— Вы думаете, это правда? — спрашивает Шмидт.

— Что правда?

— Про голоса.

— Странный вопрос! Что ж, по-вашему, Гершль Штамм сболтнул для красного словца?

— Кто же может тогда сидеть в этом вагоне?

— Кто, как вы думаете?

Шмидт невольно открывает рот, только теперь у него возникло страшное подозрение, он произносит слова едва слышно:

— Вы считаете…

— Да, я считаю!

— Вы считаете, они отправляют еще кого-то в лагеря?

Так это, к сожалению; Шмидт не понимает игры намеками, когда известные вещи не упоминают, но тем не менее их высказывают, он ее никогда не поймет, в глубине души он раз и навсегда чужой. Ему все должно быть сказано прямо и ясно.

— Нет, они больше никого не отправляют! Война давно кончилась, мы все можем идти по домам, если хотим, но мы не хотим, потому что нам здесь очень нравится, — говорит Яков, и глаза его чуть не выскакивают из обрит. — Отправляют ли они еще кого-нибудь в лагерь! Вы думаете, уже некого отправлять? Еще есть я, еще есть вы, мы все еще пока здесь! Только не воображайте, что все уже кончилось!

Шмидт прерывает эту оказавшуюся необходимой лекцию быстрым движением руки, он испуганно показывает на железнодорожные пути и кричит:

— Смотрите, Штамм!

Гершль никогда ничем особенным не выделялся, только своей молитвой, которой, по его убеждению, погасил электричество на всей улице, теперь же он наверстал упущенное, он удивляет всех, он стоит возле вагона. Охранник его еще не заметил, Гершль прижался ухом к стенке вагона и что-то говорит, я ясно вижу, как он двигает губами, прислушивается, потом опять говорит, этот набожный Гершль. Его брат Роман случайно оказался рядом со мной, глаза у него стали, как мельничные колеса, он хочет бежать к Гершлю и оттащить его прежде, чем будет поздно. Двоим пришлось держать его силой, один шепчет ему на ухо: стой спокойно, идиот, ты сам привлечешь к нему внимание.

Я не могу слышать, что говорит Гершль и что они ему оттуда отвечают, расстояние слишком велико, но я могу представить себе с большой достоверностью их разговор.

— Эй, в вагоне! Вы меня слышите? — первое, что говорит Гершль.

— Мы слышим тебя, — должно быть, ответил голос из вагона. — Кто ты?

— Я из гетто, — говорит потом Гершль. — Держитесь, вам надо продержаться еще совсем недолго! Русские уже прошли Безанику!

— Откуда ты знаешь? — спрашивают его там, внутри, — естественный вопрос.

— Можете мне поверить. У нас есть радио, спрятанное. А теперь мне надо обратно.

Запертые растерянно благодарят его, белый голубок залетел к ним в кромешную тьму, не важно, что они говорят, наверно, желают ему счастья и богатства и жить до ста двадцати, пока не слышат, что шаги его удаляются.

Все взгляды прикованы к Гершлю, который сейчас будет возвращаться. Обезумев, мы стоим и не можем оторвать от него глаз вместо того, чтобы работать и вести себя так, будто ничего не происходит. Сначала мы удержали Романа от огромной глупости, потом совершаем ее сами, быть может, Гершль и так не спасся бы от них, кто может это утверждать задним числом, во всяком случае, мы ничего не делаем, чтобы отвлечь их от него. Только теперь он почувствовал страх, раньше все совершалось само собой. Его укрытие ненадежно, можно сказать, у него совсем нет укрытия, Гершль знает, почему ему страшно. Штабель ящиков, потом пустой вагон и больше ничего на его пути, на котором ему по-настоящему нужна защита. Я вижу, как он подвигает голову за угол вагона, сантиметр за сантиметром, взглядом он уже с нами, я слышу уже, как он рассказывает о своем путешествии на край света, до сих пор противник ведет себя спокойно. Охранник у ворот стоит спиной к разгрузочной площадке, ни один звук не привлекает его внимания, двух других не видно, наверно, дождь загнал их в дом. Я вижу, как Гершль готовится к большой перебежке, вижу, как он молится. Хотя он все еще возле вагона и двигает губами, ясно, что он говорит не с теми, внутри, а со своим Богом. Потом я поворачиваю голову к каменному дому, там под крышей есть чердачное окошко, оно открыто, на подоконнике лежит винтовка, и ее спокойно и хладнокровно наводят на Гершля. Человека за винтовкой я рассмотреть не могу, в помещении слишком темно, я вижу только две руки, они покачивают дуло, пока не находят точное направление; тогда они замирают, как нарисованные. Что я должен был предпринять, я, который никогда не был героем, что я должен был предпринять, если бы был им? В лучшем случае закричать, но разве бы это помогло? Я не кричу, я закрываю глаза, проходит вечность. Роман говорит мне: что ты закрываешь глаза, смотри, он пробежит, этот сумасшедший успеет!

Не знаю почему, в этот момент я думаю о Хане, как ее расстреляли возле дерева, название которого мне неизвестно, я думаю о выстреле в нее до тех пор, пока все вокруг меня не заговорили, перебивая друг друга. Всего только один сухой выстрел, у двух рук было время — целая молитва Гершля, чтобы подготовиться наилучшим образом. Странно слышать его, я еще никогда не слышал одиночного выстрела, всегда только несколько сразу, а тут как будто избалованный ребенок упрямо топнул ногой, или будто воздушный шар слишком сильно надули и он лопнул, или — раз уж мы решили выбирать образы для сравнения — будто Бог кашлянул, Бог подал знак Гершлю своим кашлем.

Запертые за красно-бурыми стенами, наверно, спросили: что случилось?

Гершль лежит на животе поперек рельс. Его судорожно сжатая правая рука попала в черную лужу, лицо, сначала я могу видеть только его половину, кажется мне удивленным, открытый глаз придает ему такое выражение. Мы молча стоим вокруг, нас не разгоняют, разрешают этот маленький перерыв. Роман наклоняется над ним, стаскивает его с рельс и поворачивает на спину. Потом снимает с него меховую шапку, ему с трудом удается развязать тесемки под подбородком. Он засовывает шапку в карман и уходит. В первый раз на товарной станции пейсы свободно развеваются на ветру, многие из нас никогда раньше их не видели, вот как, значит, выглядит Гершль Штамм на самом деле, без маскарада. В последний раз лицо его в черной рамке из мокрой земли и густых волос, глаза ему кто-то закрыл. Не хочу лгать, зачем, он не был красавцем, он был очень набожным, хотел передать людям надежду и за это умер. Охранник, стоявший возле ворот, подошел незамеченным к нам, пора уже переключить наши мысли на другие предметы, он говорит:

— Хватит глазеть, вы что, никогда не видели мертвого? А ну за работу, живо!

После работы мы заберем его и похороним, это разрешается, хоть и не написано черным по белому ни в одном из многочисленных распоряжений, но так у нас заведено. Я еще раз поднимаю глаза к окну, которое уже захлопнули, нет больше винтовки, нет рук, никто не выходит из дома, им больше нет до нас дела, для них эпизод исчерпан.

Жизнь идет дальше, Шмидт и Яков принимают мешки. Хоть это Шмидт понял, теперь он молчит, он держит про себя, почему Гершль обязательно должен был побежать к вагону, хотя железнодорожник заранее настойчиво и определенно предостерег его. Яков осыпает себя упреками, он знает, до ужаса точно знает, какую роль сыграл в этой пьесе. Ты придумываешь себе скудное утешение, ты рисуешь большие весы с двумя чашами, на одну ты кладешь Гершля, на другую всю ту надежду, которую за это время принес людям, — в какую сторону они склонятся? Трудность состоит в том, что ты не знаешь, сколько весит надежда, никто тебе этого не скажет, ты сам, один, должен вывести формулу и закончить подсчет. Но ты считаешь и считаешь и не можешь найти ответ, трудности все растут, вот еще одна — и кто может разгадать секрет, сколько несчастий ты предотвратил своим выдуманным радио, ведь то, чего удалось избежать, навсегда останется для тебя скрытым, явно только то, чему ты стал виной, вот она, твоя вина, лежит возле рельс под дождем.

И во время обеденного перерыва решение задачи со многими неизвестными не продвинулось ни на шаг. Яков ест свой суп в сторонке, сегодня каждый хочет побыть один. Он старается не попадаться на глаза Роману Штамму. Роман его и не ищет, только возле тележки, куда ставят пустые миски, они оказываются вдруг рядом. Они смотрят в глаза друг другу, особенно Роман. Яков рассказывает мне: он смотрел на меня так, будто это я убил его брата.

* * *

Вечер принадлежит Лине.

Как-то, это было уже давно, Яков привел ее на площадку перед своей дверью и сказал:

— А теперь смотри внимательно, мало ли что может случиться, вдруг тебе что-нибудь понадобится, чтобы ты могла найти ключ от моей комнаты, видишь, здесь за дверью есть дырочка в стене. Сюда я сейчас положу ключ и снова прикрою камнем. Ты сможешь его легко вынуть, если станешь на цыпочки, ты уже большая, попробуй.

Лина попробовала, стала на цыпочки, вынула камень, едва дотянулась до ключа и гордо протянула его Якову.

— Замечательно, — сказал Яков. — Запомни хорошенько место. Я сам не знаю зачем, но, может быть, когда-нибудь это будет важно. И еще одно: никому про это место не рассказывай.

Теперь Лине не нужно становиться на цыпочки, два года она без устали росла и росла, чтобы дорасти до отверстия за дверной рамой. Если что-нибудь тебе понадобится, сказал Яков. Сегодня ей понадобилось. Лина достает ключ, открывает и стоит, затаив дыхание, в пустой комнате. Немножечко ей все-таки страшно; но страх исчезнет, если Яков неожиданно войдет, тогда она ему просто скажет, что наводит здесь порядок. Ее привели сюда рискованные намерения, он вряд ли одобрил бы их, но, как говорится, чего не знаю, о том не вспоминаю.

Перед ней два препятствия, на этот счет она не заблуждается, первое — пока ей неизвестно, где оно спрятано, второе — она не знает, как выглядит радио. Мест, куда его можно спрятать, в комнате не бесконечно много, ничего не стоит за пять минут обыскать все углы, гораздо труднее представляется ей второе препятствие.

— Ты мне покажешь завтра свое радио? — спросила она его вчера вечером, когда он пришел к ней на чердак после неудачного визита Ковальского.

— Нет, — сказал он.

— А послезавтра?

— Тоже нет.

— А послепослезавтра?

— Я тебе сказал, что нет! И прекратим этот разговор!

Даже ее обычно безотказный взмах ресницами не произвел никакого впечатления, Яков не смотрел в ее сторону, поэтому после нескольких минут недовольного молчания она начинает сначала:

— А вообще когда-нибудь ты мне его покажешь?

— Нет.

— Почему же?

— Потому.

— А ты мне скажешь хотя бы, как оно выглядит? — спросила она тогда, план действий был уже наполовину готов. Но и на этот вопрос он отвечать отказался, и тогда из наполовину готового плана моментально составился совсем готовый.

Итак, Лина должна искать вещь, о которой она знает только: Яков ее прячет, вещь без цвета, без формы и веса, счастье еще, что у Якова в комнате не может быть так много неизвестных вещей. Первый найденный ею неизвестный предмет должен согласно человеческому разумению называться радио.

Лина начинает с потайных мест, которые у всех на виду, каждому придет в голову искать здесь: под кроватью, на шкафу, в ящике стола. Очень может быть, радио такое большое, что оно вообще там не помещается, люди стали бы громко смеяться, что она ищет радио в столе. Но не ее вина, это Яков заупрямился, и, кроме того, сейчас ее никто не видит. В ящике его нет, там вообще ничего нет, под кроватью и на шкафу одна только пыль. Остается шкаф внутри, больше спрятать некуда. В шкафу две дверцы: одна внизу, другая наверху. Верхнюю смотреть бесполезно, там стоят четыре тарелки, две глубокие и две мелкие, две чашки, одна из них, когда Лина ее мыла, упала на землю и лишилась ручки, потом еще нож и две ложки, всегда пустая сахарница, и еда там лежит, когда она есть. На этой полке Лина распоряжается, как хозяйка, она часто накрывает на стол, приносит еду, убирает, здесь можно бы и не смотреть, но, с другой стороны, нельзя допустить, чтобы операция провалилась из-за небрежности. И она внимательно просматривает все: четыре тарелки, две чашки, сахарницу, нож и ложки, кусок хлеба и пакетик с фасолью, — никаких неожиданностей.

Посмотрим, что за нижней дверцей. Лина медлит, и, хотя ключ уже в руках, открыть она пока не решается; если то, что она ищет, там не лежит, значит, его нет нигде. В нижнее отделение она раньше не заглядывала, «там мои вещи», сказал Яков, и это звучало вполне безобидно. Мои вещи. Только теперь она поняла, что скрывается за этими двумя такими невинными словами.

Однако и промедление имеет свои границы, Лина наконец поворачивает ключ, на площадке чьи-то шаги. Закрыть входную дверь — не годится, если это Яков, он не станет спрашивать, что она здесь делает, он спросит, почему она заперлась, — как на это ответишь? Лина вынимает рубашку, брюки, иголку, нитки, ящичек с гвоздями, кастрюлю, почему она не стоит на верхней полке, рамку без фотографии, книжку об Африке. Она разрешает себе небольшой перерыв, в книжке есть кое-что поинтереснее букв, о которых в последнее время Яков почему-то столько говорит, картинки, несмотря на особые обстоятельства, заслуживают нескольких минут внимания. Женщина с ужасно длинными грудями, груди выглядят плоскими и будто высохшими, в носу у нее продето кольцо, зачем — Яков обещал объяснить потом. Голые мужчины с перемазанными лицами носят в руках длинные копья, а на голове целые дома из перьев, волос и лент. Тощие дети с округлыми, как мяч, животами, звери с рогами и полосами и длинными-предлинными ногами и еще более длинными шеями — все это может заинтересовать человека, но не настолько, чтобы он забыл о своей главной цели. Лина заползла в шкаф до живота, последнее препятствие устранено, скромная стопка белья, накрытая зеленым носовым платком, и — свободна дорога к этому никогда не виденному предмету, — гордая победительная улыбка, он скромненько стоит незаметный в углу сзади, таинственный и запрещенный. Она вытаскивает его на свет, легкая тоненькая решетка, винтики, стекло, и он весь круглый, она благоговейно ставит его на стол, садится перед ним, теперь должно что-то произойти. Его вещи, сказал Яков, она смотрит на таинственный предмет, не отрываясь, проходят минута за минутой, интересно, что она узнает, чего раньше не знала. Эта вещь говорит как обыкновенный человек или выдает свои секреты каким-нибудь другим, чудесным образом? Опыт с ожиданием, пожалуй, не удался, после напрасных попыток вызвать его на разговор молчанием Лине приходится убедиться, — по своей воле он не произнесет ни словечка, надо как-то заставить его заговорить, может быть, просто спросить его о чем-нибудь. Будем надеяться, что для этого не требуется тайное слово, как Али-Бабе в случае со скалой Сезам.

— Как меня зовут? — Лина начинает с самого простого, но ответить на этот легкий вопрос таинственному предмету, видимо, не под силу. Лина дает ему достаточно времени на обдумывание, но напрасно, она была бы очень разочарована, если бы ее не осенила счастливая догадка: нужно спрашивать о чем-то неизвестном, чего она раньше не знала, свое-то имя она ведь знает. Она спрашивает: «Сколько будет тридцать раз два миллиона?» Когда же и этот вопрос остается без ответа, Лина вступает на новый путь: она думает о свете, об электричестве, которое можно по желанию включать и выключать, вдруг эту штуку тоже можно включить, попробуем с винтиком. Он заржавел, еле поворачивается, после стольких усилий только чуть-чуть пискнул, а у нее уже пальцы заболели. И вдруг Яков в дверях и спрашивает, как она и предполагала:

— Что ты здесь делаешь?

— Я, — говорит Лина, — я хотела у тебя убрать, ты разве забыл?

— Не забыл.

Он смотрит на Содом и Гоморру перед шкафом, потом на Лину, которая хотела наводить порядок, и прежде чем он успевает открыть рот, она уже знает, что большого скандала не будет.

— И ты, как я вижу, еще не кончила? — говорит Яков. Конечно, она не кончила, она только начала, она вскакивает, засовывает кастрюлю, книжку и белье обратно в шкаф с такой быстротой, что он едва успевает уследить за ней глазами. Туда же летят рамка без фотографии, гвозди в спешке посыпались на пол, она быстренько собирает, остаются нитки и иголка, она их найдет потом, дверца захлопывается, все в полном порядке. Только эта штука стоит на столе, он ее все равно увидел, стоит его единственная тайна, а он еще не начинает ее ругать.

— Ты ведь на меня не сердишься?

— Нет, нет.

Яков снимает куртку, отмывает руки от товарной станции, Лине становится как-то неспокойно, а штука стоит себе, и он не обращает на нее внимания, хоть бы что.

— А на самом деле что тебе здесь было нужно?

— Ничего. Я убирала у тебя в шкафу, — говорит она и знает, что вранье бесполезно.

— Что ты искала?

Теперь он наконец повысил голос, она находит его вопрос слишком глупым, сидит перед этой штукой и лицемерно осведомляется, что она искала, в таком случае мы отвечать отказываемся.

— Почему здесь стоит лампа?

— Какая лампа?

— Вот эта. Разве ты видишь другую?

Лина молчит и смотрит на эту будто бы лампу, и тогда большие глаза медленно наполняются слезами. Яков обнимает ее, прижимает к себе и спрашивает совсем тихим голосом:

— Что с тобой?

— Ничего.

Он сажает ее на колени, она редко плачет, кто знает, что происходит в маленькой головке, когда она целый день одна, о чем она думает.

— Ну скажи мне, что случилось. Что-нибудь с лампой?

— Нет.

— Ты ее когда-нибудь видела?

— Нет.

— Показать тебе, как она работает?

Лина удерживает слезы, в конце концов Яков не виноват в ее ошибке, кроме того, есть еще и завтра, завтра будет время найти тайное место, которое она сегодня проглядела. Она приводит в порядок глаза и нос с помощью рукава, но его оказывается недостаточно, на помощь приходит носовой платок Якова.

— Объяснить тебе, как ее зажигают? Смотри: это называется керосиновая лампа. Раньше были только такие лампы, до того, как узнали электрический свет. Сюда наливают керосин, в эту маленькую ванночку. А это фитиль, он весь в керосине, только кончик торчит наружу. Можно его отпустить подлиннее или сделать короче вот этим винтиком. Фитиль зажигают, и тогда в комнате становится светло.

— Ты можешь сейчас попробовать?

— К сожалению, у меня нет керосина.

Лина спрыгнула с колен Якова, она берет лампу в руки, рассматривает ее со всех сторон, вот почему напрасно было ждать от нее ответа.

— Знаешь, о чем я подумала?

— О чем же?

— А ты не будешь надо мной смеяться?

— Как можно!

— Я подумала, что это твое радио.

Яков улыбается, он вспоминает, как маленьким мальчиком был уверен, что их старая горбатая соседка — ведьма, вот ведь и он ошибался, но улыбка его быстро гаснет, ее смывает с лица. Лина искала радио, в этом она призналась, было бы очень неплохо оставить ее в этом убеждении, что сделается лампе, если ее будут считать радио. Он бы взял с нее торжественное честное слово молчать, наконец ты его нашла, теперь ты знаешь, как оно выглядит, теперь об этом больше ни слова, и тем более чужим людям. И на несколько недель у него был бы покой, хотя бы дома. Но возможность упущена, Лина выдала себя, когда было уже поздно, а у него самого не хватило догадливости и хладнокровия правильно оценить ситуацию в комнате, и лампу на столе, и причину ее слез. Сейчас или через час, самое позднее завтра, она уже переминается с ноги на ногу. Сказать, что оно сломано, — она не успокоится, покажи, скажет она, сломанное, а он, к сожалению, не такой человек, чтобы даже в виде исключения отделаться от неприятного вопроса пощечиной. Выход есть, и очень простой, Яков может сказать, что он его сжег, поломанное радио, если его найдут, не менее опасно, чем целое.

Он может, конечно, это сказать, тогда он счастливо избавится от радио, нет у него радио — и для Лины, и для всех других нет, но сегодняшний день на товарной станции тоже играет некоторую роль, он тоже что-то значит, его нельзя сбросить со счета. Мертвый Гершль Штамм, его брат Роман и осуждающие, мучительные для Якова взгляды, которые тот бросал на него, неизвестные люди, запертые на запасном пути, — все они имеют право сказать свое слово прежде, чем радио будет окончательно уничтожено.

И евреи, которые рано утром с надеждой в глазах пришли к нему с вопросами и ушли обескураженные, без новостей, на которые имеют право. Теперь они уже дома, знакомые и родственники стучат в дверь, что нового те услышали на товарной станции. Ничего, скажут им, ничего, радио сломано, вчера еще говорило, а сегодня ни звука, молчит и все. Знакомые и родственники уходят, распространяют последнюю новость по домам и улицам, которые скоро опять будут выглядеть такими же несчастными, как до того вечера, когда прожектор остановил Якова около половины восьмого на мостовой на Курляндской улице. Многое надо обдумать прежде, чем будет принято легкомысленное решение, прежде, чем купишь себе спокойствие, которое на самом деле никакое не спокойствие.

— А теперь ты мне покажешь радио?

— Я уже вчера тебе сказал, что не покажу. Разве что-нибудь с тех пор изменилось?

— А я его все равно найду, — говорит Лина. — Хочешь, поспорим, что я его найду! — Лина переходит в открытое наступление.

Пусть лучше ищет, чем выспрашивает, следующее радио Яков не станет оспаривать, пусть оно останется для нее радио. А радио, которое она никогда не найдет, пока что не сгорит в огне, для этого есть много причин, на первом месте Гершль с его пейсами, еще утром, когда он лежал под дождем между бревнами, он его, можно сказать, исправил.

* * *

Яков идет на работу гордо, с легким сердцем, он решительно шагает, распрямивши плечи и подняв голову, и кто сравнивает его с ним вчерашним, тому бросается в глаза разница: идет спокойный, уверенный в себе человек. Он горд, и сердце его ликует, потому что в ночные часы, проведенные в постели, были приняты важные решения, связь с внешним миром восстановлена. Радио говорило допоздна, как только он спровадил Лину, он включил приемник и слушал, пока его не сморил сон, но к тому времени кое-какие сообщения дошли до его слуха, и совсем, совсем недурные. Его сердце ликует, потому что огонек ожидания не должен погаснуть, таково решение Якова, полночи он собирал для него хворост и дрова. Ему удалось прорваться далеко вперед, ему и русским; в полной тишине он заставил их выиграть важный бой на речке Рудне, которая катит свои воды хоть и не возле самого твоего порога, но все же обнадеживающе ближе, чем находится город Безаника.

Рассмотрев объективным и трезвым взглядом все сообщения, которыми он до сих пор снабжал знакомых и незнакомых, Яков пришел к выводу, что в общем и целом речь шла о событиях весьма незначительных, кроме самого первого, насчет Безаники, все остальные—подробности о мелочах. В его изложении они разрастались до колоссальных историй, часто неправдоподобных и легко уязвимых, и сомнения не возникали пока лишь потому, что надежда сделала их слепыми и глупыми. Но в ночь перед боем у реки Рудны Яков пробился к важному рубежу: он увидел наконец источник своих трудностей. Другими словами, как только погас свет, его осенило, почему ему с таким трудом давались его выдумки, в чем причина того, что в последнее время он почти не в состоянии был что-нибудь сочинить. Он был слишком скромным, досадовал он, он всегда пытался говорить о вещах, которые когда-нибудь, когда жизнь снова пойдет своим нормальным ходом, нельзя будет проверить. Смущение сковывало его каждый раз, когда он передавал очередное известие, что-то вроде нечистой совести, ложь сходила с его уст нескладно и как бы сопротивляясь, словно искала укромный уголок, чтобы поскорее забраться туда, пока кто-нибудь не захочет рассмотреть ее повнимательнее. Но такой образ действий был в основе своей порочен, как выяснилось в последнюю ночь, лжец, мучимый угрызениями совести, на всю свою жизнь останется жалким халтурщиком. Если кто работает по этой части, тот должен отбросить сдержанность и ложный стыд, нужно действовать без стеснения и с размахом, уверенность должна сиять на твоем лице, сыграй им, как выглядит человек, который уже знает то, что они узнают от него только в следующую минуту. Нужно сыпать именами и датами, битва у Рудны должна быть только скромным началом. Она никогда не войдет в историю, но в нашей истории ей принадлежит почетное место. И когда мы все вынесем и выстоим, когда каждый заинтересуется и сможет прочесть в книгах об истинном ходе военных действий, пусть приходит и спрашивает, послушай, что за чепуху ты тогда нес? Где ты взял битву у Рудны? Ее не было? — ответим мы с удивлением, — покажи-ка книгу… действительно не было… О ней не написано. Значит, я ослышался, извините, пожалуйста. Они ему, наверно, простят, в худшем случае пожмут плечами, может быть, найдутся среди них и такие, что поблагодарят за ошибку.

Что касается развития военных действий, Яков подготовился заранее, при этом его знание местности оказалось очень полезным. Сражения у Рудны со всеми его последствиями должно хватить на ближайшие три дня, надо держаться в разумных границах. Потому что форсирование реки не может пройти без всяких трудностей, мы не станем облегчать дело русским; немцы взорвали единственный мост — так придумал Яков, — чтобы продолжать наступление, потребовалось возвести временный понтонный, а на это должно уйти три-четыре дня. Когда русские покончат с мостом, они продвинутся в направлении городка Тоболина, который немцы превратили в крепость. Крепость держится опять же три дня, ее взяли в клещи, сильный артиллерийский обстрел, непрерывные атаки пехоты, положение безнадежное, майор Картхойзер — подходящее имя и соответствующий чин — вынужден подписать акт о капитуляции, Тоболин освобожден. Кстати, этому очень обрадуется Миша, у него живет там тетка, которая, будем надеяться, дожила до этой победы. Тетя Лея Меламуд, владелица галантерейной лавки, когда Миша был маленьким, она присылала ему к каждому дню рождения коробку с пестрыми пуговицами и тесьмой.

Но мы не станем задерживаться в Тоболине дольше, чем необходимо, оттуда до уездного города Прыи, следующего пункта в направлении нашего наступления, — расстояние немалое, примерно семьдесят километров. В общем и целом план действий уже намечен, осталось доработать детали. Этим Яков будет занят в ближайшее время в ночные часы, до Тоболина пока все ясно, и сегодня на товарной станции будет объявлено о результатах славного сражения у берегов Рудны.

Ликуя сердцем, Яков идет на работу. Ему приходит в голову блестящая подробность, маленький интересный штришок, которым он мог бы украсить события на берегах Рудны. Что, если секретные планы немцев попали в руки русских, и в результате все операции противника на этом участке фронта, задуманные на несколько недель вперед, заранее известны и потому терпят провал? Это был бы рассказ с изюминкой, произведение искусства, но тут сразу же возникли сомнения касательно правдоподобия, ведь не хранят же секретные планы в таком ненадежном месте, что ни говори, немцы не идиоты. И русские не идиоты, если они даже и завладели такого сорта планами, не станут же они трезвонить об этом на весь свет по радио, они будут помалкивать и в полной тайне примут контрмеры. Значит, откажемся от маленького украшения на этом произведении искусства, достаточно и приготовленного, чтобы передать евреям немножко от той уверенной походки, которой Яков все еще шагает на работу, ликуя сердцем.

На углу Тисменицкой он видит Ковальского, случай сам по себе не исключительный, Ковальский часто поджидает его здесь, он живет рядом. Когда же Яков подходит ближе, выясняется, что Ковальский стоит не один, рядом с ним молодой человек, а в этом уже, можно сказать, есть что-то особенное, прежде всего потому, что этого молодого человека Яков никогда раньше не видел. Уже издалека Ковальский показывает пальцем на Якова, незнакомый молодой человек смотрит по направлению его пальца, похоже, что Ковальский хочет объяснить ему, вот тот, в темно-серой куртке, и есть он самый.

Яков поравнялся с ними, поздоровались за руку и пошли втроем, молодого человека Якову пока не представили; Ковальский говорит:

— Сегодня ты! что-то поздно. Мы давно тебя ждем.

— Может быть, мы договаривались? — спрашивает Яков.

Он посматривает сбоку на молодого человека, который не произносит ни слова, смотрит прямо перед собой, явно смущенный и немного растерянный, и слепой поймет, что его привели неспроста, Ковальский наверняка что-то задумал.

— Ты не собираешься нас познакомить? — говорит Яков.

— А вы разве не знакомы? — Ковальский изображает на лице удивление. — Это Иосиф Найдорф.

— Меня зовут Яков Гейм.

— Я знаю, — говорит робкий молодой человек, фамилия которого, значит, Найдорф, по этим первым произнесенным им словам еще нельзя сделать никакого заключения.

— Ты ведь не работаешь на товарной станции? — спрашивает Яков.

— Нет.

— А где?

— На инструментальном заводе.

— Тогда тебе не по этой дороге. Как раз в обратном направлении.

— Мы начинаем позднее, чем вы, — говорит молодой человек, и видно, что ему неловко за нелепое объяснение.

— Так-так. И раз у тебя есть немного времени, ты решил проводить нас до станции. Ясно.

Найдорф вдруг останавливается, как останавливаются перед тем как убежать, вид у него испуганный, он тихо говорит Ковальскому:

— Нельзя обойтись без меня? Понимаете, не хочу я ввязываться в эту историю. Понимаете, я боюсь.

— Ну не начинай опять сначала! Я ж тебе все объяснил самым подробным образом, — говорит нервно Ковальский и берет его за руку для верности, чтобы он не смог дезертировать. — Пойми же наконец! Он будет молчать, я буду молчать, и ты тоже будешь молчать. Кроме нас троих, об этом не узнает ни один человек. Что может случиться?

У Найдорфа вид совсем несчастный, но он не уходит, тогда Ковальский осторожно отпускает его руку.

— О чем я буду молчать? — спрашивает Яков, который хотел бы узнать наконец, в чем дело. Ковальский жестом просит его потерпеть, жест этот означает много, он означает, ты видишь, в каком состоянии парень, дадим ему минуточку, пусть справится с собой и своим страхом. Вот какими содержательными могут быть жесты Ковальского. Он ободряюще подмигивает Найдорфу, что не так просто при его затекшем глазе, и говорит:

— А теперь ты можешь сказать ему, кто ты.

Найдорф еще колеблется, Якову не терпится узнать, в чем дело, вот неожиданность прямо с утра пораньше, молодой человек почему-то боится, о чем-то по неизвестной причине нужно молчать, молчать Ковальскому удается не каждый день.

— Я по профессии радиотехник, — выдавливает наконец из себя Найдорф.

Так, значит, он радиотехник.

Для Якова стула не приготовили, они разговаривают взглядами, довольными и уничтожающими, бессмысленная злость на Ковальского стеснила Якову дыхание. Этот кретин, его друг, изображает из себя Господа Бога, заботится о ремонте радио, Боже мой, он же понятия не имеет, что это за радио и какой требуется ремонт, и еще воображает, что ему должны быть благодарны за его предприимчивость и хлопоты! Потому что наверняка было нелегко за один короткий вечер, который уже в восемь кончается, разыскать кого-то, кто разбирается в радио, нелегко, но не невозможно для такого друга, как Ковальский. Стоит и сияет, ждет похвал — ну, как я это провернул, — конечно, замечательно, еще раз такая помощь, и можно сразу вешаться. И для такого стоило выигрывать сражение при Рудне! Честное слово, опять захочется сжечь радио, хоть все и обдумано. Сразу же, как они попрощались, он, наверно, обежал все гетто, всех свел с ума. Раньше он этого Найдорфа не знал, знакомые Ковальского, к сожалению, и его, Якова, знакомые. Он, наверно, пробирался потихоньку от одного к другому и доверительно спрашивал своим гнусным голосом: «Не знаешь ли ты! случайно кого-нибудь, кто может починить радио?» — «Радио? Зачем тебе, ради всего святого, понадобился кто-то, кто чинит радио?» — «Ну как ты думаешь зачем?»

Нашелся-таки один, кто натравил его на этого бедного Найдорфа, у которого в одном мизинце больше ума, чем у Ковальского во всей голове, лучшее доказательство — его страх. Ковальский невесть что ему наплел, чтобы успокоить, приволок сюда, в результате положение хуже не придумаешь, рядом стоит живой радиотехник.

— Прекрасная у тебя профессия, — говорит Яков.

— Правда, прекрасная?!

Ковальский радуется, как король, рассыпающий милости, дружеским услугам просто нет конца, недавно чудесное спасение из клозета, сегодня второй подвиг — пусть кто-нибудь совершит подобное здесь, в этом гетто, где так мало места для добрых дел. Но он не ожидает особой благодарности, между настоящими друзьями такие вещи само собой разумеются, в таких случаях не тратят лишних слов, а действуют. А так как время поджимает и так как Яков пока не выказывает признаков радости или понимания Ковальский объясняет ему: он должен починить твое радио. И не бойся, парень абсолютно надежный.

— Что ж, приятно это знать, — говорит Яков.

— Я, конечно, не могу ничего гарантировать, — вставляет Найдорф с готовностью и скромно. — Если, например, перегорела трубка, я ничего сделать не смогу. У меня нет запасных частей, это я сразу сказал господину Ковальскому.

— Что рассуждать, прежде всего сходи туда и посмотри, в чем дело, — говорит Ковальский.

За считанные секунды Яков должен найти выход, предполагается, что с каждым разом это должно даваться легче, недаром есть поговорка: навык мастера ставит, но на самом деле легче ничуть не становится. Поневоле он вспоминает о решении, принятом этой ночью, решении, которое легче принять, чем выполнить, когда перед человеком встают такие препятствия, но Яков берет себя в руки. Добрые вести следует сообщать с радостным лицом, Якову никак не удается изобразить радость, какая уж тут улыбка при виде Ковальского с его идиотским рвением. С ожесточением Яков растягивает губы, что должно означать удовольствие, и прищуривает глаза, что следует понимать как приветливость, читай — только сейчас, сию минуту ему пришло в голову что-то чрезвычайно важное.

— Боже мой, ты же еще не знаешь, — говорит он, — зря ты столько старался. Радио уже работает.

— Что ты говоришь!

— Но все равно спасибо, это было мило с твоей стороны.

— Как же оно заработало? Ты сам его исправил? — спрашивает Ковальский, и непонятно, действительно ли он радуется или разочарован, что старания пропали впустую.

— Работает и все. Тебе недостаточно?

— Но как же? — спрашивает Ковальский. — Ведь не может же оно само себя починить!

Если б рядом не стоял Найдорф, Яков мог бы что-нибудь сочинить: трубка отпаялась или еще что-нибудь в этом роде, или что он стукнул как следует по ящику и оно заговорило. Ковальский так же ничего не понимает в радио, как и он, но этот Найдорф, который разбирается, к несчастью, торчит тут, у него на лице написано не только облегчение — потому что теперь не требуется его помощь, — в его взгляде еще и профессиональный интерес. И попробуй, объясни им, когда нет времени даже подумать, объясни так, чтобы твой ответ удовлетворил и мастера и дурака, ты же должен знать, как починил свое радио, расскажи без запинок и толково и делай еще при этом веселое лицо.

— Оказалось, что провод был не в порядке, я его немножко укоротил и все.

Итак, все устроилось наилучшим образом, Яков может гордиться собой, все три стороны удовлетворены. Найдорф пожимает ему на прощание руку, еще раз большое спасибо за готовность помочь, он направляется в сторону инструментального завода, ему не надо больше бояться.

Ковальский и Яков идут своей дорогой на товарную станцию, Яков изобретает месть за испорченное утро, которое так хорошо началось. Ковальскому не будет рассказано о битве при реке Рудне, пусть другие сообщат ему это радостное известие. Для друзей, которые не упускают возможности извести человека прямо до умопомрачения, для таких друзей слишком жалко сражений, выигранных в мучениях бессонными ночами. Даже если это случилось без злого умысла — те трудности, что Ковальский преподнес ему сегодня утром, положение, в которое он ставит человека, пусть и не имея плохих намерений, становится устрашающе опасным, никак нельзя сидеть сложа руки, когда дела развиваются таким образом. Позавчера он напустил на него Лину, сегодня Найдорфа, сам он дотошнейший из всех, кто изводит его вопросами, что ж, в качестве ответной меры одно утаенное сражение, пожалуй, не так уж много.

— Что нового за прошлую ночь? — спрашивает Ковальский.

— Ничего.

По дороге встречается кое-кто из знакомых, на станцию ведет только одна эта улица, и постепенно оказываешься в толпе. Яков замечает, как они испытующе смотрят на него и на Ковальского тоже, и на того падает сияние, окружающее Якова. Ковальский позволяет себе немного погордиться и шепотом сообщает то одному, то другому: радио опять заработало.

Как будто в этом есть и его заслуга, а тот ускоряет шаг и передает на ухо новость другому, и вот уже многие поворачивают голову в сторону Якова и выглядят веселее, чем вчера. Яков незаметно кивает, да, это правда, вы правильно расслышали, и починенное радио, наверно, окажется на станции раньше, чем его владелец.

— Знаешь, Яков, я хотел спросить у тебя, — говорит Ковальский, — пора, пожалуй, пораскинуть умом насчет других вещей.

— Насчет чего, например?

— Например, подумать о делах.

— О делах? О каких делах?

— Я коммерсант, — говорит Ковальский. — Разве сейчас не самое время хотя бы в мыслях все подготовить на будущее?

— Это ты коммерсант? И что ты собираешься подготавливать? Разве твоя парикмахерская не стоит на том же месте и не ждет тебя?

— В этом-то и вопрос. Я уже давно подумываю, не стоит ли потом взяться за что-нибудь другое.

— На старости лет за что-нибудь другое?

— А почему бы и нет? Строго между нами, я припрятал немножко денег. Не скажу, что это состояние, ты ж понимаешь, но разве их нельзя вложить во что-нибудь лучшее, чем старая цирюльня, которая мне никогда по-настоящему не нравилась? И тебе твоя забегаловка тоже, скажем откровенно. А если уж я вкладываю деньги во что-то другое, то должен быть уверен, что я не выбрасываю их на улицу.

— Ну а я тут при чем?

— Ведь они наверняка передают иногда что-нибудь насчет экономического положения.

— Передают.

— Не было там ничего такого, на что можно было бы ориентироваться? Какого-нибудь намека?

— Я этим не интересуюсь.

— Так я тебе и поверил, что не интересуешься! — говорит Ковальский. — Ведь что-то же ты слышал!

— А что ты вообще хочешь знать? До сих пор я не понял ни одного слова.

— Очень просто, я хочу знать, на что в торговле самые лучшие перспективы.

— Послушай, Ковальский, ты иногда ведешь себя прямо как ребенок. Неужели ты серьезно думаешь, что они по радио так и говорят: мы рекомендуем вам после войны вложить ваши деньги именно в такое-то дело?

Ковальский понимает, он говорит:

— Ну ладно, я спрашиваю тебя как друг. Если бы у тебя были деньги, на что бы ты считал выгодным их употребить?

Вот и Яков взвешивает в уме этот вопрос, ведь вложение капитала требует серьезных размышлений, — куда бы в самом деле он вложил свои деньги? Может быть, в гастрономию? Ты не забыл, после прошлой войны все просто помешались на деликатесах, на них был сумасшедший спрос. А Давид Гедалье, ты ведь его тоже знаешь, так он построил себе тогда из водки роскошный дом.

— Да, да, построил, — подтверждает Ковальский. — Но откуда взять сырье? Ты думаешь, в первое время будет достаточно картофеля, чтобы из него делать водку?

— Это вообще неправильный подход. Сырья не будет ни на что. Для успеха в делах после войны требуется не логика, а хороший нюх.

Ковальский все еще сомневается, водка его не особенно прельщает, слишком жалко вбухивать в нее деньги.

— Собственно, хорошие шансы должны быть в текстильном деле. Носильные вещи всегда нужны, — говорит он.

— Пожалуй, ты прав. Сколько лет шили только солдатские брюки, солдатские шинели, солдатские гимнастерки, нормальные люди износили свои старые вещи. А что это означает?

— Что?

— Что на них будет спрос.

— Да, но это только половина правды. Не забудь, Яков, что в то же время очень много вещей висели неношеные в шкафах, костюмы этих же солдат. Сегодня они, можно сказать, как новые.

— М-да, — задумчиво произносит Яков.

И дальше в таком же духе, они обдумывают несколько возможностей, Ковальский высказывает даже мысль сложить их деньги; может быть, их хватило бы, чтобы поднять настоящий ресторан со всякими современными штучками. Но Яков находит предприятие слишком рискованным, кроме того, со стороны Ковальского такое предложение наверняка несерьезно, Яков возвращается к первоначальному плану. А план такой: Ковальский должен остаться в своей старой парикмахерской, если же он не знает, куда деть свои припрятанные немножко денег, пусть оборудует ее по-модному, купит наконец новые стулья. Спрос туда, спрос сюда, а волосы и щетина на щеках расти будут всегда. И когда они подходят к станции, Ковальский уже опять почти парикмахер.

* * *

Лина выиграла спор, потому что Якову не под силу вечно вести неравный бой, он показывает ей радио.

После нескольких дней безуспешных поисков — уже не было ничего, что она бы не осмотрела, — Лина переменила тактику: перешла к просьбам. Никто не умеет просить так, как Лина, особенно хорошо она знает, как просить Якова — лаской, слезами, потом сыграть обиженную, да так, чтобы совершенно его расстроить, потом опять слезы, и все представление сначала, с терпением и настойчивостью, против которых устоять невозможно. Яков держался три дня, затем силы его иссякли, и однажды вечером — Лина точно рассчитала, когда это случится, — она выиграла спор.

Для меня, наверно единственного, который еще жив и может вспоминать обо всем этом и строить догадки, тот вечер — самый необъяснимый во всей истории. Даже когда Яков, как мог, растолковал мне, что тогда происходило, я не совсем понял его действия. Я спросил:

— А не слишком ли ты далеко зашел? Она могла разболтать, и все было бы кончено.

— Что ты, — ответил Яков, улыбаясь, — Лина никогда бы меня не предала.

Я сказал:

— Я имею в виду, без всякого злого умысла, ненамеренно. Часто случается, что дети обронят необдуманное слово, кто-то его поднимет и построит из него целый дом.

— Ну нет, Лина точно знает, что где сказать. Она сначала все обдумает, — ответил Яков, и мне пришлось ему поверить, он конечно же знал лучше. Но было другое, что казалось мне вовсе уж непонятным.

— Не мог же ты быть уверенным, что она не разгадает твоей хитрости? Ведь она легко могла заметить, что происходило на самом деле, она умная девочка, как ты сам говоришь. Это какое-то отчаянное везение, что она ничего не поняла.

— Она поняла, — сказал Яков, и глаза у него стали очень гордые. — А знаешь, в конце концов, мне было все равно, замечает она или нет. Я просто хотел доставить ей радость, пусть будет, что будет, поэтому я пошел с ней в подвал. — И после паузы, которая показалась мне слишком короткой, чтобы понять тот вечер, он добавил: — Пожалуй, нет, мне было не все равно. Мне кажется, тогда я хотел, чтобы она все узнала. Я должен был наконец показать кому-нибудь мое радио, и из всех людей Лина была самая подходящая, самая лучшая для этого, с ней это было вроде игры. Все остальные пришли бы в ужас от правды, она же потом радовалась. Поэтому в тот вечер я ей сказал, теперь пойдем в подвал, будем вместе слушать радио. И я вдруг в этом месте улыбнулся и сказал:

— Если б я тогда знал, как много ты можешь, я бы пришел к тебе и попросил показать мне дерево.

А этого уже не мог понять Яков.

Пусть же пройдет перед нами тот вечер.

Волнение, любопытство, нетерпение, немножко страх. Лина ухватилась за пиджак Якова, коридор в подвале длинный и темный. Железные двери, мимо которых они проходят на цыпочках, все заперты, будто охраняют богатства невообразимой ценности. Сыро и холодно, хотя на улице август. Яков настоял на том, чтобы Лина надела зимнее платье, чулки и платок, с потолка и стен свисают капли, дрожат и светятся, как слабые лампочки.

— Ты боишься?

— Нет, — решительно шепчет она в ответ и не очень грешит против истины: любопытство пересиливает все другие чувства. Что ни говори, а в конце коридора ее ждет та самая вещь, которую она напрасно искала столько дней, которую уже почти не надеялась найти, — так что же, теперь она скажет, я боюсь, лучше повернем обратно?

Наконец Яков останавливается почти перед самой последней дверью в длинном ряду, вынимает из кармана ключ, отпирает, зажигает свет, который лишь чуть светлее, чем полная темнота.

Теперь опишем подвал, четыре квадратных метра без окна. Самое примечательное, что посреди помещения стена, которая делит его на два помещения, оставляя только узкий проход, по-видимому, подвал предназначен для угля. Перечисление предметов обстановки не займет много времени: железная кровать с заржавленной пружинной сеткой, остатки печки с обломками зеленого и коричневого кафеля и несколько труб, одна в форме колена. В углу рядом с дверью — единственная драгоценность, которая заслуживает быть запертой: немножко распиленных аккуратно сложенных досок, на которых несколько месяцев назад спал грубиян и браконьер Пивова, когда эти чурбашки представляли собой кровать. Затем бросим взгляд за перегородку, и там остатки печки, кирпичи, лопата, дырявое ведро и топор. И это все; я перечисляю их, не упуская ни одной мелочи, не потому, что эти предметы имеют какое-либо значение, а потому, что я приходил туда потом, когда искал свидетелей и следы несуществующих деревьев. Точно так же как я измерял рулеткой расстояние от участка до ближайшего угла, как я заходил в комнату Якова, куда поселили одинокую старую женщину, которой вообще ничего не было известно о судьбе прежних жильцов, жилищный отдел выделил ей эту комнату на первое время, таким же образом я попал и в этот подвал. Подвал, как и раньше, числился за этой комнатой, и пани Домник вручила мне ключ без лишних вопросов, она сказала только, что еще ни разу не спускалась вниз, у нее нет вещей, которые можно поставить в подвал, потому пусть я не удивляюсь, что там пыль и беспорядок, она тут ни при чем. И правда, там было пыльно и полно паутины, но беспорядка я не заметил, я нашел все на тех местах, как описывал мне Яков. Железная сетка от кровати на ножках, остатки печки, топор и ведро, даже поленья еще лежали возле двери.

Яков запирает дверь изнутри, Яков говорит: — Чтобы нам никто не мешал. — Потом: — Теперь садись сюда, — и показывает на железную кровать.

Лина успела немного осмотреться, пока что без всякого результата, тем не менее она усаживается без возражений, он мог бы потребовать от нее и других доказательств послушания — при таких-то обстоятельствах.

— Где же у тебя радио?

— Потерпи еще немножечко.

Яков становится перед Линой на корточки, берет за подбородок, поворачивает ее лицо к себе так, чтобы ни один ее взгляд не ускользнул от него, и начинает необходимые приготовления:

— Теперь слушай внимательно: прежде всего ты должна обещать мне, что будешь слушаться и сделаешь все, что я сейчас тебе велю. Честное-пречестное слово?

Честное-пречестное слово, установленное только для самых важных вещей, дается с поспешностью, глаза ее требуют, чтобы он не мешкал, длинные предисловия ни к чему.

— Ты сидишь здесь тихо-тихо и ни с места. Радио стоит там, за стенкой. Я сейчас пойду туда и включу, оно начнет играть, и мы вдвоем будем слушать. Но если я замечу, что ты встанешь с места, я сию же секунду выключаю.

— Я не могу на него посмотреть?

— Ни в коем случае! — говорит Яков решительным тоном. — Вообще-то и слушать таким маленьким нельзя, это строго запрещается. Но я сделаю для тебя исключение. Договорились?

Что ей остается, на нее нажимают, и приходится подчиниться. Слушать все-таки больше, чем ничего, хотя она так хотела на него посмотреть. Кроме того, она могла бы — мы увидим, что могла бы.

— И что же будет играть твое радио?

— Этого я заранее не знаю. Надо сначала включить.

Приготовления окончены, больше уже нельзя сделать для обеспечения собственной безопасности. Яков поднимается, подходит к перегородке, останавливается и еще раз бросает взгляд на Лину — взгляд, который должен приковать ее к железной кровати, — потом окончательно исчезает.

Глаза Якова еще не привыкли к полутьме в этой части подвала, он натыкается на дырявое ведро.

— Это уже было радио?

— Нет, еще нет. Подожди минуточку.

Нужно найти что-нибудь, на что сесть, это представление с радио может затянуться, если Яков как следует разойдется. Он переворачивает ведро и устраивается поудобнее. Только теперь он спохватился, какую же программу предлагает слушателям радио? Лина еще раньше справлялась, самое время ответить. Ему бы заранее этим заняться, много чего надо было бы, например, немного подготовиться, а так придется радио играть наобум. Пусть оно передает музыку, пусть говорит, Яков вспоминает, что его отец когда-то, целую вечность назад, умел изображать голосом целый духовой оркестр, с тубами, трубами, тромбонами и здоровенными литаврами, можно было лопнуть со смеху, после ужина, если день прошел без особых неприятностей, а иногда Якову удавалось это даже еще получше, чем отцу. Но удастся ли ему с первого раза такой оркестр, отец долго над ним трудился; Лина тихо ждет в своем зимнем платьице, а Яков уже весь в поту, хотя представление еще и не началось.

— Включаю, — говорит Яков, что будет, то будет, надо начинать.

Он щелкнул пальцем по ведру, так включают радио, потом воздух наполнился шипением и свистом. Надо бы дать время приемнику разогреться, но на это наплевать, это тонкости для знатоков, у Якова радио сразу набирает нужную температуру, долго крутить ручку, чтобы поймать подходящую станцию, он тоже не стал. Диктор с высоким голосом, первое, что попалось под руку. «Добрый вечер, дамы и господа, далекие и близкие слушатели, передаем беседу с английским министром сэром Уинстоном Черчиллем». Ведущий передает микрофон радиожурналисту, человек с голосом в среднем регистре начинает: «Добрый вечер, господин Уинстон».

Затем раздается голос самого сэра Уинстона, бас с сильным иностранным акцентом: «Всем добрый вечер».

Журналист: «От всего сердца приветствую вас в нашей студии. Разрешите задать вам первый вопрос: может быть, вы скажее нашим слушателям, какова, с ваше точки зрения, ситуация на сегодняшний день?»

Сэр Уинстон: «Ответить на этот вопрос нетрудно. Я твердо убежден, что эта заваруха скоро кончится, самое большее, через пару недель».

Журналист: «Разрешите спросить, откуда у вас такая приятная уверенность?»

Сэр Уинстон (в некотором затруднении): «Видите ли, на всех фронтах наши войска хорошо продвигаются вперед. Похоже на то, что немцам долго не продержаться».

Журналист: «Замечательно. А как обстоят дела в районе Безаники?»

Небольшая заминка, непредвиденная помеха, пот катится с Якова градом, воздух в подвале сырой, а может быть, что-то попало ему в нос, журналист, диктор и сэр Уинстон все попеременно чихают.

Журналист (он первый справился с неловкостью): «Будьте здоровы, господин министр!»

Сэр Уинстон (высморкавшись): «Спасибо. Но вернемся к вашему вопросу. В районе Безаники у немцев положение особенно плохое. Русские бьют их вовсю, Безаника давно в их руках. Как раз вчера они выиграли крупный бой на реке Рудне, если вы знаете, где она находится».

Журналист: «Да, я знаю, где эта река».

Сэр Уинстон: «Тогда вы знаете, где сегодня проходит фронт. Наверняка теперь осталось недолго».

Журналист (радостно): «Наши слушатели останутся очень довольны, если они, конечно, не немцы. Сэр Уинстон, большое вам спасибо за интересную беседу».

Сэр Уинстон: «Не стоит благодарности».

Диктор (после короткой паузы): «Это была, уважаемые дамы и господа, объявленная в нашей программе беседа с английским министром сэром Уинстоном Черчиллем. До свидания».

Щелчок по ведру, так выключают радио, Яков вытирает пот со лба. Не очень содержательное интервью и трудновато для Лины, но что поделаешь, по части фантазии ему далеко до Шолом-Алейхема, и этого, к сожалению, не изменишь, не требуйте слишком многого от измученного человека, на сегодня, он надеется, хватит.

Яков появляется из-за перегородки, оказывается, не только в районе Безаники положение блестящее, здесь в подвале дела обстоят еще лучше: Лина наконец собственными ушами слышала радио, которое детям слушать строго запрещается, и в восторге. Все могло оказаться гораздо хуже, говорить чужим голосом, да еще за трех, занятие для Якова совершенно новое, Лина могла ледяным тоном потребовать, чтобы ее больше не дурачили и чтобы Яков наконец включил настоящее радио. От одной этой мысли его едва не хватил удар, но ничего подобного даже в помине нет, все в наилучшем порядке, он это сразу видит.

— Тебе понравилось?

— Да.

Оба довольны, Яков стоит перед ней и собирается завести разговор о том, что время уходить, послушали, получили удовольствие, а сейчас пора в постель, но Лина говорит:

— Но ведь это не конец?!

— Как не конец?

— Мне хочется еще немножко послушать!

— Нет, нет, на сегодня достаточно, — говорит он, но это так, пустые слова, небольшая перепалка, уже поздно, Лина хочет слушать еще, может быть, в другой раз, ну хоть что-нибудь, ей все мало, пусть только еще раз включит радио, она на все согласна. Яков опять чихает, в этот вечер у всего света насморк, он подносит к лицу носовой платок и следит за ее взглядом, не замечает ни тени подозрения, это решает дело.

— Что же ты хочешь послушать?

И вот Яков сидит на ведре, в полной тишине, и ему уже хочется, да, хочется показать, на что он способен, он весь напрягся, как артист перед выходом на сцену, — а ну-ка, блеснем своим искусством. По части духового оркестра — он не выходит у него из головы, хотя оркестр молчал добрых сорок лет, инструменты в пыли и заржавели, но Яков рискнет, сегодня он вообще действует решительно.

Вначале был щелчок, потом шипение и свист, во второй раз это получается уже лучше, а потом стремительно начинается музыка, литавры и тарелки в первом такте, им вторит одинокий тромбон, которому нужно приспособиться, издать несколько звуков, прежде чем он находит верный тон. Мелодия неопределенная, Яков говорит, чистая импровизация, перемежающаяся различными популярными темами без всякой закономерности, одно можно утверждать с определенностью — это марш. Робко вступают ударные — ноги отбивают такт, поддержанные пальцами, отстукивающими ритм по ведру, а губы — весь остальной оркестр. Потому что одна-единственная литавра — она ведь еще не делает музыки, она одна — не духовой оркестр, ее должна сменить труба, а ту в свою очередь свистящий звук кларнета и время от времени ради разнообразия низкий звук тубы, исторгнутый откуда-то из самой глубины горла. Как рассказывает Яков, он разошелся вовсю, единственное правило — он помнит только одно правило, которое тогда строго соблюдал отец, — а именно, не увлекаться гласными, по возможности совсем избегать их. Потому что инструменты высказываются только в среднем регистре, солидными голосами, иначе говоря, только звуками, которые можно изобразить согласными, они отдаленно на них похожи. Значит, никаких там тра-ра-ра и ля-ля-ля, требуется вызвать к жизни звуки, не обозначенные ни в одной азбуке, подвал сотрясается от сочетаний, которые уха человеческого никогда не касались. Можно было бы подумать, чересчур много стараний для такого ребенка, как Лина, она удовольствуется не столь отточенным исполнением, но вспомните, здесь играет роль и артистическое самолюбие, это экзамен, который Яков сдает добровольно, настоящее искусство не подчиняется стеснительным ограничениям. И вот уже тональность соблюдается без затруднений, труба и литавры перехватывают друг у друга тему, перекидываются фразами и приводят ее почти всегда к счастливому концу. Кларнет поневоле отходит все больше на задний план, у него слишком ненатуральный высокий тон, зато все чаще слышно тубу, она отваживается время от времени сыграть соло, вариации в нижнем регистре, когда же не хватает дыхания, она прячется за двумя-тремя тактами на ведре.

Одним словом, написана еще одна страница истории музыки, Яков наслаждается триумфом, а Лина не может больше усидеть на железной кроватной сетке. Она неслышно встает, забыты все честные-пречестные слова, ноги беспрекословно крадутся по направлению к перегородке. Она должна увидеть эту штуку, у которой голос похож на Якова и вместе с тем какой-то другой, у нее много разных голосов, она может чихать, как Яков, и из нее раздается такой странный шум. Только один раз взглянуть. Один только взгляд, даже ценой обманутого доверия, невозможно сопротивляться своим ногам, когда они сами несут тебя туда. Между тем вовсе не требуется такой осторожности, грохот от этой штуки перекрывает все другие звуки — и все-таки она крадется. До узкого прохода, как раз в этот момент, когда литавра окончила мастерски исполненное соло и передала тему трубе, Лина осторожно просовывает голову за угол. Невидимо для Якова. Во-первых, он сидит сбоку, и к тому же крепко закрыл глаза, признак наивысшей концентрации физических и душевных сил, он самозабвенно стучит, подчиняясь только ему известным правилам. Нет, Яков не замечает, что несколько секунд его видели голым и неприкрытым, только потом он начнет что-то подозревать из-за туманных намеков Лины, и лишь гораздо позднее она скажет ему прямо в лицо обо всем, что происходило в действительности тогда, в том подвале. Пока ей достаточно нескольких секунд, чтобы увидеть и удивиться, теперь она знает точно, эта штука выглядит точь-в-точь как Яков. Затем остается один-единственный вопрос, она осведомится, есть ли у него, кроме этого радио, еще одно, скорее всего, у него нет никакого вообще, иначе где бы он его прятал, если не здесь, Лина знает то, чего не знает никто. Она тихо садится на место, удовольствие от концерта не становится меньше, но теперь к нему примешиваются кое-какие мысли, которые никого не касаются.

Потом марш заканчивается, но представление продолжается. Когда Яков появляется, измученный и радостный, с запекшимися губами, Лина восторженно требует исполнения на бис, пусть радио сыграет еще что-нибудь. Это для него доказательство, что она ничего не заподозрила, это должно быть доказательством, так он думает, если этот марш ему удался, тогда уже ничего плохого с ним случиться не может.

— Но это самое последнее, — говорит Яков.

Он снова занимает исходную позицию, теперь он собирается включить другую станцию, по которой рассказывают сказки, там выступает симпатичный дядя, он говорит:

— Для всех маленьких слушателей дядя-сказочник рассказывает сказку о больной принцессе.

У него голос, похожий на голос сэра Уинстона Черчилля, только не такой громкий и, разумеется, без иностранного акцента.

— Ты знаешь эту сказку? — спрашивает Яков, владелец радио.

— Нет, не знаю. А откуда в радио есть дядя-сказочник?

— То есть как это откуда? Есть и все.

— Но ты же сказал, что детям радио слушать запрещается.

— Правда. Но я хотел сказать, что у нас в гетто запрещается. Там, где нет гетто, там дети могут слушать. А радио есть везде. Понятно?

— Понятно.

Дядя-сказочник, немножко расстроенный этой помехой, но достаточно справедливый, чтобы признать, что сам виноват, снимает пиджак, кладет его на ведро, потому что оно твердое, с острым ободком, а сказка — одна из самых длинных, если у него вообще хватит на нее воображения. О Господи, как это было давно, надо же, именно сейчас ему вспомнилось: отца сказки не касались, это было дело матери, бывало, ты уже лежишь в постели и ждешь, и ждешь, пока она кончит всю домашнюю работу и придет к тебе, и почти всегда засыпаешь, не дождавшись. Но иногда она все-таки присаживалась к тебе, просовывала теплую руку под одеяло тебе на грудь и рассказывала истории. О разбойнике Яромире с тремя глазами, который мог спать только на холодной земле, потому что не находилось для него кровати, где он мог бы уместиться, о коте Рашке, который не хотел ловить мышей, а только птичек, пока не увидел летучую мышь, и об озере Шакун — ведьма Двойра заставляла всех детей плакать в него, пока оно не вышло из берегов и ведьма Двойра, так ей и надо, злодейке, утонула в нем, — и однажды сказку о больной принцессе.

— Когда же наконец начнется? — спрашивает Лина.

— Сказка о больной принцессе, — объявляет сказочник. И рассказывает, как добрый старый король, которому принадлежала большая страна, и шикарный дворец, и к тому же еще дочь — старая история, — как этот король однажды страшно испугался. Потому что он ужасно любил ее, свою принцессу, и, когда она падала и слезы катились у нее из глаз, он и сам плакал, так он ее любил. А испугался он потому, что однажды она не захотела вставать с постели и выглядела совсем больной. Тогда стали искать по всей стране самого дорогого врача, чтобы он сделал ее здоровой и веселой, но врач, сколько ни слушал и ни выстукивал со всех сторон, развел руками и не знал, что делать. Очень сожалею, господин король, я ничего не могу найти, никакой болезни. Ваша дочка заболела такой болезнью, которой я в жизни не встречал. Тогда добрый король еще больше испугался, он сам пошел к принцессе и спросил, пусть скажет, ради Бога, что такое с ней стряслось и чего бы ей хотелось. И тогда она сказала ему, что хочет получить облако, когда она его получит, она сразу выздоровеет. Но настоящее, прибавила она. Вот тут-то все испугались не на шутку, потому что каждый может себе представить, что совсем непросто раздобыть настоящее облако, даже для короля. От огорчения король целый день не мог управлять, а вечером приказал отправить письма всем мудрецам своей страны, в которых говорилось, что они должны сию минуту бросить все дела и немедленно прибыть к нему в королевский дворец. На следующее утро они уже все собрались, доктора и министры, звездочеты и предсказатели погоды, и король встал на свой трон, чтобы каждый в зале мог его хорошо видеть, и закричал: «Тихо!» Тогда в зале стало совсем тихо, и король объявил: «Тому из вас, мудрые мужи, кто достанет моей дочери облако с неба, я дам столько золота и серебра, сколько уместится в самой большой повозке во всей моей стране!» Когда мудрецы услышали эти слова, они, не сходя с места, начали все выяснять, обдумывать, размышлять, так и сяк рассчитывать. Потому что много золота и серебра захотели получить все, почему бы нет? Один особенно хитроумный взялся даже строить башню высотой до неба. Он подумал, когда башня будет готова, он заберется наверх, схватит облако, и награда у него в кармане, то есть на самой большой повозке. Но башню не достроили еще до половины, как она упала. И другим не посветило счастье, никто из мудрецов не смог достать для принцессы облако, которое ей так хотелось иметь. Она стала совсем худой и выглядела очень больной, с каждым днем она худела и худела, потому что не брала в рот ни крошки, даже мацу не ела.

В один прекрасный день сынишка садовника, с которым принцесса иногда играла во дворе, когда была еще здоровой девочкой, заглянул во дворец проверить, стоят ли во всех вазах цветы. И тогда он увидел, что она лежит в постели под шелковым одеялом, белая как снег. Все дни он ломал себе голову, почему она не выходит поиграть, но не знал причины. И поэтому он спросил ее: «Что с тобой, принцессочка? Почему ты не выходишь на солнышко?» И тогда она ему тоже сказала, что она больна и не выздоровеет, пока кто-нибудь не принесет ей облако. Сын садовника немножечко подумал, а потом воскликнул: «Но это же очень просто, принцессочка!» — «Как? Ты говоришь, это просто? — спросила удивленная принцесса. — Все мудрецы бьются и не могут придумать, а ты говоришь, что это совсем просто?!» — «Да, — ответил сын садовника, — ты должна мне только сказать, из чего состоит облако». Тут принцессе стало так смешно, что она рассмеялась бы, если б не была так слаба. «Ну и дурацкие вопросы ты задаешь! — ответила она. — Каждый ребенок знает, что облака состоят из ваты». — «А теперь скажи мне еще, какой величины облако». — «Даже этого ты не знаешь? — удивилась она. — Облако величиной с мою подушку, можешь сам убедиться, если отодвинешь занавеску и посмотришь на небо». Тогда сын садовника подошел к окну, бросил взгляд на небо и воскликнул: «Действительно! Точно такое же, как твоя подушка!» С этими словами он вышел и принес принцессе кусок ваты такой же величины, как ее подушка.

Остальное я рассказывать не буду, каждый может легко представить себе, как глазки у принцессы снова стали ясными и веселыми, а губы румяными, и как она выздоровела, и как обрадовался добрый старый король, и как сын садовника не захотел получать обещанную награду, а захотел лучше жениться на принцессе, и они жили долго и счастливо, такую историю рассказывал Яков.

Скорее всего, это было в тот же вечер, а может быть, за день до того или через день после, нежная красавица Роза лежит рядом с Мишей в кровати и слушает о битве на реке Рудне. Миша рассказывает о ней тихо, но не шепотом, говорить шепотом и говорить тихо — между этими двумя вещами большая разница. Вы спросите, почему он не говорит шепотом? Вы спросите также, почему шкаф не стоит теперь посреди комнаты, а как положено, у стены, и почему занавеска висит на окне, вместо того чтобы делить помещение на две половины? Где ширма, спросите вы с удивлением, почему Роза лежит вдруг без ничего, хотя свет еще горит, почему она перестала стесняться? Посмотрите, будьте любезны, на вторую кровать, вы увидите, что она пуста, и все вопросы сведутся к одному: куда девался глухонемой Исаак Файнгольд с его острым слухом?

Я этого не знаю, так же, как не знает этого Миша, а Роза тем более, неделю назад он ушел рано утром, как обычно, на работу и с тех пор пропал. В первый вечер не заподозрили плохого, Миша подумал, он, наверно, зашел навестить знакомого, заболтался, потом только спохватился, что больше восьми, поздно выходить на улицу, лег на пол, так и переночевал. «Как заболтался? — спросила Роза недоверчиво. — Ведь он глухонемой!» — «А ты думаешь, глухонемые не могут разговаривать? — нашелся Миша. — Ты думаешь, что им приходится вечно держать свои мысли про себя, все, что приходит им в голову? Ничего подобного, они могут объясняться точно так же, как и мы с тобой, только знаками».

Но и на второй день Файнгольд не вернулся, и на третий тоже нет, потому Миша на четвертый день пошел к единственному знакомому Файнгольда — о других Миша не слышал, — к Гершлю Прашкеру, тому, что работает вместе с Файнгольдом в бригаде уборщиков, чистит улицы от мусора и от умерших с голоду, но Прашкер тоже понятия не имел. Он сказал: «Я собирался завтра зайти к нему на квартиру, узнать, почему он не является на работу. Они за ним придут, он же у них в списке». — «Когда он в последний раз был на работе?» — «Во вторник». — «А в среду утром он вышел из дому как обычно».

Он никогда больше не пришел, никогда не вернулся домой, может быть, он сбежал, или разбился насмерть, или его арестовали прямо на улице. За то, что он не умер и не разбился, говорит то обстоятельство, что его нигде не нашли, об этом справлялись. За то, что он не готовился убежать, говорит тот факт, что все его вещи до одной остались лежать в шкафу, даже фотография внука, с ней бы он ни за что не расстался, ее он берег, как сокровище. Остается арест на улице, почему — загадка. Файнгольд всегда был услужливый человек, не нарушал, не дай Бог, законы, но ведь недаром говорится, если есть желание, найдутся и средства. Из всего этого и вытекает, почему Миша рассказывает о сражении при Рудне тихим голосом, но не шепотом.

Уже два вечера подряд Роза лежит рядом с Мишей, такого раньше еще не случалось. Франкфуртер как человек искусства вообще-то придерживался широких взглядов, но счел нужным предупредить: ну ладно, дети, вы любите друг друга, это можно понять; но не надо уж слишком. Поэтому, а также из-за сдержанности Розы не так много ночей они провели вместе, Миша должен уговаривать ее каждый раз, будто это ее первая ночь. А тут уже вторая подряд. Роза представляет себе, так, примерно, должно быть, когда люди женаты, но, по правде говоря, ей не очень хорошо. И не Миша тому причиной, он не стал вдруг другим, чем раньше, более несдержанным или, не дай Бог, бесстыдным, нет, он ей сегодня не менее дорог, ни чуточки, она смотрит на него с такой же любовью, как в первый день. Или, скажем, как в пятый. Причина — пусть это многим может показаться непонятным — Исаак Файнгольд. Странно, но к его присутствию привыкли. Как можно привыкнуть к кому-то, кто только мешает, какой он ни глухонемой? В такой ситуации, когда само собой разумеется, что люди должны находиться наедине? Как же можно привыкнуть? Можно и нельзя, сейчас мы объясним: во-первых, в этой комнате Роза впервые подарила Мише свою любовь, в присутствии Файнгольда, он был здесь с первой секунды, они привыкли любить друг друга так, чтобы, не дай Бог, этого не заметил Файнгольд. Во-вторых, кровать Файнгольда не просто пуста, нет, Файнгольд никогда не будет лежать в ней, а это уже совсем другое дело. Каждый взгляд за ширму, взгляд, который теперь бросать туда ни к чему, напоминает о его неизвестной судьбе, правда, чем больше ломаешь себе голову, тем яснее, что неизвестно, собственно говоря, только то, какой смертью он умер. И в-третьих и последних, когда Миша сказал ей, что Файнгольд пропал, в глазах ее отразилось изумление, как и следовало ожидать, но через минуту изумления уже не было, и она поймала себя на том, что подумала: наконец. «Наконец» относилось не к Файнгольду, ему она желала всего самого лучшего, это относилось только к ней и Мише, и должно было означать — наконец одни, наконец без оглядки на третьего, наконец свободный уголок для нас двоих. Она поймала себя на этой мысли, и ей стало неприятно, она посчитала ее постыдной и все-таки опять подумала: наконец. А потом она еще подумала, как хорошо, что Миша не знает, что она оказалась такой эгоисткой, и еще она подумала, что случилось с Файнгольдом, то случилось, а мысли, которые держишь при себе, — они на жизнь повлиять не могут.

Но они повлияли на жизнь, не все так просто. Несколько дней подряд она отговаривалась то одной, то другой причиной, почему не может пойти с Мишей к нему в комнату, и он, разочарованный, уходил. До вчерашнего дня, когда она уже не могла найти повода для отказа или не хотела, и он ее спросил: «А сегодня почему ты не идешь?» Она ответила: «Я же иду!» И тогда он сказал это слово: «Наконец!»

Они пришли к нему в комнату, Миша еще раньше все переставил, потому что теперь можно было считать — Файнгольд больше не придет, окончательно и бесповоротно. Шкаф стоял, как уже было сказано, у стены, занавеска висела на окне, Роза остановилась, ей надо было сначала привыкнуть. Потому что такой она эту комнату еще не видела. Конечно, ей бросилась в глаза аккуратно застеленная кровать Файнгольда, как будто она предчувствовала, что с этой кроватью у нее еще будут неприятности. Она спросила:

— Что за коробка?

— Его вещи. На случай, если за ними кто-нибудь придет, — сказал Миша. И им сразу стало легко.

Прошло какое-то время, они легли в постель, но долго лежали молча и неподвижно, и не было радости, как все оказалось по-другому в этот вечер, свет еще горел. Миша повернулся на бок, она лежала на спине, потому что кровать была слишком узка для того, чтобы оба лежали на спине. Бросив взгляд на застеленную кровать Файнгольда, он спросил:

— Как ты думаешь, не могли бы мы…

— Пожалуйста, нет, — перебила она испуганно.

— Ну хорошо, не надо.

Он погасил свет, положил руку ей под голову, так всегда у них начиналось, и хотел ее поцеловать, но она отвернулась. Пока он не спросил:

— Что с тобой?

— Ничего.

Какое-то время он раздумывал, что означает «ничего», а потом сказал:

— Но ведь ты его все равно что и не знала? А если бы и знала, что мы можем изменить?

Он снова попытался ее поцеловать, на этот раз она разрешила, разрешила и только, не ответила на его ласку. Скоро он понял, что ничего у него с ней сегодня не получится, тогда он закрыл глаза, подождем до подходящего настроения, и заснул. И только это единственное было как всегда, он всегда засыпает первым.

Среди ночи Роза его разбудила, он не рассердился, он надеялся, что она наконец передумала, а для этого приятно быть разбуженным.

— Мне нужно тебе кое-что сказать, Миша, — шепнула она.

— Давай, говори.

Но она продолжала молчать, и он неправильно понял ее молчание, притянул к себе и коснулся губами ее лица и почувствовал, что оно все мокрое и соленое, начиная от глаз и ниже. Он страшно испугался, потому что привык к тому, что она редко смеялась и никогда не плакала, даже когда ее единственную подругу посадили на поезд полгода назад, она не могла плакать, молчала как убитая несколько дней. И вдруг все лицо мокрое, есть от чего испугаться, но она не всхлипывала, не жаловалась, она просто безмолвно плакала, он бы не проснулся, если бы она его не разбудила. И если судить по ее голосу, все уже как будто прошло.

— У меня к тебе просьба, она покажется тебе странной.

— Ну скажи.

— Пусть комната будет, как раньше.

— Что значит, как раньше?

— Чтобы шкаф стоял посередине. И занавеска.

— Но к чему? Ведь Файнгольда нет!

— Мне так хочется, — сказала она.

Это действительно показалось ему странным, сначала странным, потом он посчитал это капризом, потом нашел глупым, а потом просто смешным. Он вспомнил, что когда-то слышал или читал о беспричинных капризах женщин и что рекомендуется с самого начала им не поддаваться. Вся эта перестановка не заняла бы у него и десяти минут, но он сказал:

— Только если ты мне назовешь разумную причину.

— Мне так хочется, — сказала она.

А это не было разумной причиной, при всем желании нельзя было считать это разумной причиной, и он решительно воспротивился. Он сказал, хоть ей делает честь то, что она так близко к сердцу принимает исчезновение Файнгольда, правда, она его совсем не знала, только слышала, как он дышит и храпит, но в конце концов, в гетто каждый день пропадают люди, которых она тоже не знает, и если по поводу каждого устраивать такой спектакль, то выдержать это просто невозможно. А она назвала его бесчувственным бревном, и, если бы не приказ насчет восьми часов, она бы наверняка встала, оделась — и прощай. А так она только повернулась к нему спиной, чтобы он заметил, как она его презирает.

На следующий день, сегодня, значит, он встречал ее возле фабрики, потому что у нее дома, в присутствии родителей, помириться было бы гораздо труднее. И так это примирение далось достаточно трудно, не из-за нежелания, а потому что у них не было опыта в том, как кончать ссору. В конце концов они оба признали, что вели себя не совсем правильно, поцеловались в каком-то подъезде, и снова можно было вздохнуть свободнее. Они зашли к ней домой, чтобы предупредить, где она останется ночевать. Франкфуртера это не привело в восторг, он не мог знать, что вчерашняя ночь, можно сказать, прошла даром, Миша слышал, как фрау Франкфуртер тихо сказала мужу: «Пусть идет!»

Все, можно отправляться к нему, они оба изо всех сил стараются быть ласковыми друг с другом, после ссоры каждый хочет показать себя с лучшей стороны, но чувствовалось, что должно пройти какое-то время, пока все будет, как раньше.

Миша рассказал ей о сражении на Рудне, вернее — ведь мы опять вернулись к нашей истории, — Миша тихо рассказывает ей о сражении на Рудне, сегодня он услышал о нем от Якова, что называется, самые свежие новости из эфира. Роза сияет, ей известно, где протекает Рудна и как далеко продвинулись русские со времени победы у Безаники, она не прочь помечтать, пожалуй, можно себе позволить строить планы. Но Миша вовсе не настроен обсуждать планы именно сейчас, в эту минуту, они никуда от него не убегут, так может даром пройти этот второй вечер подряд, и он тушит свет. Вечер принадлежит Розе, хватит говорить о победах, прошлая ночь все равно что пропала. Забыты Рудна, и Файнгольд, и сказанные в раздражении слова, они радуются близости, Миша просовывает руку ей под голову, так всегда у них начинается, все будет хорошо, раз это зависит от их желания. Но оказывается, не все может сделать одно желание быть счастливым, они ловят себя на том, что невольно сравнивают — теперь вот так, собственно, никакой разницы, все, как было раньше, они лежат рядом и смотрят друг на друга. Может быть, они даже слышат, что из другой половины комнаты! им не мешает чужое дыхание. Скажем откровенно, им не очень удается наверстать упущенную прошлую ночь, хотя они в этом никогда не признались бы и делают вид, что счастливы и довольны, как молодые влюбленные.

Оставим их и пожалеем немножко, в надежде, что снова наступят менее грустные времена, надежду у нас никто не отнимет. Послушаем только, как Миша в минуту сладкого примирения с улыбкой спрашивает о том, о чем ему лучше не спрашивать: «Ты все еще хочешь, чтобы шкаф и занавеска перегораживали комнату?»

Он говорит и — стоит заметить — при этом улыбается, конечно же он не сомневается, что сейчас Роза смотрит на вещи другими глазами, что она ответит: мол, это был с ее стороны глупый каприз, она сама не знает, что на нее вчера наехало, и самое лучшее — забыть поскорее этот печальный инцидент.

И послушаем только, что отвечает Роза: «Да, пожалуйста».

* * *

Якову пришлось собственными ушами услышать, в каком искаженном виде передается его информация.

Яков собирается зайти на чердак к Лине, ей еще рано спать, но ведь нужно следить не только за тем, чтобы она как следует умывалась, чистила зубы и вовремя ложилась в постель. На товарной станции нас отпустили сегодня на два часа раньше, грузить было нечего, у охранников не было никакой охоты сторожить праздношатающихся, и они приказали нам убираться оттуда. Некоторые особенно дальновидные политики высказывали смелые предположения в том духе, что за этим приказом кроется нечто гораздо большее, чем просто лень, может быть, господа охранники хотят к нам подлизаться, ведь они могли держать нас здесь два часа без дела. А они скомандовали построиться и отпустили по домам, кто знает, не свидетельствует ли этот будничный факт о том, что в дверь стучатся новые времена.

Так или иначе, провести с Линой два свободных часа — это хорошо, так считает Яков, — он берется за ручку двери и слышит, что она не одна. Он слышит голос Рафаэля, который осведомляется:

— Про что вообще говорили?

— Про принцессу.

— Ее украли?

— С чего ты взял?

— Конечно, ее украли. Ее украл разбойник. Он хочет получить за нее громадный выкуп, но принц его убивает и освобождает принцессу. А потом они женятся.

— Ну и ерунду ты болтаешь! — говорит Лина серьезно. — Это совсем другая история. Ты что, думаешь, есть только одна сказка про принцессу?

— Так давай, рассказывай!

— А Зигфрида не подождем?

— Он, может, вообще не придет.

Яков слышит, как они ждут Зигфрида, окошко на чердаке с шумом открывается, Рафаэль кричит басом: «Зигфрид!»

Потом он говорит, что Зигфрида нигде не видно, и через минуту Линин голосок визжит и требует, чтобы Рафаэль сию же минуту прекратил глупости. Какие глупости — Якову неизвестно, но тот, по-видимому, не прекратил сию же минуту, а потом он спрашивает:

— От кого ты слышала эту сказку?

— От дяди Якова.

Есть о чем подумать, когда подслушиваешь под дверью. Яков никогда не рассказывал ей сказки о принцессе — он помнил бы об этом, — ее рассказывал дядя-сказочник, а она, нисколько не смущаясь, превратила двух различных людей в одного. Стоит призадуматься, может быть, Яков и марш играл, и вопросы задавал, и отвечал на них. Или Лина оговорилась в спешке, или, что было бы самым лучшим, решила солгать, чтобы не выдавать радио. Это остается невыясненным, придется поговорить с ней об этом потом.

— Он не придет, теперь начинай, — говорит Рафаэль.

Так и происходит. Лина откашливается, Яков навострил уши, он еще ни разу не слышал, как распространяется его информация.

— Жил один король, он был старый и добрый, и у него была дочь, принцесса, — начинает Лина.

— Как звали короля?

Лина, кажется, задумалась, были ли вообще упомянуты имена, Рафаэль считает, что она думает слишком долго, он говорит:

— Должна же ты знать, по крайней мере, как его звали!

— Его звали Беньямин, — вспоминает Лина. — А принцессу звали Магдалена.

— Как его звали? Беньямин? Ты знаешь, кого зовут Беньямин? Моего дядю в Тарнополе, вот кого так зовут! Но не короля!

— Можешь верить, можешь нет, короля в сказке звали Беньямин.

— Ну ладно, пусть, — великодушно соглашается Рафаэль. Не отказываться же из-за имени от сказки, Яков почти уверен, что он стоит, скрестив руки на груди, в позе милостивого повелителя.

Лина продолжает, но поспешнее, такое впечатление, будто она в некотором замешательстве, будто ждет, что ей опять не поверят.

— Однажды принцесса заболела. Врач ничего не мог найти, потому что не знал этой болезни, но она отказывалась есть хлеб, и пить она тоже не хотела. Тогда король пришел к ней сам, он ее, между прочим, ужасно любил, это я забыла сказать. Тогда принцесса ему сказала, она не выздоровеет, пока кто-нибудь не принесет ей кусок ваты, такой большой, как ее подушка. И тогда старый король…

Но дальше она не продолжает, с Рафаэля достаточно, он изо всех сил старался слушать внимательно, но что слишком, то слишком, он многому готов поверить, но есть же границы.

— Что за болезнь была у твоей Магдалены?

— Ты же слышал.

— А я тебе говорю, такой болезни нет вообще! Во всем мире!

— Ты не можешь знать!

— Если бы у нее была хотя бы корь, или коклюш, или тиф, — говорит потрясенный Рафаэль. — Знаешь, что у принцессы на самом деле было? В голове у нее пердело, вот что!

Он смеется, гораздо громче, чем Яков, но Лина не находит в его объяснении ничего смешного. Она спрашивает:

— Ты хочешь слушать, что дальше было?

— Не хочу, — заявляет Рафаэль, продолжая смеяться. Всегда самые лучшие остроты — его собственные. — Вся эта история — сплошная ерунда. Сначала король — где ты во всем мире найдешь короля, чтобы его звали Беньямин? А потом, если ты хочешь знать, принцессы никогда не едят хлеба, а только пироги. А самая большая ерунда — это ее болезнь. Ты когда-нибудь слышала, что можно заболеть оттого, что у тебя нет ваты?

Доказательства Рафаэля, очевидно, производят на Лину впечатление, во всяком случае, она молчит, будем надеяться, что не плачет, думает Яков. И он остается при том мнении, что она умная девочка, ошибки случаются у каждого, необычная обстановка в подвале, волнение, из-за этого она поняла его неправильно, а может быть, в ее возрасте переносный смысл еще недоступен ребенку. Яков опять взялся за ручку двери, надо вмешаться, утешить и объяснить, они еще, не дай Бог, пустят в ход кулаки. Ведь можно войти как ни в чем не бывало, здравствуй, Лина, здравствуй, Рафаэль, ты хорошо сделал, что зашел, как поживает мама? Потом разговор сам собой зайдет о предмете спора, каждая сторона представит его по-своему, успокойтесь, дети, сначала пусть скажет один, потом другой. А потом, конечно, найдутся примиряющие слова, неясное покажется в новом свете, нет никакой причины злиться друг на друга, на самом деле все обстоит так-то и так-то, и в конце — мир, спокойствие и дружба. Итак, он хочет броситься в гущу битвы и вдруг слышит голос Рафаэля:

— Когда твой дядя опять будет рассказывать тебе сказку, скажи ему, пусть выдумает что-нибудь получше, чем эта ерунда. А у принцессы в голове здорово пердело!

Дело не дошло до вмешательства, дверь открывается, Якову опять повезло с дверью, она открылась наружу и подарила Якову убежище, Рафаэль удаляется искать более стоящее развлечение, наверняка он собирается найти Зигфрида и рассказать ему все. Слышно, как он сбегает вниз по лестнице, он насвистывает «В стране лимонов и апельсинов», продолжает свистеть и в то время, когда побежденная Лина кричит ему вслед, чтобы, как полагается, оставить последнее слово за собой:

— И все-таки у нее была такая болезнь! И сын садовника раздобыл ей вату! И она от этого выздоровела, и они поженились!

Все было сказано, хотя и нежелающему слушать, внизу замирает песенка, входная дверь захлопывается, на самом верху разочарованно показывают длинный язык, дверь на чердаке в сердцах дергают на себя. Яков, как и вначале, стоит перед входом, теперь он уже не так уверен, что лучше всего провести эти два подаренных часа с Линой, теперь он в этом сомневается. Он говорит мне, было забавно послушать, как спорят эти дети, но вдруг ему расхотелось туда входить, вдруг он почувствовал страшную усталость. Он захотел оставить эти два часа себе. И он спрашивает, не скучно ли мне слушать такие подробности, и чтобы я ответил ему без всякого стеснения. Я говорю: «Нет».

Яков отправляется гулять, отдыхать можно не только в тесной комнате и с детьми, к которым привязался всем сердцем, он еще не разлюбил бродить по улицам, несмотря на прожекторы и немецкий участок. По городку, из которого ты в своей жизни никогда не уезжал больше чем на неделю, солнце ласково освещает твой путь, и так милы тебе воспоминания, ради которых ты только и вышел из дому, и каждая улица — мостик в прошлую жизнь. Два раза завернуть за угол — и ты перед домом, в котором ох как часто решалось, удачной ли будет для тебя следующая зима. В этом доме жил не кто другой, как Аарон Эрлихер, оптовый торговец картофелем. От того, какую цену он назначал, зависело очень многое, цена картофельных оладий, а значит, и торговля. Он никогда не допускал, чтобы с ним торговались, столько-то, и ни гроша меньше, если это для вас слишком дорого, господин Гейм, пожалуйста, поищите, где вы получите картофель дешевле. И если вы найдете такое место, будьте так любезны, дайте мне знать, я тоже с удовольствием там куплю. Ни разу он не разрешил с собой поторговаться, однажды Яков сказал ему: «Господин Эрлихер, вы не коммерсант, вы просто продавец картофеля». Конечно, только в шутку, но почему-то оглушительного хохота Эрлихера он в ответ не услышал. Так он и не смог понять, был ли этот Эрлихер таким же бедняком, мелкой сошкой, как он сам, или коммерсантом более высокого класса. Жена его носила красивую коричневую шубу, а дети были толстые, круглые и заносчивые, в конторе же его, маленькой и убогой, пахло плесенью, только стол, стул и голые стены, он горестно вздыхал, указывая на обстановку, и спрашивал: «Вы же видите, могу я снижать цену?»

Теперь там живут незнакомые люди, ты перелистываешь страницу с Аароном Эрлихером и идешь дальше, два подаренных часа — много времени, идешь на Либавскую улицу прямо до номера тридцать восемь. Ни к одному дому ты не ходишь так часто, как к этому, когда выпадает тебе погулять, ни перед одним не стоишь так долго, на то есть своя причина. И на то есть причина, что ты заходишь в темный мрачный двор, на все есть причины, — чужие глаза с подозрением смотрят на тебя через окна — что нужно постороннему здесь, в их дворе, но не такой уж ты здесь посторонний.

На четвертом этаже за последней дверью по коридору налево, там ты, выражаясь высокопарно, проиграл или выиграл свое счастье, ты не мог решиться, когда дело дошло до решения, и до сегодняшнего дня не знаешь, хорошо это оказалось для тебя или плохо. Иосефа Литвин спросила тебя прямо, на что она может рассчитывать, а ты не придумал ничего умнее, как опустить голову и пробормотать, что тебе нужно немножко подумать.

Женщина — высший сорт, если в этом деле решают глаза; ты увидел ее впервые в поезде и сразу подумал: вот это да! Хороша, ничего не скажешь! На ней было платье из зеленого бархата с белым кружевным воротничком и шляпа, не меньше, чем раскрытый зонтик. Самое большее, лет тридцать пять, как раз для тебя в твои тогда сорок, в смысле возраста как раз для тебя. Но тогда, в купе вагона, тебе и во сне не могло присниться, что напротив тебя сидит твоя самая трудная проблема следующих нескольких лет. Ты только глазел на нее, как молодой идиот, может быть, она и не обратила на это внимания. Случайно или не случайно, когда вы вышли вместе на перрон, носильщика поблизости не оказалось, она спросила тебя, не смог бы ты донести ей тяжелый чемодан, она живет совсем недалеко, на Либавской улице, тридцать восемь. Но она спросила тебя не так, как спрашивают человека низкого положения, которому собираются заплатить за услуги, хоть и тогда бы ты! ей не отказал, просто слабая беспомощная женщина так мило просит об одолжении. Тебя как кавалера. Обрадованный, ты сказал: «Конечно, что за вопрос!» Схватил ее чемодан, будто испугался, что поблизости может все-таки показаться носильщик, и побежал за ней до номера тридцать восемь, до дверей ее квартиры. Там ты поставил чемодан, вы смущенно улыбнулись друг другу, потом она мило поблагодарила тебя и сказала: «До свидания». А ты постоял еще немножко и подумал: жаль.

Через несколько недель, и это уже точно был случай, она зашла часов в пять в твое кафе с каким-то мужчиной. Ты сразу ее узнал, без всякого на то права разозлился на того мужчину, но потом обрадовался, потому что она тоже тебя узнала. Вы не обменялись ни словом, они заказали лимонад и малиновое мороженое, ты наблюдал за ними и не мог определить, кто они друг другу, да и к чему тебе это.

Но когда уже на следующий день она пришла опять, к тому же одна, тогда ты понял, что это не случай. Впервые ты обрадовался, что в твоем кафе было пусто, кроме нее, в зале никого не было, и сразу же на следующий день. Ты присел к ней за столик, вы поболтали, познакомились, она уже четыре года, как вдова часового мастера. За мороженое, которое она съела, ты, само собою разумеется, не дал ей заплатить, ты угощаешь, сегодня и всегда, в любое время, когда она захочет. Про вчерашнего своего спутника она сказала, что он ее знакомый, не очень близкий, он не причина, чтобы им не встречаться, и вообще нет причин не встречаться. Значит, завтра у него в кафе, потом еще раз в кафе, потом в другом ресторане, что называется, в нейтральном месте, потанцевали, как того требуют приличия. Потом у тебя дома, о ее скромных, но вполне приличных достатках ты уже осведомлен, о бедности нет и речи, детей у нее нет, и наконец в доме тридцать восемь. Чашечка чаю и печенье, которое она испекла сама, в воздухе нежно и сладко пахло духами, речь шла о взаимной симпатии с первого взгляда, еще чашечка, еще печенье, без стеснения.

Это был вечер, Боже мой, какой вечер, ни один поэт не смог бы его описать, а ночь, Боже мой, есть что вспомнить, такая это была ночь. Что говорить, ведь наша история не о Якове и Иосефе, скоро пора перевернуть и эту страницу. Скажем только, что из этого вышло полных четыре года, четыре года жизни как муж и жена, хотя они так и не съехались окончательно и всегда обходили одну тему: раввинат или гражданский брак. Особенно тщательно, пожалуй, Яков. Было вполне достаточно возможностей досконально узнать друг друга, про Иосефу можно было сказать, что не все то золото, что блестит, пожалуй, в ней были намешаны и менее драгоценные металлы. Порой Яков находил, что она деспотична, порой — что слишком болтлива или недостаточно хозяйственна, да и она, по правде говоря, имела к чему придраться, но из-за этого они не собирались тут же расставаться. Совсем наоборот, они в общем и целом хорошо ладили друг с другом, и Яков уже думал, что так скоро это не кончится. Но когда она вдруг предложила — то есть что значит вдруг, — может быть, все-таки лучше поселиться вместе и она могла бы помогать в кафе, он испугался, что из владельца превратится у себя самого в служащего, и сказал: «Об этом поговорим после».

После, так после, Иосефе спешить некуда, так, во всяком случае, ему казалось. До тех пор пока не наступил тот самый вечер на Либавской улице, тридцать восемь, в который Яков проиграл или выиграл свое счастье, — кто может знать.

Он пришел как всегда, снял ботинки, как всегда положил ноги на диван, Иосефа стояла спиной к нему у окна.

Иосефа обернулась не сразу. Лицо у нее было отчужденное, и она не присела к нему на диван, а опустилась в кресло напротив.

— Яков Гейм, я должна с тобой поговорить.

— Пожалуйста, — сказал он, готовый ко всему, но только не к тому, что за этим последовало.

— Ты знаешь Аврома Минша?

— Разве я с ним знаком?

— Авром Минш — тот человек, с которым я в самый первый раз приходила в твое кафе, если ты помнишь этот случай.

— Помню очень хорошо. Ты сказала тогда, он твой не очень близкий знакомый.

— Сегодня утром Авром Минш спросил меня, не хочу ли я стать его женой.

— И что ты ему ответила?

— Яков, это серьезно! Ты должен наконец окончательно решить!

— Я?

— Брось свои шуточки, Яков. Мне тридцать восемь. Я не могу без конца так жить. Он собирается уехать к брату в Америку и спросил, хочу ли я ехать с ним как его жена.

Что должен был отвечать Яков, ему не понравилось, что пристают с ножом к горлу, а больше всего ему не понравилось, что до этой минуты существование Аврома Минша от него скрывалось. Случайный знакомый не делает предложения, для этой цели надо немножечко знать человека, четыре года он воображал, что они знают друг о друге все до последней капельки. То обстоятельство, что Иосефа, так сказать, предоставила право первого покупателя ему, не уменьшило разочарования Якова, далеко нет. Он молча надел ботинки и, пока шел к двери, старательно избегал встретиться с ней глазами. Стоя на пороге, он сказал смущенно: «Я должен сначала все спокойно обдумать».

Он думает и думает и не может решить вплоть до сегодняшнего дня, и двух подаренных часов на это не хватает, какой-то добрый человек открывает окно в своем доме и негромко зовет его через весь двор:

— Послушайте, вы!

Яков вздрагивает и видит на крыше луну, Яков спрашивает:

— Что такое?

— Вы ведь не живете в этом доме?

— Нет.

— Уже давно восьмой час.

— Спасибо.

Яков вернулся к действительности, он спешит домой без остановок, оставляя без внимания другие дома, достойные воспоминаний, уже давно восьмой час.

Лина уже в постели, надо объяснить ей, почему сегодня он против обыкновения так поздно вернулся с работы, сегодня была особенно большая погрузка. В ответ она не заговаривает о своих огорчениях, например по поводу сказки и недоверчивых соседских сыновей, Якову неудобно спрашивать ее об этом. Она знает, как это утомительно целый день провести на товарной станции, а к тому же еще дополнительная работа, пусть не задерживается у нее, пусть только поцелует на ночь и идет к себе, она его любит так же крепко, как он ее.

Яков уходит от Лины с не совсем чистой совестью, на лестнице он дает себе слово завтра или в ближайшие время посвятить Лине час-другой. Между тем, сидя у себя за столом, за ужином из хлеба и солодового кофе, он в общем и целом доволен этим днем: на товарной станции евреи были удовлетворены и не засыпали его вопросами, впечатление от победы на Рудне еще не испарилось, потом подарок — два часа, когда можно было помечтать и вспомнить, приятная сказка, подслушанная у чердачной двери, менее приятный Аарон Эрлихер, а потом Иосефа. Все еще Иосефа, он думает о Иосефе, откусывая хлеб кусок за куском, между двумя глотками кофе, не дает ему покоя эта женщина… Как сложилось бы все между нами, двумя красавцами, если б я тогда в доме тридцать восемь?.. Этого не знаешь, и все же ответ на вопрос, который он задавал себе не меньше тысячи раз, можно сказать, приходит сам собой — это была бы жизнь между раем и адом, иначе говоря, самая обыкновенная жизнь. Как и почему она могла стать другой, чем в те четыре года? Четыре года, когда всякое бывало, и споры, и непонимание, и капризы, и радость, и немножко уюта и удовольствия. И секреты от него — как выяснилось только в самый последний день. Не выходит у него из головы эта женщина.

Стучат. Яков хочет уже крикнуть: «Входи, Ковальский!» Нельзя сказать, что хочет, просто он думает, что это Ковальский, но потом он уже так не думает, потому что семь было больше часа тому назад, значит, теперь уже давно восемь, и даже Ковальский не такой сумасшедший.

Яков кричит: «Войдите!» Профессор Киршбаум оказал Якову честь своим визитом, не мешает ли он, конечно нет. Садитесь, пожалуйста, чему я обязан таким редким удовольствием.

Киршбаум садится, многозначительно смотрит по сторонам, прежде чем начать разговор, Яков озабоченно следит за ним и не знает, собственно, что вызвало его внимание.

— Вы не догадываетесь, господин Гейм, почему я зашел к вам?

Первая мысль: из-за Лины.

— Лине опять хуже?

— Нет, я пришел не из-за Лины. Я пришел, начну прямо с сути дела, — потому что хочу поговорить с вами о вашем радиоаппарате.

Яков разочарован, Яков огорчен, на несколько часов он смог, к счастью, забыть это чудовище, а сейчас опять его должно выручать сражение на Рудне. Он уже больше не человек для своих сограждан, он владелец радио, это вещи несовместимые друг с другом, как давно выяснилось, и вот теперь подтверждается; он лишил себя права на нормальный человеческий разговор, какой вели в прежние времена. О погоде, о болях в пояснице — темы, для которых Киршбаум был бы идеальным собеседником, — сплетни об общих знакомых, о волнующих мелочах — при тебе об этом не разговаривают, на это слишком жалко тратить тебя с твоим сокровищем.

— Вы тоже хотите услышать последние известия? — Яков не столько спрашивает, сколько утверждает этот факт, теперь еще и Киршбаум у него на шее, ничего не поделаешь, одним меньше, одним больше.

Но Киршбаум говорит:

— Я не хочу услышать последние известия. Я пришел, чтобы высказать вам свои упреки. Я давно уже должен был это сделать.

— Упреки?

— Не знаю, уважаемый господин Гейм, какими побуждениями вы руководствовались, когда распространяли свои сообщения, но не могу себе представить, что вы в достаточной мере отдавали себе отчет в том, какой опасности вы нас всех этим подвергаете.

Значит, не последние известия, а обвинения — что только не придет человеку в голову, как ни крути, а факт, что Киршбаум человек совершенно особенный. Что ж ты, профессор, обязательно должен испоганить мне свободный вечер, мой тяжело заработанный отдых, должен обязательно сию минуту держать высокопарные речи насчет чувства ответственности, о вещах, о которых я голову себе сломал и с ног сбился, когда для тебя мое радио было еще за семью печатями, — ты мне собираешься делать выговор. Вместо того чтобы похлопать меня по плечу и сказать — браво, господин Гейм, так и продолжайте, нет лучшего лекарства для людей, чем надежда, она нужна больше всех лекарств, а если уж не это, то хоть бы ты не приходил. Потому что мы уже давно отвыкли ждать, чтобы похлопали по плечу, так нет, вместо этого ты хлопаешь рукой мне в дверь, черт бы тебя побрал, и вмешиваешься в мои дела и хочешь меня научить, как остаться в живых. И вдобавок ко всему этому нужно изобразить на лице внимание, потому что твои сомнения продиктованы благими намерениями и во всех отношениях справедливы, и вдруг ты еще понадобишься для Лины, и нужно представить убедительные причины, почему ты так поступаешь, хотя это уже вовсе не твоя забота. Такие причины, чтобы ты, ученый доктор, профессор, мог бы сказать после длинных объяснений: «Ах так, ну что ж, я понимаю».

— Я не должен напоминать вам, дорогой господин Гейм, где мы живем.

— Нет, не должны.

— И все-таки мне кажется, что это необходимо. Что случится, если, например, эта информация дойдет до ушей гестапо? Вы об этом подумали?

— Да.

— Не могу поверить. Вы бы так не поступили.

— Да-да, — говорит Яков. — Вы думаете, я поступил бы иначе? Я поступил бы точно так же.

Яков встает и начинает ходить по комнате, в какой раз уже сегодня, мимо стола, и кровати, и шкафа, и Киршбаума, если уж нельзя вылить свой гнев в слова, злость уходит в ноги. Но не весь гнев — для этого комната слишком мала, и для голоса остается кое-что, остаток гнева нельзя не расслышать в голосе, и в первую минуту Киршбаум неприятно поражен, когда Яков говорит:

— Вы хоть один-единственный раз видели, с какими глазами они просят меня рассказать, что нового? Нет? А вы знаете, как необходимо им услышать хорошие известия? Это вы знаете?

— Я могу представить себе это очень ясно. И я нисколько не сомневаюсь, что вы руководствуетесь самыми лучшими намерениями. И несмотря на это, я должен…

— Не приставайте ко мне со своим «несмотря на это»! Разве вам недостаточно того, что мы почти что подыхаем с голоду? Что каждого пятого находят зимой замерзшим, что каждый день половину улицы загоняют в вагон и увозят? Всего этого вам мало? И если я пытаюсь использовать самую последнюю возможность, которая может удержать их от того, чтобы сразу же лечь и подохнуть, — я пытаюсь это сделать словами, понимаете вы, словами я пытаюсь удержать их от этого! Потому что у меня, чтоб вы знали, нет ничего другого! И тогда вы приходите и говорите, что это запрещается.

Странно, но именно в эту минуту, рассказывает мне Яков, он думает о сигарете марки «Юно» без фильтра, о чем думает Киршбаум, остается неясным. Как бы то ни было, он достает из кармана своего потрепанного, но хорошо сшитого двубортного пиджака пачку сигарет и спички и вежливо спрашивает Якова, едва смолк его крик: «Не хотите ли?» Вежливый вопрос, как принято между благовоспитанными людьми, может быть, тактичный пример, как нужно себя вести, или выражение хорошего отношения, а может быть, возникшего у него некоторого сомнения в своей правоте — не исключено, что ни то, ни другое. Они молча курят, во всяком случае, морщинки на лбу разгладились.

Яков жадно вдыхает в себя дым, он доставляет ему не только удовольствие, он настраивает его на более миролюбивый лад, я хочу сказать, что в то время, как Яков курит, с ним происходит что-то вроде душевного переворота. Потому что благородный благодетель сидит перед ним запуганный, Киршбаум беспомощно крутит сигарету в тонких пальцах и едва решается бросить на него взгляд, уж не говоря о том, чтобы открыть рот — разве только затянуться. Потому что в ответ он сразу услышит несдержанные выражения, вроде «оставьте меня в покое с вашим „несмотря ни на что“, или „разве вам этого недостаточно?“»… Киршбаум не ушел, это знак, что он не хочет ссориться, он остался, сунул руку в карман и как волшебник исполнил тайное желание, так что можно, пожалуй, перекинуться с ним несколькими словами, как положено между добрыми соседями.

— Конечно, я сам знаю, что от этого русские скорее не придут, — говорит Яков, докурив свою сигарету до половины, — и даже если я буду рассказывать о последних известиях тысячу раз, их путь к нам не станет короче. Но я хочу обратить ваше внимание на одну мелочь. С тех пор как в гетто стали распространяться известия о продвижении русских, я не слышал ни об одном случае самоубийства.

Тогда Киршбаум удивленно посмотрел на него и сказал:

— Действительно!

— А раньше таких случаев было много, никто не знает этого лучше, чем вы. Я помню, что вас часто просили прийти, но почти всегда оказывалось уже слишком поздно.

— Почему же мне не пришло это в голову? — спрашивает Киршбаум.

* * *

В один из последующих дней произошло неслыханное событие, по нашему городку проехал автомобиль, единственный легковой автомобиль за всю длинную историю. Событие хотя и неслыханное, но не следовало связывать с ним каких-либо надежд, даже самые дерзкие оптимисты с самой пылкой фантазией не посчитали это хорошим знаком. Пожалуй, можно было утверждать противоположное. Он едет прямо к цели, этот черный автомобиль, не сворачивая с прямого пути, видно, что маршрут заранее изучен по плану города, при его приближении улицы пустеют. На заднем сиденье два человека в штатском, за рулем отутюженная эсэсовская форма, роль здесь играют только двое на заднем сиденье. Вообще-то говоря, и эти двое не так уж важны, и вся машина, по существу, тоже, несмотря на эсэсовский флажок, и откуда она приехала, и куда она едет, и кого она заберет. Или все же немножко важно, скажем так: все это имеет значение с точки зрения последствий.

Этих двоих зовут Прейс и Майер, я знаю, о чем они говорят, я не знаю, о чем они думают, хотя это и не неразрешимая загадка, я знаю их чин, а если нужно, даже их краткие биографии, значит, знаю и их имена. К сожалению, мне придется потом грубо и прямо вмешаться в действие, когда потребуются объяснения, потому что в этой истории по возможности не должно оставаться пробелов. Объяснение кое-как заштопает дыру, но это случится потом, а пока, ничего не поделаешь, дыра видна.

Машина останавливается возле Зигфрида и Рафаэля, которые во всякое время дня болтаются на улице, сидят на тротуаре, протянув ноги на мостовую, единственные герои, которые не спрятались, насколько видно глазу. Все остальные евреи, у кого целы ноги и смотрят глаза, стоят у своих окон в домах или в укрытиях-подъездах и дрожат за судьбу двух неразумных детей — с ума они посходили — и перед неизвестной бедой, которую только и может привезти с собой немецкая машина. Но кое-кто из посвященных подумает, что беда эта не так уж неизвестна, ведь в конце концов машина остановилась не где-нибудь, а перед домом Якова Гейма.

Прейс и Майер выходят из машины со специальным заданием, Прейс — крупный мужчина с темными волосами, стройный, красивый, с чуть женственной внешностью, Майер, как мне его описывали, на голову ниже Прейса, коренастый, с бычьей шеей, сразу видно, что он настроен весьма решительно. Очевидно, обдуманно составленная комбинация, чего не хватает одному, то есть у другого и наоборот, — удачное сочетание. Они входят в дом.

— Ты знаешь, какая квартира? — спрашивает Прейс.

— На втором этаже, — говорит Майер. — Фамилии должны быть на дверях.

Второй этаж, Яков живет на третьем, а им тем не менее нужен второй, они дошли до двери Киршбаума. В эту дверь они вежливо стучат, пока женский голос, не скрывая неудовольствия, спрашивает:

— Кто там?

— Откройте, пожалуйста, — говорит Прейс. Хотя это и не очень убедительная причина, чтобы открыть дверь, ключ неловко вставляют в замок, поворачивают, дверь открывается, сначала только узкая щелочка, потом широко, Майер совершенно напрасно ставит ногу между дверью и порогом. В дверях стоит Элиза Киршбаум, со старым и неприступным лицом, не выедающим хорошо скрытый страх. Ее много раз чиненный фартук не может ввести в заблуждение, нас мерит взглядом не кто-нибудь — уже одно то, как она держит голову, — Прейса и Майера мерит взглядом госпожа. Страх спрятан хорошо, а презрение — нет, равнодушный взгляд на двух непрошеных визитеров, потом взгляд на ногу Майера, которая с такой неуместной важностью выставлена на пороге, Майер не знает, как поступить.

— Чему я обязана?

— Добрый день, — произносит вежливо Прейс, может быть, он просто не может говорить иначе под этим взглядом. — Нам нужно к профессору Киршбауму.

— Его нет дома.

— Тогда мы подождем, — говорит Прейс твердым голосом.

Он проходит мимо нее в дверь, наконец Майер может переменить позицию своей стойкой ноги, он следует за ним. Они осматриваются в комнате — что они все там говорят, им совсем неплохо живется, буфет с безделушками, диван и два кресла, правда, немножко потертые, но все-таки кресла, шкаф весь заставлен книгами, как в кинофильмах, на потолке лампа с тремя рожками, почти что люстра, да они живут тут, как у Христа за пазухой. Правда, может быть, только этот Киршбаум, все-таки раньше он что-то из себя представлял, наверно, получает дополнительное снабжение или какие-нибудь льготы, они умеют устраиваться, эти Хаимы, везде пролезут и везде сразу же чувствуют себя как дома.

Майер плюхнулся на диван, Прейс еще стоял, потому что Элиза Киршбаум остановилась у двери с таким видом, будто продолжает ждать объяснений.

— Вы жена профессора Киршбаума?

— Я его сестра.

— Вы разрешите…

Прейс тоже садится в кресло, кладет ногу на ногу, время идет, Элиза Киршбаум продолжает стоять. Ничего не помогает, ей приходится спросить:

— Прошу вас сказать, по какому вы делу.

— Не суйся, куда не следует, — говорит Майер. Он не в состоянии больше сдерживаться, странные вещи происходят здесь, какая-то комедия, честное слово, но он в ней участвовать не намерен. На нахальный вопрос он дает достойный ответ, он поставит вещи на свои места, наведет здесь немножко порядок, иначе до чего же мы дойдем.

Конечно, Элиза Киршбаум не может позвать служанку и приказать принести этому хаму шляпу, у нее нет в запасе никакого оружия, но она может, по крайней мере, показать Майеру свое пренебрежение, обратиться к Прейсу и потребовать ледяным тоном:

— Будьте любезны сказать этому господину, что он находится в чужой квартире и что я не привыкла к такому поведению.

Майер весь кипит, он сейчас вскочит, возмутится, заорет, но Прейс бросает на него начальственный взгляд — особое поручение, — потом говорит:

— Вы совершенно правы. Извините, пожалуйста.

— Вы хотели сообщить мне, зачем вы пришли.

— Я думаю, что лучше объяснить это господину профессору лично. Вы знаете, когда он придет?

— Нет. Самое позднее в восемь.

Она садится в свободное кресло, очень прямо, складывает руки на коленях, теперь они ждут. Я могу смело сказать, что Киршбаум пришел примерно через полчаса. За это время ничего существенного не происходит, так, мелочи. Например, Майер закуривает сигару, бросает спичку на пол. Элиза Киршбаум поднимает ее, приносит пепельницу и открывает окно. Майер не знает, как это расценить.

Или Прейс выстукивает пальцами по столу несколько тактов, потом поднимается, его заинтересовал книжный шкаф. Он открывает стеклянную дверцу, склоняет голову к плечу, читает названия на корешках, потом достает одну книгу, перелистывает другую, и так довольно долго, затем ставит их все на место.

— Это книги исключительно медицинского содержания, — говорит Элиза Киршбаум.

— Я вижу.

— Мы получили разрешение, — добавляет она.

И когда Прейс продолжает их разглядывать, она говорит:

— Может быть, вы хотите их посмотреть?

— Нет, спасибо.

Он находит одну, которая его особенно заинтересовала, садится и начинает читать: судебная медицина.

Или Майер вдруг вскакивает, бросается к двери, рывком открывает ее, смотрит в пустую кухню, снова успокаивается, садится.

— Вполне могло быть, — объясняет он Прейсу, который продолжает читать.

Или опять Майер встает, на этот раз без спешки подходит к окну, смотрит вниз. Он видит двух женщин, которые оттаскивают своих детей от машины и волокут их в дом, что стоит напротив, видит в том доме почти за каждым оконным стеклом лицо, шофер в эсэсовской форме скучает возле машины.

Загрузка...