Произнесенная Релвасом речь вынудила ею — и надо сказать правду, без особой печали, — задержаться в Лиссабоне. Ему нравилось быть на виду и заставлять себя слушать: он был уверен в своих доводах, а успех выступления в Ассоциации земледельцев сделал его имя достоянием первых газетных полос. Речь Релваса обсуждалась и комментировалась как в передовицах, так и в sueltos [Здесь: в любых других статьях (исп.).], после чего он счел возможным выступить с открытым письмом, четким и в то же время благоразумным, в котором еще больше развил высказанные на собрании мысли, хотя кое-что и смягчил, пойдя навстречу журналисту еженедельника возрожденцев Родригесу, который и изложил мысли землевладельца хорошей прозой, внося поправки в заметки, еде чанные рукой Релваса в доме Розалии.
«Говорить — это пожалуйста», — думал Диого Релвас. Он мог говорить сколько угодно и обо всем. Вполне решительно. Связные мысли приходили сами собой. И сами выстраивались, развивались, утверждались в присутствии слушающих, словно эти слушающие и давали им эту точную и определенную форму. И разумные слова шли одни за другими, приходили в голову одни других лучше: живые и яркие, вызванные к жизни уже сказанными и способные породить новые, которые поспорят с предыдущими, формой и содержанием дополняя картину; можно было бы сказать, что внутри него, когда он начинал говорить, сухое, без единого листочка дерево чудесным образом зеленело, одевалось листвой, зацветало, роняло пустоцветы и давало необходимые плоды; вначале они были маленькие и зеленые, но потом созревали от тепла его голоса, от тепла его глаз, глаз, которые преследуют слушающих и, похоже, оставят их в покое лишь в последний момент, когда благоухающие и аппетитные плоды нужно будет собирать. И дерево это было апельсиновое, именно оно, ведь апельсиновое дерево зеленеет очень быстро и быстро дает кислые бесцветные завязи, которые потом превращаются в яркие, спелые, сладкие плоды. Конечно же, плоды, как и мысли, бывают яркими. Или н-нет?
Приблизительно это он и сказал Родригесу, объясняя ему, что, сидя за конторкой перед чистым листом бумаги, молча и спокойно, он не может найти нужных слов — он в этом абсолютно уверен и не считает зазорным расписаться в подобной несостоятельности. Мысли куда-то уходят или, наоборот, застаиваются, а лучше сказать — делаются неживыми. А вот когда он стоит и говорит громким голосом и перед ним слушатели — тогда совсем другое дело. И это точно. Стул и перо лишали его свободы, создавая грустное впечатление, что он арестован и закован в кандалы. А во рту кляп. Вот именно. Писать — адское занятие. Возможно, это и абсурд, но для него это так. Вот потому-то он и восхищается журналистами, способными изобразить на бумаге — и еще как, бог мой! — все то, что у других на уме. Это те способности, с которыми рождаются, заключил он.
Что касается умения говорить, он, конечно, преувеличивал. Диого Релвас вспомнил Перейру из Португальского банка. Перейра пришел к нему спустя несколько дней после его выступления в Ассоциации, чтобы конфиденциально попросить Релваса не настаивать на новом разоблачении скандальных дел железнодорожной компании, да еще в прессе. Релвас дал указание Родригесу не снимать вопрос об акционерных обществах в газетах, считая необходимым предать гласности дела этих обществ — настоящего омута, в который индустрия надеется затянуть сельское хозяйство. Однако что же он такого сказал, что Перейра — тесть Мигела Жоана — так рассердился?!
— Кто хорошо сказал, друг мой, так это падре Виейра [Падре Ангонио Виейра, или Португальский Златоуст (1608-1697), — известный иезуит; оратор и писатель.]: «Короли не могут идти в рай, не беря с собой воров, равно как и воры в ад без королей». Сегодняшние короли — это промышленники. Так что все претензии к ним. Или н-нет?!
— Преувеличиваешь, Диого Релвас. Сегодня все мы короли в одинаковой степени.
— Не говори только, что мышь нуждается в мышеловке. Разве для того, чтобы спастись от кота?! Тогда это торжество!
— В какой-то степени все мы и коты и мыши…
— Что касается меня, то я предпочитаю — мухи отдельно, котлеты отдельно. Ненавижу, прямо говорю, ненавижу финансовый синдикат, который порождает хитрость, хитростью держится на этом свете и умирает от правды, таща за собой на тот свет людей благородных, поверивших этим мыльным пузырям. Конечно, политикам это по нутру. Они нуждаются в теплых местах во всех советах.
— А мы, Диого Релвас, нуждаемся в политиках.
— Раньше я тоже придерживался этого мнения, но потом разуверился. Если парламент годен только для того, чтобы раздувать уже горящий костер, то ему крышка. Когда на моей земле какая-нибудь посеянная культура не дает всходов, я заменяю ее другой. И если либерализм нам не годен, долой его.
— Это не так легко сделать. Ведь либерализм принес нам кое-какую пользу…
— Но теперь дерет с нас три шкуры и за то, что дал, и за то, что мы имели и без него, и ведет нас к хаосу. Что касается меня, то я начинаю подумывать о том, что нам необходима абсолютная монархия. При серьезной хвори нужны серьезные лекарства, иначе дело дрянь. Пусть не будет колец, но останутся пальцы. Мы нуждаемся, чтобы наши тела и души обрели порядок и покой!
— Мир, Диого Релвас, эволюционировал. И естественно, чем-то надо жертвовать. Рождение нового всегда сложно…
— Эволюционировал, но по воле людей, друг мой. А воля людей — это то, во что я верю. Если мы колеблемся и идем на сделки, то скоро будем на помойке.
— Мы же живем в Европе.
— Но мы можем размежеваться с ней, дорогой Перейра. Установить на Пиренеях санитарный кордон.
— Не так-то это просто… К тому же мы нуждаемся как раз в обратном. В создании ценностей, для которых рынком сбыта была бы Европа и страны других континентов.
Вот где зарыта собака! Перейра делал ставку на развитие индустрии и на эксплуатацию природных богатств колоний, не думая о том, к какому нарушению равновесия придет португальская нация в целом. А между тем, последним кризисом мы были обязаны именно нарушению равновесия, и новый придет, прежде чем страна будет санирована, а потом кризисы участятся, и это будет полный крах. Поговаривали, что сельское хозяйство Португалии жило за счет деревьев, не требующих человеческого труда, таких, как пробковый дуб и оливковые деревья, но забывали о дивидендах акционерных обществ, а дивиденды эти были еще одним таким же деревом, но куда более недолговечным, так как оливковые деревья и пробковый дуб хоть и меняли хозяев, но просто, безо всякой видимой причины, не высыхали, а это умирало — и все. Умирало тогда, когда это становилось тому, кто его посадил, необходимо: других причин не было. Ведь достаточно какой-нибудь иностранной компании предложить главным акционерам хорошее положение в ее правлении и… Прощай, патриотизм! И только потом, потерпев неудачу, они выясняли, что всего лишь два или три процента пущенного в обращение капитала было учтено. Остальной же находился в банках под арестом. Так что, похоже, дивиденды акционерных обществ действительно были еще одним деревом, не требующим затрат труда. И, похоже, приспела необходимость кончать с подобной национальной ленью. И как можно скорее, сейчас же. Пока не поздно.
В Перейре он явно ошибся. И теперь должен был крепко подумать, за кого голосовать на ближайших выборах правления банка.
Иногда он решал плюнуть на все это и удалиться в усадьбу «Мать солнца» и заниматься своими землями — и прощайте синдикаты и банкиры Лиссабона, родные братья и сестры синдикатов и банкиров Порто, погрязших в сделках с Саламанкой и этой шайкой, с которой он еще связан. А вдруг он не дальновиден? Но нет, он был уверен, что окажется прав. И как-нибудь они придут к нему и признают, что обманулись. Хотелось бы только, чтобы это не было слишком поздно.
Всю неделю он провел за обедами и ужинами. Каждый старался усадить его за свой стол, услышать его мнение, попросить совета. Истинный пир речей. «Я просто опьянен тщеславием», — сказал он любовнице в ту последнюю ночь, что провел в ее доме на улице Лапа. Он был стар. Да и она уже не та девица, «плетеная корзиночка нежностей», как он, бывало, называл ее. У нее была одна добродетель, даже очень большая по тем-то временам: она умела быть благодарной. И считалась другом: он думал, что не смотрит на нее сквозь розовые очки. Она справлялась с магазином на Шиадо, и хорошо справлялась. Но годы шли, и шли к старости. Да, через десять лет и он будет старик. Внуки подросли. Того и гляди переженятся. И ему вполне будет хватать только их нежности.
Мысли его вернулись к Марии до Пилар, твердо уклоняющейся от ухаживаний всех молодых людей, предлагающих ей руку и сердце. А надо сказать, претендентов на ее руку и сердце было немало. Эмилия Аделаиде сватала ей графа, двадцатью годами старше; вдова Антонио Лусио — наоборот: предлагала ей своего кузена, двумя годами моложе; у него консервный завод и карьера в страховой компании, и даже служанка Брижида и та нашла ей жениха, он не помнил, кого именно, но, возможно, этого дурака Силву Мело, который ухаживал за ней в Синтре, а позже приехал к ним в имение под предлогом покупки двух пар лошадей для своего экипажа, вот Мигел Жоан — тот воздерживался от сводничества, хотя настаивал на том, что Мария до Пилар должна быть выдана замуж, и как можно скорее. Сам же Релвас хотел быть в стороне и высказать свое мнение только тогда, когда она уже на ком-нибудь остановит свой выбор. Но однажды все-таки пригрозил, что приведет ей мужа, если вскорости она сама не найдет себе подходящего. Однако заниматься подыскиванием кандидата не хотел — на памяти был опыт с Антонио Лусио.
Именно это он и сказал сыну, когда они с ним встретились. Мигел Жоан спросил его:
— А что нового в Лиссабоне?
— Ничего.
Возможно, ничего нового и не было. А может, ему хотелось думать, что не было?! Вернее, не хотелось ставить точку над «i» в том деле, которое его смущало. Ведь смущала его неясность и опасения, а он избегал говорить о своих опасениях. Когда он обсуждал проблемы земледелия с чужими людьми, он утверждал свою правоту. Ведь, по сути дела, он только этим и был занят: Релвас предпочитал быть готовым к любым неожиданностям, предпочитал бороться, пока есть силы, и заботился о том, чтобы исполнить свой долг по велению сердца, а не по принуждению. Долг по отношению к прошлому. Разве этого мало?!
Из Лиссабона он возвращался с пустотой в душе, точно душу его окутывал густой туман, тогда как тело ныло почти от физической боли. Так он воспринимал непонимание людьми серьезных вопросов. Несколько раздраженно он приказал кучеру ехать к муниципалитету и был резок с председателем. «Человеком становишься день ото дня, — думал он, оправдывая принятую линию поведения. — И чем меньше я чувствую себя в чем-то убежденным, тем больше должен делать вид, что это так».
Пользуясь авторитетом, возросшим после выступления в Ассоциации земледельцев, статьи в газете и открытого письма, написанного рукой Родригеса, Релвас не шел окольными путями. Еще чего. Обязанностью Соузы было служить ему, Релвасу. И Соуза любым способом должен был воспрепятствовать деятельности цементной компании, пустив в ход проволочки, бюрократию и прочая и прочая. И дать Релвасу отчет во всем.
Соуза проводил его до мраморной лестницы, но Релвас даже не попрощался. «Кнут и пряник — вот что нужно для подобных людей… А может, и для всех».
Сын спросил его, что нового? И он ответил: ничего.
И, услышав доносившийся из верхнего коридора голос Марии до Пилар, заговорил о ней.
Так ли уж сейчас, именно сейчас, интересовала его судьба дочери?!
Возможно, и нет. Но он говорил о ней долго и только тогда, когда колокольчик позвал к ужину, сказал Мигелу:
— Останься. Поужинаем вместе, а?…
— Нет, спасибо. Меня ждет Изабел.
— Пошли за ней мою коляску.
— Нет, это невозможно, у нас сегодня гости.
Диого Релвас ясно дал сыну понять, что раздосадован, но не хочет быть щепетильным. Похоже, он боялся откладывать до завтра созревший у него план. А потому он медленно и со вкусом, точно его ничто не волновало, раскурил сигару и, не поднимая головы, сказал:
— Надо припугнуть Зе Ботто, этот тип не держит слово…
К чему клонил отец, Мигел Жоан не догадывался.
— Каждую ночь он возвращается из Собралиньо от любовницы. Так около одиннадцати. Пальнем в него.
Произнося последние слова, он внимательно посмотрел в глаза Мигелу Жоану и улыбнулся.
— Для такого дела подойдет Счастливчик, — напомнил ему Мигел.
— Нет. Это мы возьмем на себя. Нет нужды убивать его, хватит и того, чтобы убить лошадь, на которой он едет.
Тут он рассмеялся, подумав о том, как в такой час этот мерзавец пойдет пешком к себе в усадьбу. Ведь любая тень будет ему казаться тенью убийцы.
— Хотелось бы посмотреть его штаны, когда он придет домой…
Сказав это, он простился с сыном и, держа у него на плече свою руку, проводил Мигела Жоана до коляски, которая ждала его. Потом, насвистывая, хотя сведенный лоб прорезали три глубокие морщины, взбежал по лестнице. «И никаких анонимок, выстрел — и все».