— Может, еще не так скоро, — кричит Майер вниз.

Потом, как сказано, снова садится, проходит полчаса. Или Элиза Киршбаум идет на кухню, слышно, как она там возится, возвращается с подносом. Две десертные тарелки, две чашки, ножи, вилки, чайные ложечки, две камчатные салфетки. Она накрывает на стол, Прейс не поднимает головы от книги, Майер не скрывает раздражения.

Прейс, продолжая читать, говорит:

— Не трогай ее.

Примерно через полчаса приходит профессор. Слышно, как он пытается всунуть ключ в замок, изнутри торчит другой. Майер притушил сигару в пепельнице. Прейс кладет книгу на стол между тарелками. Элиза Киршбаум открывает дверь.

Профессор, испуганный, остается стоять в дверях, хотя это для него уже не неожиданность, ведь машина стоит у дома. Впрочем, скорее можно надеяться, что она стоит там в связи с Геймом, вернее, не надеяться, а предполагать, надеяться можно было только на то, что она не имеет отношения к тебе, — напрасная надежда. Прейс поднимается с места.

— У нас гости, — говорит Элиза Киршбаум. Она убирает «Судебную медицину» со стола, ставит книгу в книжный шкаф, закрывает дверцу. Тряпочкой, которую она вынимает из кармана фартука, вытирает на всякий случай следы от пальцев.

— Профессор Киршбаум? — спрашивает наконец Прейс.

— Да. — И в этом коротком слове вопрос: зачем я вам понадобился?

— Моя фамилия Прейс. — И смотрит на Майера.

— Майер, — буркнул Майер.

Обошлись без рукопожатий. Прейс спрашивает:

— Вы знаете Хартлоффа?

— Вы имеете в виду начальника гестапо?

— Я имею в виду господина штурмбаннфюрера Хартлоффа. Он просит вас к себе.

— Он просит меня к себе?

Тут даже Элиза Киршбаум с трудом сохраняет самообладание. Майер, впрочем, тоже. Просит к себе, ну и тон, ну и церемонии, просто комедия какая-то. Прейс говорит:

— Да. У него утром был сердечный приступ. Профессор садится, растерянно смотрит на сестру, она стоит, как каменная, у Хартлоффа утром был сердечный приступ.

— Я не совсем вас понимаю.

— Вы должны его посмотреть, — говорит Прейс. — Хоть я могу себе представить, что болезнь господина штурмбаннфюрера не вызывает у вас сочувствия. У вас нет никаких оснований для беспокойства.

— Но…

— Что «но»? — спрашивает Майер.

Опять взгляд в сторону сестры, всю жизнь она устраняла с его дороги неприятности, с ее хладнокровием, дальновидностью, с ее непреклонным и острым умом, всю жизнь она оберегала его от всего докучного и тяжелого, поэтому последний взгляд обращен к ней.

— Dis leur que tu n'en as plus l'habitude,[1] — говорит она.

— Что она там сказала? — спрашивает Майер Прейса и тоже встает — во весь рост.

— Прошу вас выслушать меня, — говорит профессор, — я ни в коем случае не могу выполнить то, что вы от меня требуете, для меня это абсолютно невозможно. Как врач я не могу ручаться, что после такого большого перерыва… ведь уже больше четырех лет я не лечил ни одного больного…

Прейс сохраняет сдержанность, на удивление, он кладет боевому Майеру руку на плечо, успокойся, особое поручение, потом подходит к профессору, близко, слишком близко. Взгляд его выражает упрек, но это отнюдь не злой, даже не недружелюбный взгляд, скорее в нем можно прочесть сочувствие, он как бы взывает образумиться, пока не поздно, человека, поступающего опрометчиво во вред себе. И говорит:

— Боюсь, господин профессор, что вы неправильно меня поняли. Мы пришли не для того, чтобы просить. Пожалуйста, не создавайте нам трудностей.

— Но я же вам сказал…

— Вы должны что-нибудь взять с собой? — спрашивает Прейс решительным тоном.

Тогда профессор наконец понимает, что ни к чему искать новые возражения, эти двое пришли сюда не для того, чтобы соревноваться с ним в искусстве убеждения.

Показное дружелюбие этого Прейса не более чем его манера предъявлять требования, оно не дает права надеяться. Итак, надо оставить все «но» и «если», надо взять пример с сестры. Быть таким же неприступным, держаться с таким же достоинством, как она — хотя бы это, хотя бы сейчас, — всю жизнь он восхищался ею за эти ее качества, восхищался еще больше, чем боялся, некоторые считали ее чудачкой. Он не доставит этим двум немецким ничтожествам удовольствия любоваться сценой отчаяния, у него спросили, нужно ли взять что-нибудь с собой, он не упадет перед ними на колени, он будет стоять прямо, как стоит перед ними Элиза. Этому нельзя, правда, научиться сразу, без привычки, но можно найти совсем будничные движения, держать в узде свое лицо, ничего особенного не произошло, самая обычная вещь на свете, заболел высокий чин, надо его осмотреть, так, каждодневная рутина, визит как визит.

— Мы правильно поняли друг друга? — спрашивает Прейс.

Профессор встает, под книжными полками закрытые ящики, он открывает один, ищет свой кожаный саквояж, коричневый, с раздутыми боками, с каким приходит к пациенту доктор.

— Он в шкафу, — говорит Элиза Киршбаум.

Он достает саквояж из шкафа, открывает его, проверяет содержимое, протягивает его Прейсу, который не считает нужным взглянуть.

— Медицинские инструменты.

— Хорошо, берите.

Элиза Киршбаум открывает шкаф, берет оттуда шарф, подает брату.

— Не нужно. На улице тепло, — говорит он.

— Возьми, он тебе понадобится. Ты не знаешь, как холодно на улице после восьми.

Он засовывает шарф в саквояж, Майер открывает дверь, предстоит попрощаться, до свидания, Элиза.

— До свидания.

Так выглядит прощание.

* * *

Потом они выходят из дому, садятся в машину, несомненно в заранее определенном порядке, Прейс и профессор сзади, Майер впереди, рядом с эсэсовской формой. Элиза Киршбаум стоит у окна, вся улица стоит у окон, но только одно открыто. Машина сразу трогает, катит прямо по плоским камням тротуара, за ней плывет бледно-голубое облачко. В конце улицы она поворачивает налево, по направлению к Хартлоффу.

* * *

Прейс щелчком открыл серебряный портсигар и спрашивает:

— Закурите?

— Нет, спасибо, — говорит Киршбаум.

Майер не оборачиваясь покачал головой, он смотрит сбоку на эсэсовскую форму, как тому нравится эта комедия, форма только ухмыляется, не отводя глаз от дороги. Прейс наблюдает за обоими в зеркало дальнего вида, а Киршбаум сидит, словно ему жаль потратить хоть одно движение.

— Поставьте ваш саквояж вниз, — говорит Прейс. — Еще далеко.

— Сколько примерно?

— Минут тридцать.

Киршбаум продолжает держать саквояж на коленях.

Подъехали к воротам гетто, останавливаются, Майер спускает стекло. Постовой всунул каску и спрашивает:

— Что у вас там за птица?

— Скажи еще, что ты его не знаешь! — кричит Майер. — Это же знаменитый профессор Киршбаум!

Прейс протягивает постовому пропуск и произносит официальным голосом:

— Откройте ворота. Мы очень спешим.

— Сейчас, сейчас, не беспокойтесь, — говорит постовой. Он делает знак рукой второму постовому, тот поднимает шлагбаум и распахивает ворот.

Они едут дальше, теперь по свободной части города, у улиц другой вид. Киршбауму бросаются в глаза прохожие без желтой звезды, витрины магазинов, в них выставлены товары, выбор небогатый, но покупатели входят и выходят и главное — по краям тротуара стоят деревья, думаю я. В кинотеатре «Империал» у Нового рынка показывают немецкий фильм. Попадаются навстречу машины, проходят трамваи, солдаты в выходной форме, каждый с двумя девушками под руку. Киршбаум смотрит без особого интереса, город за стеклом машины не так много говорит ему, не может вызвать воспоминаний, как, например, у Якова, потому что это не его город.

— Мне думается, что вы все-таки должны быть довольны, получив наконец возможность заняться новым пациентом, — говорит Прейс.

— Я могу узнать, каким образом вышло, что вы обратились ко мне?

— Очень просто. Личный врач Хартлоффа оказался в затруднении и не решился сам назначить лечение, он потребовал консультации специалиста. Попробуйте за такое короткое время найти специалиста. Мы просмотрели списки жителей и наткнулись на ваше имя. Врач Хартлоффа знает вас.

— Он меня знает?

— Конечно, не лично. Только ваше имя.

Они въезжают в богатый квартал, дома здесь не такие высокие, стоят далеко друг от друга, здесь больше зелени, больше деревьев. Киршбаум открывает саквояж, достает оттуда стеклянную трубочку, вывинчивает пробку, отсыпает на ладонь две таблетки. Прейс вопросительно смотрит на него.

— Против изжоги, — объясняет Киршбаум. — Хотите?

— Нет.

Киршбаум проглатывает таблетки, завинчивает пробку, кладет трубочку обратно в саквояж и опять сидит в той же позе.

— Теперь вам лучше? — спрашивает Прейс через несколько минут.

— Так быстро они не действуют.

Машина выезжает из города, снова контроль, это уже предместье, Хартлофф отыскал для себя укрытое местечко. По обе стороны дороги березовый лес.

Прейс говорит:

— Вас, разумеется, отвезут обратно, когда вы сделаете все, что надо.

Киршбаум ставит свой саквояж на пол, у ног, всю дорогу он держал его на коленях, теперь, почти у цели, он ставит его все-таки вниз, откидывается назад, глубоко дышит.

— Могу ли я теперь попросить у вас сигарету? Прейс протягивает ему сигарету, дает прикурить, упомянем опять демонстративное непонимание на лице Майера, которое он хочет довести до сведения Прейса. Киршбаум закашлялся, но вскоре приступ кашля прошел, он бросает недокуренную сигарету в окно.

— С другой стороны, я могу в какой-то степени понять ваши сомнения. — Прейс продолжает разговор, нить которого, казалось, давно потерялась.

— У меня нет больше сомнений, — говорит Киршбаум.

— Нет, есть, я вижу по вашему лицу. Ваше положение не из завидных, я понимаю. Если вам удастся спасти штурмбаннфюрера, вы будете, надо думать, выглядеть не в очень выгодном свете в глазах ваших людей. А если вам не удастся…

Прейс прерывает свой точный анализ, договаривать до конца было бы бестактно, да кроме того, излишне, из всего сказанного Киршбаум, разумеется, поймет, какое значение придают тому, чтобы Хартлофф остался жив. В первый раз за всю поездку Майер оборачивается назад, лицо его не считает нужным скрывать, что он знает, какие слова не досказал Прейс, и, уж во всяком случае, не собирается скрывать, как он к этим недосказанным словам относится, именно с этим намерением он и оборачивается на минуточку. Киршбаум не обращает на него внимания, по-видимому, он целиком занят собственными мыслями. Прейс произносит, обращаясь к нему, две-три общих фразы, но Киршбаум больше не поддерживает разговора.

Они подъезжают к вилле Хартлоффа. Дорога к вилле ведет через разросшийся парк, круглая клумба, высохший пруд, раньше бы здесь плавали золотые рыбки, все немного запущено, но превосходно распланировано, очень богато, с размахом и красиво.

— Приехали, — говорит Прейс все еще поглощенному своими мыслями Киршбауму и выходит из машины.

По лестнице, ведущей во внутренние помещения, к ним спешит личный врач Хартлоффа, лысый маленький человечек в сверкающих сапогах и расстегнутой эсэсовской форме, он выглядит таким же неприбранным, как и сад. Его поспешность можно истолковать как беспокойство или страх, скорее как страх, ведь он несет здесь ответственность. За здоровье Хартлоффа и за сегодняшний рискованный эксперимент. Уже с верхней ступеньки он кричит:

— Ему опять хуже! Почему так долго?

— Нам пришлось ждать, его не было дома, — говорит Прейс. — Быстрее, быстрее!

Прейс открывает дверцу машины со стороны Киршбаума, потому что тот не делает попытки выйти, и повторяет:

— Мы приехали, выходите, пожалуйста.

Но Киршбаум сидит, будто он не скоро еще справится со своими мыслями, и даже не поворачивает головы в сторону Прейса. Запоздалое упрямство не к месту и не ко времени или пресловутая профессорская рассеянность ученого, что бы там ни было, но момент выбран самый неподходящий, Прейс теряет терпение, Майер, тот знал бы, как поступить в таком случае.

Прейс хватает Киршбаума за рукав и говорит:

— Не доставляйте же нам трудностей, — и выталкивает его из машины легонько, он корректен до конца.

Киршбаум появляется в высшей степени удивительным образом, он как будто не спеша выкатывается прямо на Прейса, который так удивлен, что не успевает удержать его, и Киршбаум вываливается на неухоженную, покинутую хозяевами землю.

— Что тут происходит?

Личный врач Хартлоффа протискивается между двумя эсэсовцами, наклоняется над пациентом-евреем, без всяких затруднений ставит окончательный диагноз:

— Он мертв.

Для Прейса это не неожиданность, теперь Прейс уже сам в этом убедился. Он вынимает из машины кожаный саквояж, обычный врачебный саквояж, коричневый с раздутыми боками. Вы должны что-нибудь взять с собой? Медицинские инструменты. Хорошо, берите. Возможно, он сам навел еврея на эту мысль.

Прейс открывает саквояж, находит среди шприцев и стетоскопов трубочку с таблетками. Он дает ее личному врачу Хартлоффа.

— Против изжоги.

— Идиот, — говорит врач.

* * *

А теперь обещанное объяснение. Собственно говоря, оно лишнее, но я представляю себе, что кое-кто недоверчиво задаст вопрос, каким образом я попал в этот автомобиль. Вряд ли с помощью Киршбаума, на чьем же месте сидел тот, кто мне все это рассказал, — законный вопрос, с точки зрения недоверчивого человека.

Я мог бы, конечно, ответить, что не обязан все объяснять, я рассказываю историю, которую сам не понимаю. Я мог бы сказать, я знаю от свидетелей, что Киршбаум сел в машину, я выяснил, что в конце этой поездки он оказался мертвым, в промежутке могло произойти только такое или похожее на это, иначе нельзя себе вообразить. Но утверждать так, значило бы отклоняться от истины, потому что в пути могло произойти и совсем другое, я считаю гораздо более вероятным, что произошло совсем другое. Это обстоятельство, так я думаю, и есть истинная причина того, почему я должен дать свое объяснение.

Итак: через некоторое время после войны я приехал в наше гетто в мой первый отпуск. Мои немногочисленные знакомые меня отговаривали, поездка-де испортит мне весь следующий год, воспоминания одно, а жизнь другое. Я сказал, что они правы, и поехал. Комната Якова, участок, Курляндская улица, комната Миши, подвал — я все осмотрел внимательно, промерил, проверил или просто заглянул туда. Я был и в кафе Якова, временно там разместился сапожник, он сказал: «Пока не найду что-нибудь лучшее».

Мне показалось, что, кроме запаха кожи, здесь пахнет чем-то горелым, но сапожнику так не показалось. В предпоследний день отпуска, укладывая чемодан, я припоминал, не забыл ли чего-нибудь, наверно, я больше никогда не вернусь в этот город, а сейчас еще есть возможность наверстать забытое. Единственное, что мне пришло в голову, — поездка Киршбаума в машине, но я посчитал, что ее проверить нельзя, кроме того, для моей истории, из-за которой я сюда приехал, она большого значения не имеет. И тем не менее, скорее всего от скуки, я пошел под вечер в советскую комендатуру, а может быть, просто не нашел открытого ресторана.

Дежурный офицер была женщина лет сорока в чине лейтенанта. Я рассказал, что был в гетто, что мой отец и Киршбаум до войны были близкими друзьями и поэтому меня интересует судьба Киршбаума. Все выглядело как розыски родственников по линии Красного Креста. Потом я объяснил, какая связь между Киршбаумом и Хартлоффом и что я знаю только, что Киршбаум сел в машину, а дальше я не знаю ничего, и это была правда. Эсэсовцев, которые его увезли, звали Прейс и Майер, или что-то в этом роде. И может ли она сообщить мне что-нибудь если не о местонахождении профессора, то хотя бы об этих двоих, тогда у меня будет отправная точка для поисков. Она записала имена и сказала, чтобы я пришел через два часа.

Через два часа я узнал, что Майер за несколько дней до прихода Красной армии был расстрелян партизанами во время ночной операции.

— А другой? — спросил я.

— У меня есть его адрес в Германии, — ответила она.

Я уже протянул руку за бумажкой, тогда она с тревогой посмотрела на меня и сказала:

— Вы не собираетесь, я надеюсь, наделать там глупостей?

— Нет, нет, можете не беспокоиться, — заверил я.

Она дала мне бумажку с адресом, я посмотрел на адрес и сказал:

— Удачно складывается. Я теперь тоже живу в Берлине.

— Вы остались в Германии? — спросила она удивленно. — Почему же?

— Сам не знаю, — ответил я, и это была правда. — Так получилось.

* * *

Прейс жил в Шенеберге, в Западном Берлине. Симпатичная жена и двое детей, у жены нет одной руки, как-то в воскресенье после обеда я туда поехал. Я позвонил, мне открыл высокий темноволосый мужчина, красивый, чуть женственной наружности, едва ли старше, чем я.

— Что вам угодно? — спросил он.

— Вы господин Прейс?

— Да, это я, чем могу служить?

Я сказал:

— Извините за беспокойство. Могу ли я поговорить с вами несколько минут?

— Пожалуйста, — сказал он, провел меня в гостиную и отправил оттуда детей, не без их сопротивления. На стене висела репродукция «Руки» Дюрера и фотография девочки, обвитая траурной лентой. Он пригласил меня сесть.

Прежде всего я назвал свое имя, которое заставило его насторожиться, хотя он, конечно, не мог привести его в связь с чем-то определенным. В большее беспокойство поверг его вопрос, верны ли мои сведения о том, что он работал у Хартлоффа. Я отметил про себя, что он побледнел, а потом тихо спросил:

— Вы пришли из-за этого? Я сказал:

— Я пришел из-за одной истории. Точнее, из-за того, что в этой истории оказался пробел, который вы, надеюсь, сможете заполнить.

Он встал, открыл шкаф, стал там что-то перебирать, нашел вскоре то, что искал, и положил передо мной на стол. Это было свидетельство о денацификации с печатью и подписью.

— Вам ни к чему мне это показывать, — сказал я.

Он тем не менее не убрал документ, пока я его не прочел, потом сложил и снова запер в шкаф.

— Могу я вам предложить что-нибудь? — спросил он.

— Нет, благодарю.

— Может быть, чашку чая?

— Нет, спасибо. Он позвал:

— Ингрид!

Вошла жена, сразу заметно, что она еще не привыкла управляться одной рукой. Он сказал:

— Моя жена.

Я встал, мы пожали друг другу руки.

— Ты могла бы спуститься вниз и принести сифон пива? Зебальд обещал мне к субботе два литра, — сказал он, обращаясь к ней.

Когда она вышла, я сказал:

— Вы помните такого профессора Киршбаума?

— Да, конечно, — поспешно откликнулся он, — очень хорошо.

— Вы ведь его увезли, чтобы он посмотрел Хартлоффа? Вместе с Майером.

— Совершенно верно. Вскоре после той поездки его убили.

— Я знаю. А что случилось с Киршбаумом? Его расстреляли после того, как Хартлофф все-таки умер?

— Почему вы так решили? Они вообще так и не встретились.

Я удивленно посмотрел на Прейса и спросил:

— Он отказался его осмотреть?

— Можно назвать это так, — сказал он. — Киршбаум отравился в машине по дороге, на наших глазах.

— Отравился? — спросил я, и он заметил, что я ему не верю.

— Это легко доказать, — сказал он. — Вам следует только обратиться к Летцериху, он подтвердит каждое мое слово.

— Кто этот Летцерих?

— Тогда он был шофером. Все время он был с нами. К сожалению, я не знаю его адреса, знаю только, что он из Кельна. Но адрес, в конце концов, не так сложно найти.

Я попросил его подробнее описать эту поездку, результат его рассказа вам известен. Это продолжалось довольно долго, жена успела принести пиво, я выпил кружку, пиво было отвратительное. Я почти не перебивал, потому что он сам рассказывал во всех подробностях. Особое внимание он уделил тому обстоятельству, что Киршбаум и ему предложил принять таблетку.

— А у меня действительно бывает изжога, и довольно часто. Только представьте себе, что было бы, если бы я взял одну!

— Откровенная попытка совершить убийство, — сказал я.

Дальше он рассказал, как они выехали из города, проехали последний участок пути, последняя сигарета, недвусмысленные взгляды Майера, вплоть до виллы, до того как вышел личный врач Хартлоффа, до того момента, когда Киршбаум мертвый повалился на землю перед его ногами. Как он вдруг понял, что произошло, как он вытащил саквояж из машины, трубочку с таблетками, как врач сказал «идиот».

Мы долго молчали, он, наверно, решил, что я потрясен, а я думал, о чем бы его еще спросить. Он хорошо рассказывал, ничего не упуская, образно, я понял, почему он так хорошо помнит эту поездку.

В конце он обязательно захотел доверительно сообщить мне, что он думает сегодня о том злополучном времени, поговорить по душам с разумным, понимающим человеком, но я действительно пришел не за этим. Я сказал, что и так сидел уже слишком долго, у меня еще есть дела, у него наверняка тоже, я встал и поблагодарил его за готовность, с которой он сообщил мне все это.

— И запомните имя, если захотите проверить, — сказал он, — Эгон Летцерих, Кельн на Рейне.

В коридоре мы встретились с его женой, она вела детей в ванную. Они были уже в пижамных штанах, до пояса голые.

— Что говорят, когда прощаются? — сказал им Прейс.

Оба одновременно протянули мне руку, наклонили голову, шаркнули ногой и сказали:

— До свидания, дядя.

— До свидания, — сказал я.

Все трое скрылись в ванной, Прейс настоял на том, чтобы проводить меня вниз. На случай, если входная дверь уже заперта.

Входная дверь была еще открыта. Прейс вышел первым на улицу, вздохнул полной грудью, распахнул руки и сказал:

— И снова придет весна!

У меня было впечатление, что он навеселе, что ни говори, он влил в себя без одной кружки два литра тепловатого пива.

— Ах да, — сказал я, — а что, собственно, произошло тогда с его сестрой?

— Сестрой Киршбаума? Понятия не имею. Я видел ее только тогда, один раз, когда мы приезжали к ним. Было еще какое-то продолжение?

Когда я наконец хотел окончательно распрощаться, он сказал:

— Ответите ли вы мне в свою очередь на один вопрос?

— Конечно, — сказал я.

Он помедлил минуту, прежде чем спросить:

— Откуда вы узнали мой адрес?

— От английской разведки, — сказал я.

* * *

Хартлофф мертв, умер от сердечной слабости, новость дошла и до нас на товарной станции. Наверное, он умер этой ночью, потому что, когда мы вчера вечером уходили, флаг на каменном здании вяло колыхался на обычном месте, когда же мы сегодня утром пришли на работу, он был приспущен, и ветер весело трепал его, значит, где-то между этим временем. Флаг сам по себе не дает оснований для точных заключений, он означает не более чем тот факт, что кто-то из высокопоставленных, не называя имени, нас покинул. Имя назвал один охранник другому, утром Роман Штамм подслушал разговор, из которого можно было сделать важные выводы. Роман без всякого предосудительного намерения подошел к ящикам, сложенным в штабеля, охранники стояли за ними и говорили о смерти Хартлоффа, просто счастливый случай. Роман поднимал ящик несколько медленнее, чем требовалось, это удалось ему лишь тогда, когда собеседники перешли к другой теме.

Таким образом, каждый узнал, из-за кого флаг полощется на середине столба, Роман не видел повода держать это в секрете. Можно сказать, мы перенесли это известие со стойкостью, для нас вряд ли что-нибудь изменится. Если и произойдут в нашей жизни изменения, то не в связи со смертью Хартлоффа; и тем не менее всегда можно предполагать худшее. Только Яков жалеет, что разговор охранников услышал Роман Штамм, а не он, сообщение о том, как штурмбаннфюреру не повезло на этом свете, могло стать гвоздем радиопрограммы. Не только из-за содержания. Это было бы первое сообщение, которому не нужно верить без доказательств, каждый имел бы возможность убедиться в его истинности собственными глазами и без всяких усилий, подтверждение с утра висит на флагштоке. Рассказывать им теперь, что о смерти Хартлоффа сообщили в утренней передаче, бессмысленно, что прошло, то прошло, радио — вещь оперативная, не перепевает устаревшие сообщения.

Когда Свисток точно вовремя свистит на обед, Яков окончательно расстается с этой приятной мыслью. Появляется тележка с алюминиевыми мисками, мы вытягиваемся, как обычно, в безупречную очередь, по ниточке. Кто-то за Яковом тихо спрашивает:

— Вчера ночью ты тоже слушал?

— Конечно, — говорит Яков.

— Они рассказывали что-нибудь про Хартлоффа?

— Что за ерунда! Ты думаешь, они занимаются такими мелочами?

Кто-то перед Яковом спрашивает:

— А вообще, какую станцию ты слушаешь?

— Какую удастся, — говорит Яков. — Москву, Лондон, Швейцарию, зависит от погоды.

— А немецкие станции?

— Вот уж ни к чему.

— А музыку иногда слушаешь?

— Редко, — говорит Яков. — Только пока жду последние известия. У меня радио не для удовольствия.

— Как бы мне хотелось когда-нибудь послушать музыку, хоть что-нибудь, — говорит тот, что стоит впереди Якова.

Котла с супом приходится ждать долго, и все-таки очередь стоит по струнке, честное слово. Каждый раз мы исправляем малейшее отклонение от прямой, даже такое, которое почти невозможно заметить, однако котел с супом от этого, увы, не появляется. Вместо него открывается окошко под остроконечной крышей, протянутая рука приказывает соблюдать тишину, и голос сверху, как сам разгневанный Господь Бог, кричит нам: «Перерыв десять минут! Обед сегодня отменяется!»

Тележку с мисками отвозят обратно, голодная очередь приходит в беспорядок и растекается по местности. Ложки аккуратно засовывают в карманы, кто-то бормочет проклятия, злые взгляды, русские еще покажут вам, собакам.

Ковальский, он стоит недалеко от меня, спрашивает:

— Нам что, не дали обеда потому, что Хартлофф умер?

— Ясно, а почему же еще? — отвечаю я.

— Если вы меня спросите, — говорит Ковальский, — то из-за этого стоит поголодать.

Нельзя сказать, что его слова вызвали взрыв восторга, остаться без обеда — это чувствительно, что называется, удар по желудку. Но Ковальский, славный человек, пытается развеселить нас нехитрой шуткой:

— Представьте себе, если каждый раз, когда кто-нибудь из нас отдает концы, немцы не получат жратвы. Вот когда они поголодают!

Увы.

Куда бы в эти десять минут ни направился Яков, за ним идет кучка верных евреев и Ковальский туда же, хотя никто не чувствует потребности в его обществе. Яков знает, что они тянутся за ним, еды их лишили, значит, его слово должно заменить им обед. Он подходит к пустому вагону, там они все смогут сесть, осторожность, которая давно стала привычкой. Яков чувствует некоторую неловкость, он собрался сегодня немножко отдохнуть на вчерашних лаврах, на освобождении городка Тоболина. Майор Картхойзер при нашем восторженном участии лихо поставил свою подпись под актом о капитуляции, крепость пала, но это произошло вчера. Кто мог предполагать, что на следующий день появится настоятельная потребность в новых событиях. И вот Яков сидит неподготовленный среди своей общины.

Вдруг, рассказывает он мне, когда они так сидят и не спускают с него глаз, потому что он должен начать пересказывать известия, ему приходит в голову одна печальная мысль; плохое известие, оно вытесняет Тоболин и все победы. Внезапно ему становится ясно, что сегодня на товарную станцию пришли два известия, хотя только одно дошло до сознания: Хартлофф. Другое, плохое, осталось без внимания, хотя оно носилось в воздухе, надо было только постараться его понять.

— К сожалению, новость не такая хорошая, — произносит Яков задумчиво. — О чем ты говоришь?

— Что Хартлофф умер.

— Для тебя это страшная потеря?

— Он-то не потеря, — говорит Яков. — А вот Киршбаум…

Увы, приходится с ним согласиться, одно неразрывно связано с другим, большинство понимает эту связь без дальнейших разъяснений. При теперешних обстоятельствах еврейский врач вряд ли может надолго пережить своего арийского пациента, а в этом особом случае и подавно.

— Что за Киршбаум? — спрашивает кто-то, ведь нельзя знать всех.

Ему объясняют, что Киршбаум, умнейшая голова, в свое время знаменитость по болезням сердца, здесь сосед Якова, его забрали, чтобы он вылечил Хартлоффа, потом запоздалая грусть о профессоре, десять минут проходят без вопросов и сообщений об успехах, Яков желал себе другой причины для десятиминутного спокойствия. Ему захотелось утешить их чем-нибудь, нельзя же вот так оставить их голодными, та старая история с секретными немецкими планами, что попали в руки русских в крепости Тоболин, пожалуй, самое время сейчас преподнести ее, на секунду подумал он. Но Свисток уберег его от этой глупости, он, как обычно, оповестил о конце обеда, особенно невкусного сегодня.

Итак, несмотря на смерть Хартлоффа, день безотрадный с утра и до конца, ничего утешительного. Посреди работы появляются две тощие лошади, они тянут телегу, на которой стоит цистерна, вид ее нам знаком, стук тоже, ее слышно издалека.

Как правило, она приезжает раз в три месяца, летом реже, зимой, когда земля мерзлая, немного чаще, но всегда по понедельникам. Этот визит имеет отношение к немецкому деревянному домику с вырезанным в двери сердечком, он может обойтись без нее три месяца, не дольше, иначе его затопит.

На козлах сидит крестьянин из окрестной деревни, никто не знает, за какие заслуги он удостоился такой чести. Мы его не выносим. Немцы запретили ему, когда он впервые здесь появился, разговаривать с кем-либо из нас, и он строго выполняет приказ. Вначале, задолго до радио Якова, мы пытались выудить из него хоть слово, мы сами не знали какое, лишь бы какую-нибудь малость оттуда. Никакого риска для него не было, но он сидел на козлах со сжатым ртом и злобно молчал и косился на охранника, который стоял очень далеко, наверно, он боялся за свою жизнь или за свое дерьмо. Он антисемит или просто идиот.

Крестьянин остановился со своей телегой за клозетом. Из каменного дома выходит немец, все делают вид, что страшно заняты, как только услышали этот гнусный скрип. Потому что работа, для которой сейчас отберут четырех человек, — она легче, чем перетаскивание ящиков, но вонять от тебя будет за версту, а помыться можно только дома.

— Ты, ты, ты и ты, — говорит немец.

Шмидт, Яков и еще двое незнакомых идут, чертыхаясь про себя, за деревянный домик и принимаются выгребать дерьмо. Они берут две лопаты и два ведра, висящие сбоку на телеге, Яков и адвокат поднимают с ямы крышку. Потом они наполняют ведро, а двое других вытряхивают его в цистерну. Гримаса отвращения на лице Шмидта не делает это занятие приятнее, считай, что работы не меньше чем на три часа, через полтора они поменяются — возьмут ведро.

— Вам уже приходилось когда-нибудь заниматься этим? — спрашивает Шмидт.

— Два раза, — говорит Яков.

— Мне еще нет.

Крестьянин на козлах сидит к ним спиной. Он достает из кармана сверток, разворачивает пергаментную бумагу, там хлеб и сало. На него светит низкое уже солнце, ему хорошо, он наслаждается обедом или полдником, Яков не может оторвать глаз.

Старший из тех, что опорожняет ведро, униженно просит кусочек, он тихим голосом объясняет, что случилось сегодня с обедом, ему бы только немножечко хлеба, о сале он и не говорит. Крестьянин вроде бы в нерешительности, Яков наблюдает, работая лопатой, как его глупые глаза обшаривают станцию — не смотрят ли охранники, — никто из них не интересуется происходящим за домиком с сердечком.

— Не бойся, — говорит наш, — тебе не надо с нами разговаривать, брось только хлеб на землю, будто ты уронил. Кто что может сказать на это! А я подниму так, что никто не заметит… Слышишь? Никто, даже ты сам не заметишь!

— Вы могли бы есть здесь в такой вони? — спрашивает Шмидт.

— Да, — отвечает Яков.

Крестьянин опять лезет в карман, вытаскивает пергаментную бумагу, аккуратно заворачивает в нее остаток хлеба и сала, кладет обратно. То ли он сыт, то ли действительно аппетит отбило, он отхлебнул как следует из зеленой походной фляжки и вытер рот грязным рукавом. Его называют «задница», но и это со злобой произнесенное слово не выводит его из неподвижности.

Незадолго до того, как им поменяться, Шмидт стал ворочать лопатой гораздо медленнее, в конце концов он совсем останавливается, говорит, что больше не может. Перед глазами черные пятна, все вертится, он прислоняется в изнеможении к задней стенке клозета, обливаясь потом.

— Это потому, что мы сегодня без обеда, — говорит Яков.

От этого Шмидту не легче, на щеках его перекатываются крупные капли пота, он пытается вырвать, но не получается. Яков вместо него нагружает ведро, носильщики простаивают, долго так продолжаться не может.

— Ничего не поделаешь, вы должны работать, — говорит Яков.

— Хорошо вам говорить, — отвечает Шмидт, прислонившись к стене, очень бледный, дыхание с хрипом вырывается из его груди.

— Вы должны начать работать или можете тут же лечь и умереть, — говорит Яков.

К этому у адвоката Шмидта нет никакой охоты, он снова берется за лопату и наполняет, нетвердо стоя на ногах, ведро, которое давно уже опорожненное ждет его. Он стонет, похоже, что его усилия безуспешны, он шлепает вонючую жижу мимо ведра. Лопата не уходит глубоко, как полагается, поэтому он вытаскивает ее наполовину пустой — двойная работа для Якова.

— Между прочим, я кое-что слышал о вашем сэре Уинстоне, — говорит Яков так тихо, что крестьянин, даже навострив уши, все равно бы не понял.

— О сэре Уинстоне? — отзывается Шмидт слабым голосом, но явно заинтересованный.

— Он простудился.

— Что-нибудь серьезное?

— Нет, нет, насморк или что-то в таком роде. Половину интервью он чихал.

— Целое длинное интервью?

— Нет, короткое.

— И что он говорит? — спрашивает Шмидт. Яков дает ему понять, что здесь не совсем подходящее место для продолжительной беседы, вон они, постовые, сейчас необходимо заняться другим. Через три часа, он знает по опыту, придут проверять, и яма должна быть пуста. Следовательно, подробное сообщение состоится, только если сможет быть замаскировано работой. Шмидту приходится с этим согласиться, поневоле крепче схватишься за лопату, капли так же скатываются со лба, что говорит сэр Уинстон?

Яков рассказывает ему, что говорит сэр Уинстон, беседа в подвале между корреспондентом и английским премьером еще свежа в памяти, хоть и не во всех подробностях. Положение на Восточном фронте, не называя городов, во всяком случае, для немцев безнадежно, это его собственные слова, яркий букет прекрасных перспектив. А сэр Уинстон может разрешить себе давать оценки, как вы считаете, при его-то осведомленности. Конечно, там и тут трудности еще есть, в какой войне, я вас спрашиваю, все идет гладко?

К тому же есть некоторая разница между Шмидтом и Линой, ее тоже нужно учитывать. Это тебе не сидеть с маленькой девочкой вечером в подвале, можно сказать, ради удовольствия или из любви, здесь ты стоишь при свете дня лицом к лицу с ученым Шмидтом, каждое слово следует взвесить, через три часа из ямы надо выгрести все дерьмо.

* * *

Утром того дня, который выбран для марша на районный город Прыю, русские не должны дойти до него, но все-таки продвинуться в направлении города на значительное расстояние — так определил им Яков, — утром того многообещающего дня Миша, идя на работу, увидел на углу группу взволнованных людей, оттуда показывают то в одну, то в другую сторону, двое что-то торопливо говорят, остальные ошеломленно слушают, Миша хочет узнать подробности, останавливается, и тут он слышит, что называют одну улицу — Францисканскую. Миша хватает первого попавшегося за руку, вытаскивает его из сутолоки, пусть, ради Бога, скажет, что случилось на Францисканской.

Это ему быстро объясняют, горе посетило ее, ее выстроили по трое в ряд. Они ходят из дома в дом, недавно прошли номер десять, через несколько часов ни один человек там жить не будет, в лагерь или неизвестно куда.

— А русские уже вроде бы заняли Тоболин, — говорит этот человек.

Миша бросился бежать, судьба Францисканской волнует его не только вообще, потому что Францисканская — совсем, совсем особая улица, на ней живет Роза. Человек сказал, что они недавно были в доме десять, то есть несколько минут назад они были в доме десять, в обычные дни в это время Роза давно на фабрике. Миша упрекает себя, почему он не заставил ее оставаться у него каждую ночь, именно эту не заставил. Он пойдет сейчас к ней на фабрику, постовой у ворот его не пропустит, но он может стоять невдалеке. До конца рабочего дня Миша сам будет постовым, потому что нельзя допустить, чтобы Роза пошла домой. Не дай только Бог, чтобы оказалось, что Миша целый день охраняет пустую фабрику, если Роза вовремя вышла из дому, она должна быть там, другой надежды нет. Миша бежит, зачем ему бежать, он сам не знает, до конца работы еще очень далеко, он летит со всех ног.

Перед ее фабрикой, зданием из серого известняка, мир выглядит обыкновенно. Миша стоит на другой стороне улицы, один, никого, кроме него. Он настраивается стоять так целый долгий день, но день оказывается гораздо короче, чем он ожидал.

Из ворот фабрики выходит девушка, Миша спрашивает себя, почему это вдруг еврейская девушка выходит в рабочее время, она не спеша и явно без всякого дела перешла улицу, идет мимо него. Миша стоит в нерешительности, она почти уже дошла до следующего угла, тогда он пошел за ней. Она вскоре замечает его, кокетливо поворачивает голову в его сторону, один раз, потом второй, в конце концов, такой голубоглазый широкоплечий молодой человек в гетто редкость, к тому же среди бела дня. Девушка замедляет шаг, она не имеет ничего против, пусть ее нагонит, в результате это и происходит, сразу за углом он оказывается рядом с ней.

— Извините, — говорит Миша, — вы работаете на этой швейной фабрике?

— Да, — говорит она, улыбаясь.

— Вы не знаете случайно, Роза Франкфуртер еще там?

Она задумывается ненадолго, прежде чем произносит:

— Вы Миша, не правда ли?

— Да, — говорит он. — Она там?

— Она недавно ушла, несколько минут назад, сегодня она может идти домой.

— Сколько, несколько минут? — кричит он срывающимся голосом. — Сколько минут назад?

— Может быть, минут десять, — отвечает девушка, удивленная его внезапным волнением.

Он опять мчится, он судорожно прикидывает, что, если точно десять минут назад, он еще должен успеть. Отсюда до Францисканской Розе нужно около получаса — если медленным шагом, то больше, — а спешить она ведь не будет. Ей объявили, что можно идти домой, не сказали причины, сволочи, тогда ей нечего торопиться.

Вдруг Миша поворачивается назад, он бежит обратно по той же дороге, ошибку, совершенную в спешке, нужно исправить, невольную, но непростительную. Девушка медленно идет ему навстречу и снова улыбается.

— Вас тоже отправили домой? — кричит он ей еще издалека.

— Да.

— Не ходите домой! Спрячьтесь!

Он еще слышит, как она спрашивает:

— Но почему же?

— Потому что с Францисканской увозят!

— Но я не живу на Францисканской, я живу на Загорской.

Длинные объяснения стоят ему слишком много времени, значит, и Загорскую, он сказал ей все, что знал. Она должна сама сообразить, в чем дело, спасать ей свою жизнь или нет, если она умная, она станет возле фабрики — и будет говорить каждому, кого они отсылают домой: не ходи домой, спрячься, не важно, на какой улице ты живешь.

Такие мысли вертятся у него в голове, а сам он давно уже бежит изо всех сил вдогонку за Розой. Францисканская и Загорская даже не пересекаются, между ними Цветочный переулок, домов там мало, больше складов, которые сейчас стоят пустые, но несколько все-таки есть. И за каждым новым углом он ищет глазами Розу, может быть, она вообще не пошла короткой дорогой, может быть, она решила погулять, погода хорошая, почему не подышать воздухом, раз ей подарили день. Если она действительно решила погулять, он наверняка будет на Францисканской раньше, чем она. Он может стать на другом конце улицы, сторожить ее и перехватить. Но ведь только на одном конце, а у Францисканской два, на каком ты займешь пост, когда концов так много и в такое время дня ни за какие деньги не найдешь помощника. На секунду забрезжила новая надежда, Миша рассчитывает, что Розу спасет чувство самосохранения. Все равно, с какого конца она появится, она сразу увидит, что происходит с ее улицей. Может быть, тогда она повернет обратно, побежит в его квартиру, спрячется во дворе и подождет, пока он возвратится вечером с ключом. Но очень Миша на это не надеется, он ее слишком хорошо знает, сумасшедшая Роза не сможет выбросить из головы любовь к маме и папе, ни к чему сейчас эта глупая чувствительность. Самое большее, что она сделает, так это остановится на минутку, потом снова помчится к своей погибели, побежит туда, где ее родители и где они конечно же могли бы без нее обойтись, и никому она не поможет.

Все расчеты кончились, когда он наконец нашел ее на длинной, прямой, как струна, улице. На Аргентинской аллее, где все липы аккуратно спилены под самый корень и поэтому там так далеко видно. Она совсем пустая. Аргентинская аллея, он разглядел ее платье кирпичного цвета, когда оно было еще только точкой, потом ее голубой платок, узнал ее походку, как и следовало ожидать, она шла медленно, Миша думает: какое счастье.

Когда до нее остается несколько метров, он перестает бежать, идет тихонько за ней вслед. Роза рассматривает красивые остроконечные крыши, раньше это был квартал богатых коммерсантов, Роза гуляет.

Последняя мысль перед тем, как он ее окликнет: только бы его поведение его не выдало; все обыкновенно, он как раз идет к ней домой, потому что узнал, что сегодня на фабрике им дали выходной. Не проронить ни слова о тревоге, ни словечка о судьбе Францисканской улицы, иначе она еще вспомнит об этой своей дочерней любви.

Миша хочет закрыть ей сзади глаза рукой и изменить голос, пусть догадается, так было бы естественнее всего. Он замечает, что руки у него клейкие от пота, лицо тоже, он вытирает его рукавом и вымучивает из себя легкомысленное: «Вот так встреча!»

Она быстро оборачивается, сначала испуганно, потом улыбается, самые красивые девушки улыбаются Мише. Роза спрашивает:

— Ты что здесь делаешь?

— А ты что?

— Я иду домой, — говорит она. — Подумай, пробыла на фабрике не больше часа, и меня отпустили.

— А почему?

— Понятия не имею. Они просто сказали, я могу идти домой, и еще несколько человек, но не все.

— И у меня так же, — говорит Миша.

— Ты сегодня свободен? Целый день?

— Да.

— Вот хорошо, — говорит Роза.

Она берет его под руку, нечаянный прохожий любуется счастливыми влюбленными.

— Пойдем ко мне, — говорит Миша.

— Но почему ты оказался здесь?

— Потому что я хотел подождать тебя возле фабрики. Когда они меня отпустили, я подумал, может быть, и тебя тоже сегодня отпустят.

— Ты умный мальчик.

— Но ты уже ушла. Мне сказала одна девушка, рыженькая, очень симпатичная.

— Это Лариса, — говорит Роза.

Они идут к нему домой — спокойно, не торопясь, потому что его не беспокоит, какую дорогу они выберут, Францисканская все равно остается слева. Роза рассказывает про Ларису, что иногда она с ней говорила о Мише, он ведь не будет на нее сердиться, они шьют за одним столом, а день такой длинный. Лариса на вид тихая, но в тихом омуте черти водятся, мечтательные глазки обманчивы. Например, у нее тоже есть друг, его зовут Найдорф, Иосиф, она называет его Иоселе, он работает на инструментальном заводе, Миша его не знает. Они живут в одном доме, у Ларисы есть еще мать и два взрослых брата, с ними случилась смешная история. Однажды они избили Иосифа Найдорфа, когда застали его с их сестрой на чердаке; и что же те, по-твоему, делали? Целовались, конечно; но Лариса выдала им за это по первое число. Теперь они тихие и мирные, они поняли, что она уже не маленькая девочка, Иоселе может теперь даже приходить к ним в дом, само собой, там он только вежливо разговаривает. И вдруг, прервав милую болтовню, Роза останавливается и спрашивает:

— С чего это они решили отпустить нас на целый день?

— А я откуда знаю, — говорит Миша.

— Но ведь должна быть причина!

Он пожимает плечами, он надеялся, что она не заговорит об этом, он не нашелся, что ответить, но она, конечно, права, это странно.

— Может, это связано с русскими? — спрашивает она.

— С русскими?

— Ну да. Они чувствуют, что им скоро конец, вот и решили стать хорошими, — говорит Роза. — Разве ты не понимаешь? Я думаю про потом.

— Может быть, — говорит Миша, лучшего объяснения у него не приготовлено.

Итак, к нему домой, не торопясь; Роза разговорчива, как никогда раньше, просто от радости, что неожиданно выпал свободный день, Миша ей не мешает, слова плещутся, как ручеек, у нее есть еще много чего рассказать, не только про Ларису, и у Клары, и у Аннеты, не говоря уже про Нину, у каждой есть свои делишки, и еще какие, а потом, ее отец стал наконец подумывать о будущем. Позавчера он положил на стол странную бумажку, говорит Роза, там были записаны в три столбца роли, которые, как он считает, он должен сыграть, если Бог захочет, и в чем дирекция достаточно долго ему отказывала. Подробностей Роза не знает, она слишком мало разбирается в театре, но их было по меньшей мере двадцать.

Перед входной дверью Миша вспоминает об одной неприятности, раз нет работы, то нет и обеда, он спрашивает Розу, не захватила ли она случайно продуктовые карточки. К сожалению, они лежат дома, он подумал, еще и это. Может быть, ей быстро сбегать за ними, нет, не нужно, он дает ей ключ, он скоро вернется, он купит на свои.

В лавке Миша единственный покупатель, в другое время, после работы, каждый раз приходится ждать не меньше получаса.

— В такое время? — спрашивает откормленный Розенек. Насчет его весов есть подозрение, что они неточны, ошибаются всегда в одну сторону, только с их помощью он сумел заиметь такое брюшко. Правда, он пытается скрыть предательскую толщину широким халатом, но халат и Розенека видят насквозь, раздувшиеся щеки никакой халат не спрячет.

— Сегодня свободный день, — говорит Миша.

— Свободный день? Что это значит?

— Свободный и все.

Миша кладет карточки на прилавок, все, что у него есть на всю неделю.

— Сегодня только вторник, — говорит Розенек удивленно, есть над чем подумать.

— Все равно.

— Что ж, тебе виднее.

Розенек достает из запыленного мукой ящика, что стоит позади него, круглый хлеб, который и хлебом-то не пахнет, кряхтя, разрезает его длинным ножом, потом кладет на знаменитые весы с обманными гирями.

— Взвешивайте, пожалуйста, как следует, — говорит Миша.

— Что это значит? Я всегда взвешиваю, как следует.

Миша не станет ввязываться в словесные препирательства, они все равно ни к чему не приведут, он говорит:

— Взвесьте особенно хорошо, у меня гости.

— Гости? Что это значит?

— Гости.

У Розенека тоже есть сердце, он дает Мише другую половину хлеба, считается, что это половина, не кладя ее на весы. К этому два кармана картошки, потому что у Миши нет с собой сумки, кулек гороховой муки, колбасу — на вид это колбаса, на вкус неизвестно что, — фунтик солодового кофе.

— Кажется, на талонах написано что-то про жир, — говорит Миша.

— Написано. А где мне его взять?

— Господин Розенек, — говорит Миша. Розенек смотрит на него так, словно ему предстоит принять самое трудное в жизни решение, ты меня губишь, юноша, Розенек спрашивает:

— Кофе тебе обязательно нужно?

— Нет, не очень.

Розенек еще на некоторое время застывает в позе несчастнейшего человека, наконец он берет с прилавка пакетик кофе и отправляется в комнату, что рядом с лавкой. Он возвращается, держа перед собой пергаментную бумагу, на первый взгляд кажется, что это просто сложенный вчетверо лист, потом видишь, что в бумаге что-то завернуто. Жир. Розенек, судя по выражению его лица, отрезал его от собственного живота.

— Только для тебя, — говорит Розенек. — Но ради Бога, никому не рассказывай.

— Зачем же я буду рассказывать, — говорит Миша.

Миша поднимается наверх, нагруженный целым богатством, Роза удивляется, как много он принес, она широко распахнула окно.

— А то солнце подумает, что никого нет дома, и снова скроется, мама всегда так говорит.

Миша прячет подарки Розенека в шкаф, вытряхивает из карманов пыль. Роза подзывает его к окну, ее голос ему не нравится. Стоя рядом с ней, он высовывается из окна, к ним приближается серая колонна, она еще далеко, подробностей разглядеть нельзя; пока только слышен время от времени лай собак, впрочем, они лают зря, потому что никто не выходит из колонны.

— Какая улица сегодня? — спрашивает Роза.

— Не знаю.

Он отводит ее от окна и закрывает его, но не может помешать ей стоять за стеклом и ждать, пока они пройдут. Роза говорит:

— Подожди, может, там знакомые.

— Ты хочешь есть? — спрашивает Миша. — Давай приготовим что-нибудь.

— Не сейчас.

Нет смысла предлагать ей еще что-нибудь. Он знает — на все, что он сейчас ей скажет, она ответит: не сейчас. Ее можно оторвать от окна только силой, в общем, глупо с ее стороны, потому что она не подозревает, кого увидит в колонне, но она себе втемяшила, что, когда такое случается, она не должна прятать голову под крыло. Это для Розы правило, такая уж она есть. Самое простое — схватить ее, бросить на кровать и начать целовать, будто именно в эту минуту им овладело желание. Миша уже сделал первый шаг в этом направлении, но на втором мужество его покидает. Роза хорошо его знает, она сразу почувствует фальшь. Ничего не поделаешь, пусть стоит до той самой минуты, избежать ее не удастся.

Он садится на кровать, пытается выглядеть спокойным, что, впрочем, совершенно безразлично, потому что Роза, не отрываясь, смотрит на улицу. Она прислонилась лбом к стеклу, прижимается к нему все плотнее, чем отчетливее видит колонну, от дыхания на стекле образуется маленькое пятно, она дышит с открытым ртом, как все люди, когда взволнованы.

— Иди же сюда, — говорит она.

Должны же были эти идиоты обязательно выбрать его улицу, как будто недостаточно других улиц, Мише хочется встать и выйти на площадку или хотя бы уйти на половину Файнгольда, которая через день после вторжения Розы приняла, конечно, свой старый вид, но что же будет делать она? Лай собак становится громче, и, когда он на минуту смолкает, слышны шаги и даже голос: «Живее, живее!»

— Миша, — говорит Роза тихо. — Миша! — кричит она через секунду. — Миша, Миша, Миша, это наша улица!

Теперь он стоит за ее спиной, мысль, что в колонне должны быть ее родители, видимо, еще не дошла до нее. Она шепотом перечисляет имена соседей, которых узнает в лицо, каждый держит что-то в руках: сумку, чемодан, узел с вещами, которые нужно взять в дорогу. Миша ищет глазами Франкфуртеров, он находит их раньше, чем Роза, у Феликса Франкфуртера на шее неизменный шарф. В его походке есть что-то от уверенности, жена, на голову ниже его, идет рядом, она смотрит на их окно, ведь Миша никогда не был секретом.

Роза все еще перечисляет имена, взгляд матери заставляет Мишу действовать. Он подхватывает Розу и несет ее прочь, подальше от окна, он хочет положить ее на кровать и не отпускать, но из этого ничего не выходит, они оба по дороге падают, потому что Роза сопротивляется. Он дает бить себя, и царапать, и тянуть за волосы, он крепко держит только ее саму, они лежат на полу целую вечность. Она кричит: «Отпусти!» Пока перестает доноситься собачий лай, пока не слышны больше шаги, она бьет его все слабее, потом затихает. Он бережно отпускает ее, готовый в следующую секунду опять схватить. Но она остается лежать неподвижно, с закрытыми глазами, тяжело дыша, как после большого напряжения. Кто-то стучит в дверь, соседка спрашивает, не надо ли помочь, ей показалось, что кто-то кричал.

— Нет, нет, все в порядке, — говорит Миша в закрытую дверь, — спасибо.

Он встает и открывает окно, иначе, как говорят, солнце подумает, что никого нет дома, и снова спрячется, на улице тихо и пусто. Он долго смотрит вниз, когда он оборачивается, Роза все еще лежит на полу.

— Вставай же.

Она встает, ему кажется, она встает не потому, что он ей сказал. Еще не пролилась ни одна слеза, она садится на кровать, он не решается заговорить.

— У тебя кровь на шее, — говорит она.

Он подходит к ней, приседает на корточки, пытается заглянуть ей в лицо, но она смотрит мимо.

— Потому ты пошел меня встречать, — говорит она, — ты знал.

Он пугается, когда до него доходит, какой упрек звучит в ее словах. Он хочет объяснить, что не было уже никакого времени предупредить родителей, но сейчас она не примет никаких объяснений.

— А ты их видела? — спрашивает он.

— Ты ж меня не пустил, — говорит она и наконец начинает плакать.

Он говорит, что он их тоже не видел, вся колонна прошла, а он их не видел, может быть, они вовремя почувствовали опасность и успели спрятаться. Он знает, как нелепы его слова, через три слова он замечает, до чего бесполезно врать, но досказывает фразу до конца, как заведенный.

— Ты наверняка их увидишь, — говорит он еще, — Яков сказал…

— Врешь! — кричит она. — Вы все врете! Вы говорите и говорите, а ничего не меняется!

Она вскакивает и пытается убежать. Миша успевает схватить ее, когда она уже открыла дверь. Женщина на площадке отрывается от замочной скважины. Она спрашивает:

— Может быть, я все-таки могу помочь?

— Нет, черт возьми! — кричит Миша, теперь он тоже кричит.

Женщина, обиженная, удаляется, похоже, что ее готовность помочь ближнему улетучилась навеки, во всяком случае, что касается этого нахала. Но Роза благодаря вмешательству третьего лица пришла в себя, так, по крайней мере, это выглядит, она возвращается в комнату без Мишиного принуждения. Он запирает дверь, он боится молчания. Поэтому он сразу начинает устраиваться в пустующей половине Файнгольда, шкаф придвинут к стене, как раз на то место, где на обоях сохранился светлый четырехугольник, занавеска, разделявшая комнату, повешена на окно. Потому что теперь Роза будет жить здесь, по крайней мере, хоть это ясно.

* * *

— Ты слышал что-нибудь в последнее время про депортацию? — спрашивает Миша.

— Нет, — говорит Яков.

— Они увезли не только с Францисканской. Они были и на Загорской и…

— Я знаю, — говорит Яков.

Несколько шагов они проходят молча по дороге домой с товарной станции, от Ковальского они избавились еще на углу. В Мишином присутствии он сдерживал себя и не задавал вопросов.

На товарной станции с того дня недосчитываются пятерых, может быть, больше, из тех, с кем они были знакомы. Яков уже думал, что не хватает шести, он считал и Мишу, потому что в тот день Миша не пришел на работу, к счастью, это оказалось ошибкой.

— А как с Розой? — спрашивает Яков.

— Как с ней должно быть?

— Как вы обходитесь с едой?

— Прекрасно!

— Ведь карточки она теперь получить не может!

— Кому ты это рассказываешь?

— А из соседей никто не может помочь? У меня было то же самое с Линой. Киршбаум всегда приносил что-нибудь.

— Я больше не верю, что это хорошо кончится, — говорит Миша. — Они берут одну улицу за другой.

Яков слышит в его голосе едва прикрытый упрек.

— Может быть, — говорит Яков. — Но подумай сам: немцы в панике, раз они всех увозят, лучшее доказательство, что русские совсем близко! Если посмотреть с этой стороны, то это даже хороший знак.

— Ничего себе, хороший! Попробуй объяснить это Розе.

В один из бесконечно тоскливых и заплаканных дней, ближе к вечеру Роза выходит из дома, хотя Миша строго запретил ей показываться на улице. Для него было бы лучше запирать ее, несмотря на протесты, он не сделал это только потому, что уборная во дворе.

У нее нет никакой цели, просто хочется немного размять ноги после целой недели заточения. Опасность, о которой Миша без конца говорит, она считает преувеличенной, в его комнате она не в большей безопасности, чем в любом другом месте, каждый день очередь может дойти и до его дома. И кто ее узнает, знакомых почти не осталось, патрули ходят только по вечерам, ближе к тому времени, когда запрещено появляться на улице. И, кроме того, ей все это в конце концов безразлично, Мише не обязательно знать об этой прогулке, она ведь скоро вернется.

И совсем не обязательно, чтобы то, что она ему рассказывает потом, после того, как он пришел домой гораздо раньше ее, точно соответствовало истине: будто случайно у нее оказался ключ от ее квартиры. И что она вовсе не собиралась туда идти, просто ноги по старой привычке сами ее туда привели.

Улица показалась ей неправдоподобно пустынной, ее обходили стороной, будто там свирепствовала чума. Роза заглядывает в комнату на первом этаже, в квартиру людей, с которыми она еще несколько дней назад здоровалась, в одном окне она видит мальчика. Ему лет четырнадцать, он стоит на коленях перед открытым шкафом и торопливо засовывает в рюкзак все, что может схватить: посуду, постельное белье, брюки, деревянный ящичек, даже не посмотрев, можно ли воспользоваться его содержимым. Роза смотрит и смотрит на него, не в состоянии оторвать взгляда, на единственное, кроме нее, живое существо. Шкаф, по-видимому, уже совершенно пуст, но рюкзак еще не наполнен, мальчик поднимается с колен, оглядывает комнату, что бы еще прихватить, замечает большие глаза за оконным стеклом; в первый момент он пугается, потом видит звезду на груди у Розы, и на лице его появляется понимающая усмешка. Наверно, он посчитал ее всего только безопасной конкуренткой.

Роза спешит дальше, она спрашивает себя, побывал ли и в ее квартире такой — она не знает слова, — такой грабитель. При этом она не испытывает гнева, их можно понять, и все-таки, все-таки ей неприятно, что за этими стенами существует еще другая, тайная жизнь, не видная с первого взгляда, которая постепенно стирает все следы той, прошлой жизни.

Она тихо отворяет дверь в парадное и прислушивается с гулко бьющимся сердцем… Ей бы хотелось, чтоб рядом стоял Миша, вдруг его удалось бы уговорить, но так уж вышло, она здесь одна, без него. Никогда нельзя быть до конца уверенным; она долго прислушивается к полной тишине, — пожалуй, можно считать, что в доме, кроме нее, никого нет. Роза быстро поднимается на третий этаж, перед тем, как всунуть ключ в замок, она смотрит сквозь замочную скважину.

И вот она в комнате. Комната выглядит тщательно убранной, пыль еще не успела собраться, четыре стула аккуратно стоят вокруг стола, на нем желтая скатерть, бахрома с длинной стороны. Из крана капает вода. Пока никто с рюкзаком здесь не был, это Роза видит с первого взгляда, и что ее родители собирались в дорогу не спеша — тоже.

Прежде всего она ищет какой-нибудь записки, мысль приходит ей только сейчас, она вспоминает, что мать даже на минутку не выходила, не оставив ей записки. Но на этот раз она, по всей вероятности, отступила от старой привычки, потому что нигде не находится исписанного листочка, на котором все равно могло стоять только: не знаю куда, не знаю на сколько.

Потом Роза ищет еще раз — не письмо, не сообщение, ищет просто так. Миша рассказывает мне, она сентиментальная девушка, ей хотелось знать, что родители взяли с собой. Наверно, она плачет при этом в три ручья, нет кожаной сумки для покупок в белую и коричневую клеточку и черного фибрового чемодана — это из того, во что можно положить вещи; все остальное на месте. Так как Роза точно знает их здешнее семейное имущество, она в состоянии в конце концов составить себе список того, что они с собой взяли. В том числе альбом с фотографиями и рецензиями — книгу об истинной жизни Феликса Франкфуртера.

Ее вещи лежат нетронутые, среди многого другого и продуктовая карточка, часть талонов уже пропала. Роза прячет ее, а больше нет ничего, что бы ей было особенно дорого. Она заставляет себя подумать о практических вещах, есть еще портфель, туда она кладет свое второе платье, белье, чулки и сверху пальто. При этом она удивляется, как это она может думать о следующей зиме, так далеко вперед. С втиснутым пальто портфель не закрывается, Роза хочет надеть пальто на себя, но тогда ей нужно отпороть звезду с платья и пришить ее на пальто. Поэтому она решает все-таки оставить пальто в портфеле и перевязывает его поясом. Если она встретит того мальчишку на улице, он позавидует ее добыче.

Роза закручивает кран, чтоб не капал, здесь она со всем покончила. Уходя, она оставляет ключ в двери, для мальчишки или кого-нибудь другого, — так она поставила последнюю точку.

— Можешь гадать, сколько угодно, — говорит мне Миша, — ты не догадаешься, куда она потом пошла.

Роза приходит к Якову, она с ним не знакома, только по рассказам Миши, но по рассказам она знает его хорошо. После Безаники не было ни одного проведенного вместе вечера, чтобы речь не шла о нем, о его радио, о его мужестве, об успехах русских на фронтах. Когда прошла первая радость, Роза в тот раз спросила, почему Яков только сейчас начал рассказывать о передачах, ведь мы живем в гетто уже хороших три года, и если у него спрятано радио, то оно у него было с самого начала.

— Наверно, потому, что все это время немцы двигались вперед. К чему же ему сообщать, что с каждым днем положение все хуже, — ответил ей Миша, и это звучало убедительно.

И вот она стоит перед дверью, пытается уговорить себя, что ее привело сюда не желание мстить и что у нее нет против него зла. Он наверняка славный человек, и приветливый, и хочет только добра, но обещания, которые с каждым днем звучат все бодрее, и пустая комната на Францисканской, даже целый квартал, — она спросит его, как же одно с другим согласуется. Пусть он задумается, пожалуйста, разрешено ли в их положении возбуждать такие надежды, не начинайте только, будьте добры, про радио, оно может рассказывать о каких угодно победах, посмотрите, что делается вокруг.

Роза напрасно стучит несколько раз, почему она раньше не сообразила, что Яков должен возвращаться домой приблизительно в то же время, что и Миша. Ожидание лишает ее уверенности, когда она окажется с ним лицом к лицу, голова у нее будет совсем пустая и мыслей уже никаких. Она еще успеет уйти, может быть, возвратиться до прихода Миши и избежать неприятностей, иначе ей не миновать скандала. Чем дольше она ждет, тем ясней ей становится — приходится в этом признаться, — что намерения, с которыми она явилась сюда, в высшей степени туманны. Яков будет ссылаться только на свое радио, что бы она ни ставила ему в упрек, она надеялась, что все переживут это время, несчастье пройдет мимо, и вот оказалось иначе — если рассуждать трезво, то это ее единственный довод. «Она делает ход раньше, чем подумает», — сказал однажды папа после партии в шашки, ее папа так сказал. Розе приходит в голову, что Яков, может быть, распространяет другие известия, чем те, что слышит по своему радио.

В конце коридора появляется Лина, только что с улицы, от Рафаэля, она видит молодую женщину с набитым портфелем возле той самой двери и с любопытством подходит ближе. Они немножко изучают друг друга, ни у одной пока не возникает подозрения. Лина спрашивает:

— Ты хочешь к дяде Якову?

— Да.

— Он скоро придет. Может быть, тебе лучше подождать в комнате?

— А ты здесь живешь?

Вместо ответа Лина достает ключ из-за дверного косяка, открывает и хозяйским жестом приглашает войти, она немножко гордится. Роза, поколебавшись, входит в комнату, ей тут же подвигают стул, она попала к внимательной хозяйке. Лина тоже усаживается, они опять разглядывают друг друга, благожелательность с обеих сторон.

— Ты Лина, верно? — говорит Роза.

— Откуда ты знаешь, как меня зовут?

— От Миши, — говорит Роза. — Вы ведь знакомы?

— Конечно, знакомы. А теперь я знаю, кто ты.

— Вот это интересно.

— Ты Роза. Угадала?

Они рассказывают, что знают друг о друге, между прочим, Лина еще сердита на Мишу — за все время, пока она была больна и лежала в постели, Миша ни одного раза не навестил ее, все только сердечные приветы через Якова. Роза незаметно оглядывается, она, понятно, не ожидает, что аппарат открыто стоит в комнате на радость каждому случайному гостю.

— А что тебе надо от дяди Якова? — спрашивает Лина, когда обычные темы беседы исчерпаны.

— Лучше подождем, пока он придет.

— Ты хочешь что-нибудь передать от Миши?

— Нет.

— Можешь спокойно сказать мне. От меня у него нет секретов.

Но у Розы нет такого намерения, она улыбается и молчит, тогда Лина пробует обходные пути:

— Ты уже бывала у нас когда-нибудь?

— Нет, еще ни разу.

— К нам, если хочешь знать, ходят в последние дни самые разные люди. И что они хотят? — Лина делает паузу, которую Роза должна истолковать как знак особого доверия, прежде чем сообщает по секрету: — Они хотят слушать последние известия. Ты тоже для этого пришла?

С лица Розы исчезает улыбка, она пришла вовсе не за этим, скорее с противоположной целью. Она вообще жалеет, с первого момента начала жалеть, для нее с ее отчаяньем это неподходящее место, здесь все идет честно и с твердой верой. Она спрашивает себя, что стала бы делать, если б сейчас вошел Яков и рассказал ей, что транспорт с ее родителями на пути туда-то и туда-то повстречался со своими освободителями. И она не решается ответить на этот вопрос и на второй тоже, не лгала ли она себе до сих пор насчет истинной причины своего прихода. Это не исключено, может быть, и лгала.

— В чем дело? — спрашивает Лина. — Ты тоже ради этого пришла?

— Нет, — говорит Роза.

— Но ты тоже слышала?

— О чем?

— Что скоро все будет по-другому.

— Да, — говорит Роза.

— Почему же ты не рада?

Роза выпрямляется на своем стуле, вот он, порог, у которого поворачивают назад или говорят правду, но в чем правда — есть только ее сомнения. Она говорит:

— Потому что я в это не верю.

— Ты не веришь тому, что рассказывает дядя Яков? — спрашивает Лина таким тоном, будто она плохо расслышала.

— Нет.

— Ты думаешь, он все врет?

Розе нравится слово, оно так хорошо укладывается в ее мысли, но ведь ей хотелось бы поболтать с этой славной девчушкой о милых, славных вещах. Ни в коем случае не продолжать разговор в том направлении, какое он принял, как можно, она же ребенок. Она не смогла бы назвать убедительной причины, но вдруг уверилась, что совершила ошибку, надо надеяться, что ошибка останется без последствий. Нельзя же вдруг ни с того ни с сего встать и уйти, Роза сидит в растерянности и ждет, теперь уже не Якова, теперь она ждет удобной возможности окончить этот визит, который, как она поняла, ни к чему. Но эта возможность уходит от нее все дальше — пережив секунду страха, Лина так воодушевилась, что просто страшно становится. Ее дядя не врун, Боже сохрани, как можно такое сказать про него. Роза утверждает, что она этого не говорила, но на самом деле она сказала именно это, неправильно и несправедливо! Когда она сама слышала по его радио, что русские скоро будут здесь, своими собственными ушами, что ты теперь на это скажешь? Один человек с очень густым голосом рассказывал другому человеку, она не помнит теперь его имени, но голос помнит точно, слово в слово он сказал, что всей этой заварухе скоро конец, самое позднее, через несколько недель. Что же, он тоже соврал? Как Розе вообще могло прийти в голову приписывать ее дяде вранье, пусть она только его дождется, он сумеет ответить ей, как полагается.

До того как все было досказано, с возмущением и взахлеб, Лина замолкает и испуганная смотрит мимо Розы, Роза поворачивает голову к двери. Там с каменным лицом стоит Яков, никто не почувствовал дуновения от открывающейся двери.

Роза поднимается, как много или как мало он успел услышать, ей кажется, что он ее видит насквозь, такое отчаяние у него в глазах. Опустив голову, она идет к двери, теперь не найдется удобного повода к отступлению, по ее вине случилось что-то плохое. Яков дает ей дорогу, но ей нужно вернуться к стулу, еще раз пройти этот путь, потому что портфель лежит забытый на полу. Весь длинный коридор Роза не решается оглянуться. На лестнице она все-таки оглядывается, Яков все еще стоит неподвижно и смотрит ей вслед, сейчас девочка расскажет ему то, что он наверняка уже знает.

Останемся с Розой. Она выходит на улицу в надвигающиеся сумерки, там ее ждет следующая неприятность. На улице страшное волнение, евреи ищут укрытия в подъездах, опять паника, сначала Роза не понимает, чего они так испугались. Потом она видит, как приближается машина, маленький темно-зеленый грузовик, на подножке стоит немец в форме. Роза бежит назад, в дом Якова, и она поддалась страху, она прислоняется к стене и закрывает глаза. Она открывает их, только когда слышит поспешные шаги, старый человек, тяжело дыша, становится рядом с ней, он тоже прибежал с улицы.

— Что им нужно, вы не знаете, девушка? — спрашивает он.

Роза пожимает плечами, сейчас машина проедет мимо и забудется, теперь ее ждет сцена с Мишей. Старик предполагает, что это что-то, связанное с самыми высшими властями, иначе они пришли бы пешком, как случается довольно часто. К ужасу обоих, слышится скрип тормозов, старик в страхе схватил Розу за руку так крепко, что сделал ей больно.

Нужно же, чтобы двое в форме вошли именно в их подъезд, ремешки под подбородком, старик не отпускает Розину руку. Мотор в машине не выключен, немцы поначалу считают, что они одни в темноте подъезда, уже подходя к лестнице, один из них говорит:

— Посмотри-ка!

Они поворачиваются к двум фигурам у стены. Роза явно интересует их больше, чем мужчина, а может быть, она это себе только вообразила. Они подходят ближе, тогда один машет рукой:

— Нет, не то. Другой говорит:

— Убирайтесь отсюда.

Потом они поднимаются по лестнице, их громкие сапоги всполошили весь дом. Слышно, как хлопает дверь, со всех сторон взволнованные голоса перебивают друг друга, хотя в таких обстоятельствах разумнее было бы соблюдать спокойствие, где-то плачет ребенок.

— Пошли! — говорит шепотом старик.

Роза бежит за ним, возле двери он останавливается, боится машины — но мимо нее все равно нужно пройти, если они хотят выполнить требование немцев.

— Идем же, — говорит Роза.

Они торопливо переходят улицу, бегут к дому на противоположной стороне, там уже открыли для них дверь. Старик садится в изнеможении на нижнюю ступеньку, он стонет, будто пробежал целый квартал, и держится за сердце. Роза видит в подъезде еще трех мужчин и женщину, тут еще темнее, чем в доме Якова, она никого из них не знает. Она смотрит на дверь, обитую жестью, у замочной скважины стоит еще один человек, довольно молодой, и передает остальным, что происходит на улице.

— Еще ничего, — говорит он.

— Кого они там ищут? — спрашивает женщина.

— А я откуда знаю, — отвечает старик, не переставая растирать себе грудь.

— Там живет кто-то особенный? — спрашивает мужчина.

Сначала ему не отвечают, это все случайные прохожие, шли с работы и попали сюда, они никого не знают на этой улице, пока Роза не говорит:

— Они пришли за Яковом Геймом.

Кто такой Яков Гейм, что за Яков Гейм, наблюдатель у замочной скважины отрывается от своего занятия и спрашивает:

— Яков Гейм? Тот, у кого радио?

— Да.

— Хорошенькая история, — говорит он, и Роза считает, что он сказал это без особого сочувствия. — Рано или поздно это должно было открыться.

И тут старик на ступеньке приходит в ярость; это удивляет Розу: казалось, он занят своим страхом и своим сердцем, теперь от возмущения у него вздулись вены.

— Почему это должно было открыться, ты, сопляк? Скажи, почему? Я тебе скажу, почему это открылось! Потому что какой-то негодяй проболтался! Вот почему! Или ты думаешь, они узнали это из воздуха?

Сопляк смущенно и без возражений проглатывает выговор, он снова наклоняется к замочной скважине и говорит после короткой паузы:

— Все еще ничего.

Старик кивком подзывает Розу и подвигается, освобождая ей место. Что ж, она садится рядом.

— Ты его знаешь? — спрашивает он.

— Кого?

— Этого Якова Гейма.

— Нет.

— Откуда же тебе известно, что он здесь живет?

— От знакомых, — говорит Роза.

— Они все еще там, — сообщает сопляк.

Старик на секунду замолкает, задумавшись, потом говорит, обращаясь к двери:

— Когда они его поведут, скажи мне. Я хочу знать, как он выглядит.

Сначала Роза считает это неуместное любопытство бестактным, потом она уже так не думает.

— Он очень многим рисковал, — говорит старик, снова обращаясь к Розе, и в голосе его восхищение и благодарность. Роза кивает в знак согласия и спрашивает себя, что она станет рассказывать Мише; за то, что она ходила в их квартиру, он ее как следует выругает, но умолчать об этом она не может, если б и захотела, портфель и продуктовые карточки все равно ее выдадут. Но Якова она лучше упоминать не будет, в этом она не решится признаться, теперь особенно. И как это ни ужасно, о встрече с Яковом она может умолчать без всякого риска, у Якова уже не будет возможности уличить ее во лжи.

— Может быть, его вообще нет дома, — говорит старик.

— Он дома, — говорит Роза, не подумав.

Старик смотрит на нее удивленно, в его взгляде вопрос, но он не успевает произнести его, потому что сопляк у двери кричит:

— Вы ошиблись! Они ведут женщину! Разрешим себе некоторую свободу передвижения, выйдем на улицу. Женщина, которая идет под конвоем, — Элиза Киршбаум. Ей предстоит заплатить за несостоятельность своего брата, за то, что вопреки ожиданиям он не смог вылечить штурмбаннфюрера, им это слишком поздно пришло в голову.

Уже давно в доме опасались такого развития событий, не так трудно сосчитать один и один, кто-то обронил в разговоре слово, до сих пор нам неизвестное, — на их языке оно означает ответственность всех членов семьи за действие, совершенное одним из ее членов. В тот же день вечером, когда флаг на товарной станции полоскался на ветру приспущенный, Яков зашел к Элизе Киршбаум. Он посоветовал ей подумать, не лучше ли сейчас пожить у друзей, которые у нее, конечно, есть, по крайней мере некоторое время, нельзя быть уверенным, что не последуют репрессии, это вполне возможно в таких обстоятельствах, потому что, как это ни горько, но, что касается ее брата, то приходится предполагать самое худшее, а если вдруг случится чудо и, несмотря ни на что, он вернется живым и невредимым, Яков заверяет ее, что тотчас даст ей знать. Однако она не захотела ничего слушать, она сказала Якову: «Это очень любезно с вашей стороны, уважаемый господин Гейм, но предоставьте мне самой принимать решения». Как будто у нее в руках был козырь, о котором никто понятия не имел.

Теперь она идет впереди обоих немцев, торопливо, чтобы не дать повода толкнуть ее или дотронуться. И потому еще, думает Яков, стоя у своего окна, чтобы не стать зрелищем для всей улицы, которая, хоть и выглядит пустынной, на самом деле полна спрятанных глаз.

Эта демонстрация силы и власти — те двое, что с гулким топотом идут за ней, — выглядит преувеличенной, гротескной рядом с этой хрупкой арестанткой. Элиза Киршбаум останавливается за машиной, не оглядываясь на своих сопровождающих. Один открывает борт, на внутренней стороне есть подножка, она хочет подняться на нее. Но в эту минуту машина трогается, Элиза Киршбаум ступает в пустоту и падает на мостовую. Машина всего только разворачивается, чтобы остановиться на другой стороне улицы, шофер высунул голову из окна. Наблюдательный пункт Якова на таком расстоянии, что он не может разглядеть лиц, те, кто живут ближе, рассказывали потом, что немцы довольно ухмыльнулись, — наверно, они часто забавляются этой шуткой. Элиза Киршбаум тотчас же поднимается с удивительным для ее возраста проворством, она стоит наготове еще до того, как шофер управился с поворотом, ему удается это только со второго раза. Потом она поднимается внутрь, подножка слишком высока для нее, несмотря на все усилия не дать повода к себе прикасаться, она все же получает пинок. Оба немца взбираются вслед за ней, задний борт поднимают, Элиза Киршбаум навсегда исчезает за темно-зеленым брезентом. Машина уезжает, потом, спустя некоторое время — мало ли что может случиться, — открываются двери подъездов, узкие тротуары постепенно заполняются молчаливыми и обсуждающими события людьми, большинство которых, как мы знаем, возвращаются с работы, они чужие на этой улице. Между тем Красная армия, согласно радиосообщениям, стоит уже возле уездного города Прыи. Прыю не сравнить с Безаникой, Прыю знает каждый, про Прыю не нужно сначала спрашивать, где она находится.

Прыя точно в ста сорока шести километрах от нас, большинство местных жителей там бывали. Кое-кто даже там жил, и, когда началась война, они были отправлены сюда, потому что в Прые вследствие благоприятного состава населения не существует собственного гетто.

Позиции русских становятся предметом оживленного обмена мнениями, Ковальский затеял спор с тремя своими соседями по комнате, их имен я не знаю. Как нам с Яковом достаточно хорошо известно, самое легкое на свете — это придерживаться другого мнения, чем Ковальский, но в этом особом случае мы склонны с ним согласиться. Речь идет отнюдь не о мелочи, речь идет о том, что этот один, назовем его для простоты Авраам, утверждает, будто русские уже прошли Прыю, что они подходят к Миловорно, об этом говорил один на его предприятии, будем считать, что на кирпичном заводе. Ковальский же клянется и божится, что русские не дошли даже до Прыи. Однако Авраам не видит решительно никаких оснований верить Ковальскому больше, чем своему коллеге.

— Кто работает на товарной станции, — спрашивает с раздражением Ковальский, — ты или я? Кто узнает новости из первых рук? Ты или я?

Для Авраама это отнюдь не убедительное доказательство, прежде всего потому, что его версия звучит гораздо приятнее, чем слова Ковальского, каждый человек может ошибиться, говорит он. На это есть вполне логичное возражение: все, что будто бы знает этот таинственный коллега с кирпичного завода, в конце концов может исходить только от Якова, однако тот не хочет с этим считаться.

— Или, по-твоему, есть второе радио?

— Что ты меня спрашиваешь?

Бог с ним, с Авраамом, Ковальскому, в конце концов, все равно, что тот думает, пожалуйста, пусть верит ни с чем не сообразным слухам — но все-таки он чувствует себя ответственным за то, чтобы восторжествовала истина. Потому что радио некоторым образом принадлежит и ему: по старинной дружбе с Яковом, которая продолжается до сегодняшнего дня. Он, можно сказать, почти что получил аппарат в собственную квартиру, об этом шел разговор, когда было испорчено электричество. Итак, набравшись терпения, он обстоятельно разъясняет, какой длинный путь приходится проделать каждому сообщению—от Якова до кирпичного завода, через сколько людей, каким опасностям оно подвергается по дороге — опасностям искажения и приукрашивания. Как каждый добавляет что-то от себя, из хорошего делает лучшее, и в конце концов, как выясняется, оно является в таком виде, что родной отец его не узнает.

— Во всяком случае, русские на подходе к Миловорно, — упрямо говорит Авраам. — Может быть, ты ослышался или он ослышался. Лучше всего, спроси его завтра еще раз.

Ковальский не стал ждать завтра, чтобы спросить Якова, не так часто находится предлог для спокойного дружеского разговора, Ковальский направляется к Якову немедленно.

Он находит его в прескверном состоянии, вялого, равнодушного, молчаливого: полчаса назад увели Элизу Киршбаум.

— Я помешал? — спрашивает Ковальский со светской улыбкой и чувствует, только взглянув на лицо Якова, что она не к месту.

— А, это ты пришел, — говорит Яков.

Он закрывает за Ковальским дверь и ложится одетым на постель, на которой, по всей видимости, лежал до того, как постучали. Он скрестил руки на затылке и уставился в потолок. Ковальский удивляется, что это вдруг на него нашло, совсем недавно, когда они возвращались со станции, у него был вполне довольный вид, если в последние годы вообще можно говорить о довольном виде.

— Что-нибудь случилось? — спрашивает Ковальский.

Случилось или не случилось, Яков чувствует слабость, незнакомую ему раньше, она навалилась на него внезапно, и ему стало страшно; когда он спускался с чердака после того, как проводил Лину, ему пришлось держаться за перила. Он пытался объяснить это свое новое состояние постоянным голодом, но от голода бывает только дрожь в коленях, а это другая слабость, такая же мучительная, — слабость отчаяния. Теперь он пытается разобраться в себе, пытается уговорить себя, что нет этой слабости и нет отчаяния, что они меньше, чем на самом деле, а на самом деле ему не пробиться сквозь их тяжесть. Случай с Элизой Киршбаум был только маленьким камешком, бесспорно, он прибавил Якову горечи, но было бы преувеличением сказать, что именно это грустное событие отняло у него остаток мужества. Труднее было перенести приход Розы, необходимость слушать, как Лина защищает Якова ложью, его собственным оружием, хотя и это посещение нельзя считать главной причиной того, что силы его уходят. Все вместе понемножку, а больше всего, наверно — если посмотреть на все открытыми глазами, — из-за положения, в котором он оказался. Все чаще тебя отводят в сторонку и говорят: Яков, Яков, я больше не верю, что это хорошо кончится, только ты кое-как утешишь одного свежей новостью, как вокруг тебя уже стоят шесть других и хотят сказать то же самое. Русские, судя по радиосообщениям, теснят немцев возле Прыи, только один Бог знает, кого они теснят на самом деле или кто их теснит. Судя по радио, скоро можно будет увидеть вдали первые орудийные залпы, но каждый день видишь перед глазами одну и ту же картину, ту же унылую безнадежность. Постепенно следует подумать о боях, в результате которых русским пришлось отступить, потому что ты увлекся и взял такой темп, какой, к сожалению, не выдерживает проверки действительностью.

А Ковальский топчется бесполезно возле тебя и напрасно ждет, что ты хоть взглядом пригласишь его сесть.

— Может, мне уйти? — спрашивает он спустя продолжительное время и садится.

Яков вспоминает о госте, оставляет в покое потолок и говорит:

— Извини, я неважно себя чувствую.

— Что-нибудь случилось?

— И да и нет, — говорит Яков. — Они увели сейчас сестру Киршбаума. Это само собой… А кроме того, постепенно стареешь.

— Сестру Киршбаума? Они еще и теперь кого-то уводят?

— Представь себе.

Яков встает, в ушах подозрительные сигналы, шум, тошнота, головокружение, не хватает еще серьезно заболеть. Откуда-то издалека доносится: «Что с тобой?»

Он быстро садится к столу, к счастью, ему становится лучше, он вспоминает о Лине — что будет с ней, лучше оставаться здоровым. И маленькая табличка вдруг вспоминается ему, когда он наконец поднимает глаза к Ковальскому, белая табличка с зелеными буквами: «Временно закрыто по случаю болезни». Он получил ее от Лейба Пахмана, когда откупил у него кафе, вместе с другим инвентарем. Он воспользовался ею один-единственный раз, за все двадцать лет, что прошли в приготовлении картофельных оладий, мороженого и в маленьких заботах, вывеска один раз висела на дверях. И при том это не была настоящая болезнь, Яков был здоров, как лошадь, это случилось, когда он хотел поправить жалюзи, упал с лестницы и сломал ногу, в таком случае никакое здоровье не помогает. Еще задолго до Иосефы Литвин — она-то очень пригодилась бы, чтоб за ним ухаживать, но тогда за ним ходила скрюченная старая ведьма из соседнего дома. Само собой, за плату, ведь никого другого не было. Если это называется, что она за ним ухаживала. Придвигала стол с едой, чтобы он сам мог взять себе поесть, время от времени вытряхивала пепельницу и проветривала комнату, расправляла по утрам постель и говорила каждый раз одно и то же: «Если вам еще что-нибудь понадобится, реб Гейм, покричите мне, я не буду закрывать окно». Несколько раз Яков пытался позвать ее, но то ли она все-таки закрывала окно, то ли была глуха, как тетерев. А вечером, через день или два, заглядывал Ковальский с бутылочкой и сочувствовал, что он так вот лежит с ногой в шине и не может пошевелиться. Сидел у него, пока они не опустошали бутылочку, оба не были большими мастерами на разговор, Яков благодарил Бога, что нога срослась без осложнений. Еще немного, и он бы умер от скуки. А через несколько дней он сунул ни в чем не повинную табличку в печку и со злобной радостью смотрел, как она бесследно исчезла в огне; угроза действовала так долго, что до сегодняшнего дня Бог уберег его от того, чтобы валяться в постели.

— Может быть, мне все-таки уйти? — спрашивает Ковальский посреди этих воспоминаний, окончательно потеряв терпение.

— Оставайся, — говорит Яков.

Ковальский смотрит на него вопросительно, у него такое чувство, словно Яков собирается кое-что ему сообщить, и вряд ли что-то хорошее, если учесть, как прошли эти минуты и как затянулось молчание. А между тем он собирался просто заглянуть на огонек, по дороге сюда он решил не выяснять сразу же вопрос о Прые, тут исключалась всякая ошибка, Авраам наверняка попался на удочку какому-то хвастуну. Он просто хотел заглянуть и пожелать доброго вечера и немножко поговорить о прежнем времени и о том, что будет потом, с кем же еще, если не с единственным старым другом, раз он не зашел к тебе, значит, ты зашел к нему.

— Как ты думаешь, Ковальский, сколько человек может выдержать? — спрашивает наконец Яков.

Так, значит, Яков в настроении пофилософствовать. Ковальский ждет, чтобы Яков разъяснил ему свой вопрос, он ждет уточнения, но Яков, по-видимому, поставил его в самом общем плане. Он говорит:

— Ну как ты считаешь?

— Если ты меня спрашиваешь, — говорит Ковальский, — я отвечу: много. Просто до нелепости много.

— Но есть границы.

— Конечно…

— Мне очень жаль, — повторяет Яков, — но я дошел до границы. Другой, может быть, пошел бы дальше, а я больше не могу.

— Что ты не можешь больше?

— Я не могу больше, — говорит Яков. Ковальский не настаивает на ответе, он не знает, что Яков готовится к безоговорочной капитуляции, к самому страшному из всех признаний. Он видит только его костистое лицо, которое тот подпирает руками, может быть, чуть бледнее обычного, может быть, чуть более усталое, но лицо того Якова, которого знаешь, как никого другого. Он встревожен, потому что такие приступы уныния совершенно несвойственны Якову, он бывает сварливым и раздражительным, но то совсем другое, тут есть разница. Никто не слышал, чтобы он жаловался, жалуются все другие. Яков был, можно сказать, всеобщий утешитель. Нередко к нему приходили, сознательно или бессознательно, чтобы поплакаться и набраться душевных сил. Еще до радио, собственно, еще даже до гетто. И когда кончался особенно унылый день, когда с утра до вечера простоишь у окна и напрасно высматриваешь клиентов, когда получаешь сумасшедший счет и ума не приложишь, где раздобыть денег, к кому приходишь вечером? К нему в кафе, и не потому, что водка у него особенно вкусная. Водка, как везде, к тому же у него не было на нее разрешения. К нему приходили потому, что после того, как посидишь у него, мир выглядел для тебя чуть-чуть веселее, потому что он умел сказать чуть убедительнее, чем другие: не унывай, все образуется или что-нибудь в этом роде. А может быть, потому, что он единственный среди немногих знакомых вообще считал нужным говорить человеку такие вещи. Ковальский его не торопит.

Тогда Яков начинает свое последнее из расточительно большого числа сообщений — вроде бы для Ковальского, потому что никого больше нет в комнате, но словами, с какими обращаются ко многим слушателям, иначе говоря, обращаясь к самому себе, в воздух, с огромной печалью в тихом голосе и бесконечной покорностью. Чтобы они, если слабые силы их им позволят, не сердились на него, у него нет никакого радио, нет и никогда не было. И он не знает, где стоят русские, может быть, они придут завтра, может быть, никогда, находятся они возле Прыи, или в Тоболине, или в Киеве, или в Полтаве, или еще гораздо дальше, может быть, их даже за это время окончательно разбили, и этого он не знает. Единственное, что он может сказать определенно, что тогда-то и тогда-то они вели бои за Безанику, откуда ему это точно известно — отдельная история, которая сегодня решительно никого не интересует, во всяком случае, это чистая правда. И что он хорошо понимает, как убьет их это признание, потому он еще раз просит снисхождения, он хотел сделать, как можно лучше, но планы его разбились.

Затем в комнате надолго устанавливается тишина, король отрекся от престола. Яков напрасно старается обнаружить движение на лице у Ковальского, тот смотрит сквозь него и сидит, как соляной столб. Конечно, Якова, как только отзвучали последние слова, начала мучить совесть, не из-за самого сообщения, его необходимо было сделать, это не терпело отлагательства. Но может быть, его можно было преподнести мягко, например приправив отступлением русских, не перекладывать сразу всю тяжесть на чужие плечи, которые не шире твоих. Был ли Ковальский, именно он, тем человеком, в присутствии которого должна была быть подведена последняя черта? Если бы он это услышал от чужого человека, не такого близкого Якову, он наверняка посчитал бы это ошибкой или злостной клеветой и после ночи сомнений сказал бы ему: «Слышал, что рассказывают эти идиоты? Что у тебя нет радио!» — «Это правда», — так ответил бы Яков, и этот ответ тоже ошеломил бы его, но, может быть, ему не было бы так больно, потому что в предбудущую ночь он уже взвешивал такую возможность. И все можно было бы обставить иначе, просто Ковальскому не повезло, что он зашел именно в этот вечер.

— Ты ничего не скажешь?

— А что я могу сказать?

Из непостижимых глубин Ковальский вызывает на лице улыбку, без этой улыбки он не был бы Ковальским, он опять смотрит на Якова, правда, глаза его улыбаются меньше, чем губы, но все же они оповещают, что не вовсе ушла надежда, они смотрят скорее хитро — как всегда; будто видят скрытый смысл вещей.

— Что мне сказать тебе, Яков? Я понимаю тебя, я тебя очень хорошо понимаю. Ты знаешь, я не похож на храбреца, скорее наоборот, мы достаточно давно знакомы. Если бы у меня здесь было радио, от меня, наверно, ни один человек не узнал бы ни слова. Или, что еще вероятнее, я бы его просто сжег от страха, не буду делать себя лучше, чем я есть. Снабжать новостями все гетто! На это я бы никогда не пошел, разве знаешь, что за люди тебя слушают? Если я кого-нибудь в жизни понимал, так это тебя сейчас.

Такого поворота мыслей Яков не ожидал, проницательный Ковальский превзошел самого себя, он построил свои расчеты там, где нечего было рассчитывать. Как его теперь убедить, что по крайней мере сейчас ты говоришь правду, самое большее, ты можешь ему предложить перетрясти все, что можно, во всех углах в комнате и в подвале. Но протянуть ему руки ладонями вверх и уверять: когда я врал тебе? — этого ты теперь уже не можешь. И если ты ему в самом деле предложишь искать во всех углах, все приемники, что ты у меня найдешь, будут твои, Ковальский, он понимающе подмигнет тебе и возразит что-нибудь вроде: бросим эти штучки, Яков, мы ведь знаем друг друга сорок лет! Он даст тебе понять, что с ним бесполезно играть в прятки, невозможное невозможно доказать ничем. Яков говорит испуганно:

— Ты мне не веришь?

— Веришь, не веришь, это все пустые слова, — говорит Ковальский тихо и отчужденнее, чем ожидал Яков, таким же тоном, как только что он сам произносил свою маленькую речь для всех. Больше он ничего не говорит, он выстукивает по столу грустный мотив и держит голову откинутой назад, погруженный в мысли, которыми не хочет делиться.

Яков прикидывает еще другие оправдания, важно, чтобы к нему проявили снисхождение, а для этого нужно объяснить причины — как он начал эту историю с радио и почему внезапно положил ей конец. Но насчет этого у него самого еще нет ясности, и, так как он понимает, что все это касается не только его, но и Ковальского, он молчит и откладывает просьбу о смягчающих обстоятельствах на более позднее время.

Потом ему приходит в голову отрезвляющее соображение, что дело вообще не в нем, нет в гетто человека менее важного, чем он без радио. Имеют значение только те, кто получал от него сведения, Ковальский наряду со многими другими. А они плюют на оправдания, пусть эти оправдания будут самые уважительные, у них другие заботы и отнюдь не маленькие, они хотят, например, знать, как развернутся дела после Прыи.

Ковальский больше не стучит по столу, он очнулся от раздумий, он встает, кладет Якову на плечо дружескую руку. И говорит:

— Не бойся, старина, насчет меня можешь быть уверен. Я не буду тебя больше спрашивать.

Он идет к двери, на лице его снова вспыхнула улыбка, и, прежде чем открыть дверь, он еще раз оборачивается, подмигивает, на этот раз действительно подмигивает двумя глазами:

— И я на тебя не сержусь.

И уходит.

* * *

На следующее утро, после самой бессонной ночи за многие месяцы, Яков направляется на работу. Прежде чем выйти на улицу, он потихоньку нажимает дверную ручку в квартире Киршбаумов, зачем, неизвестно, но дверь не открылась. Сосед Горовиц застал его возле безмолвной замочной скважины и спросил:

— Вы здесь что-то ищете?

Конечно, Яков ничего определенного там не искал, просто так, из человеческого любопытства, он объяснил это Горовицу в кратких словах и вышел на улицу. Потом он увидел пестрое пятно перед домом на мостовой, там, где стоял вчера маленький немецкий грузовик. С него упало несколько капель масла, и теперь они блестели тонкими ниточками всевозможных цветов на высыхающих остатках запруды, которую соорудили Зигфрид и Рафаэль, сначала из жидкости, вытекшей из штанишек, а потом, когда иссяк этот источник, с помощью ведра воды. Они принялись за работу сразу же после отъезда Элизы Киршбаум, потому что такая возможность представляется не каждый день, не так часто разъезжают здесь автомобили. Яков стоял у окна вместе с Линой, которая была возмущена таким свинством, и наблюдал эту сцену.

Но вернемся к Якову, который идет на работу. Еще издалека он видит скопление народа на углу, как раз перед домом, где живет Ковальский. Первая мысль — Ковальский стоит среди собравшихся, лучший друг наверняка вышел на улицу и, уж таким он родился, не смог держать язык за зубами. Или во время ночных раздумий он все-таки пришел к убеждению, что ему сказали правду, или — что больше похоже на Ковальского — он продолжает не верить, но сделал вид, что поверил, потому что настоящие друзья должны держаться вместе. Вышел из дому и сразу же испугал евреев до смерти, сообщил им роковое известие, потому что он обязательно должен быть первым — в рай или в ад, Ковальский всегда впереди. Отрезал Якову все пути к отступлению, на которые после долгого размышления хотя и решено было не вступать, но какое дело Ковальскому до его, Якова, размышлений?

Яков рассказывал, что ему захотелось вернуться обратно, сделать маленький крюк, и без того у него достаточно тяжело на душе, а на товарной станции они помучают его как следует. Здесь пусть Ковальский справляется сам, это его дело, Якову предоставляется удобный случай не вмешиваться. И тут ему бросилось в глаза, когда он был еще довольно далеко, что люди странно молчаливы, хотя должны были бы возбужденно разговаривать, если считать, что они узнали такую новость. Люди стоят растерянные и подавленные, когда он подходит ближе, то замечает, что некоторые смотрят вверх. На открытое окно, на котором на первый взгляд нет ничего особенного, просто оно открыто и пустое. Яков не знает точно, смотрят ли они на окно Ковальского или на то, что рядом. На второй взгляд он заметил нечто необычное, короткую веревку на оконном переплете, совсем коротенькую, потому он ее не сразу заметил.

Яков бросился в дом, расталкивая толпу, он пытается бежать по лестнице через две ступеньки, но ему удается это только один раз, к счастью, Ковальский живет на втором этаже. Дверь открыта, как и окно, сквозняк, соседей Ковальского, одного из которых мы решили назвать Авраамом, нет дома, они уже ушли, дома только Ковальский и двое совершенно чужих, те, что первые из прохожих увидели его висящим. Они разрезали веревку, сняли его и положили на кровать, теперь они беспомощно стоят рядом и не знают, что делать дальше. Один из них спрашивает Якова:

— Вы его знали?

— Что? — спрашивает Яков, стоя возле кровати.

— Я спрашиваю, вы его знали?

— Да, — говорит Яков.

Когда он в конце концов оборачивается, то оказывается, что он в комнате один, дверь они закрыли. Яков идет к окну и выглядывает на улицу, уже нет никого из толпившихся перед домом, только прохожие. Он хочет закрыть окно, но сначала должен снять с рамы завязанную двойным узлом веревку. Потом он задергивает занавески, в полумраке ему не так страшно смотреть в лицо Ковальскому. Он подвигает стул, на кровать садиться он не хочет, он сидит здесь неопределенное время. Я говорю неопределенное, потому что потом он не может сказать, как долго он там пробыл.

Вид мертвого для Якова не новость, нередко приходится перешагивать через кого-то, кто лежит, умерший от истощения, на тротуаре и кого еще не оттащила команда уборщиков. Но Ковальский не кто-нибудь, Боже милостивый, Ковальский это Ковальский. Одно признание оказалось причиной его смерти, к тому же такое, которому он сделал вид, что не поверил, почему же ты, сумасшедший, не остался у меня вчера вечером? Мы бы все спокойно обговорили и раздобыли себе немножко мужества, чтобы жить дальше. Чего мы только не раздобывали для себя—в действительности или в воображении, — если все выходит, никто потом не спросит, каким образом, зачем же тебе нужно было в твой последний вечер изображать игрока в покер? Мы могли бы помочь друг другу, ведь только ты знал, что у нас у каждого было на душе, но ты не захотел открыться своему другу Якову Гейму, ты спрятал свое настоящее лицо, а мы могли бы продолжать жить, Ковальский, пусть бы другие нас убивали, не мы сами.

Парикмахера — он, как известно, припрятал немного денег, потому что собирался потом стать кем-нибудь другим, но, наверно, так и остался бы парикмахером — природа наградила кое-какими сомнительными качествами, он был недоверчив, взбалмошен, неловок, болтлив, считал себя умнее всех и очень проницательным, но, когда соберешь все эти качества вместе, он оказывается вдруг близким и достойным любви, он спас однажды Якова, вызволил его из ужасного положения, из немецкого клозета, держал у себя для привлечения клиентов фашистскую газетку «Фелькишер ландботе», мог съесть в один присест семь картофельных оладий, но не переносил мороженого, охотнее брал в долг, чем отдавал долги, хотел произвести впечатление расчетливого человека, а на самом деле совсем им не был — он оказался расчетливым один только раз.

Как и следовало ожидать, Яков терзает себя упреками, Ковальский у него на совести, он со своей малодушной усталостью виноват в том, что Ковальский взял в руки веревку, то, что ты однажды начал, надо выдерживать до конца, свои силы надо рассчитывать заранее. В этом месте я прервал Якова, я сказал:

— Ты говоришь глупости. Ты не переоценил свои силы, потому что ты не мог знать, что это продлится так долго. — И еще я сказал ему: — Не ты виноват в смерти Ковальского, а он должен быть благодарен тебе, что дожил до того дня.

— Да, да, — ответил Яков, — но это ничему не поможет.

В конце концов Яков поднимается. Он снова отодвигает занавеску, оставляет, уходя, дверь распахнутой, чтобы кто-нибудь из соседей, когда придет с работы, заметил, что случилось, и предпринял все необходимое. Давно уже поздно идти на товарную станцию, постовым у ворот не станешь объяснять, что задержался по пути, обеда таким образом он лишился непоправимо. Яков идет домой с единственной надеждой, что Ковальский оставил при себе свои причины, что в виде исключения он один раз промолчал. Потому что Яков опять нашел свое радио.

Яков может тысячу раз находить свое радио, сообщать последние новости, выдумывать сражения и пускать их в обращение по всему гетто, одному он не может помешать — медленно, но надежно история приближается к своему недостойному концу. У нее два конца — по существу, конечно, один, тот, который испытали Яков и все мы, но для меня у нее есть еще и другой. При всей моей скромности я знаю конец, от которого можно побелеть от зависти, не счастливый конец, нет, пострадавшим оказывается Яков, и все-таки он несравненно удачнее, чем настоящий конец, за многие годы я себе его соорудил. Я сказал себе, в конечном счете ужасно жалко, что такая прекрасная история так ничем и не кончилась, придумаю-ка я ей конец, которым хоть в какой-то степени можно быть довольным, конец по всем правилам, как ему положено, приличный конец заставляет забыть некоторые слабые места. Кроме того, они заслужили лучший конец, не только Яков, в этом будет твое оправдание, в случае, если оно тебе понадобится, сказал я себе, и вот постарался, как мне кажется, не без успеха. Но потом меня одолели сомнения по поводу правдоподобия этого конца, по сравнению с действительным он вышел слишком благополучным, я спросил себя, что хорошего может получиться, если грустному животному из любви к нему привесить роскошный павлиний хвост, не исказит ли он его облик, но потом подумал, что это сравнение все-таки не годится, однако так никогда и не избавился от сомнений. Теперь у меня оказалось два конца, и я не знаю, какой следует рассказывать, мой или неприятный. Пока мне не пришло в голову избавиться от обоих — не потому, что я не могу принять решения, просто потому, что я думаю, таким образом мы оба будем удовлетворены. С одной стороны — не зависящая от меня история, с другой — я со своими усилиями, мне не хочется, чтобы они пропали даром.

* * *

Ковальский может порадоваться своему воскрешению, оконный переплет и веревку он не удостоил даже взглядом, потому что Яков решил не выдавать своей тайны. Они разговаривали тем памятным вечером о всяких пустяках, хотя у Якова на уме было совсем другое, но Ковальскому незачем это замечать. Только потом, когда Яков остается один, он понимает, что его слабых сил не хватает для продолжения этой лжи о радио, к тому же на неопределенно долгое время. И тем не менее истинное положение не должно стать известным, Яков представляет себе, какие последствия это может вызвать, например, есть основания опасаться, что самоубийства, которые удалось прекратить, опять возобновятся и примут, чего доброго, размеры эпидемии.

Последующие ночи, в которые ему не надо будет упрекать себя в смерти Ковальского, эти последние ночи Яков проводит в поисках последней правдоподобной лжи. Она должна объяснить, почему радио перестало работать, он должен избавиться от этой самой страшной муки, но эту ложь придумать труднее, чем все предыдущие.

Я представляю себе: Якову пришла в голову простая идея заявить, что радио у него украли. В гетто много крадут, почему бы не украсть радио, пропадали вещи менее ценные и нужные. Я представляю себе, как все гетто ищет бессовестного вора, люди испытующе смотрят друг другу в глаза, в гости ходят, только чтобы высмотреть, не припрятано ли оно где. Вечером прислушиваются у двери соседа, может быть, он как раз включил Лондон, может быть, он и есть тот подлый человек, разве не было чего-то подозрительного в его взгляде, от чего давно предостерегал внутренний голос. Только одного нельзя понять — что за выгода от воровства, ровно никакой, он и теперь не узнает ничего другого, что и без того узнавал от Якова или через третьи руки, только что все остальные бродят в потемках, в чем же смысл? Как можно объяснить его действия? Только моральной низостью. Я представляю себе дальше: поиски вора принимают устрашающие масштабы, создан нелегальный исполнительный орган, который после работы прочесывает дом за домом. И предположим, что среди нескольких тысяч обитателей гетто есть еще один такой, как Феликс Франкфуртер, один-единственный, который тоже прячет радио и в отличие от Франкфуртера не уничтожил его.

Я отдаю себе отчет в том, что существование этого единственного человека мало вероятно в нашей истории, или он, как и Франкфуртер, никогда из страха его не слушал, или он его слушал и тогда должен знать, что ежедневные сводки Якова не более чем ложь, кроме сообщения о бое за Безанику. И все время молчал. Как ни невероятна каждая из этих возможностей, пусть они существуют еще следующие три строчки, так как этот человек — можно сказать, плод фантазии, мимолетная игра воображения. Во время обыска у него найдут радио, в порыве гнева его убьют — хорошенькая игра воображения — или его не убьют, это ничего не меняет. Радио приносят Якову, законному владельцу, выражение его лица стоит того, чтобы выдумать весь этот эпизод. Затем дела продолжают идти своим обычным ходом. Яков слушает и передает сообщения, спустя несколько недель все еще говорят о возмутительном случае, как может человек вести себя так подло, ни с того ни с сего.

Но хватит об этом, Якову не приходит в голову идея с кражей ни в настоящем конце, что меня удивляет, ни в моем. У меня он безрезультатно мучается, он не может избавиться от радио, тогда он решает избавиться от евреев. Он не хочет видеть посетителей, просто не открывает дверь, на товарной станции держится особняком, свой суп съедает в отдалении от других, возле немецкого каменного дома, то есть там, где его не могут спрашивать. И сразу же после окончания работы исчезает, как призрак, по дороге домой делает большой крюк, чтобы не попасться на глаза тем, кто его поджидает. Время от времени его все-таки настигают, несмотря на все предосторожности, и спрашивают, что с ним вдруг произошло, почему он больше не рассказывает.

— Нет ничего нового, — говорит он тогда. — Если будут новости, обязательно скажу.

Или, что производит более сильное впечатление, он говорит:

— Теперь, перед концом, я не хочу рисковать. Сделайте мне одолжение, не спрашивайте больше.

За такие слова его стали недолюбливать, только немногие входят в его положение, великий человек стремительно теряет популярность. Его называют трусом и ничтожеством также и потому, что он упрямо отказывается передать радио кому-нибудь другому, у кого от страха душа не ушла в пятки. На него смотрят глазами, взгляда которых можно испугаться, за его спиной шепчутся и говорят такое, что лучше этого не слышать, но Яков не меняет своего решения. Пусть считают его подлым, на их месте он думал бы точно так же, пусть показывают ему при каждой возможности, чем пахнет презрение, все это лучше, чем сказать им правду.

Люди, которые были к нему расположены, не совсем отвернулись от него, я думаю, что Ковальский и Миша остались с ним. Миша по-прежнему таскает с ним ящики, Ковальский время от времени, хоть и реже, чем раньше, говорит:

— Ну, как дела, приятель? Мне-то ты можешь хоть намекнуть? Никто ничего не заметит.

Яков каждый раз отказывается, его не останавливает риск потерять старинного друга. Он его не теряет, Ковальский оказался упорным другом.

Однажды Миша сказал ему:

— Яков, мне неприятно говорить тебе, но ходят разговоры, что надо отнять у тебя радио.

— Отнять?

— Да, — говорит Миша, — насильно.

Яков смотрит на одного, на другого, значит, тот, а может быть, этот готовы применить силу. Яков хочет знать, кто именно.

— Ты не можешь удержать их? — спрашивает он.

— Каким образом? — спрашивает Миша. — Я бы рад. Но ты можешь меня научить как?

— Скажи им, я его так спрятал, что они ни за что не найдут, — говорит Яков.

— Это я скажу, — говорит Миша.

Дома Яков строжайшим образом запрещает Лине находиться в его комнате, когда его нет, из осторожности он не оставляет больше ключа в дверной раме, теперь его там нет ни для Лины, ни для кого-либо другого. Она должна сидеть у себя на чердаке, он приносит ей наверх, чтобы она не скучала, книгу об Африке, по ней она может научиться читать, от этого больше пользы, чем от болтания по улице и ничегонеделания.

Последующие дни становятся тяжким испытанием для истрепанных нервов Якова, приходится сидеть сложа руки и ждать освободителей и насильников, и об обоих неизвестно, придут они или нет. Миша говорит, что он понятия не имеет, изменила ли партия противников свои намерения, с тех пор как заметили его симпатию к Якову — когда он предложил свои услуги в качестве посредника, — его не допускают на обсуждение, несмотря на все заслуги. Более того, и на него падает частичка презрения, то же самое по отношению к Ковальскому.

Я не задумывался над тем, как я сам отношусь к этому, на какой стороне стою, друг я Якову или враг. Но насколько я себя знаю и вспоминая, как много значили для меня его ежедневные сообщения, я его враг, и притом из злейших. Будем считать, что я решительно выступаю за то, чтобы не поддаваться на его отговорки и отнять у него радио как можно скорее, лучше сегодня, чем завтра. Многие со мной согласны, но слово берут евреи, думающие иначе, например, те, кто с самого начала считали радио опасностью.

Они в глубине души довольны поворотом в поведении Якова, они говорят: «Нечего сразу поднимать такой крик! Русские так и так придут, если придут вообще».

Другие же считают: «Подождем еще немножко, может быть, Гейм сам образумится».

Так или иначе, но к нему не вломились — в том конце, который я придумал.

Эти трудные дни стали испытанием для нервов Якова и в другом отношении; в один прекрасный день он вынужден был прийти к выводу, что остался верен своей уже теперь почти старой привычке, опять переоценил свои силы. Он был убежден, что волна враждебности, появление которой он должен был предвидеть, глубоко его не заденет, он сможет перенести ее без потерь, он подбадривал себя мыслью, что у него есть опыт в таких вещах, все годы в его кафе были, по существу, тем же — борьбой одного против всех. Это было легкомысленное и ошибочное заключение. Оно не учитывало времени после Безаники, когда Яков купался в благожелательности, симпатии и уважении, в уверениях, что незаменим, — к этому до смешного быстро привыкаешь. А теперь отношение к нему прямо противоположное, самое большее через десять дней волна враждебности накроет его с головой, и невозможно перенести презрение.

Лина замечает перемену в настроении Якова, которую она не может себе объяснить, она покорно выполняет его указания, остается у себя на чердаке и потому ничего не слышит. Она видит только, что Яков приходит теперь к ней погруженный в грустные мысли, молчаливый, он даже не выражает, как положено, удивления, когда она читает целую фразу из книги об Африке без подсказки. Когда Лина взбирается к нему на колени, то сидит там, как на стуле, а еще недавно он сам сажал ее к себе на колени; теперь же он будто ее не замечает. Если она просит рассказать ей сказку, он говорит, что больше не знает, и обещает рассказать, если снова что-нибудь вспомнит. Лина спрашивает:

Загрузка...