— Ты на что-то рассердился?
— Рассердился? Почему ты так думаешь?
— Потому что ты такой странный.
— Я странный? — говорит Яков, и у него нет сил скрыть несправедливое раздражение. — Занимайся своими делами и оставь меня в покое.
Лина остается одна, у нее очень мало дел, которыми она могла бы заниматься, только Яков, с которым произошло что-то для нее непонятное.
Однажды вечером — для моего конца это очень важный вечер — в первых числах месяца, потому что первого всегда выдают продуктовые карточки, Яков стучится в дверь к Мише; проходит довольно много времени, прежде чем ему с опаской открывают. Миша удивленно говорит:
— Яков, ты?
Яков входит в комнату и первое, что он говорит:
— Если уж ты хочешь ее прятать, не оставляй на столе две чашки, дурак.
— Это верно, — говорит Миша.
Он подходит к платяному шкафу и выпускает Розу. Роза и Яков молча стоят друг перед другом, так долго, что Мише становится неудобно.
— Вы знакомы? — спрашивает он.
— Мы виделись один раз мельком, — говорит Яков.
— Садитесь же, — говорит приветливо и поспешно Роза, прежде чем Миша успевает спросить, когда был этот один раз. Яков садится и ищет, с чего начать, потому что он пришел не просто так, его просьба требует обстоятельного разговора.
— Вот в чем дело, — говорит он, — я хочу попросить тебя об одном одолжении, и, если ты откажешься, я не обижусь, я понимаю. Просто я не знаю никого другого, к кому я мог бы с этим прийти.
— Давай, выкладывай, — говорит Миша.
— Дело в том, что в последние дни я себя отвратительно чувствую. В смысле здоровья, я имею в виду. Годы, сердце пошаливает, и в спине боли, голова просто раскалывается, вдруг сразу все навалилось.
Миша все еще не может понять, о какого рода одолжении идет речь, он говорит:
— Да, неважнецки…
— Ничего, пройдет. Но пока я себя так чувствую, я хотел спросить тебя, Миша, не смог бы ты взять на это время к себе Лину?
Всеобщая растерянность, молчание, Яков ни на кого не смотрит, очевидно, нельзя слишком многого требовать от молодого человека — две незаконные жилицы в одной квартире, — но он же сразу сказал, что не обидится.
— Понимаешь, — начинает медленно Миша, и по его тону чувствуется, чем закончится фраза.
— Конечно, вы можете привести к нам Лину, — говорит Роза и смотрит на Мишу с упреком.
— Я бы никогда к тебе с этим не пришел, если б ты жил один, — говорит Яков Мише, у которого вид совсем несчастный. — Но так как фрейлейн Франкфуртер все равно целый день сидит в квартире, и Лина всегда одна…
— Я заранее радуюсь, — говорит Роза.
— А ты что скажешь?
— Он тоже рад, — говорит Роза.
Мише нужно немножко времени, чтобы привести в порядок свое лицо, то, что он не в восторге, видно всем, но он говорит:
— Что ж, приводи ее.
Яков облегченно кладет на стол продуктовую карточку, почти целую, отрезан только один талон, пусть Миша не боится, ведь он не просит, чтобы они взяли Лину на бесплатный пансион.
— Когда я могу привести ее?
— А когда ты думал?
— Может быть, завтра вечером? — спрашивает Яков. Миша провожает его, хотя Яков уверяет, что это абсолютно ни к чему, несколько шагов по улице. Когда Яков протягивает ему на прощанье руку, Миша задерживает ее в своей чуть дольше, чем требуется, и Яков видит в его голубых глазах вопрос, Миша совершенно прав, находит Яков, дружеская услуга заслуживает того, чтобы ответить на нее услугой, к тому же когда о ней просят так скромно.
— Ты хочешь узнать, как обстоят дела? — спрашивает он.
— Если тебе не трудно, — говорит Миша.
Яков делится новостями: за это время Прыя уже взята, но что немцы построили оборонительную линию на полпути к Миловорно, за которое, как можно заключить, будут идти упорные бои, однако в нескольких местах в ней уже пробита брешь, что опять-таки позволяет надеяться на хороший исход. И он просит Мишу держать это известие про себя, иначе начнутся бесконечные вопросы на товарной станции, почему одному он рассказал, а всем другим нет. Миша обещает, в твердой надежде на следующие сообщения — пусть хоть иногда, — так я объясняю себе его тактику.
На следующий вечер Лина переезжает. Яков сказал ей тоже, что немножко приболел, они расстаются всего на несколько дней, и Лина принимает его объяснение спокойно. Миша ей нравится, он почти что тайная ее любовь, она ему, надо полагать, тоже нравится, только против этой Розы она затаила зло из-за ее тогдашнего посещения и упреков, с Розой могут быть неприятности.
Но Яков уверяет ее, что Роза очень покладистый человек, приветливый и добрый, вчера вечером она ему сразу сказала, что очень рада, пусть Лина у них побудет. Самое лучшее, не стоит говорить ни слова об этом дурацком посещении.
— Ты уже большая девочка, смотри, чтобы мне не было за тебя стыдно.
Яков сдал Лину и сразу пошел домой, сказав, что хочет скорее лечь в постель. Он долго сидит в темной комнате и обдумывает, оправданно ли его решение, то, ради которого надо было удалить Лину. Он не хочет потом упрекать себя, если для того будет возможность, — достаточно часто в последнее время он принимал неверные решения. Допустить русских почти до расстояния, с которого их можно увидеть, — ошибка, прекратить радиосводки — ошибка, само радио — первая и самая большая ошибка, слишком много ошибок для одного человека. Всегда остается возможность не сделать еще одной очередной ошибки, снова войти в старую колею. Через три-четыре дня он почувствует себя лучше, от болезней такого рода излечиваются по желанию, потом он возьмет обратно Лину, на товарной станции изобразит из себя раскаявшегося и будет продолжать снабжать любознательных новостями — хорошими и плохими, — куда это его заведет, спрашивает себя Яков.
Прошло два часа, и Яков решился. Он завешивает окно одеялом, включает свет, затем берет нож, снимает пиджак и отпарывает желтые звезды со спины и груди. Он делает это очень тщательно, выдергивает белые ниточки, чтобы они потом не выдали место, где была пришита злосчастная звезда. Покончив с этим, Яков надевает пиджак, который кажется ему непривычно голым. Глаза его ищут в комнате предметы, которые могут вдруг понадобиться для задуманного дела, прежде всего кусачки, он засовывает их в карман. Больше он ничего не замечает нужного, снова выключает свет и в последний раз смотрит из окна. Смотрит на черную покинутую улицу, давно минуло восемь и запрещается выходить из дому, наверно, уже около полуночи, вдали — пусть будет так — он узнает свой прожектор, который истово и бесцельно шарит по крышам.
Поскольку власти моей не поставлено границ, пусть ночь будет прохладной и звездной, это не только звучит красиво, но и пригодится для моего конца, увидите сами. Затем Яков идет по улице, без звезды и в час, когда восемь пробило уже давным-давно, крадется, прижимаясь к стенам домов, старается походить на тень, он не собирается давать повод пристрелить себя. Одна улица, потом другая и еще одна, и все они кратчайшим путем ведут к границе.
И вот граница, я выбрал для Якова самое удобное место, старый овощной рынок, небольшую мощеную площадь, через которую протянута колючая проволока, на самом деле попытки вырваться из гетто удавались или трагически оканчивались почти всегда в этом месте. С правого края площади стоит сторожевая вышка, без прожектора, постовой наверху не шевелится, пока Яков наблюдает за ним из подъезда дома на самом левом краю площади. Расстояние метров сто пятьдесят, на всем протяжении колючая проволока; не оставляя свободного пространства, она опоясывает все гетто и только в этом месте так далеко отстоит от сторожевой вышки. Только здесь они оставили так много места, из экономии или из соображений лучшего обзора.
На башне тихо, будто там стоит памятник, Яков уже начинает надеяться, что постовой заснул. Яков смотрит на небо, благоразумно выжидает, пока редкое на ясном небе облачко подвинется к докучной сейчас луне, помехе для его дела. Наконец оно делает ему это одолжение, Яков вынимает из кармана кусачки и бежит.
В этот самый драматический момент моего конца сделаем маленькую паузу, во время которой я буду иметь возможность признаться, что не знаю, чем объяснить внезапное бегство Якова. Или по-другому: я не облегчаю себе задачи и просто говорю: у меня он хочет убежать и точка, я в состоянии назвать несколько причин, каждую из которых считаю вероятной. Я только не знаю, на какой именно должен остановиться. Например, Яков окончательно потерял надежду на то, что гетто будет освобождено, пока там находятся евреи, и потому хочет спасти свою жизнь. Или он бежит от своих, от их враждебности и преследований, от их требовательного желания получать информацию — попытка спрятаться в безопасное место от радио и его последствий. Или третья причина, наиболее достойная Якова, — у него дерзкое намерение вернуться на следующую ночь в гетто, он хочет только раздобыть достоверные сведения, которые сможет потом распространять от имени своего радио.
Таковы важнейшие причины, и ни одной не следует пренебрегать, приходится признаться только, что я не могу решиться, какой из них объяснить действия Якова, пусть каждый выберет себе ту, которую, по своему собственному опыту, считает наиболее вероятной; может быть, кому-нибудь даже придет в голову более правдоподобное объяснение. Я прошу только принять во внимание, что большинство важных вещей, которые когда-либо случались, происходили не по одной, а по нескольким причинам.
Под защитой облака Яков добирается незамеченным до колючей проволоки. Он ложится, плотно прижимаясь к земле, план у него простой — пролезть под заграждением. Что, конечно, легче задумать, чем проделать, самая нижняя из многих проволок находится всего в десяти сантиметрах над землей, но Яков и не ожидал другого, поэтому он предусмотрительно прихватил кусачки. Теперь он пустил их в ход и ловко обрабатывает проволоку, которая не в состоянии им долго сопротивляться, она рвется скорее, чем он ожидал. Но шум — ведь она была туго натянута, — это отвратительное протяжное пронзительное пение, Якову кажется, оно может поднять с кровати весь город. Он затаил дыхание и со страхом прислушивается, но все спокойно, только стало немножко светлее, потому что нет такого облака, что вечно стояло бы на месте и закрывало луну. Следующая проволока на десять сантиметров выше, значит, в двадцати сантиметрах над землей. Яков соображает, что пролезть под ней небезопасно для одежды и тела, он хотя и страшно похудел по сравнению с прошлым, но все же взрослый человек. С другой стороны, он не хочет еще раз рисковать тишиной, ведь вторая проволока зазвенит точно так же, нисколько не тише, чем первая, а третьего пути ни с какой стороны не видно, сколько ни ищи.
Яков еще в нерешительности, он осторожно дергает за проволоку, можно ли немножко оттянуть ее, чтобы утихомирить ее звонкий голос, когда за нее схватятся кусачки, и в этот момент силы, что находятся выше, освободили его от решения. Я сразу сказал — что в этом моем конце немножко пострадает Яков, стрекот пулеметной очереди нарушает ночной покой, наш часовой спал совсем не так крепко. И не надо решать, как действовать, Яков мертв и пришел конец всем его усилиям.
Но и это не все, какой же это был бы конец — дальше я представляю себе, что в гетто долго еще не устанавливается спокойствие. Я рисую себе месть за Якова, я хочу, чтобы снова была прохладная и звездная ночь, та, в которую приходят русские. Пусть Красной армии удастся окружить город в самый короткий срок, небо совсем светлое от огня тяжелых орудий, сразу же после пулеметной очереди, направленной на Якова, поднимается оглушительный грохот, будто он по недосмотру был поднят незадачливым стрелком на сторожевой вышке. Первые танки, как таинственные призраки, стрельба по немецкому участку, пули в стенах, сторожевые вышки в огне, немцы, защищающиеся до последнего выстрела или удирающие, не находящие ни одной дыры, где можно спрятаться, Господи Боже мой, что это была за ночь! А за окнами плачущие евреи, для них все произошло так неожиданно, что они могут только, не веря своим глазам, стоять и держаться за руки, евреи, которые так хотели бы радоваться и ликовать, но не в состоянии в эту минуту, для этого найдется время потом. Я представляю себе — на рассвете закончились последние бои, гетто больше не гетто, а только самая убогая часть города, каждый может идти, куда его душе угодно.
Как Миша думает, что Яков теперь определенно будет чувствовать себя гораздо лучше, как он хочет привести к нему Лину и не застает его дома, каким вкусным был хлеб, которого нам дали вволю, что произойдет с бедными немцами, которые оказались у нас в руках, — все это и многое другое для меня не так важно, чтобы занимать этим место в моем конце. Для меня важно только одно.
Часть евреев уходит из гетто через овощной рынок. Там они увидели человека без звезды, в правой окоченевшей руке кусачки, он лежит под колючей проволокой — нижняя разрезана, — явно застигнутый пулей при попытке бежать. Его поворачивают на спину, кто этот несчастный, спрашивают, и поблизости оказывается человек, что знает Якова. Лучше всего, пожалуй, Ковальский, или сосед, или я, это может быть кто-нибудь с товарной станции, во всяком случае кто-то, кто его знает, но не Лина. Этот один в ужасе не отрывает глаз от его лица, может быть, в тот день, когда он принял решение отказаться от оставшегося ему кусочка жизни, до него дошло от Якова первое хорошее известие. Он тихо бормочет недоуменные слова, его спрашивают:
— Что ты там говоришь так непонятно? Бедняга хотел убежать, потому что не знал, что скоро все кончится. Что здесь странного?
И тот человек, у которого комок застрял в горле, безуспешно пытается объяснить, почему это навсегда останется странным.
— Это же Яков Гейм, — говорит он. — Вы понимаете? Это Яков Гейм. Зачем ему нужно было бежать? Он же точно знал, что они придут. У него же было радио…
Он говорит что-то в этом роде и, качая головой, выходит с другими на свободу, прочь из гетто, таков примерно мой конец.
А после этого выдуманного — бледнолицый, настоящий и безнадежный, без выдумки и полета фантазии, прочитав который, хочется задать нелепый вопрос: для чего же все это написано?
Ковальский бесповоротно мертв, а Яков пока еще остался жить, у него и в мыслях нет навязывать Лину чужим людям, он не спарывает с пиджака предписанных находиться там звезд, оставляет кусачки в ящике стола, если они вообще у него имеются, не заставляет, следовательно, постового на старом овощном рынке в холодную звездную ночь открывать пальбу, которая способна вызвать такое грохочущее эхо. Он пропустил в этот день работу, мы знаем почему, повесившийся друг не идет у него из головы, он прогоняет его, а тот опять является, но к утру тому приходится все же уйти. Потому что Якову необходимо кое-что обдумать, он собственными глазами убедился, куда ведет отказ от радио, может быть, не для каждого это примет такие формы, но для некоторых наверняка, и потому с радио все остается по-прежнему. Печаль по Ковальскому, которого вдруг стало недоставать гораздо больше, чем хотелось его видеть при жизни, приходится отложить до лучших времен, вместо траура начинает работать небольшая фабрика новостей, потому что завтра его опять будут спрашивать, как спрашивали все дни, что ни говори, а жизнь тащится дальше.
Затем наступает это следующее утро, Яков, сжав губы, проходит мимо дома Ковальского, устремив неподвижный взгляд на спасительную точку в конце улицы!. При этом известно, как безнадежна всякая попытка насильно заставить себя не думать о чем-то определенном, Яков видит его перед собой лежащим на кровати так ясно, будто стоит в его комнате, еще раз отвязывает кусок веревки от оконной рамы, еще раз подвигает стул, потому что не хочет садиться на кровать, мало этого, вдобавок он слышит еще начало или конец разговора:
— Да, в этом доме.
— Номер четырнадцать?
— Нет, шестнадцать. Угловой дом.
— Уже знают кто?
— Неизвестно. Какой-то Каминский или похожая фамилия.
До товарной станции еще далеко, но Яков чувствует что-то необычное, евреи столпились у входа у закрытых ворот. Сначала ему непонятно, почему их не впускают, непонятно также, почему первый, кто его заметил, показывает на него пальцем, что-то говорит, и остальные обращают к нему лица. Пятьдесят, шестьдесят человек ждали Якова, и я среди них, мы видим единственного человека, который, как мы надеемся, мог стать между нами и несчастьем, он медленно и удивленно приближается к нам. Мы даем ему дорогу, образуем узкий проход, чтобы он беспрепятственно мог подойти к воротам, мог прочесть, что там написано, и потом сказать нам, что все еще не так страшно. Рядом со мной топчется адвокат Шмидт, я слышу, как он шепчет про себя: ну скорей же! Потому что Яков идет так раздражающе медленно и смотрит людям в глаза вместо того, чтобы смотреть вперед.
Точно к началу рабочего дня Яков подходит к закрытым воротам товарной станции и читает приклеенное там объявление. Что все мы должны сегодня днем в тринадцать ноль-ноль собраться на площади перед участком, пять килограммов багажа на человека, квартиры оставить открытыми, в убранном виде. Кто после назначенного времени будет найден в квартирах, это относится также к больным и инвалидам… подробности в тринадцать в указанном месте.
А теперь попробуй принеси им утешение, как ты это делал раньше, откуда тебе его взять — это твое дело, уверяй их, что это только плохая шутка, что в действительности это просто поездка неизвестно куда, где нам предстоит много приятных неожиданностей, чего-то в этом роде они с напряжением ждут за твоей спиной. Нет оснований для беспокойства, братья, вот что они хотят услышать, пусть бумажонка висит себе спокойно, и не думайте о ней, любопытные могут, пожалуйста, подойти в час дня к участку, если у них нет ничего более интересного.
То самое произойти не может, потому что — этого вы еще не знаете — как раз это, такая глупость, я забыл вам рассказать, русские стоят уже за ближайшим углом и следят, чтобы ни один волос не упал с вашей головы.
Нам кажется, что Яков выучивает эти несколько строчек наизусть, так долго он неподвижно стоит перед объявлением. Мы молча спрашиваем себя, предчувствуя плохое, почему он так долго стоит, как будет выглядеть его лицо, когда он нам его снова покажет, и что он скажет, ведь должен же он что-нибудь сказать; я вижу также, что первые тихо уходят из ряда, который образовался, когда Яков подходил к воротам. Я точно знаю, и при этом сердце у меня сжимается, что они правы, больше ждать нечего, все же я продолжаю надеяться и не сдвигаюсь с места, как и большинство.
Не стоит. Зачем. Прошла вечность, Яков оборачивается, преподносит нам пустые глаза, и в этот момент даже самый глупый понимает, что мы проиграли в игре, где ставкой была надежда. Как рассказывает Яков, у него не было времени ужаснуться собственной судьбе, на него навалился ужас других, которые смотрят на него, как обманутые кредиторы; для него наступил день, когда надо наконец выкупить так легкомысленно выданный вексель. Он опять долго не решается поднять глаза, и они не облегчают ему задачу, не уходят, чтобы собрать пять кило вещей, у них полно времени, можно сказать, весь остаток жизни. Коридор, который открылся на его пути к воротам, закрылся за ним, теперь он стоит в тесном кольце, по его собственным словам, как паяц, который в решающий момент забыл свою роль.
— Вам нечего больше делать, как стоять разинув рот? — спрашивает постовой за забором.
Мы замечаем его только сейчас, он, оказывается, в нескольких метрах от ворот, и лишь он знает, как долго он здесь стоит. Во всяком случае, много услышать он не мог, хотя все главное уже сказано. Мы наконец молча расходимся, к чему его раздражать. Постовой усмехается, его забавляют эти странные существа, Яков ему почти благодарен за невольную помощь.
Придя домой, Яков сразу же направляется на чердак. Он думает, что Лина еще в постели, но ее вообще нет в комнате. При этом погода отнюдь не самая прекрасная, на небе совсем немножко голубых пятен, Яков может убедиться, что его указания выполняются не очень точно. Ее постель аккуратно застелена, кусок хлеба с тарелки, что стоит на комоде, исчез; она встала, наверно, сразу после того, как он утром сказал ей «до свидания», и побежала по своим делам, о которых он никогда ничего не узнает. Яков решает поискать ее потом, сначала собрать ее вещи, потом свои, а к тому времени Лина найдется, никуда не денется. При этом он не задумывается над тем, относится ли объявление на воротах только к работающим на станции или ко всем жителям гетто. Потому что у него нет другого выбора, он должен взять ее с собой; нечего надеяться, что судьба ее вдруг сложится иначе, если он ее здесь оставит, это сообразить нетрудно.
Приказ брать с собой не больше пяти килограммов отдан, оказывается, щедрой рукой — все, что может им пригодиться, не весит почти ничего. Яков засовывает белье, чулки и платок в карманы, когда он складывает зимнее платье, появляется Лина. Она держит в руках маленький остаток хлеба, присутствие Якова ее очень удивляет. Она сразу замечает неодобрительный взгляд Якова, который правильно истолковывает: он рассердился, потому что она, несмотря на его запрещение, вышла на улицу.
— Я вышла во двор накачать воды, мне захотелось пить, — заявляет она.
— Ладно, — говорит Яков.
Он сложил платье и дает ей подержать, потом оглядывается по сторонам, еще раз открывает дверцы комода, не забыто ли что-нибудь.
— Я теперь опять буду жить у тебя внизу? — спрашивает Лина.
— Пойдем, — говорит он.
Они приходят в его комнату. На лестнице встречают соседа Горовица, который, по всей видимости, идет из подвала и еле тащит большой кожаный чемодан, замки не держат крышку.
— Ваше мнение по этому поводу? — спрашивает Горовиц.
— Отгадайте, — говорит Яков. Только теперь он знает точно, что приказ на воротах станции относится ко всем, дурацкий вопрос Горовица и чемодан в его руках, на каждом предприятии в это утро появилось такое объявление.
— Вы случайно не слышали, куда они нас отправляют?
— Нет, — говорит Яков.
Он спешит войти с Линой в комнату прежде, чем его втянут в длинные рассуждения, интересно только узнать, что собирается делать Горовиц, который живет один, с таким огромным чемоданом, в приказе, что висел на воротах его фабрики, не было написано про два центнера на душу.
Когда дверь за ними закрылась, Лина признается, что терпеть не может Горовица. Она обходит его за десять верст, потому что он вечно делает ей замечания, у него всегда наготове нотации, вроде того, что она болтается без дела, не здоровается, что у нее дерзкие глаза, чтобы она была так любезна и перестала шуметь, что-нибудь да найдет, лишь бы сделать ей замечание. Один раз он даже схватил ее за руку, потому что она съехала вниз по перилам и очутилась как раз у его ног. Яков говорит:
— Надо же, какой человек.
Он вынул вещи Лины из карманов, положил их на стол и начал сборы. Сначала надо решить, что брать, чемодан или рюкзак, и там и там места больше чем достаточно. Ради удобства он выбрал рюкзак, потому что в дороге, неизвестно, может быть, очень долгой, одна рука должна быть свободна для Лины, с чемоданом намучаешься.
Лина терпеливо надеется, что Яков сам объяснит свое странное поведение, но он только иногда просит дать ему то или это и ни одного слова, чтобы удовлетворить ее любопытство. Поэтому ей приходится спросить:
— Почему ты собираешь все вещи?
— Ну почему, как ты думаешь, собирают вещи?
— Не знаю, — говорит она и, чтобы подчеркнуть свои слова, выразительно пожимает плечами, это ее любимый жест, поднимать плечи почти до ушей.
— Тогда подумай.
— Потому что уезжают?
— Именно потому, ты правильно сообразила.
— Мы уезжаем? — восклицает Лина, и в ее голосе звучит удивление и упрек, словно она хочет сказать: и ты говоришь мне это только сейчас?
— Да, мы уезжаем, — говорит Яков.
— Куда?
— Этого я точно не знаю.
— Далеко или близко?
— Я думаю, довольно далеко.
— Так далеко, как Америка?
— Нет.
— Как Китай?
— Тоже нет.
— Как Африка?
Яков по опыту знает, что она способна продолжать такую игру часами, поэтому он говорит:
— Да, примерно так далеко, как Африка.
Лина прыгает по комнате, не может прийти в себя от счастья, и Яков делает вид, что радуется вместе с ней, ведь девочка еще никуда по-настоящему не ездила. Особенно тяжело стало, когда она вдруг бросилась ему на шею и спросила, почему он не рад.
— Потому что я не люблю уезжать, — говорит он.
— Ты увидишь, это будет замечательно!
Он кончил упаковывать рюкзак, положил наверх две ложки и хочет затянуть его, но Лина дотрагивается до его руки и говорит:
— Ты забыл книгу.
— Какую книгу?
— Ту, про Африку.
— Ах да. Где же она?
— Под подушкой. Я сию секунду принесу.
Лина мчится наверх, Яков слышит ее веселый голосок на лестнице. «Мы уезжаем! Мы уезжаем!..» От радости или чтобы под защитой Якова немного позлить ворчливого Горовица.
Потом мы едем.
В вагоне очень тесно и душно, евреи сидят на корточках или на полу возле своих пяти килограммов, я думаю, их не меньше тридцати. Как спать ночью, если дорога будет длинной, — неизвестно, потому что все сразу улечься не смогут, придется спать посменно. Кроме того, темно, узкие отверстия под самой крышей пропускают совсем мало света, и к тому же перед ними почти все время кто-то стоит. Разговоров не слышно, у большинства такой вид, будто им нужно обдумать страшно серьезные и важные дела, между тем, если только хочется, под шум колес можно разговаривать без опасения, что тебя подслушают, несмотря на тесноту.
Я сижу на клетчатой наволочке, в которой поместилось все мое барахло, и скучаю, рядом со мной плачет древняя старуха, тихо, чтобы не тревожить других. У нее уже нет слез, и все-таки она так громко тянет носом, будто ей надо удержать их целые потоки. Ее муж, с которым она сидит рядышком на одном чемодане, каждый раз смотрит извиняющимся взглядом вокруг, потому что ему, наверно, неудобно, и он хочет показать, что это не в его власти.
Слева от меня — мне остается смотреть только туда — Яков отвоевал себе место у окошка, но уверяю вас, это совершенно случайное соседство. Я не старался оказаться рядом с ним, я не захожу так далеко, как некоторые дураки, которые считают его чуть ли не виновным в том, что мы сейчас едем, но я не могу отрицать, что у меня к нему несправедливое злое чувство, потому что обрушились фундаменты всех зданий, что я себе построил из материала, который он поставлял. Я не старался сесть с ним рядом, мне все равно, с кем рядом ехать, просто так получилось. Между ногами Якова я вижу Лину, которую знал только со слов, она сидит на рюкзаке. Из-за Лины он опять становится мне симпатичнее, кто еще взял бы на себя такой груз, как ребенка, и я думаю, это весит столько же, сколько мое разочарование.
Я с удовольствием познакомился бы с ней, подмигнул бы или состроил гримасу, как это обычно делают, но она вообще не замечает меня. Она задумчиво смотрит на пол, определенно ее занимают мысли, от которых сейчас все остальные очень далеки, потому что время от времени она улыбается. Или же что-то говорит про себя, беззвучно, выражение лица меняется, то она радуется, то сомневается, смотреть на нее интересно. Я нахожу на полу круглый камешек и щелчком посылаю его к ней. Она отвлекается от своих раздумий, смотрит по сторонам, кто бы это мог быть, но только не на меня. Тогда она поднимает глаза к Якову, который, выше всех подозрений, неподвижно стоит у крошечного окошка и все смотрит и смотрит на пробегающую мимо землю. Лина стучит по его ноге. Он смотрит вниз и спрашивает:
— В чем дело?
— Ты помнишь сказку? — спрашивает Лина.
— Какую?
— Про больную принцессу?
— Да.
— Это правда?
По его лицу видно, что он находит странными мысли, которые ее теперь занимают.
— Конечно, это правда, — говорит он.
— А Зигфрид и Рафи мне не поверили.
— Может быть, ты плохо рассказывала?
— Я рассказывала в точности так, как ты. А они говорят, что такого никогда в жизни быть не может.
— Чего быть не может?
— Что можно выздороветь, если тебе дадут кусок ваты.
Яков наклоняется к ней и поднимает к окошку. Я тоже встаю, потому что колеса здорово стучат, а я хочу слышать, что произойдет дальше.
— Но это правда? — говорит Лина. — Принцесса хотела получить кусок ваты такой большой, как ее подушка? И ей довольно было ваты, чтобы выздороветь?
Я вижу, как губы Якова растягиваются в улыбке, он говорит:
— Не совсем. Она хотела получить облако с неба. Все дело в том, что она думала, будто облака из ваты, и потому ей довольно было ваты, чтобы выздороветь.
Лина какое-то время смотрит на бегущие мимо поля, мне кажется, она смотрит немножко удивленно, а потом спрашивает:
— А облака разве не из ваты?
Между их головами я вижу кусочек неба с редкими облаками и должен признать, что они поразительно похожи на куски ваты.
— Из чего вообще облака? — спрашивает Лина. Яков обещает рассказать ей потом, наверно, еще и потому, что ему тяжело держать ее так долго, он сажает ее обратно на рюкзак и снова смотрит в окно, на пробегающую мимо землю.
Теперь, считаю я, пришел мой час. Я тоже сажусь, подвигаюсь к ней ближе и спрашиваю, хочет ли она, чтобы я ей объяснил, из чего состоят облака. Конечно, она хочет, и я рассказываю е о реках и озерах, и о море, о вечном круговороте воды, об испарении, в такие вещи трудно поверить: как вода, невидимо для наших глаз, льется на небо крошечными капельками, как они собираются в облака, пока не становятся тяжелыми и мокрыми, точно губка, когда ее опустишь в воду, и тогда эти капли проливаются дождем. Я не забываю про пар из паровозов, про трубы и про всякие другие вещи, где бывает огонь, она меня слушает внимательно, но скептически, я знаю, что всю длинную историю нельзя закончить за один рассказ. Я вижу также, как Яков дружески посматривает на меня, может быть, школьный урок, который я дал Лине, причиной тому, что через несколько дней он расскажет мне историю гораздо более фантастическую, сумасшедшую историю — именно мне. Ведь то, что я один из немногих останусь в живых, не написано на моем лице.
Когда мои знания о возникновении и составе облаков исчерпаны, я говорю Лине, пусть спокойно спрашивает, если чего-нибудь не поняла. Но она не воспользовалась моим предложением, она подпирает лицо обеими руками и сосредоточенно обдумывает этот вопрос еще раз. Требуется время, чтобы переварить такое глубокое заблуждение, будто облака состоят из ваты.
— Ты не знаешь, во что впутался, — шепчет мне Яков на ухо.
— Почему?
— Потому что ты понятия не имеешь, что за вопросы в состоянии задать этот ребенок. Я смотрю на Лину и говорю:
— Ничего, не так страшно.
Его глаза отвечают: подожди, увидишь, и потом он меня спрашивает, хочу ли я немного постоять у окошка.
— С удовольствием, — говорю я.
Я встаю и не могу насмотреться, ведь я так давно не видел полей, — пока не наступает ночь. Я вижу деревни, и луга, и пастбища, один раз даже издалека городок, возле наполовину заросшего пруда группу солдат, отдыхающих между грузовиками, орудиями и коровами. И я вижу несколько тихих станций с перронами и барьерами и будками смотрителей, на которых зеленые цветочные ящики с яркими, перевешивающимися через край цветами, я спрашиваю себя, установлены ли они по приказу, потому что висят на каждом домике и все зеленого цвета. И людей я вижу, которые смотрят вслед нашему поезду, их лиц я не могу различить, но самое главное — я вижу деревья, я почти забыл, как они выглядят, хотя я еще совсем молодой парень, много, много деревьев. Буки и ольха, и березы, и верба, и сосна, Боже мой, что за деревья я вижу, они не кончаются, все деревья и деревья. Одно дерево оказалось виной тому, что я не стал скрипачом, и под другим деревом я стал настоящим мужчиной, кабаны появились слишком поздно, чтобы помешать этому. А возле какого-то дерева, не знаю его породы, я потерял свою жену Хану, а один приказ хотел запретить мне на веки вечные смотреть на деревья. Кое-кто говорит, я помешаюсь от этих деревьев, я все стою и стою перед ними, иногда еще и теперь я сажусь в поезд и еду в ту сторону, где особенно много лесов, больше всего мне нравится смешанный лес. Я смотрю, пока не слышу голос Якова:
— А спать тебе не хочется?
— Я еще немного постою, — говорю я.
— Но ты же уже ничего не видишь, — слышу я его голос.
— Нет, вижу.
Потому что я вижу еще тени деревьев, а спать я не могу, мы едем туда, куда мы едем.