегодня у Лины на уме совсем не поцелуй, она притягивает к себе его голову, потому что на голове есть уши, и шепчет в одно ухо:
— От тебя они все знают! Ты меня обманывал!
Лина ушла, Яков и Ковальский снова сидят за столом, Ковальский ждет, что на него посыплются упреки, и не чувствует за собой никакой вины. Потому что ничего бы не случилось, если б Яков не прятал от него своего ребенка, от него, своего лучшего друга. А если уж он ее прячет — потому что не может знать, кто стучится в дверь, — то должен был ее выпустить, когда увидел, что пришел я. Но нет, он оставляет ее в углу, наверно, он о ней забыл, я спрашиваю тебя, как можно забыть о ребенке? В конце концов, я не ясновидящий, а теперь он злится и начнет меня обвинять.
— Замечательно! Мало того что об этом болтает все гетто, теперь по твоей милости и она знает, — говорит Яков.
— Извини меня, пожалуйста, но я при всем желании не мог ее видеть. С моим теперешним глазом…
Ковальский показывает на глаза, пусть Яков выберет, какой из двух, они оба, как щелочки, а вокруг их эффектно оттеняют здоровенные синяки. Да, Ковальский показывает на свои глаза, деликатное напоминание об утренних событиях, о сегодняшнем спасении его, Якова, жизни, яснее высказаться и не требуется, и если уж начинать с упреков, то неизвестно еще, кто кого имеет право упрекать. Настроение за столом сразу меняется, становится теплее на несколько градусов, взгляд Якова выражает горячее сочувствие, он придвигает немного свой стул и совсем другими глазами рассматривает, что он натворил.
— Неважно выглядит.
Ковальский небрежно машет рукой, ерунда, пройдет, раз Яков настроен миролюбиво, он тоже не хочет быть мелочным, он сегодня добрый. Сигареты еще лежат на столе, Ковальский молодец, подумал даже о спичках. Еще один сюрприз, он вытаскивает их из кармана, зажигает одну об исчирканный коробок, теперь, брат, покурим. Откинься же на спинку стула и прикрой глаза, не будем портить себе удовольствие разговорами, помечтаем эти несколько затяжек о старых временах, которые скоро вернутся к нам снова. Давай вспомним о Хаиме Балабуле в очках с толстыми стеклами в никелевой оправе и его лавочке, где мы всегда покупали сигареты, вернее, табак для сигарет. Его лавка была ближе к тебе, чем моя, а моя ближе к нему, чем к тебе, она стояла как раз между тобой и мной, у нас никогда не было с ним по-настоящему дружеских отношений, но это по его вине. Потому что он не интересовался ни картофельными оладьями или мороженым, ни стрижкой и бритьем. Многие говорили, что он отпустил свои рыжие волосы из набожности, но я знаю лучше — он сделал это из скупости и ни из чего другого. Ну ладно, все равно о мертвых плохо не говорят, у Балабулы всегда был большой выбор, сигары, трубки, портсигары с цветочками на крышке, сигареты с золотым мундштуком для богатых, он все хотел уговорить нас покупать более дорогой сорт, но мы остались при своем «Эксцельсиоре». А подставка с газовой зажигалкой и ножницами для сигар на прилавке из желтой меди, которую он всегда чистил, — как зайдешь к нему в лавку, так он ее чистит, об этой дурацкой подставке вспоминаешь каждый раз, когда думаешь о том, как было раньше, хотя табак мы покупали не чаще чем раз в неделю, а подставкой никогда не пользовались.
— Ты тоже думаешь о Хаиме Балабуле?
— Почему ты вдруг вспомнил о Хаиме Балабуле?
— Просто так. Наверно, потому, что мы курим.
— Я ни о чем не думаю.
Сделана последняя затяжка, еще одна — и сожжешь себе губы. Дым так божественно щекочет легкие, и голова кружится, как после нескольких хороших рюмок, и мир так славно ходит перед тобой кругами. Немножко повздыхали, немножко постонали, дым еще плавает в комнате, Ковальский говорит:
— А теперь по делу, Яков. Как там, за воротами? Что слышно про русских?
Яков не теряет самообладания, это только вопрос времени, когда Ковальский заведет этот разговор, ведь он пришел именно для этого, сигарета никого обмануть не может. Теперь нет уже скрючившейся в углу Лины, теперь можно говорить открыто, ответ мы уже приготовили для таких, как ты, соберись с духом. Итак, изобрази на лице огорчение, опусти безнадежно плечи, как человек, собирающийся сообщить печальную новость, теперь начинается последний акт спектакля с вопросами и ответами, Ковальский, он тебе не понравится. Но с этим уже нельзя считаться, Ковальский, слишком долго я с этим считался, ведь я тоже не больше чем измученный человек.
— Мне не хотелось бы говорить…
— Их разбили! Им пришлось отступить!
— Нет, нет, все не так плохо.
— Так что же? Говори, наконец!
— Представь себе, — говорит Яков тихо и с безукоризненно разыгранным огорчением, — я сажусь к аппарату, кручу ручку, как всегда, а оттуда ни звука. Понимаешь, вчера он еще играл, просто замечательно играл, не к чему было придраться, а сегодня молчит, как проклятый. Ничего не поделаешь, дорогой, кто в нем разберется, в радио, сломалось, и все.
— Боже милосердный! — восклицает Ковальский в ужасе и складывает руки, как для молитвы. Уже второй раз за этот вечер Ковальский восклицает «Боже милосердный» и даже снова всплескивает руками, наверно, потому, что одно без другого не получается.
— Покурить бы сейчас, — мечтательно говорит Яков, потому что пришел уже другой день и сигарета марки «Юно» живет только в воспоминаниях. Он стоит на товарной станции, работа у него, можно сказать, не пыльная, праздничная работа, он принимает от нас, евреев, мешки, сегодня нас наградили такой работой — мешки таскать. Мы приносим ему мешки с полцентнера весом, таскаем их метров за пятьдесят, а то и дальше, а он должен только подтащить их к стенке вагона и уставить в порядке, потому его работа, можно сказать, не пыльная. К тому же их двое — Яков и Леонард Шмидт.
День, кстати, начался с того, что мы очень удивились, когда услышали, что нам сегодня предстоит делать, удивились и подумали, что они тоже не знают, чего хотят. Потому что две недели назад пришел целый поезд с мешками цемента, будто они собираются строить здесь дома, мы все мешки разгрузили и накрыли брезентом, а сегодня приказ таскать обратно в вагоны. Их дело, мы послушно грузим мешки обратно, как они хотят, пожалуйста, мы тащим их к вагонам, в одном стоит Яков, повезло ему сегодня с работой, и говорит: покурить бы сейчас, а Шмидт отвечает ему даже как-то весело: у вас, видно, нет других забот, господин Гейм.
Леонард Шмидт. Судьба наградила его этим гетто, как Бог Святую Деву младенцем. Оно настигло его на путях, о которых ему и во сне не снилось, что нога его туда ступит. Потому что раньше у Шмидта была жизнь, которой положено было продолжаться по другую сторону запертых ворот, и его пребывание среди нас относится, по его мнению, к немногим непостижимым вещам на этом свете. Он родился в 1895 году у состоятельного отца и матери, верноподданной кайзера, в Бранденбурге на Хавеле, ходил в лучшую гимназию в Берлине, куда по причинам делового характера (приобретение текстильной фабрики) переехал его отец, сдал на аттестат зрелости и попал в солдаты. Наступление во Фландрии, Верден, оккупация Крыма, потом Шампань, когда были исчерпаны резервы, — так Шмидт провел войну. Потом он был со всеми почестями уволен из разбитой армии в гордом чине лейтенанта с орденом за храбрость и занялся своей карьерой. На очереди университет — как полагается сыновьям из хороших семей, факультет правоведения — в Гейдельберге, а последний семестр в Берлине, блестящие успехи, все экзамены сданы с отличием. Три года обязательной стажировки, затем визитная карточка «асессор Леонард Шмидт» и, наконец, долгожданная минута — начало собственной адвокатской практики в богатом районе Берлина. Выгодные клиенты не замедлили появиться, благодаря связям отца они буквально слетались в его контору, вскоре ему пришлось взять двух молодых адвокатов в помощь для менее серьезных дел, он приобрел известность в десять раз быстрее, чем любой на его месте. Женитьба по любви, две красавицы дочери-блондинки, мир каждый день с уважением снимал перед ним шляпу, пока одному завистнику из коллегии адвокатов не пришла в голову роковая идея подкопаться под его родословное дерево, подпилить его и вырвать с корнем. Для Шмидта все кончилось очень плохо. Жена, обе дочери и банковский счет успели еще спастись в Швейцарию, потому что добрые друзья предупредили Шмидта, сам же он не успел. Он был занят приведением в порядок неотложных дел, когда по-хозяйски постучали в дверь. Шмидту кажется, что все это идиотская шутка, может быть, он проснется когда-нибудь утром, и в приемной опять будут ждать клиенты, он был уже почти готов стать добрым немецким националистом. Но они его не пустили, они постучали в дверь и настоятельно порекомендовали ему не устраивать представления, перепуганное лицо прислуги между покрытыми белыми чехлами плюшевыми креслами. Они привезли его сюда, потому что его прадедушка ходил в синагогу и его родители имели глупость сделать ему обрезание, почему — и сами не знали. Шутка или не шутка, а он страдает вдвойне и втройне. В первые дни, когда Шмидт только попал к нам, он, едва кончив рассказывать свою историю, спросил меня с несчастным видом: вы что-нибудь понимаете?
Потом нам показалось, что он постепенно привыкает к жизни в гетто, как вдруг он явился на товарную станцию в таком виде, что нас от неожиданности чуть не хватил удар. На левой стороне груди приколота планка, а на ней висит какая-то маленькая черно-белая штука, которая при ближайшем рассмотрении оказывается Железным крестом.
— Не будь дураком, — говорит ему один, — сними крест и спрячь его подальше! Они тебя из-за него пристрелят, как бешеную собаку!
Но Шмидт отворачивается и начинает работать как ни в чем не бывало. Мы все обходим его, никто не хочет оказаться впутанным в это дело, помочь ему нельзя, с безопасного расстояния мы не выпускаем его из поля зрения. Только через какой-нибудь час охранник замечает чудовищное преступление; он так поразился, что заглотнул воздух, стоит молча перед Шмидтом, Шмидт, бледный, стоит перед ним. Проходит целая вечность, охранник поворачивается на каблуке, это выглядит так, будто у него отнялся язык, он исчезает в каменном доме и сразу же выходит оттуда со своим начальником и показывает на Шмидта, который единственный из нас взялся за работу. Начальник пальцем подзывает Шмидта к себе, никто не дает ломаного гроша за его безрассудную голову, наклоняется к планке, внимательно рассматривает орден, как часовщик сломанное крошечное колесико.
— Где вы это получили? — спрашивает он.
— Верден, — отвечает Шмидт с дрожью в голосе.
— Нельзя. Здесь это запрещено, — говорит начальник.
Он снимает планку с груди Шмидта, кладет ее в карман, не записывает имени, не расстреливает наглеца. Смотрит на этот случай, как на забавное развлечение, которое вызовет сегодня вечером веселое оживление в пивной. Довольный, он направляется в каменный дом, ни слова об этом, Шмидт получил свое удовольствие, а мы свой спектакль. Так Шмидт вскоре после своего появления стал своего рода знаменитостью. Это что касается Шмидта.
— Я за всю свою жизнь не имел дела с судом, — говорит Яков.
— Так-так, — откликается Шмидт.
Они устроили себе спокойный день, берутся вдвоем за один мешок, который мы, носильщики, кладем им на край вагона. Даже дождь им не мешает, ведь в вагоне есть крыша. Когда им выпадает маленький перерыв, они прислоняются к стенке, вытирают пот со лба и болтают, как в мирные времена. Ковальский, Штамм и Миша, кряхтя, сбрасывают свои мешки, смотрят на них с завистью и ядовито советуют не перетруждаться, а то, чего доброго, умрут от усталости. Шмидт и Яков улыбаются: о нас не беспокойтесь.
— Впрочем, один раз я был свидетелем, — говорит Яков.
— Так-так.
— Но не в суде. В конторе прокурора, который вел дело.
— Какое дело?
— Надо было установить, должен ли Ковальский деньги ростовщику Порфиру или нет. У Порфира вексель Ковальского куда-то пропал, и я должен был только подтвердить, что Ковальский вернул ему его деньги.
— Вы при этом присутствовали? — спрашивает Шмидт.
— И не думал. Но Ковальский до этого объяснил мне все слово в слово.
— Но если вы при этом не присутствовали, а знаете о деле только понаслышке, вы вообще не имели права выступать в качестве свидетеля. Как вы можете с уверенностью утверждать, что Ковальский действительно возвратил деньги этому господину? Он мог бы — я не хочу подозревать его, не имея на то оснований, — но тем не менее можно себе представить, что Ковальский мог вас обмануть, чтобы вы дали показания в его пользу.
— Этого я не думаю, — говорит Яков без долгих размышлений, — у него много плохих качеств, никто не знает этого лучше меня, но он не лгун. Он сразу мне сказал, что не отдавал деньги Порфиру. Откуда ему было их взять?
— И хотя вы это знали, вы показали прокурору, что он отдал их в вашем присутствии?
— Само собой разумеется.
— Это совсем не само собой разумеется, господин Гейм, — говорит, развеселившись, Шмидт, я убежден, что он размышляет в эту минуту о любопытном представлении насчет правовых норм у этого странного народа, к которому якобы он принадлежит.
— Во всяком случае, это прекрасно помогло, — досказывает Яков свою историю, — душегуб Порфир ничего не добился своей жалобой. Пропали его денежки, но что я говорю, денежки! Почти с каждого из нас, мелких торговцев, он шкуру сдирал, ссужал под тридцать пять процентов, представляете? Вся улица была в восторге, когда Порфир и Ковальский вышли после решения из здания суда, Порфир зеленый от злости, а Ковальский как ясное солнышко.
Ковальский с разноцветным лицом бросает свой мешок на край вагона, мимоходом он услышал — Ковальский, как ясное солнышко, — он спрашивает:
— Что за истории ты обо мне рассказываешь?
— Это дело с пропавшим векселем у Порфира.
— Не верьте ни одному его слову, — говорит Ковальский Шмидту, — он рассказывает обо мне гадости, где только может.
Ковальский трусит под дождем за следующим мешком, сухие Яков и Шмидт работают молча, болтать тоже надоедает. До следующего маленького перерыва, пока Шмидту не приходит в голову кое-что важное, пока он не спрашивает:
— Не примите мое любопытство за назойливость, господин Гейм, каково мнение сэра Уинстона о сложившейся на сегодняшний день ситуации?
— Кого?
— Черчилля. Английского премьер-министра.
— Понятия не имею, каково его мнение. Разве вы не слышали? Мое радио не работает.
— Вы шутите!
— Почему вы так обо мне думаете? — спрашивает Яков серьезно.
Шмидт растерян, отмечает про себя Яков, — точно так же, как и все другие, от которых он сегодня не счел возможным скрыть эту единственную новость, он сообщил ее несчастным голосом и горестно опустив плечи. Этот высокомерный Шмидт, один остряк прозвал его Леонард Ассимилянский, этот Шмидт тоже потрясен и уничтожен, и сразу пропали все различия между ним и остальными.
— Как это случилось? — спрашивает он тихо.
С утра ответ на этот вопрос претерпел некоторые изменения, у Якова не было времени преподносить каждому эту новость, бережно завернутую в шелковую бумагу, как Ковальскому, пришлось пойти на существенные сокращения. Как это случилось? Обыкновенно. Как ломается радио, вчера работало, а сегодня молчит.
Реакция была различной. Одни проклинали несправедливого Бога, другие обращались к Нему с молитвой, утешали себя тем, что радио и русские ничего общего между собой не имеют, один заплакал, как малый ребенок, и слезы, незаметные среди капель дождя, катились по его щекам.
Кто-то сказал: «Будем надеяться, что это не плохой знак».
Яков не говорит ни да, ни нет, пусть переживут эту маленькую боль, лучше так, чем убить их правдой. И для Шмидта он не может найти утешающих слов, кончился его запас утешения. Вспомним, между прочим, хоть ненадолго, что Яков тоже нуждается в утешении, как и все несчастные вокруг него, что его терзают те же надежды. Только сумасшедший случай превратил Обычного в Особенного и запрещает ему открыть карты. Но только до сегодня. Сегодня я разрешил вам заглянуть в рукав фокусника, и вы увидели, что он пуст, там нет козырного туза. Теперь мы все одинаковы, я не умнее вас, ничто нас не различает, ничто, кроме вашей веры, что когда-то я был Особенным.
— Что ж делать, господин Шмидт, мы должны работать. Взялись!
Через всю станцию сквозь утихший дождь раздается незнакомый голос:
— Эй, убери руки!
Яков и Шмидт подбегают к двери и видят, что происходит снаружи. Гершль Штамм, один из близнецов, стоит на пути возле самого обыкновенного еще закрытого вагона. Он думал, наверно, что его надо загружать, и незнакомый голос, он может быть обращен только к нему; Гершль быстро убирает руку от засова. Пока единственное примечательное во всем этом — голос, потому что он принадлежит Свистку, а раньше мы его никогда не слышали. Свисток ковыляет к Гершлю Штамму с такой скоростью, с какой позволяет ему деревянная нога, Гершль испуганно отпрянул в сторону. Свисток останавливается возле вагона, проверяет засов.
— Ты что, не слышал? К этому вагону не притрагиваться, черт вас дери!
— Слушаюсь, — говорит Гершль Штамм. Потом Свисток обращается ко всем евреям, которые ради такого случая прекратили работу:
— Поняли вы, дерьмо собачье? К этому вагону не притрагиваться, в следующий раз получите пулю!
Вот как, значит, звучит его голос, должен признаться, не очень удачная премьера, я бы сказал, плохой баритон, хотелось бы, чтобы звук был приятней. Свисток с достоинством удаляется в каменный дом, Гершль Штамм поспешно берется за работу, чтобы не попадать больше под свет рампы, мы, другие, тоже, инцидент, который не был настоящим инцидентом, пока окончился.
— Что это за вагон, как по-вашему? — спрашивает Шмидт.
— Господи Боже, откуда мне знать!
— К тому же для господина Штамма большая удача, что он не попался. Постовой действительно сегодня утром приказал, чтобы мы не подходили к этому вагону. Вы ведь тоже, наверно, слышали?
— Да, да.
— Зачем же он идет?
— Господи Боже, откуда мне знать?
Шмидт не понимает, когда пора прекратить разговор, он высказывает еще несколько соображений в пользу строгого соблюдения приказов, откровенно говоря, он ни у кого не вызывает особой симпатии, он держит себя, хоть никогда это открыто не высказывает, будто он лучше, умнее и культурнее остальных, он бы, наверно, ни одним словом не возражал против гетто, если бы они не послали сюда его самого. Когда он старается сгладить различия, а он делает это почти всегда, невольно создается впечатление, что он подыгрывает, смотрите, мол, как это любезно с моей стороны, я веду себя так, будто мы с вами одинаковые люди. А различие есть, он не может его стереть, уже одно то, как он смотрит на кого-нибудь из нас, или говорит, или ест, или отзывается о немцах, или рассказывает о прежней жизни, а самое главное — как думает. Что ж, товарищей по несчастью не выбирают, а он, несомненно, такой же несчастный, как мы все, он так же дрожит за свою порцию жизни, хоть и немножко иначе, на свой манер, который нашему брату не очень приятен.
Потом Гершль Штамм притаскивает свой мешок, на голове промокшая шапка, под которой он прячет свою набожность. Яков спрашивает его:
— Что там случилось, Гершль?
— Ты не поверишь, но я слышал из вагона голоса, — говорит Гершль.
— Голоса?
— Голоса, — говорит Гершль, — провалиться мне на этом месте, человеческие голоса.
Он, которому всегда жарко в меховой шапке, чувствует, наверно, как по спине бегают мурашки, он надувает щеки и озабоченно качает головой, подумай сам, что это может означать. Яков подумал, он закрывает глаза и поднимает брови, они ведут безмолвный разговор, а Шмидт стоит рядом и не понимает ни слова.
Подходит Миша, сбрасывает свой мешок и говорит тихо:
— Давайте, работайте, охранник уже смотрит в вашу сторону.
Якова вдруг перестают слушаться руки, мешок выскальзывает, Шмидт замечает с досадой:
— Что же вы, куда вы смотрите! Надо внимательней!
У Якова такое чувство, вспоминал он потом, как бывает у человека, который только успел размечтаться, и вдруг приходит кто-то и сдергивает одеяло, под которым тепло и уютно, и ты лежишь голый и дрожишь от отрезвления.
— Вы все молчите, — говорит Шмидт через некоторое время.
Яков по-прежнему молчалив, несокрушимо печально принимает он мешки, только иногда бросает украдкой взгляд на ничем не примечательный вагон, за стенами которого были слышны человеческие голоса. Отверстия для воздуха под самой крышей, никому не достать до них и не выглянуть наружу, и никто не кричит, внутри никто и снаружи никто, почему же никто не крикнет, надо укладывать и укладывать мешки. Стоит красно-бурый вагон на запасном пути, будто забытый, но нет, они его не забыли, есть на свете вещи, в которых на них можно положиться. Вчера его еще здесь не было, завтра опять не будет, только короткая остановка по дороге куда-то. Такие вагоны они уже сто раз нагружали и разгружали и снова нагружали ящиками, углем, картофелем, машинами, камнями. Точно такие же вагоны, а к этому нельзя приближаться, будут стрелять.