Расцвет романтических «стихов нового стиля» в последнее десятилетие XIX в. обозначил конец периода ученичества японской поэзии, которая была вынуждена за два десятилетия «наверстать» разрыв с Западом в несколько веков, стремительно минуя неизбежные в развитии литературы буржуазного общества этапы сентиментализма и романтизма. Ускоренные темпы литературного процесса придали «ученичеству» японских поэтов некоторую сумбурность и внесли в их творчество элементы эклектики, но уже ко времени русско-японской войны положение выравнивается, и далее Япония идет нога в ногу с Европой и Америкой. Так, символизм появляется в японской поэзии хотя и позже, чем во французской или бельгийской, но почти тогда же, когда и в русской; футуризм запаздывает лишь на три-четыре года по сравнению с Италией и Россией, дадаизм — всего года на два по сравнению с Францией. Японский сюрреализм, хотя и ориентировался на манифесты Бретона, в целом был явлением вполне самостоятельным и развивался параллельно со своими европейскими аналогами в 20–30-е гг. Далее же японская поэзия, как и другие виды литературы и искусства, породила немало оригинальных модернистских направлений и школ.
Поэзию киндайси нельзя считать вторичной по отношению к литературе Запада, которая время от времени давала японской литературе мощный стимул к обновлению. «Силовые линии» влияния той или иной национальной литературы, того или иного отдельного автора довольно четко проступают в истории киндайси. Японские поэты киндайси Нового времени выбирали в качестве «маяков» те имена и школы, которые соответствовали их духовным запросам. Так, Симадзаки Тосон и другие поэты романтической школы предпочитали английскую лирику XIX в.: Байрона, Шелли, Вордсворта, Китса — тех авторов, чье творчество открывало внутренний мир человека в глубинном постижении природы. Дои Бансуй, склонявшийся к умозрительной медитативной лирике, черпал вдохновение в поэзии Гете и Гюго. Поздние романтики Кюкин и Ариакэ, ставшие затем пионерами японского символизма, питали слабость к английским прерафаэлитам, упивались красотой туманных образов Д. Г. Россетти.
Китахара Хакусю, Киносита Мокутаро и прочие участники богемного «Общества Пана», естественно, ориентировались на французских декадентов, вознося хвалу музе Верлена и Рембо. Их ранняя лирика, создававшаяся в суровые годы нарастания классовой борьбы в Японии и жестоких репрессий против социалистов, была демонстративным уходом от жгучих проблем современности в сферу «чистого искусства». Течение символизма удерживало позиции в литературном мире страны более тридцати лет, оставаясь прибежищем для всех поэтов, желавших держаться в стороне от общественных движений и классовых столкновений. Впрочем, и поэты-гуманисты общества «Береза», и приверженцы народно-демократической школы минсю-си, до которых докатились отзвуки Октябрьской революции, жили в основном идеалистическими представлениями, отрицая марксистские догмы. Они зачитывались Толстым и Достоевским, переводили Верхарна и Уитмена, но, воспевая величие народа-труженика, не могли и не хотели оценивать стачки и «рисовые бунты», потрясавшие Японию в 1918 г., с классовых позиций.
Авангардистам, выдвинувшим лозунг перехода революции искусства в революцию социальную, были близки идеи итальянского и русского футуризма. Хирато Рэнкити, Камбара Тай и Хагивара Кёдзиро ощущали себя пророками новой эпохи, но их смелые призывы, подсказанные манифестами Маринетти и публичными лекциями гостившего в Японии Давида Бурлюка, разумеется, не могли достигнуть цели, будучи адресованы лишь узкому кругу единомышленников. Между тем пролетарские поэты 20–30-х гг., испытавшие влияние Маяковского, во весь голос обратились к массам — и на том этапе были услышаны.
Выбор ориентиров на каждом новом этапе развития японской поэзии был, разумеется, в той или иной степени детерминирован историческими и социокультурными факторами — как, впрочем, и в любой другой стране мира. Переоценка западного и отечественного культурного наследия не могла не внести радикальных перемен в традиционное сознание художника. Важность мэйдзийских реформ заключается в том, что идеалы переместились из прошлого в настоящее и будущее. Не количеством прочитанных европейских книг и не качеством вышедших на японском переводов диктовались структурные сдвиги в художественном сознании, а принципиально новым пониманием целей творчества. Поэты и живописцы Мэйдзи — Тайсё усвоили западный взгляд на искусство, согласно которому значение и ценность новых созданий мастера определяются не верностью канону и близостью их к предшествующим его произведениям, а скорее тем, насколько новые произведения не похожи на старые, то есть мерой того нового, общезначимого, которое в них выражено. Тем самым литература, и в частности поэзия, вышла из плена средневековых канонов и получала стимул к развитию, совершенствованию, непрестанному поиску.
Новая японская поэзия стала, в противоположность канонической поэзии Средневековья, эстетической системой открытого типа (между тем как лирика танка и хайку в значительной мере сохранила свою жанровую обособленность и герметическую непроницаемость для влияний извне). Возможность и необходимость смены кардинальных художественных установок сразу же подключили поэзию киндайси к мировому литературному процессу, открыв ее для влияний западной литературы и одновременно заинтриговав западную литературу Японией. Мастерам киндайси были чужды как национальная ограниченность, так и бездумное подражание европейским образцам. Раздвинув тесные границы канонического, нормативного искусства, поэт почувствовал себя гражданином мира, наследником единой древней человеческой цивилизации. Вслед за Байроном и Гюго, Гете и Пушкиным японский поэт вознамерился объять все мироздание, «все сущее увековечить, грядущее вочеловечить, несбывшееся воплотить».
Пространство и время получают в поэзии киндайси совершенно новое толкование, если сравнивать с трактовкой этих категорий в лирике танка и хайку. Классическая поэтика предписывала изображать внутренний мир человека путем ассоциаций и аллюзий, через призму его непосредственного окружения — будь то фрагменты окрестного пейзажа или (в хайку) характерные бытовые детали. Реминисценции концентрировались на более или менее стандартном наборе литературных персонажей, стихов и авторов. Между тем поэт киндайси свободно оперирует культурным достоянием различных народов и стран, воображение переносит его с берегов Сумида на берега Рейна и Эвона, на вершины Гималаев, к подножию египетских пирамид, в бухту Данноура, где пали в последнем бою витязи дома Тайра. Он сердцем чувствует кровную связь времен, и вся история человечества воспринимается им как пролог к великой драме Настоящего, участником которой становится он сам. Дои Бансуй, например, обращается в стихах к халдейским мудрецам и героям танского Китая, Китахара Хакусю и Киносита Мокутаро воскрешают экзотические картины «христианского века» в Японии, Муроо Сайсэй мысленно беседует с Достоевским, Хоригути Даигаку и Такамура Котаро вместе с тенями Верлена и Рембо бродят по ночному Парижу.
Пробудившийся также не без воздействия западной культуры интерес к японской литературе и искусству позднего Средневековья заставил поэтов киндайси новыми глазами взглянуть на многие явления в отечественной живописи, графике, фольклоре. Переоценке подверглась, по сути дела, вся культура третьего сословия, которая в период Токугава считалась, в отличие от классической поэзии и живописи, уделом плебса. Зная о той роли, которую сыграла эдоская гравюра в формировании французского импрессионизма, поэты Мэйдзи любовно коллекционировали работы Хокусая и Хиросигэ, к которым еще их отцы относились безо всякого почтения. Они с наслаждением собирали и обрабатывали народные песни-коута, сложенные по большей части обитательницами «веселых кварталов» и потому находившиеся вне поля зрения поэтов недавнего прошлого. Именно народная песня послужила основой многих экспериментов в области метрики нового стиха — начиная с синтайси Симадзаки Тосона и кончая гэндайси Миёси Тацудзи.
Отношение к классической поэзии у мастеров киндайси было сложным и неоднозначным. Все они, конечно, читали и чтили японскую классику. Большинство в ранней молодости пробовало силы на поприще танка или хайку, чтобы перейти к нетрадиционной лирике. Тем не менее, как показывает анализ длинного ряда творческих биографий, право на звание «великого спутника» поэты киндайси оставили только за двумя гениями прошлого — Сайгё (XII в.) и Басё (XVII в.). Вероятно, выбор был обусловлен тем, что у этих авторов нашли оптимальное выражение лучшие черты средневековой японской поэзии: искренность, глубина чувства, высокая простота формы. А главное — характер лирики Сайгё и Басё находился в максимальном соответствии с историческим образом авторов, философов и странников, проживших жизнь в честной бедности, повинуясь высоким стремлениям духа. Пятистишия Сайгё и трехстишия Басё были мысленной точкой отсчета даже для тех современных поэтов, которые возводили свою поэтическую «родословную» к Малларме или Уитмену. Не случайно фигура Басё стала центральной в дискуссии о «японской природе» символизма и о роли суггестивного искусства в поэзии Нового времени. Между прочим, именно в работе «О Басё» модернист Хагивара Сакутаро исповедовался в своем непонимании традиционной поэзии и любви к поэзии Запада:
«Я… терпеть не мог традиционной культуры. То, что судьба уготовила мне жребий поэта, связано, во-первых, с моим непониманием этой культуры, с антипатией, которую она у меня вызывала, и, во-вторых, с той непреодолимой тягой, которую я испытывал к стихам западного типа». Конечно, слова Хагивара не следует принимать всерьез, так как далее он с глубоким пониманием анализирует достоинства и недостатки Басё, но интересен сам факт апелляции к классике «от обратного».
Новое художественное сознание определяло новые взгляды поэтов киндайси не только на хайку, гравюру укиё-э или песни-коута, но и на творчество своих современников. Прежняя нормативная поэтика обусловливала непрерывность традиции и отводила каждому автору или группе авторов вполне конкретное место в ряду адептов данной традиции — между предшественниками и последователями, преемниками. Работы старых мастеров воспринимались как шедевры, достойные всяческого подражания. Между тем в поэзии Мэйдзи — Тайсё, как и в литературе Запада, вступил в силу закон отрицания отрицания. Меткую характеристику этого феномена дает в своих наблюдениях поэт Аюкава Нобуо: «В поэтах киндайси всегда жило сознание необходимости отрицать предыдущее поколение, причем отнюдь не только в модернистах или в поэтах — участниках движения пролетарской культуры. Начиная с эпохи синтайси в поэтическом мире сформировались такие представительные направления, как символисты, поэты народно-демократической школы, сенсуалисты, пролетарские поэты, различные модернистские школы и другие, но между всеми этими группировками практически не было почти никаких связей и обмена опытом».
Действительно, символисты отрицали романтиков, натуралисты — символистов, а сенсуалисты — тех и других, причем все они вместе взятые становились объектом яростных нападок нигилистически настроенных футуристов и дадаистов. Однако поэтические школы и направления не были изолированы друг от друга. Такие связи осуществлялись прежде всего путем оживленной полемики в журналах, которые обычно служили рупором той или иной школы. Нередки были и случаи «миграций» поэтов. Так, Кюкин и Ариакэ сознательно перешли от романтизма к символизму. Мики Рофу пришел к символизму, отмежевавшись от натуралистов. Хагивара Сакутаро нашел себя в сенсуализме, оттолкнувшись от символистской поэтики Хакусю. Цубои Сигэдзи и Накано Сигэхару примкнули к движению пролетарской литературы, минуя стадию увлечения левоанархистским футуризмом. Смена идейно-художественных установок вообще, как известно, характерна для писателей, живущих в переломную эпоху, на стыке времен, а именно такой эпохой и был период Мэйдзи — Тайсё в истории Японии. Нельзя, конечно, сбрасывать со счетов и фактор убыстренного развития культуры, обусловивший сосуществование ряда разнородных направлений в поэзии. Тем не менее движущей силой новой поэзии, как и всего нового искусства, можно, безусловно, считать пафос отрицания.
Хотя все мастера киндайси ощущали себя поэтами сугубо современными, они по-разному трактовали смысл самого понятия «современность». Хакусю, например, и его друзья по «Обществу Пана» видели современность поэзии прежде всего в использовании новых, броских и экзотических форм, в следовании литературной моде или, скорее, в изобретении такой моды. С другой стороны, Исикава Такубоку, не чуждый киндайси, хотя и отдававший предпочтение танка, современной считал лишь ту поэзию, которая отражает передовые идеи эпохи и служит интересам трудового народа. Во главу угла он ставил актуальность, жизненность стихов, создав целое направление в поэзии, получившее название «жизненной школы» (сэйкацу-ха). Сенсуалисты во главе с Хагивара Сакутаро подразумевали под «современной поэзией» проникновение в психологию современного человека, поэты народно-демократической школы — отражение передовых гуманистических учений, а футуристы — «революцию искусства» и ниспровержение основ старого мира в литературе. И каждая из этих концепций «современности» встречала поддержку достаточно широких кругов читателей.
Расхождения между школами на идейно-содержательном уровне не могли не отразиться на жанрово-стилистических особенностях киндайси различных направлений. В центре споров оказались проблемы поэтического языка, метра и ритма.
На протяжении двенадцати веков языком японской поэзии был классический литературный язык бунго, отличавшийся от живого разговорного языка не только грамматическими формами, но во многом и лексикой (прежде всего, служебными словами). Бунго использовался также в художественной прозе, в ранней публицистике и в официальных документах. Однако к началу XX в. большинство известных прозаиков примкнуло к движению «за объединение разговорного и литературного языка» (гэмбун итти), перейдя фактически на разговорный японский (кого). В литературно-критических статьях и эссе все еще продолжали пользоваться бунго.
Жаркая полемика по вопросу отмены бунго, несмотря на чрезвычайный накал страстей, никаких ощутимых плодов не принесла. Сторонники разговорного языка, правда, получили право писать на кого, но символисты продолжали пользоваться бунго до начала 30-х годов. В поэзии же традиционных жанров несомненное преобладание бунго заметно и поныне. Такамура Котаро, Хагивара Сакутаро и многие другие крупные поэты нередко чередовали циклы стихов на бунго и кого в зависимости от тематики или просто от расположения духа. В целом предубеждение, согласно которому бунго рассматривался как язык «высокого штиля» поэзии, сохранялось вплоть до Второй мировой войны, когда уже сошедший было на нет старописьменный бунго неожиданно обрел новую жизнь в псевдопатриотических виршах многих современных поэтов.
Серьезные реформы японской метрики, связанные с появлением стихов свободного объема и рождением синтайси, романтических стихов «нового стиля», постепенно вызвали к жизни современный верлибр. Эволюция шла по пути постепенного раскрепощения ритма и слома традиционной пяти-семисложной просодии японского стиха.
Если у Симадзаки Тосона и Дои Бансуй еще господствовал стандартный силлабический метр синтайси (7–5 слогов), то уже у поздних романтиков и ранних символистов появляются размеры 7–7, 8–7, 6–9 и т. д. В творчестве Хакусю, Рофу, Ариакэ и других символистов, стремившихся максимально использовать все изобразительные средства стиха, встречаются наряду с устойчивым метрическим стихом (тэйкэйси) самые разнообразные ритмические схемы, практически не поддающиеся точному учету и описанию. Сенсуалисты, дадаисты, а затем модернисты 20–30-х гг. обогатили ритмику киндайси новыми находками, с лихвой компенсировав отсутствие рифмы в японском языке, придав современной поэзии удивительную гибкость и пластичность.
Тенденция развития киндайси в направлении свободного стиха была обусловлена, конечно, внутренними законами языка, не обладавшего необходимой базой для развития метрической поэзии. Любопытно, что тенденция эта удачно совпала по времени с аналогичной тенденцией в западноевропейской и американской поэзии, подкрепив тем самым органичность участия Японии в мировом литературном процессе.
В погоне за новыми изобразительными средствами мастера киндайси также стремительно расширяли жанровые и композиционные возможности нового стиха. Так, Кюкин и Ариакэ впервые ввели заимствованную у Запада устойчивую форму сонета (разумеется, без рифмы, которая в японском не существует). Большую популярность получил синтетический «западно-восточный» жанр лирической миниатюры (дзёдзё сёкёку), к которому обращались Симадзаки Тосон, Муроо Сайсэй, Ямамура Ботё. Повсеместно, особенно в лирике напевного типа, стали использоваться пришедшие из европейской поэзии композиционные приемы: деление стихотворения на строки и строфы, анафора, эпифора, рефрен, всевозможные виды грамматических и синтаксических параллелизмов.
За счет широкого, немыслимого для традиционной поэзии, применения метафоры, метонимии, олицетворения, гиперболы, литоты, перифраза и самых разнообразных эпитетов чрезвычайно вырос арсенал художественных средств киндайси. Вместе с тем кое-где сохранились и классические поэтические приемы — омонимическая метафора (какэкотоба), ассоциативная метонимическая связь (энго), парафраза знаменитых строк (хонкадори) и др.
К числу поэтических приемов можно отнести и почти не употреблявшиеся ранее в поэзии знаки препинания. Одни авторы охотно прибегали к точкам, запятым, многоточиям и тире, другие принципиально их игнорировали — тем самым опять-таки сочетая национальную традицию с новомодными течениями в западном верлибре. Огромную роль играют в лирике киндайси приписные чтения иероглифов (атэдзи), сообщающие дополнительный оттенок или метафорическое значение тому или иному слову, порой разворачивающие целый комплекс литературных аллюзий и реминисценций.
Все это богатство изобразительных средств киндайси и легло в основу грандиозного массива японской поэзии новых форм, которая является ныне неотделимой частью всемирного литературного процесса.
В песне унылой птицы осенней
Ноту звенящую
Слышишь ли ты?
Там, в глубине, под волнами прилива
Жемчуг таящийся
Видишь ли ты?
В сумраке ночи звезд отдаленных
Перемещенье
Видишь ли ты?
В девичьем сердце музыку кото,
Нежные струны
Слышишь ли ты?
Из дому выйдя,
Стою у ворот,
Глядя в темное небо ночное.
Вижу, звезда
Умчалась в полет —
На свиданье с другой звездою?..
Осень пришла.
На цветах и на листьях роса.
Ветер звенит чуткими струнами кото.
Соком хмельным напоила нас щедро лоза,
Медом душистым наполнены доверху соты.
Осень пришла,
И опять на поблекшей траве
Каплями иней вечерний мерцает.
Пусть же скорей в кубок скорби моей
Осень веселья вино наливает!
Осень пришла.
На деревьях багряный венец.
Кто же еще не подвластен осеннему хмелю?
Пусть молчалив и печален пребудет мудрец —
Я буду петь под звуки твоей свирели.
Под пологом осенним за окном,
Когда придет назначенное время,
Дано раскрыться белой хризантеме —
Я посадил ее на месте том…
Слышится голос утра.
Он рассеивает ночные грезы,
Он на радужных облаках несется,
И, воспетое мириадами пернатых,
В небе на востоке брезжит сиянье.
«Там — Время и Начало,
Там — Цвет и Слово,
Там — Жизнь и Голос,
Там — Слава», — поют они звонко.
Песнь их летит над землею
И в небесную высь взмывает,
Где вместе с последней звездою гаснет,
В свете дня скрывается утро.
Слышится голос сумерек.
Дымка — их крылья, облака — их пояс,
Рукава из росы, платье из дыма.
Отбросив во мрак раздоры,
Приносящие страдания и усталость,
Вестники ночи, летучие мыши
Пищат в полете.
«Здесь — Тень и Блуждания,
Здесь — Дрема и Сновидения,
Здесь — Тьма и Безмолвие,
Здесь — Вечное, здесь — Далекое,
Здесь — Смерть», — так поют они.
Отдыхая на траве и деревьях,
Вместе с солнцем, что садится вдали за полями,
Растворяются сумерки в беспросветном мраке.
Все мирские дела —
Достоянье тщеты.
Как вечерняя мгла навевает мечты!
Боль, что в скорбной мольбе
Я поведать смогу,
Изолью я тебе
Да цветам на лугу.
Путь наш вижу я вновь,
Будто в мареве сна.
Виновата любовь —
В ней вся наша вина.
Никогда и ничем
Грех тот не искупить —
Нам заказан Эдем,
Нам в Эдеме не быть.
Но зато, милый друг,
Будем вечно вдвоем.
В край страданий и мук —
В ад мы вместе сойдем!
Росистую кисть винограда
Под вечер утащит лисица,
Что в тенях осеннего сада
От взгляда людского таится.
Пусть чувство мое — не лисица,
И пусть ты не гроздь винограда —
Таясь от нескромного взгляда,
Украсть тебя сердце стремится.
Водою живою,
Неиссякающей
Нас с тобою
ключ одарит.
Водою живою,
Непресыхающий
Нас с тобою
ключ напоит.
Водою живою
мы станем с тобою.
Весенним днем
любовь обретем.
Водою живою
мы станем с тобою.
И светлым ручьем
меж трав потечем!
Как протяжна, призывна нота!
Это море играет на кото.
Каждый вал из восьми валов
Подпевает песне без слов.
Ветер, сколько хватало сил,
Этот зов окрест разносил —
Волны персиковой окраски
Он собраться теснее просил.
Слышишь ли? Наступает час.
Ветер эхо домчал до нас.
Шум прилива, вскипевших вод
Море властно к себе зовет.
Ах, если бы облачком утренним стать
И розовым отсветом зори встречать!
Ах, если бы облачком стать!
Ах, если бы стать небосклоном на миг,
Чтоб луч предрассветный сквозь тучи проник!
Ах, стать небосклоном на миг!
Ах, если б весенним мне стать ручейком,
Текущим по кущам живым ручейком!
Ах, если бы стать ручейком!
Ах, если бы стать мне травою лесной,
Где с горлицей голубь воркует весной!
Ах, стать бы травою лесной!
Предавшись любви, я ушла из отчего дома.
На берег реки меня привела тропинка.
Закат догорал. Я стояла у переправы.
Тидори вдали кричали глухо, протяжно.
Во имя любви я ушла из родного дома,
И сердце мое зажглось огнем негасимым.
О яростный вихрь, разметавший черные пряди,
Хоть ты пожалей, хоть ты остуди жар сердца!
Как волны темны! Как бурлят они на порогах,
Ревут и грохочут, обрушиваясь на скалы!
Но высохнут волны — их пламя любви осушит.
Все ярче мечты, все выше и выше пламя!
Пусть дождь проливной и ветер не утихают,
Пусть воды реки вскипают неудержимо —
С дождем моих слез не сравниться этому ливню,
Со страстью моей не сравниться жестокой буре!
О нет, моя страсть — не любовь со старой картинки,
Где бабочка вьется, о встрече с цветком мечтая,
Она не сродни обманчивому отраженью,
Дворцам из песка, далекому шуму сосен.
Любовь во плоти к руке твоей прикоснется
И жадно прильнет устами к устам горячим.
Любовь — это храм, и ты божество в том храме!
К тебе на алтарь я жизнь принести готова.
Так пусть же река меж скал ревет и грохочет!
Я юность свою вверяю вольной стихии,
И пусть меня вдаль уносят пенные волны —
Я богу любви вверяю жизнь и свободу!
Сгорает в огне мое влюбленное сердце,
И грешная плоть объята пламенем страсти.
Все чувства мои, все думы пришли в смятенье,
И волны волос относит в сторону ветер.
Веет печалью
этот осенний вихрь,
что осыпает
с поздних цветов лепестки
в нашем горном краю…
Посмотри — облака в небесах
Заметались, меняя свой путь.
Это ветер осенний морской
Принимается с запада дуть.
Я узнаю, что ветер пришел,
Слыша музыку кото без слов.
Обнаженных павлоний напев —
Это сумрачный осени зов.
Пожелтевшая за ночь листва
По утрам залетает в мой дом.
На рассвете укрыться спешат
Куропатки в гнездо под кустом.
На зеленые горы взглянув,
Вижу в пурпур окрашенный склон.
Ветер листья промерзшие мчит,
В зеркалах облаков отражен…
И когда опадают листы
Под холодным дыханьем небес,
И когда пламенеет вокруг
Увяданьем охваченный лес,
Все мне чудится, будто бредут
Пилигримы, скитальцы дорог, —
Провожаю я листья с ветвей
В путь на север, на юг, на восток.
На заре, как могучий орел,
Рассекая пространство крылом,
Рвется ветер к цветущим лугам,
Через горы пройдя напролом.
Всюду, всюду я вижу одно —
Льются листья осенние с гор.
Ветер западный, ветер морской
Рвет с деревьев багряный убор.
Пусть же люди вздымают мечи —
Жалок мир, собирающий рать.
Пусть клянут они время свое —
Их стенаньям недолго звучать.
Вихрь осенний и ночью, и днем
Гнет деревья, волнует луга,
Вновь и вновь, на листву налетев,
Беспощадно терзает врага.
Неизведан в безмолвной ночи
Ветра путь между горных вершин.
Дней унылых тягучий поток
Наполняет Вселенной кувшин…
Еще недавно сквозь туманный полог
Была на ивах зелень чуть видна,
А ныне тень густа и день недолог.
О где же ты,
ушедшая весна!
Я был так молод, я дивился чуду —
Листве дерев, воспрявших ото сна.
А ныне травы летние повсюду.
О где же ты,
ушедшая весна?
Не узнаю обличья слив и вишен.
Природа хмелем юности полна,
И летним днем дремотный шепот слышен:
О где же ты,
ушедшая весна!
Когда, удалившись от суеты вечерних улиц,
Прихожу я один к берегу моря,
Ах, в груди моей волны любви бушуют,
Ни минуты покоя не знает сердце.
Я смотрю на темные валы прибоя,
Что, вздымаясь, накатывают на берег.
Навевает мечты прохладный ветер —
И льются, и льются слезы…
Озаренный призрачным лунным светом,
Пруд, как темное зеркало, неподвижен,
Будто нет вокруг пропыленных улиц,
Будто нет вокруг суеты базаров.
Посмотри, под легким дыханьем ветра
Гладь зеркальных вод подернулась рябью.
В глубине колышутся отраженья —
Стайка птиц на пруду играет, резвится.
В этой жизни все имеет пределы,
Нашей жизни срок отмеряет Время.
Только над искусством время не властно,
Над страной безмолвья, над Зазеркальем.
В той стране навечно застыли утки —
Никогда, никогда не нырнуть им в воду.
В той стране, взметнувшись, замерли волны —
Никогда им не выплеснуться на берег.
Разве к ясной луне в небесных далях
Не стремились извечно сердца людские?
Разве благоуханье цветов искусства
Не влекло испокон веков человека?
Неужели праздно сияет в небе
Ночь за ночью светоч неугасимый?
Ах, луна чиста, искусство бессмертно,
Но, увы, недолги дни нашей жизни…
Тяжко думать, что жизнь без следа уходит.
Счесть по пальцам можно мгновенья счастья.
Высоки мечты и пылки порывы —
Только пламя юности быстро гаснет.
Никому не дано избегнуть смерти —
Увяданья, старенья, исчезновенья.
Жизнь цветка с душою трепетной, нежной
Сновиденью весенней ночи подобна.
Лунный свет так прекрасен и так печален!
Слышишь? Там, в горах, отдаваясь эхом,
На зеркальной глади пруда замирает
Дальний голос колокола из храма.
Облака плывут над старым замком в Коморо.
Облака плывут, а странник глядит печально.
Не взошли еще подорожник и одуванчик,
Зелень вешних трав не колышется над лугами,
Вдалеке холмы укрыл серебристый полог,
И бегут ручьи — это снег растаял в долине.
Хоть земля уже весенним солнцем согрета,
Аромат ее еще не тревожит сердце.
Растеклась вокруг, распласталась легкая дымка.
Поднялись ростки на озимом ячменном поле.
К деревням своим по большой дороге
Запоздавшие путники поспешают.
Догорел закат. Из виду скрылась Асама.[110]
Прозвучал в тиши напев пастушьей свирели.
Я найду ночлег в той хижине над рекою.
Будет за стеной Тикума журчать невнятно.
Выпью я сакэ, мутной влагой хмельной утешусь,
Чтоб забыться вновь на травяном изголовье…
Посмотри, как мужественно и как печально
Увяданья не знавшее вечнозеленое древо!
В этой вечной красе сокрыто не меньше скорби,
Чем в обличье иссохших трав зимнего луга.
Поутру на ветвях отдыхает солнце,
Ночью лунные блики на стволе играют —
Мимолетный луч, как молния вспыхнув,
Тает во мраке.
Танец бабочки, нежного цветка улыбка…
Почему так безмерно кратко их счастье?
Почему их грезы недолговечны?
Пригорюнится мошка на тонком стебле —
И погибнет, охваченная морозом.
Шумом волн заслушается пичуга —
И погибнет, застигнутая метелью.
Миновала осень — листва поблекла, опала.
Потускнели краски, все обнажилось в природе.
Только ты стоишь, небеса вершиной пронзая,
Слово ось земная — без страха и сожаленья.
Ты стоишь в зеленом своем убранстве
Вопреки зиме, вопреки морозам и бурям,
Ты стоишь, посрамив века и тысячелетья,
Но откуда силы в тебе для смертельной схватки?
Среди вьюжной мглы, среди белых взметенных хлопьев,
Все укрывших вокруг, словно вишенный цвет весною,
Льды сковали мир, стонут даже моря и реки,
Лишь зеленая крона твоя высится одиноко.
Но откуда силы в тебе, чтобы спорить с небом?
Стой же здесь, пустынных равнин властитель!
Горделиво стой, о вечнозеленое древо!
До прихода весны еще состарятся горы…
Ты вздыхаешь — и все смолкает в долине.
Утром снег с дождем жестоко секут твои листья,
Вечерами град ветви твои ломает,
В зимние дни беду накликает буря.
Что ж, быть может, придет тот час —
Победят стихии,
И заплачет твоя листва,
На морозе застынут слезы,
И обломятся ветви,
Зеленая рухнет вершина…
Но до той поры, пока облака в поднебесье
Проплывают, как шлейфы платьев нерукотворных,
И пока играют ветра
На незримой арфе,
Не сдавайся!
Стой непоколебимо!
Посмотри же, как мужественно и печально
Увяданья не знавшее вечнозеленое древо!
В этой вечной красе сокрыто не меньше скорби,
Чем в обличье иссохших трав зимнего луга.
Меж туч, блуждающих во мраке ночи,
Звезды неясный свет.
Что океан небесный нам пророчит?
Сокрыт во тьме ответ.
Бродил пастух под звездами Халдеи —
Века меж ним и мной.
Сиянье звезд с веками молодеет —
Старее мир земной.
Горит звезда, в слезах росы вечерней
Оплакивая нас.
В пучине распрей, горестей и скверны
Придет ли счастья час?
О да, поэт, я назову, кто ты!
Подобно деве, страстью опьяненной,
Ты, урагана музыкой плененный,
В пустыне можешь отыскать цветы.
О да, поэт, я назову, кто ты!
Дитя невинное и ты — о, как вы схожи!
И на устах твоих слова — глас божий.
В глазах твоих небесные мечты.
О да, поэт, я назову, кто ты!
Волна в потоке мощного прилива,
Когда равнина водная гневлива,
Но жемчуга на дне ее чисты.
О да, поэт, я назову, кто ты!
Вулкан, что к тучам голову вздымает,
И на челе твоем звезда сияет,
Все недра сердца лавой залиты.
О да, поэт, я назову, кто ты!
Ты, как луна, что скрыта облаками,
В чертог небес возносишься над нами,
Лишь тень во прах низринув с высоты.
Высохнут светлые слезы разлуки
На изголовье твоем.
Знаю, остынут восторги и муки
В сердце, объятом огнем.
В сумраке тленного мира, я знаю,
Все изменяют года.
Лишь в небесах, неизменно мерцая,
Не угасает звезда.
Подобно сестрам, вскормленным рукой
Единой нашей матери Природы,
Зовут цветами звезды тьмы земной
И звездами — соцветья небосвода.
Хотя цветы от звезд удалены,
Но сходства полно их очарованье.
Во мраке равной прелестью полны
Цветка улыбка и звезды мерцанье…
Когда же в белых облаках зари
Цветы небес увянут, исчезая,
Росинкою прозрачной — посмотри —
Слеза дрожит, под ней звезда земная.
В сумерки, глядя из облачной дали,
Звезды рекли: «О цветы!
Вас тяготят эти капли печали.
К нам! На земле вы блаженства не знали.
Вечная радость — удел высоты».
Робко склонившись, цветы попросили:
«Звезды! Нам дайте ответ.
В небе, где нам вы блаженство сулили,
Разве вы горькие слезы не лили?»
И звезды ответили: «Нет!»
«Но ведь без слез и любви быть не может, —
Молвили звездам цветы, —
Пусть на земле нас сомненья тревожат.
Сладко блаженство на небе, и все же
Нам не прожить без любви и мечты».
На могиле, хранящей немые следы
Чьей-то гибели, скорби, вражды,
Воплощение радости и красоты,
Воплощение жизни — цветы!
Взору явит цветок наступающий день,
Свет зари, упования тень.
А могила — лишь мрак пролетающих лет,
Тьму ночей и страдания след.
Что за смысл в безмолвной могиле сокрыт?
Что за голос в цветке говорит,
Если в каплях прозрачных от века дана
Им роса на рассвете одна?
Суждена человеку могила — а бог
Сотворяет для жизни цветок.
И со звезд отдаленных нисходят в ночи
На цветок и могилу лучи.
Собрав цветы на рейнском берегу,[112]
Послал бы другу их поэт, наверно.
Ведь я поэт, и, значит, я могу
Тебе послать ветвь сакуры вечерней.
Студеным ветром сакура пьяна.
В росе рассветной замерзает ива.
Весна в столице — ранняя весна
Как сон, проходит робко, молчаливо.
Все дальше рельсы, нет конца пути.
Весна в столице — здесь зима осталась.
Цветы уже успели отцвести,
Ты яшмовой рукой их не касалась.
Не бросишь ты с презрением, о нет!
Ветвь сакуры с увядшими цветами.
Окрась же сердце в их печальный цвет.
В ночи с улыбкой к ним прильни устами!
Пир под вишней вешнею в замке родовом.
Сосны, озаренные лунным серебром.
Ясный отблеск падает в чаши с высоты —
О сиянье дней былых,
где же, где же ты?
Замок в пору осени инеем одет.
Блики на клинках мечей — отраженный свет.
Дальний клич гусиных стай, грустные мечты…
О сиянье дней былых,
где же, где же ты?
Для кого теперь луна серебро струит?
Старый замок на холме весь плющом увит.
Одинокая луна свет печальный льет,
Ветер в соснах о былом жалобно поет.
Неизменны небеса, но таков уж мир:
За рассветом — увяданье, смерть венчает пир.
Не о том ли рассказать хочет нам она,
В час ночной над старым замком полная луна?
Время — около четырех часов пополудни.
Желтые отблески зимнего солнца,
Слабо колышущиеся бледные тени.
Двери банка закрыты.
Расходятся толпы клиентов.
Словно волею рока затворяются двери
Современного храма процветания и наживы,
А быть может, и самые двери жизни.
Вот, согнувшиеся под бременем долга,
Удрученно выходят из дверей торговцы
И бредут по улице, шаркая ногами.
Слышен звон золотых —
Пустая, праздная песня
О богатстве, пленяющем ложным блеском, —
Словно рокот искрящихся волн, что бьются о берег злобы,
Поросший осотом.
Посмотри! Величавая книга судеб безмолвна —
Банковский гроссбух с золотом письмен на переплете.
Звезды вышли на небо.
Должники собрались на сходку —
Я один из них, — и никто не знает,
Как покрыть долги, с кредиторами расквитаться.
Впереди лишь мрак долговой тюрьмы, а за ним — могила.
Что же делать? Мрак ночи объемлет душу.
На меня взглянув, гадальщик сказал сегодня:
«Как же мрачен твой взор! В нем вижу предвестье бедствий.
Коль в тенета любви попадешь ты, сердцем нестоек,
Бурю небо пошлет — беги же, пока не поздно!»
Он велел мне бежать от тебя и чар страшиться,
Сторониться твоих волос, ниспадающих долу,
Шелковистых, словно трава зеленого луга.
Что же ты сама молчишь, ничего не скажешь?
Закрываю глаза — и вижу: сквозь сумрак ночи
Я понуро бреду один по бескрайней пустыне,
И себе кажусь голодным, бездомным зверем.
От тебя уйти, чтобы стать изнуренной тенью,
Без любви, без надежды бесцельно бродить по свету —
Так не лучше ли в омут ароматов, в ураган красок?!
Чьей-то нежной рукой откинут кисейный полог
Над моим омраченным сердцем, объятым скорбью.
Мне явился твой лик, излучая искус томленья
Посреди ярких маков, покрывших луга соблазна.
Сжав в объятьях тебя, на мгновение замираю,
Чтобы слушать шепот любви, бередящий сердце.
От нахлынувших чувств на глаза выступают слезы.
О тенета грез! О тайна светлой печали!
На ладони твоей рука страдальца почиет.
Но сегодня вновь тебя нет со мною под вечер.
Лишь знакомый звук, шелков глухое шуршанье,
Разрывает сердце тоской, безысходной скорбью.
Аромат жасмина в ночи, теней колыханье.
О, улыбка твоя, сквозящая ароматом,
Проливает дивный бальзам на раны сердца.
Как будто оживают предо мной
все ереси истерзанного века
И чудеса, что силой чар волшебных
творит могучий христианский Бог…
Вот капитаны черных кораблей,[114]
приплывших из страны рыжеволосых,[115]
Багряное заморское стекло,
манящий пряный аромат гвоздики,
Парча, отборный хлопок, ром и вина —
товары южных варваров[116] в порту.
Мне слышатся хоралы литургии —
голубоглазые доминиканцы
поют об окровавленном кресте.
Магический сосуд являет взору
зерно горчицы с яблоко размером,[117]
Всевидящая раздвижная трубка[118]
для смертных открывает рай небесный…
Из камня возведенные дома,
где белой кровью мрамор пламенеет, —
Та кровь, молва гласит, в лучах заката
играет, как вино в хрустальных кубках.
В чудесных магнетических виденьях
дым благовоний стелется, как бархат.
Мир призрачного лунного сиянья,
хранящий силуэты птиц, животных…[119]
Молва гласит, из ядовитых трав
там добывают пудру и румяна…
О лик Святой Марии, что написан
цветным пахучим маслом на холсте!
Слов литеры — латинских, португальских
в горизонтальных темно-синих строчках.[120]
Звук этих слов, неведомых, прекрасных
таит печальное очарованье…
О, снизойди же, преподобный падре,
сверши заклятье, властью чудотворной
Верни столетья вспять — не пожалею,
коль кровь моя прольется на кресте!
Лишь об одном молю — мне сон заветный,
тот дивный сон багряный подари!
К тебе взываю, отче, — воспаряют,
Как дым, в мольбе душа моя и тело!
Христианский прелат, ревнитель запретной веры,
Взор вперив в темноту, под луной стоит одиноко
Меж лекарственных трав, красноватых, отраву таящих,
Чей неясный шелест отдается трепетом в сердце.
Все вокруг объято зловещей туманной мглою.
На воде, в тростниках играют лунные блики.
Фортепьяно во мраке[122] исходит синим рыданьем.
Неподвижно стоит епископ с застывшим взором,
В долгополой мантии, рдеющей темным багрянцем,
Ароматом овеян, в сумрачной, сладкой истоме,
Одурманив себя ядовитым дымом гашиша —
Может быть, в предчувствии близкого наслажденья,
Может быть, уже во власти видений смутных,
Колдовским оцепенением скован.
На руке у епископа черная сова-вещунья.
В темноте глаза совы мрачно сверкают.
На подоле мантии мерно сверчок стрекочет.
О, эта сквозящая в атмосфере пасмурного полдня
Сводящая с ума меланхолия почек на камфарном лавре!
Павлония, усыпанная цветами.
Брызги виски — пряный аромат сплина.
Откуда-то доносится сонное дыханье верблюда.
Взгляни: грязноватые пятна цвета свалявшейся овчины,
Тлетворные миазмы, исходящие от сопревшей соломы.
Цветы рассыпались по топкой, жидкой трясине.
Бледно-лиловые цветы скорбят о чем-то —
Тяжко иго листвы, нависшей в небе над ними…
Где-то снова и снова, снова и снова — слушай! —
В отдаленье звучит крик голодного пеликана.
Утробное урчание дикой кошки.
Грусть заливистых соловьиных трелей.
Бульканье нагретой протухшей болотной жижи.
Цветы павлонии опадают в трясину.
Терпкая горечь, печаль Whisky…
Свежее дыханье сладчайшего теплого ветра.
Мягкая поступь отвратительного хищника за оградой.
Вяло свисающий с ветки мохнатый ленивец.
Причитанья цесарки, что с жалким, унылым видом
Склевывает гусениц, уставившись в землю.
Вокруг цветы опадают,
Лиловые цветы павлонии опадают.
Так и проходит день — наступает вечер.
Страх пациента, сбежавшего из больницы.
Ребенок с тоской в глазах.
Смеющийся черный невольник.
Бесконечно снующие распутные пьяные паяцы.
Под небом цветы павлонии опадают…
Новые брызги терпкой, горькой печали.
Прохожу опять мимо городского сада.
Военный оркестр — лавина черной тревоги.
Время к ночи.
Завывая уныло, выходят дикие звери, с клекотом вылетают птицы.
Раздается леденящее душу рычанье белого медведя.
Цветы опадают во мраке.
Брызги виски — пряный аромат сплина.
Лиловые цветы павлонии опадают…
Поздней весной под сводами оранжереи
В сумрачной истоме, в сумеречной истоме
Выбивается струйка из маленького фонтана.
Под ним приглушенно рдеющий амарилис,
Причудливо разбросанные гелиотропы.
Тихий шепот, в далекую юность влекущий
неудержимо.
О неиссякаемая струя фонтана!
Этот куст со свисающими желтыми плодами,
Благоуханные диковинные деревья…
Вместо неба синева громадных стекол.
Пятна солнечного света, соловьиные трели.
Песня юных дней в полумраке льется
неудержимо.
Этот черный бархат, эти ароматы,
Смутные сновиденья, нежные касанья!
Цвет пожухлой влажной коричневой кожи
на старой шкатулке.
Тлетворное дыханье подернутого вечерней мглой неба,
Запах прели, струящийся от юношеских мечтаний
неудержимо.
Угол комнаты на третьем этаже дома.
Тиканье часов в потускневшем золоченом футляре.
Сладостное, мучительное томленье,
Сновиденья, напоенные теплом полей душистых,
Отзвук юных дней, из темноты летящий
неудержимо.
Поздней весной под сводами оранжереи
В сумрачной истоме, в сумеречной истоме
Выбивается струйка из маленького фонтана.
Под ним приглушенно рдеющий амарилис,
Сладко увядающие гелиотропы,
Сквозь туманную мглу мечты устремляются в юность
неудержимо.
Ласково улыбается море.
Алый цветок за окном пламенеет в лучах заката.
Полон смутной тоской,
Сорвал я розу —
И услышал отдаленный шум городских кварталов,
Рокот моря, уходящего дня отзвук, —
А быть может, лишь отзвук вчерашней печали.
Ласково улыбается море
Где-нибудь на земле, далеко-далеко, я знаю,
Под таким же закатным солнцем
Или под багровыми звездами Юга,
С розой в руке,
В шелестящем на ветру серебристом
Шелковом платье,
Вслушиваясь в ночь,
Грустит обо мне Незнакомка…
Это было однажды в саду близ обители нашей.
В предзакатных лучах кроткого осеннего солнца
Под печальные вздохи бледно-желтой струи фонтана
Струны скрипки оплакивали чуть слышно
Все мечты свои, тяготы и невзгоды.
В отблесках свечей, в благовонном ладанном дыме
Череда монахинь, выходящих из галереи, —
Белые чепцы в полумраке смутно мерцают.
Скрипка поет и плачет, пронзая болью,
Словно глоток обжигающего пряного рома.
Вновь и вновь в багряных лучах заката
Под печальные вздохи фонтана, что мечтой лучится,
Вторя песне без слов, лебединой тоске осенней,
Словно черное пламя порохового взрыва,
Из разверстой земли взметнувшееся клубами,
Обезумев, рыдает, рыдает скрипка.
Скрип и скрежет колес подъезжающего экипажа,
Свист отравленных пуль, сверканье мечей во мраке
И потоки дымящейся свежепролитой крови.
Как? Ужели все здесь обречено сожженью —
И фонтан, и обитель, и это синее небо?
Прозвучал последний, трепетный, алый мгновенный
вопль —
И ослепла скрипка…
Тихо падают капли.
На вечерней росе в сад
Отблеск закатного солнца.
Желтое журчанье.
В этот час все вокруг
в грустные нежные тона окрашено зарею.
Томно падают капли.
Где-то плачет больное дитя…
По капле мечта сочится.
Всюду звук поцелуев.
В небе трепет уходящего лета.
Словно мед, тягуче вода сочится
Как глаза божества, сверкают прозрачные капли
Смятенье теней
В прохладной унылой мгле
тусклый блеск серебра,
пробивающийся сквозь тучи.
Мрачно падают капли
Горечь солнца в оправе молний.
Зов ушедшего лета
Безнадежность мечты, влажной желтой мечты —
О, такой неясной!
Капля за каплей мечта сочится, сочится…
В полдень одиноко неспешно бреду
По песчаной белой дороге
Вдали виднеется город,
Осененный кумачовым флагом заката
Ни ветерка над пустынной равниной
Полуденным жаром
Пышут раскаленные камни развалин
Сладковатый запах
Гниющих лежалых фруктов
Через равнину в знойный летний полдень
Протянулась белая песчаная дорога
Невыносимый, кошмарный полдень!
Безмолвие и безлюдье
Рай или кладбище?
Древняя равнина сумерек
в золоте нежных лучей
Листья вяза шуршат под ногами
Огромное осеннее солнце,
Зардевшись, погружается в море
Люди с желтыми сморщенными лицами
Выходят из ворот храма
Отчего так печален твой взор,
О черный буйвол?
Ярко горит в небесах закатное солнце.
Сверчки стрекочут.
В этот день наконец-то улегся ветер,
Беспощадно листву с дерев осыпавший.
Ярко горит в небесах закатное солнце.
Сверчки стрекочут.
Поздней осенью, свесившись через мокрые перила,
Над рекой горюет пожелтевшая плакучая ива
Где-то вдалеке затихают звуки тромбона —
Похоронная тоска в воздухе повисает
Посмотри, вон там, у висячего моста, в полумраке
Газовые фонари, сонных коней дыханье
Балаган молчит — сквозь сизый занавес ночи
Цирковая наездница в зеркало вод глядится…
Обагренное зарей вечернее небо.
В небе — голос сорокопута.
Выстроившиеся в ряд бутыли виски —
Равнодушно протирающая их девица.
Слышишь? В обагренном зарею небе
Голос сорокопута…
Хириа-хисуриа,
Шу-шу-шу…
Томный теплый вечер опустился на берег.
Разлилось над гладью реки солнечное сиянье.
Отблески в окне офтальмологического кабинета.
За окном тополя вздыхают слабо, нестройно.
Ослепительны, нежны, жарки, безумны,
Припекают, парят лучи закатного солнца,
Желтизной пламенея и переливаясь.
Хириа-хисуриа,
Шу-шу-шу…
Вновь и вновь звучит с щемящей тоскою
Так пронзительно, жалобно, безнадежно
Тонкий писк пичуг —
Удивительных красноклювых пташек.
Хириа-хисуриа,
Шу-шу-шу…
Берег реки, усеянный всевозможным сором.
Болезненный скрип, наполняющий округу.
Желто-серые рыхлые клубы испарений
Непрестанно сонно, лениво сочатся влагой.
Хириа-хисуриа,
Шу-шу-шу…
У кирпичной стены на заднем дворе больницы
Затеняет окно душистый развесистый тополь.
Из окна, до боли в глазах щурясь,
Больной неотрывно смотрит на солнце.
Уносясь в мечтах к этому весеннему небу,
К этим звукам, к этой воде, к этому аромату…
Хириа-хисуриа,
Шу-шу-шу…
То темней, то ярче,
То тише, то громче,
Томно и нежно,
Снова и снова
Хириа-хисуриа,
Шу-шу-шу…
В небе багряны-багряны облака,
В наших бокалах багряное вино.
Что о жизни горевать, если все равно
В небе багряны-багряны облака!
Воспоминания чем-то сродни, наверно,
Чуть заметным касаньям светлячков с тонкой красной шейкой
В те дневные часы, когда зеленый фонарик
Хоть и ярко горит, но в солнечном свете не виден.
А быть может, они сродни песне девушек в поле,
Собирающих колоски, цветы луговые,
Или белым перышкам, что обронил голубь
Во дворе винокурни на теплом далеком юге…
Звук всплывающих в памяти воспоминаний —
Это голос флейты, глухое кваканье жабы,
Это незабываемый вечер, когда больному
Врач принес наконец целительное лекарство,
Это в час заката губной гармоники песня.
Аромат всплывающих в памяти воспоминаний —
Это темный бархат,
Это взор карточной дамы,
Непонятное чувство — то, что пробуждает
Шутовское обличье Пьеро на подмостках.
Нет, они не гнетут, как день, проведенный втуне,
Не сжигают, как жар тропической лихорадки.
Словно вечер поздней весной, воздушны воспоминанья —
Или, может быть, словно осени моей легенда?..
Колесо прялки, колесо прялки вертится тихонько, неторопливо.
Долгими печальными вечерами вертится, вертится колесо прялки.
В комнате по полу перекатываются две тыквы — золотистая тыква и красная тыква.
В этой комнатушке с деревянным полом, где на двери написано «Больница для бедных».
Одиноко грустит старуха сторожиха — хоть глаза не видят почти и уши не слышат,
Но на улице май. Сладкий дух от шелковой пыли.
За стеклом в шкафу чья-то кость печально белеет.
Лунная дорожка протянулась поперек канала.
Колесо прялки, колесо прялки — тихо-тихо тянется шелковая нитка,
Тихо-тихо вращается колесо воспоминаний — вечер печален…
Время уходит. Как уходит красный корабль в море.
Как уходит закатный отблеск со стены амбара,
Как довольное мурлыканье черной кошки…
Время уходит. Неизвестно как, неизвестно когда,
Уходит, отбрасывая легкие тени.
Время уходит. Как уходит красный пароход в море.
В эту ночь за окном кричал зуёк.
Кричал зуёк.
Ночь была холодна — я закрыл окно.
Закрыл окно.
Я фонарь задул, но голос зуйка,
Голос зуйка
В тишине ночной все еще звучит,
Еще звучит.
О зуёк! Ты, наверное, одинок!
Ты одинок?
Ты под ветром продрог на берегу?
На берегу…
О зуёк! Почему ты не уснешь?
Ты не уснешь?
Гаснут отблески звезд в рассветной мгле,
В рассветной мгле.
Падает снег, на синюю шляпу ложится —
Легких пальцев касанье? Шепот невнятный?
Дух ли сакэ хмельной? Аромат ли мятный?
Слез мимолетных следы на милых лицах?..
В отеле фешенебельном из труб веселый дым,
Над крышей ветер мелкий снег взметает.
Лиловый светится фонарь, душе необходим,
И слезы сердца, как снежинки, тают…
Чистый белый покров земли — а над снежным полем
Необъятная ширь пасмурного зимнего неба.
То ли бледно-лиловым, то ли зеленоватым
Отливает холодный, прозрачный воздух.
На снегу один к одному стволы бамбука.
Выровнявшись в ряд, замерли стволы бамбука.
Стройные прямые стволы ввысь взметнулись —
Контуры очерчены четко, словно на картине.
На ветвях бамбука мелкие сухие листочки.
Между ними глазки набухших завтрашних почек.
В темно-синих тучах, роняющих мрачные тени,
Затаилась горошина платинового солнца.
Полдневная тишь.
Гармония света и тени.
Влажная, нежная отрада —
Ранней весны дыханье.
Чистый белый покров земли — а над снежным полем
Необъятная ширь пасмурного зимнего неба.
На снегу один к одному стволы бамбука
В зеленоватых бликах.
На глаза попадаются скромные цветики ромашки
Да поблекшие белые головки полевого мака.
Под палящим солнцем иду —
Шляпа осталась дома.
О цикады в траве! Неумолчно звенящие цикады!
Уж не дальний ли ропот волн, не шум ли прибоя
Этот неугомонный хор?..
(И трубка тоже забыта.)
На глаза попадаются скромные цветики ромашки
Да поблекшие белые головки полевого мака.
Полная луна шестнадцатой ночи
чуть пошла на убыль.
Сполохи во мраке.
Отдаленных звезд влажное мерцанье.
Туч лиловых вата.
Сполохи во мраке.
Моря мерный плеск, приглушенный рокот.
Отголоски бури.
Сполохи во мраке.
Все светлей луна — на холме вздыхают
Заросли бамбука.
Сполохи во мраке.
Всюду на лугах звонкие цикады,
Блеск росы осенней.
Сполохи во мраке.
Лунной ночью
табачного дыма не видно —
один лишь запах.
Улыбка младенца —
едва народившийся месяц, —
как звезда, тускло мерцает.
Роса окропила
листья мака в лунную ночь
у корней бамбука.
В лунную ночь
все предметы кажутся ближе,
тени скользят —
И с дубов как будто не листья,
а большие цветы облетают.
Прозвучали рядом
голоса людей на лугу.
Шиповник в лунном сиянье.
В лунную ночь
тень от листьев саса ложится
на белесый срез пня.
В лунную ночь
непроглядный туман меж дубов
каплями стекает.
Под лучами луны
у тропы на лугу не стихает
крик перепелок.
Ветерок то подует,
то уляжется вновь.
В лунных бликах ночною порой
стволы бамбука.
В лунную ночь
пролетел во мраке тидори,
протяжно клича.
В сумраке ночи
по волнам, освещенным луной,
движется лодка.
Но и лунные блики
Таят неизбывную боль,
Словно красный пестик
В белом лотосе, что поутру
Распустился, встречая солнце…
Проходя через лиственничную рощу,
Я внимательно вглядывался в деревья.
Так грустны были лиственницы в роще,
Так невесел был мой путь одинокий…
Миновав одну лиственничную рощу,
Незаметно перешел я в другую.
Все по той же тропинке шагая,
Углубился я в сумрачную чащу.
В самом сердце лиственничной рощи
Меж стволов вьется узкая тропинка.
Сквозь туман и дождь по тропинке
Столько лет бродили горные бури…
Больше не было ни души на тропинке,
На тропинке в лиственничной роще.
И вилась, и петляла тропинка,
Уводя в неизведанные дали.
Проходя через лиственничную рощу,
Я шаги отчего-то замедлил.
Лиственницы были так печальны —
Мы немного пошептались с ними.
Выходя из лиственничной рощи,
Я увидел дым над кратером Асама.
Я увидел дым над кратером Асама
Сквозь развилку лиственницы на опушке.
Ливень начался в лиственничной роще.
Прошумел уныло и утихнул.
Только где-то куковала кукушка.
Только лиственницы влагой сочились.
О наш мир! Он печален и прекрасен!
Жизнь не вечна, но так щедра на радость:
У реки в горах слушать плеск потока,
Слушать ветра шум в лиственничной роще.
Празднуем ветер.
Празднуем в солнечном сиянье.
Празднуем ветер.
Празднуем в зелени деревьев.
Празднуем ветер.
Празднуем в лазурных чертогах.
Празднуем ветер.
Празднуем в грохоте прилива.
Празднуют ветер.
Празднуют реки и долины.
Празднуют ветер.
Празднуют сады, огороды.
Празднуют ветер.
Празднуют бакены на рейде.
Празднуют ветер.
Празднуют ручьи ледяные.
Черная дверь заперта,
а перед нею
скопище слепых галдит, суетится.
Черная комната за черной дверью.
Вот один постучал несмело,
за ним еще один, еще —
и вот стучат, колотят все вместе
так, что двери впору сорваться с петель.
«Что за странная дверь!»
«Черная дверь!»
«Откройте!» —
Орут слепые.
Но черная дверь все так же непоколебима.
«Может, там уже никого нет в живых?» —
раздается дрожащий голос.
Разом все смолкают.
Страшной тяжестью наваливается молчанье.
«Может, там уже никого нет в живых?» —
снова тот же голос.
Никто не возражает.
Над толпой летят горькие стенанья,
Но черная дверь накрепко закрыта.
На глазах у меня
В глубине заглохшего сада
В этот миг опадают безмолвно цветы с деревьев.
Поступь легкого ветра…
В безмятежном сиянье полдня
Исчезают бесследно нежные тени мая.
Надо мною голубой простор небосвода.
Праздно птицы щебечут в листве дремотной.
Я стою понурясь
Посреди весеннего сада,
Но текущее время,
Плененное терпким ароматом,
Убаюкало в сладкой истоме сердце
И уже покидает мой дом,
Приют отрады.
Уходящий май!
Твои тающие очертанья
Ловлю я взором.
Вот поблескивают жуки, по земле расползаясь,
Однозвучно поют суетливые пчелы.
Эти проблески и золотистая мелодия песни,
Как во сне, сквозь солнечное марево струятся.
Так во сне и уходит он,
Май Бесподобный!
В глубине заглохшего, заброшенного сада,
На зеленую гладь пруда, затянутого ряской,
Облетают лепестки с цветов куркумы,
Так печально осыпаются цветы куркумы,
Образуя на пруду подвижные покровы,
И плывут, колышутся в солнечном сиянье.
Синевой отсвечивают прозрачные крылья —
Стрекоза с большими внимательными глазами…
Уходящий май!
Твои тающие очертанья
Ловлю я взором.
Остаются лишь глаза стрекозы синекрылой
Да цветы куркумы.
Удаляется время от берега пруда в полдень.
Тихой ночью июньской
Понемногу слабеет ветер.
Все светлей и светлей в полях — луна восходит.
Над равниной
Летят приглушенные вздохи ветра.
Вдалеке слышится сонное мычанье.
Проводив дневной жар,
Озаренные тусклым багрянцем,
Расстаются сумерки с последним лучом заката…
Сладкой дремой объяты, в лесу
Отдыхают корни деревьев и птичьи стаи.
Мы идем по тропинке
Через лес, сквозь скопище теней,
По душистому пшеничному жнивью шагаем —
По следам воспоминаний о днях минувших
Бредем неспешно,
И, отдавшись во власть печальных воспоминаний
Об утраченном счастье, о мечтах разбитых,
Мы сплетаем руки.
О знакомое подрагиванье нежных пальцев
В моей ладони!
Ночь — и мы вдвоем под луною.
Наши лица покрыла лунная бледность.
Мы идем по тропе через лес, где спят пичуги,
По душистому пшеничному жнивью шагаем…
Не нужны слова,
Чтоб поведала память сердцу
О судьбе безнадежной любви, воскрешая воспоминанья —
Эти грустные и негромкие воспоминанья…
Там, в родимом краю,
Мелодия флейты льется
Под затянутой мглою луной
Над рощицей среди луга.
И звучит знакомый напев,
И волнует пылкое сердце…
Слезы горькие льет
О милом юная дева…
Десять лет пронеслось —
Все ли сердце твое трепещет?
Все ли слезы ты льешь,
Хоть сама уж матерью стала?..
Бледная душа моя вглядывается куда-то,
Различает какие-то смутные созвучья.
В отсветах заката крадущийся сумрак
Проникает сквозь окно в мою обитель…
Приглушенным сияньем заря
Беззвучно на снег нисходит.
Ветер тихо колышет листву — и деревья,
Словно мертвые, втуне сплетают руки.
В этот миг я увидел тебя у болота,
Где вода ледком подернулась за ночь.
Расползается тьма, свиваясь струйками дыма.
Но зачем ты здесь?
Для чего предо мной предстала?
На лице твоем, что печальнее лика Сфинкса,
Отпечаток скорби, напрасной скорби о Прошлом.
И под снежным покровом душа в глубине пылает,
И доносятся чьи-то горестные стенанья.
Всюду мертвых деревьев тела.
Рассвет совсем уже близок.
О, скажи хоть слово!
Нарушь свой обет молчанья!
В небесах приметы весны уже заметны —
Перистые легкие облака проплывают,
Словно мотыльки, что летят на пламя.
Есть ли у меня неисполненные желанья?
Пламенный закат, цветы сквозят ароматом,
И душа моя в колеблющемся сиянье
В скорби о былом взмывает, как струйка дыма.
Я оглядываю себя с высоты и вижу —
Плоть, окутанную рубиновой дымкой.
Вдалеке прерывисто и приглушенно
Падает капель под закатными лучами.
В час вечерний, когда туманится сердце,
Умолкают зачарованные птицы, соцветья вянут, —
Распадаясь и сплетаясь, кружатся повсюду
Все оттенки, все тона уходящих красок.
О, как мне милы грезы и мечтанья,
Голоса теней, что рождены весною!
И в смятенье сердце — так неудержимо
Опадают лепестки в закатных бликах.
Мне ли умолить весну помедлить?!.
Перистые легкие облака проплывают,
Словно мотыльки, что летят на пламя.
В сердце моем вечерний сумрак клубится.
Падает снег на сугробы воспоминаний.
Падает снег непрерывно и беспрестанно,
Падает мягко, вкрадчиво и неслышно.
Где-то под снегом спят мои огорченья.
Глохнет в снегу мой заплутавший голос.
Грудью приникну к сверкающему надгробью…
О красота колокольного гулкого звона!
Чистой слезы прозрачная непорочность
В отзвуке смутном, что долетел издалёка!
Сердце согрето одной заветной мечтою —
Все позабыть и брести дорогами странствий.
Грудь мою тихо вздымая, влечет куда-то
Ветер ночной из дальних падей межгорных.
Мягкая грусть серебряного заката.
Отблеск улыбки уста мои озаряет.
Нежная зелень травы видна под снегом.
Слушай меня, трава! Ах, трава под снегом!
Я, как и ты, беспомощен, беззащитен,
Слабые руки тяну и тяну к свету…
Тишина кругом. Над снегами
Разливается закатное сиянье.
Незаметно с небес на землю
Печаль струится.
Сумерки недолги, иссиня-бледны.
В тусклом свете вечерней зари алеют
Ветви, припорошенные мелким снегом,
Шуршат под ветром…
И дорога, и дом, и колеса повозки —
Все сливается в мерцающем полумраке.
Набегают и набегают на берег волны,
И тоскуют о покинутом сердце урагана…
Снег в багровых пятнах солнечного света.
Сходятся, расходятся, сплетаются тени
И колышутся, подрагивают
В радостном слиянье.
Проплывая вдали под мостом Рёгоку,
Убирают мачты большие джонки.
«Э-ге-гей!» — перекликаются капитаны.
Пятое мая. Тишина и покой в округе.
Ветерок с реки навевает прохладу.
Вдалеке звучат приглушенные всплески весел —
быстроходная лодка от Ёцумэ спешит по теченью.
Над волнами бабочки в ярких нарядах вьются.
Аромат хризантем — то щемящее благоуханье
дорогого сакэ, привезенного из Нада,
и разлитого из глиняной бутыли в бокалы.
Со второго этажа ресторанчика в Рёгоку
Я любуюсь меркнущим закатным пейзажем.
Силуэты птиц заполнили небо, —
Птиц, что, верно, парят над призрачными куполами,
Над дворцами царей в заморских странах.
Отчего-то сердце мое в смятенье…
Отчего-то сегодня томит и тревожит душу
Эта старая улочка странным ароматом.
На углу фонарь — скользнет в сизой дымке
И растает контур летучей мыши…
Вид увядших цветов рождает воспоминанья
О давно минувшем, о невозвратном.
Солнце осени дышит темным багрянцем.
Что-то шепчет листва на камфарном лавре.
Скоро-скоро утонут в сумраке ночи
Эта старая улочка и мои печальные думы…
Полюбуйтесь-ка! Черные корабли на рейде!
Все черным-черны — вороны, да и только!
Не до смеха тут! Гляньте, кто на них прибыл:
Тоже сплошь черны — что шляпы, что панталоны!
Я накинул легкий пиджак и нынче вечером снова
В ресторан «Тогава» бреду по мосту тихонько.
Тусклый свет фонарей пробуждает в душе тревогу.
В желтизне его — любовь, и ревность, и зависть…
Eau-de-vie Danzig,
Золотые хлопья в бокале.
Май! О, май! Бокал мой на стойке бара,
С золотистым ликером бокал —
И сизый дождь над кварталом…
Золотой и синий — тона ноктюрна.
Бесподобный дуэт весны и лета.
В юном Токио песни старого Эдо.
Свет и тени в моем смятенном сердце.
Как мучительно бледен
бедняга Пьеро!
Щеки его — как мел.
В этом лунном сиянье,
в струящейся мгле
Он весь
так призрачно бел!
О Пьеро,
растворившийся в лунных лучах,
превратившийся в лунный свет!
Он так ясен и чист,
а в глазах — лишь печаль
и ни тени радости нет…
На перекрестке под ясной луной
Одиноко стоит Пьеро.
В белом печальном наряде своем,
Призрачным светом залит.
Смотрит тоскливо по сторонам —
Коломбины все нет и нет.
От огорченья по белым щекам
Слезы текут и текут…
Ноябрьский серый дождь,
Туманный полог мира,
Ноябрьский серый дождь
На утренней заре.
Прохладная печаль!
Как холодно и сыро
И телу, и душе
В унылом ноябре.
Под струями дождя
Листва с дерев слетает,
Дрожат перепела,
Нахохлились дрозды.
День наступил — а дождь
Все не ослабевает,
Земля взята в полон
Потоками воды.
К отверженным судьба
Сейчас вдвойне жестока.
Бездомному скамья
Ночлега не сулит.
Ноябрьские дожди
Без отдыха и срока,
Лачуги и дворцы —
Весь мир завесой скрыт.
Ноябрьский серый дождь
Все яростнее к ночи.
Влюбленным от него
Спасенья не найти.
Как будто потопить
Саму любовь он хочет,
Льет ливень, все и вся
Сметая на пути!
Эта осень!
Вечер.
Скорбная дрожь ветвей.
Опадающих листьев шорох:
«Скорей! Скорей!»
О ночи!
Осенние ночи —
они для певучей гитары.
Для весенних ночей —
кастаньет неразлучная пара.
О ночи!
Осень жестока!
Перелетной птице уставшей,
На закате от стаи отставшей,
Так одиноко!..
Долго вверх я шагал,
И вот с высоты перевала
Вижу море внизу —
Синева без конца, без начала.
Бьющий фонтан под небом густо-багровым,
Извергающим жаркие угли.
Круглая луна плыла в небе.
Ожидая тебя, я думал:
На что больше всего эта луна похожа? —
На солнце!
А фонтан высекал серебряные искры.
Ожидая тебя, я думал:
На что больше всего похожи струи фонтана? —
На пламя!
Круглая луна плыла в небе.
Фонтан высекал серебряные искры.
Ожидая тебя, я думал…
Снег идет! Снег идет! Снег идет!
Нынче на небесах карнавал.
Все бессмертные боги в волшебный дворец
Собрались на праздник зимы.
Снег идет, снег идет без конца —
Вьются стайки белых дроздов.
Скрыт завесой колышущейся белизны,
Хиёдори громко кричит.
Снег, белейший, чистейший, искристый снег
Будто кружат опавших цветов лепестки.
Грациозно танцуя, нисходит с небес
И на землю ложится сугробами снег.
Снег идет! Снег идет! Снег идет!
Будто ангелы крыльями машут вокруг!
Час за часом все падает, падает снег,
Колыбельную шепчет в дремотном саду.
Хлопья манны небесной кружат в вышине,
Сотни маленьких беленьких ножек спешат!
И на черной земле, и на скатах крыш
Непорочно белеет снег.
На чудесный праздник земной детворы —
Мириады белых зимних цветов!
Что есть жизнь человеческая?
Для меня человеческая жизнь — это уходящие дни,
Улетающие далеко-далеко дни,
Исчезающие безвозвратно дни.
Ведь сегодня всегда похоже на вчера,
А вчера так похоже на завтра…
Для меня человеческая жизнь —
Один-единственный скучный день.
Прошлое скапливается в воспоминаниях единственного дня.
Воспоминания болью отзываются в сердце.
Будущее — ночь, а точнее, цепь тянущихся в пустоте
Бесконечных темных ночей.
День моего рождения есть день моей смерти.
День моей смерти и есть день моего рождения…
Я вспоминаю, да, я и сейчас вспоминаю:
В сумерках мост через реку, пятна подтаявшего снега,
Словно цепочка муравьев, приютских сирот цепочка…
Сколько же на свете сирот, подкидышей, безродных!
Жизнь им не мила, как и мне,
Смерть для них отрада.
Там внизу река течет, холодная, немая.
Человеческим страданьям воистину нет предела.
Я вспоминаю, да, я и сейчас вспоминаю:
Сумерки, тот мост, пятна подтаявшего снега…
Пролетел за окном одинокий голубь,
Промелькнуло в душе смутное воспоминанье.
Трепетанье крыльев, рассекающих воздух,
Клюв Былого, впившийся и кровоточащее сердце.
Пролетел за окном одинокий голубь.
Промелькнуло в душе смутное воспоминанье…
Из песка изголовье легко рассыпать, разрушить.
В искушенье меня не вводи, о чистая дева!
Ты лежишь на песке и смотришь
на звездную россыпь —
Так закрой же, молю, обнажившиеся колени!
Тростниковая заводь.
Неверный солнечный блик.
Обнаженная женщина
По колено в темной воде.
Тростниковая заводь.
Как сон этот образ возник.
Над дремотной рекой
Догорает алый закат.
Аромат разливает
Цветущий зыбкий тростник.
Долетел с ветерком
Колокольчика легкий звон.
Тростниковая заводь.
Луч, сверкнувший на краткий миг.
Обнаженное тело
Белеет в вечерней мгле.
Тростниковая заводь.
Луны замутненный лик.
Золотистая рябь.
Светляки очнулись от сна.
Эта тихая заводь.
Колышущийся тростник.
Белый стан под луною
И черных волос волна…
Море вдали — огромный раскрытый веер.
Я тот шпенек, что скрепляет синие створки.
Лишь случайный парус белеет на горизонте.
Он похож на меня —
Так одинок и печален!
Климат Парижа,
Климат Токио…
О вы, женщины, ушедшие в неизвестность!
У кого спросить ваши адреса, я не знаю.
Меркнущая радуга, улетающая птица…
И поныне живете вы в моем сердце,
Но куда вы скрылись, увы, я не знаю.
На какую почту послать вам письма?
Что ж, угасай, радуга в небе!
Что ж, улетай, прекрасная птица!
Женщины, которых я любил, где вы?
Незабвенные, ушедшие безвозвратно,
Где искать вас теперь, увы, я не знаю.
Климат Парижа,
Климат Токио…
О вы, женщины, ушедшие в неизвестность!
У кого спросить ваши адреса, я не знаю.
Птица в саду моем живет.
Днем и ночью печальны песни ее.
Женщина в сердце моем живет.
Холодны ее слезы всегда, всегда.
Женщина! Птица!
Довольно грустить!
К чему напрасные слезы?
Любовь коротка,
А жизнь длинна —
Уж так устроено в мире.
Разве слезами можно вернуть
Утраченную мечту?
Ушла любовь — и она мертва.
Не надо напрасных слез!
Женщина в сердце, птица в саду,
И ты само, мое сердце!
Быть может, довольно скорбеть о былом?
К чему напрасные слезы!
Чумазая мышь с полей заливных —
Дом ее в топкой грязи.
Я сам виноват, во всем виноват —
И жизнь мне не мила!
Солнце, о солнце!
Но розовое солнце
Не отвечает на зов,
Невежливое,
Как грубая телефонистка.
Ах, линия занята… Разговаривают.
Что ж, такова жизнь!
Над вершинами гор встала луна,
Посеребрив ночь.
Чумазая мышь с полей заливных
В объятиях милой спит.
Сердце мое печально,
Тяжко скорбит душа,
Привкус горечи на устах.
Что же делать?
Куда идти?
Чего хочешь ты, о мое сердце?
А ты, душа моя,
Почему меня не утешишь?
Разве мало тебе стихов и любви?
У меня есть молодость и здоровье,
Есть богатство, талант… Мир прекрасен!
И все же, и все же, ах, и все же…
Сердце мое печально,
Тяжко скорбит душа,
Привкус горечи на устах…
Пламя костра догорает, и остается пепел.
День грядущий сегодня станет вчерашним днем.
Что ж, пусть так, дорогая!
День придет — мы разлюбим друг друга,
И угаснет яркое пламя,
Обратится в пепел любовь.
Этот день придет, а сегодня,
Этот день придет, а сегодня
Я люблю тебя, дорогая,
Я люблю тебя, дорогая,
И тобою страстно любим.
Что ж, пусть телу дано ошибаться,
Да, пусть телу дано ошибаться,
Но голос сердца непогрешим.
И пока не угасло пламя,
Обращаясь в холодный пепел,
Пока не настало завтра,
Вытесняя нынешний день,
Будем вместе, моя дорогая!
Насладившись на пиршестве плоти,
Мы подарим счастье друг другу —
Чувства красочный фейерверк!
Есть дни без любви,
Бесконечные дни,
Есть дни, когда в сердце обиды одни,
Есть дни, когда в край запредельный душа улетает
Есть дни без любви,
Бесконечные дни,
Есть дни, когда в сердце укоры одни,
Есть дни, когда, словно цветок, душа увядает
Есть дни без любви,
Бесконечные дни,
И хоть по часам истекают они,
Но время, как в озере сонном вода, застывает
Довольно для иных,
а мне все мало, мало!
Вкусив сполна, опять хочу начать сначала
Любимая, пойми,
уже не в нашей власти
Остановить, унять порывы жгучей страсти
Любовью опьянен,
я вдруг утратил разом
Спокойствие души и ясный трезвый разум
Но сетовать о том
влюбленным не пристало
Довольно для иных,
а мне все мало, мало!
Вспоминаю тебя
По-осеннему хмурится небо
Грустный аромат
Источают поздние розы
Вспоминаю тебя
В тенистых аллеях парка
Мой веселый пес
Тревожно прислушивается к ветру
На песчаном пляже,
Где когда-то мы прощались с тобою,
Подобрал я раковину,
Оставленную приливом, —
И услышал в ней дальний отзвук прибоя…
Звезды сочту — сегодня их семь на небе,
Золотых маяков-светильников девять,
Белых раковин под скалой — без счета —
А любовь моя
Одинока, печальна…
Под окном моим кто-то бродит,
Приговаривая: «Темно, темнее, темнее…»
В комнате горит газовая лампа,
Хоть не время еще, день еще не окончен,
Но давно уже под окном моим кто-то бродит,
Приговаривая: «Темно, темнее, темнее…»
Я увидел вдали
Одинокую белую шляпку,
Что по дюнам скользила, спускаясь к морю.
Этот жар июльского солнца!
Пурпур витекса,
Распустившегося на скалах!
Утром вдруг мелькнула вдали
Белая шляпка.
Скоро осень, а минет она — и с моря
Повеет стужей…
Лунную ночь
открываю,
как огромную книгу,
перелистываю белые страницы.
Люди, повозки,
ивы у моста — всего лишь
иероглифы, набранные красивым шрифтом.
Те ночные птицы,
что, скрываясь в тени деревьев,
ухают глухо —
знаки азбуки, пояснительные заметки.
Я сижу один, и попеременно
посещают меня то гнев, то радость, то горечь.
Лунная ночь —
томик томных стихов, в котором
повествуется лишь о смутных грезах.
Ушла навсегда Мона Лиза
со своей неразгаданной улыбкой,
серебристым голоском сказав на прощанье:
«Живи достойно!»
Голос был далекий, слабый, печальный,
мелодичный, чуть-чуть дрожащий,
холодноватый, но затем потеплевший,
словно взор супруги полководца,
вернувшегося с победой.
Так скромно, тихо и незаметно
она ушла, Мона Лиза.
Ушла навсегда Мона Лиза,
освободившись от толстого слоя
потемневшего бурого лака,
наконец-то выпущенная из узилища рамы,
где она так долго томилась
на стене музейного зала.
Взор к холсту обратив,
со слезами благоговенья
в замешательстве стоит
грустный предатель-художник.
Ах, ведь он-то, художник, смертен…
Ушла навсегда Мона Лиза.
Ушла навсегда Мона Лиза.
Слабогрудая, болезненная,
но при этом на удивленье коварная,
неуловимая, изменчивая,
словно драгоценный александрит,
зеленоватый при дневном свете,
густо-багровый во мраке ночи.
Она ушла, Мона Лиза.
Ушла навсегда Мона Лиза.
Губы ее, тронутые улыбкой,
грозившие погубить мою душу,
подливавшие масла в светильник жизни…
О досада! О горечь!
Мона Лиза не пролила ни слезинки.
Обнажив в улыбке влажные матовые зубы,
покинув привычный багет рамы,
она ушла, Мона Лиза.
Ушла навсегда Мона Лиза.
Да, когда-то сердце мое трепетало пред чудом —
Мне хотелось бежать от него, сгинуть навеки.
Странно! Ведь сейчас
одержимое сердце стремится за тающей тенью.
Когда же вовсе исчезнет она, словно призрак,
словно тонкая струйка опиумного дыма,
будет невыносимо грустно!
О, тот памятный день в конце ноября,
когда ушла Мона Лиза!..
Красные словари на книжной полке
Выстроились процессией похоронной.
Остывающие в очаге угли
Внемлют кличу кукушки с горы Канаяма.
Тяжкое кряхтенье сумоиста Оногава
Затихает в грязных цветах коврового узора.
Кто-то пришел.
К матовому стеклу припадает,
Подносит вплотную к окну зажженную спичку.
Сумерки в этот час пролили красные чернила…
Знаю, мне надо бежать куда-то,
Но куда — не знаю.
Знаю, мне что-то необходимо сделать,
Но что — не знаю.
Невыносимо сидеть вот так, без дела.
Над землей нависла неведомая опасность.
Я же, в белый байковый халат запахнувшись,
После бани распаренный, предаюсь сладкой истоме,
Сны смотрю лишь о свойствах электромагнетизма…
Киноварно-красное мясо побелело от пыли,
Насмехаясь над черной звездой злополучной даты.
Барометр предсказывает бурю.
Невесомая луна плавает в море.
Безмолвствуют в конверте сухие духи «Цуру».[128]
Откуда-то доносятся плач и крики —
Верно, в винной лавке колотят служанку…
По какой дороге бежать?
Скажите! Скажите!
Научите меня! Объясните, что делать!
О! Дно замерзшей реки,
Как огонь, обжигает
До боли! До боли! До боли!
В шутку все обратить… Но если это не шутка?
Скажешь: «Не шутка!» — прозвучит по-детски наивно.
«Шутка», — скажешь, и самому станет грустно.
Я ведь тоже живое существо, не так ли?
Как листок газетный, брошенный в парке,
Я бреду, неприкаянный и убогий.
Дайте же живому жить, как сам он мечтает,
Пока не хлынули осенние ливни!..
Ветер, взметающийся из бокалов,
Раскачивает бумажные фонарики Пана,[130]
Пестрые огни мечутся, мелькают…
Аромат миндаля и груш Бергамо.
Цветы — гелиотропы, помпеи.
Четыре молоденькие гейши
Мерно притопывают, в лад напевают
И пляшут, пляшут!
Эй, эй, эй-я-са!
Хисагику и Горомару,
Бонкоцу и Саруноскэ,
Раскрасневшиеся, потные, хмельные! Демоны разгула,
Цветные татуировки,
Приказчик из заведения Каваути,
Неразменная стойеновая кредитка,
Местный колорит,
Семена жизни…
Словно вытканная на шелку картина,
Словно сценка на старинном гобелене.
Пир горой, дым коромыслом!
Бородатый Пан, увенчанный гроздями винограда,
В пламенеющих руках протягивает огромную чашу.
Кто-то подходит, поджигает пунш в чаше.
«Permettez-moi de vous presenter…»[131]
Лицо друга, будто увиденное впервые.
Лицо друга, разгадавшего тайну Джоконды.
И в тот же миг,
Словно кадры киноленты,
Перед взором скользят:
Той дамы загадочный профиль,
Лица многих и многих
Из прошлого пришедших знакомых.
Слезы наворачиваются на глаза от досады.
Пан исчезает.
Вместе с ним исчезает О-Мацу.
«Пистолет и кинжал!»
Этот вопль с уст моих не сорвался —
О радость!
Убегаю в коридор со сцены.
Там, во мраке, у складов Хоритомэ
Торопливые шаги клерка в клетчатой крылатке…
Из соседнего дома доносятся странные звуки.
Я не сплю — я привык не спать в эту пору.
Кажется, будто секунды пульсируют у изголовья.
Звук текущего времени вкрадчиво слух мой ласкает.
Снова слышится этот знакомый голос,
Странствующий из бесконечности в бесконечность.
«Бом-бом! Бом-бом!» — пять раз отдаленно, глухо
Где-то внизу большие часы пробили.
Я отправляюсь туда, откуда доносится голос,
Что «тик-так» да «тик-так» однозвучно в ночи выводит,
Опьяненная душа летит на свидание с прошлым
Позабытым путем в давно минувшие годы.
Вот уже вдалеке показалась заводь Оону.
Мама с берега мне призывно машет.
Пал рассветный туман над горой Куробэ в Акаги,
Будто чашку белил плеснули в краску индиго.
Вот мы с мамой вдвоем идем через рощу.
Ветви берез вокруг, нежная зелень.
В вышине над нами просветы синего неба.
Мама молчит, я тоже молча шагаю.
И в этот миг, пронесшись над водной гладью,
Крикнула птица — прокатилось звонкое эхо.
Не пойму никак, откуда же слышится голос.
Поворачиваюсь во сне направо, потом налево…
Вдруг — но как же могло такое случиться? —
В миг единый пропала из виду мама.
Рвется крик из груди, но уста внезапно закрыла
Благоуханная легкая чья-то ручка.
Поднимаю глаза — и вижу перед собою
Тень из прошлого, чистый девичий образ.
Я лежу на траве. Ничего не знаю, не помню.
Запах опиума плывет над землею.
В полусне, в забытьи различаю над ухом
Чье-то теплое, взволнованное дыханье.
Неумолчно звучит голос прошлого, жалобный, тихий,
Вопрошая меня со слезами: «Зачем, о, зачем же
Ты уплыл за моря, уехал в край чужедальний?
Что хотел обрести? Для чего пустился в скитанья?»
«Бом-бом! Бом-бом!» — в нижней комнате глухо и мерно
Бьют большие часы шесть раз — наступает утро.
Широкие скулы, толстые губы, треугольные щелочки-глазки
Так похожи на нэцкэ работы мастера Сагоро…
Безучастные,
Будто неодушевленные лица.
Сами себя толком не знающие,
Суетливые, легко, без проблем живущие,
С виду всегда аккуратные, гладко прилизанные,
Маленькие, крепенькие, ко всему равнодушные;
Похожие кто на обезьяну, кто на лисицу,
Кто на белку-летягу, кто на бычка с усами,
Похожие кто на оризию, кто на горгулью,
Кто на осколок чайной чашки — японцы…
Воочию вижу — на землю пришла зима.
Увяли, погасли аралий белых цветы.
На дереве гинкго, как метлы, ветви торчат.
Вломившись без спроса, на землю пришла зима,
Ненавистная людям губительная зима,
Бич для трав, деревьев и мошек, пришла зима!
О зима!
Иди же ко мне скорей!
Сам я — сила зимы, зима же — пожива моя!
Так пронзи меня, проникни во плоть мою!
Раздувай пожары! Под снегом все схорони!
Словно меч беспощадна, пришла на землю зима!
На узкой улочке из окна трамвая
Я увидел клочок земли, порог да короб с сэмбэем —
Подсоленным печеньем торгуют в этой лавчонке…
Три пары оставленных гэта у порога,
И между ними две крошечные сандальки
С красными тесемочками для пальцев
Стоят так чинно, опрятно
Под ласковыми лучами утреннего зимнего солнца…
Нет дорог впереди —
Позади пролегла дорога.
Мир Природы!
Отец мой!
Родитель, меня взрастивший,
Не спускай же и впредь с меня недреманного ока,
Наполняй же меня животворным могучим духом,
Дай мне сил для дальней дороги!
Дай мне сил для дальней дороги!
О этот чудный день, погожий, безоблачный, ясный
В пору, когда наконец осенила Японию осень!
Словно куренья из дерева кара,[132] ароматен воздух.
Всюду носятся птицы, мельтешат, мелькают,
Суетой своей оживляя теплый ноябрьский полдень.
Колокол пробил неожиданно гулко.
Проревел, разносясь по округе эхом,
В небе расходясь кругами безмятежного счастья,
Громкий гудок деревенской мануфактуры…
Такое время…
Перед знаком «Вход воспрещен», явно излишним,
Замедляю шаг, чтобы сказать «Здравствуй!»
Маленькой красной стрекозе на опушке.
И вот стою под дождем опадающих листьев,
Углубившись в заброшенный парк площадью не меньше гектара,
В рощу дикорастущих вишневых деревьев.
О благостыня величия, изобильная щедрость Природы!
О эта буйная радость бессмысленного транжирства!
С шелестом сухим падают и слоями
Оседают на земле мертвые бурые листья.
Опьяните же меня зрелищем вселенского листопада!
Жалость не нужна вам, легко сменившим обличье.
Я устал от страданий в этом изменчивом мире
И всего себя вам отдаю, о листья!
Перед тем как навеки погрузиться в зимнюю спячку,
В день осенний, когда струйки дыма тянутся к солнцу,
Плоть и душу мою обдайте буйной, обильной
И такой живой красотой, безвозмездно отданной миру!
Безыскусные, кряжистые, толстые стволы вишен
Вдруг простерли ввысь изящные, нежные руки,
Деревья покачивают изогнутыми ветвями,
К небу устремив их затейливое сплетенье —
И громада вишневой рощи в осенний полдень
Вся колышется в такт, вторя дыханью ветра.
Из ветвистых крон, где темных, густых, где — с просветом,
Во все стороны машут маленькие ладошки.
Врассыпную листья летят — золото и бериллы…
Контуры четки, будто на картине,
Будто выписаны кистью из нежной барсучьей шерсти.
Как чиста и сердечна в щедротах своих Природа!
Опадают, льются дождем желтые листья,
В роще шелестя,
Укрывая пластами землю.
Чувствую, как сам становлюсь духом-стражем рощи,
По лесу кружу, в душе клокочут волны,
Словно в горной реке на крутых порогах.
То трясу стволы молодых деревьев,
То потолще ствол хочу обхватить, раскинув руки,
То прильну к теплой плоти раскидистой старой вишни.
Хорошо вот так стоять, по сторонам глядя,
Хорошо на себе ощущать благодатную щедрость мира,
Хорошо под сенью ветвей причащаться пяти стихиям![133]
О палые листья! Палые листья! Палые листья!
Лес души моей устлавшие толстым слоем,
Вы, слежавшиеся, обреченные тленью,
Ну же, сердце мое скорее согрейте,
Превращаясь во влажную, пахучую, гниющую массу!
Свет нисходит с небес —
Так ли радостно возвращенье в землю?
Что ж, когда на земле сады одичают, заглохнут,
Много раз этой юной, неспешно растущей роще
Доведется в печальной тени дать приют птицам, зверям, людям
Воздух напитать чистейшим озоном,
Став источником вечно текущей жизни
Там, за рощей, за лугом с травой, сухой и поникшей, —
На большое лицо похожая крыша родного дома,
Отражая сиянье прозрачной небесной сини,
По-человечьи подмигивает, зазывает —
Крыша манит меня, на солнце ярко сверкая,
Но я не спешу с возвращеньем.
Сколько их? Впереди, позади, сверху и снизу!
До чего же радушно меня принимают листья!
Право, что ли не улыбка солнца!
Право, это ли не японская осень!
Я еще немного помедлю в объятьях природы,
Буду слушать стоустый лепет листвы, писк воробьиный,
Изобильем хмельным напою уставшее сердце,
В красоту избыточности зароюсь!
В кадке кто-то подпрыгивает, шлепает по воде
Сгущается сумрак ночи — холодно сверкает клинок
Резьба по дереву — занятие северного ветра в зимнюю ночь
Ничего, пусть кончается уголь для очага —
О сом!
Ты ведь и подо льдом
Будешь глотать свои громадные сны?
Брусок кипарисовика стал членом моей семьи,
И Тиэко[135] не удивляется этому, нет
О сом!
Плавники твои — два меча
В хвосте твоем — сила удара могучих рогов
В жабрах твоих — текстура железа
Как чудесно в работе подбадривает меня
Оптимизм, таящийся в массивной глыбе твоей головы!
Сквозь дощатые стены проник аромат орхидей
Тиэко уснула
Я откладываю в сторону брусок —
Начатую фигурку сома
Меняю воду для точильного камня — и вновь точу,
Для завтрашней работы оттачиваю резец
В руки беру отяжелевший утренний выпуск газеты,
Слегка подмоченный весенним ливнем.
Перелистываю заметки о событиях в мире.
На планете железо, порох и вся стоящая за ними громада
Снова двигаются заданным курсом —
Вот о чем вещает чуть расплывшийся шрифт сообщений.
Неотвратимое перемещение континентов…
Сбрасываю щелчком прилипший к газете лепесток вишни.
Еще один континент во мне перевернулся…
Вот и снова настала зима, украсив небо и землю,
Обелив и омыв лесистый покров мирозданья.
Небо так высоко и бескрайне,
Деревья так четко очерчены, так опрятны!
Цикады, сверчки тихо приняли смерть,
Свой путь окончив.
Ударил мороз — трава на лугах засохла.
Весь запас мишуры, все показное величье
В беспощадном движенье своем зима растоптала.
Возглашает зима в трубном реве первого вихря:
«Вы сужденья и мерки свои отриньте, о люди!
Вы отриньте гордыню, ничтожное ваше тщеславье!
О призванье, о деле своем ревностно радейте!»
Вот и снова настала зима, украсив небо и землю,
Обнажив и омыв лесистый покров мирозданья.
По наковальне молотом бьет зима и вновь взывает:
«Без оглядки жизнь отдавай, хвалу воспевая жизни!»
Усевшись у южного окна под лучами зимнего солнца,
Вырезаю из дерева цикаду.
Иссохшая, почти невесомая цикада,
Избавленная от тягот и треволнений жизни. —
Ей неведомы заботы о пище и крове.
В уголке, по краешку стола ползет цикада,
Словно по небосклону.
Я смотрю на ее крылья,
Мутные матовые осколки неба.
Крылья насекомого…
Призрачные крылышки легонько подрагивают.
Черная с зеленым скорлупка цикады загнута книзу.
От обструганного бруска кипариса
В комнатушке веет свежим древесным духом.
Забываю, где я теперь, забываю, в какой я эпохе,
Забываю о людях вокруг, дышать забываю…
Чудится, будто маленькая мастерская
В четыре с половиной татами
Парит в небесных просторах…
Лук-батун, привезенный другом из Татикава, —
Белые корневища длиною в добрых два сяку —
Сладко спит в моей мастерской на рогоже.
Зимний плод, дитя холодного ветра,
Овевающего равнину Сантама…
Я смотрю на пучок отборного крупного лука,
Такого мужественного с виду…
Черт возьми!
Как беспомощен образ его, переданный в ваянье!
Вот за что благодарен я луку, полученному от друга, —
За его презренье ко всякой абстрактной форме!
Он сидит молчаливо и точит резец.
Точит и точит, хотя солнце уже склонилось к закату.
Точит и шлифует, нажимая то на одну сторону резца,
То на другую.
Меняет воду для точки и снова точит.
Он сам еще не знает,
Что изваяет завтра.
Сосредоточенно нахмурясь,
Человек точит резец.
У этого человека местами порваны рукава.
У этого человека седые стриженые усы.
Озлобление? Неизбежность? Отрешенность?
А может быть, человек всего лишь
Движения руки вперед и назад считает?..
Гляжу на синицу, что мирно клюет коноплю,
И вырезаю из дерева точно такую синицу.
Когда работа будет закончена, рукотворная синица
Вспорхнет в это ясное зимнее небо.
Творить на земле маленькие чудеса —
Вот работа, предназначенная для моей головы, моего мозга.
О ты, собрат мой по терпению,[137]
Орошенный кровью жертв за многие-многие века,
Может быть, простирая свою исполинскую неодолимую длань,
Ты недовольно спросишь: «Что еще за новые чудеса?»
Ах, дорогой мой друг и собрат,
Ну кто посмеет тебе возразить!
И все же — можешь разорвать меня на части,
Но сейчас этот крохотный акт творения
Захватил все мое существо.
Прежде чем деревянная синица, расправив крылья,
Устремится в небо,
Я от имени своего «головного цеха»
Держу ответ перед солнцем.
Поздно ночью ураган обрушил песок и землю на стены и крышу дома.
Я сижу один в унылой комнатушке, откуда ушли даже мыши.
Сжимаю в руке неоконченную деревянную фигурку карпа.
От резной чешуи на ладони странное чувство прохлады.
В четырех углах сгрудились неизвестно откуда взявшиеся вещи.
Эти вещи давят на меня, о чем-то взывают.
Глаза карпа смотрят на меня не мигая.
Не разжимая ладонь, я затаил дыханье.
Летней ночью слушаю, как земля и песок бьют в стены.
Кажется, будто я далеко-далеко отсюда,
Будто весь этот мир не совсем реален…
Обернись и возьми железный светильник
С выгравированным именем мастера Эйкаку.
Он стоит на очаге, вон там, у тебя за спиною.
Вещь, которой место в старинной кузне…
Вытри пыль, поставь на массивную подставку из дзельквы.
Выплавленный из той же руды, что шла на мечи и копья,
В пору расцвета Камакуры,[138] тому назад много столетий —
На славу закаленный в огне тонкий железный стержень длиною в сяку.
Сверху помести плошку в виде чаши,
Снизу большой поднос, тоже из железа.
Какие солидные, надежные, основательные предметы!
Таящие глубину, будто замершие в молчании на вдохе,
От времени покрывшиеся темным налетом,
Из-под которого проступает текстура железа.
Остроконечный рог, грубый и весомый,
Он излучает сияние нежности, внутренней гармонии и покоя.
В нем живет душа древнего умельца.
Что ж, зажжем в светильнике огонь, пожалуй.
Протяни еще раз руку и открой большое окно настежь.
Вечер поздней весной. Незаметно улегся ветер.
«Сливовый дождь»[139] сеет в саду росою,
Кропит дорожки меж вишен в зеленом убранстве.
В атмосфере сумерек, прозрачной, зеленоватой,
Испещренной тенями ветвей,
Пронизанной зыбким мерцаньем,
Ты поведаешь мне о виденьях страшнее смерти,
О былых скитаньях души и о будущих ее воспареньях.
Итак, поместим у окна, распахнутого в лиловый сумрак,
На фоне сизого дождя и тумана
Не венецианское стекло,
Не золото,
Не серебро с чернью —
Маленький красный огонек в светильнике из простого железа.
В четырех стенах дома, украшенных столь любезной владельцу паутиной,
Обитает хозяин, которого всегда украшали
Эмоции, взрывные, как порох, а также любовь к Традиции, Мятежу и Знанью.
Хозяин с самого рождения вступил на стезю закона — вассальной верности и сыновнего долга.
Хозяин долго наблюдал противоречия мира.
Хозяин начитался старинных сентиментальных романов.
Хозяин за истину почитал лишь увиденное своими глазами.
Хозяин игнорировал авторитеты и низменные чувства.
Хозяин противился неизбежному возмездию Жизни.
Хозяин привык всегда действовать молча.
Хозяин жил лишь красотой, доступной и зримой.
Хозяин пускался в разгул напропалую.
Хозяин попросту свел с ума свою бедную супругу.
Завидев, как хозяин выгребает сор из густой летней травы у забора,
Подходят соседские ребятишки:
— Дяденька, тут ведь усадьба Нечистой силы!
— А ведь и правда!
Сердце мое сейчас рвется к тебе с силой тайфуна.
О любимая!
Над землей разлилась полночная мгла, источая холод,
Проникая сквозь синюю чешую рыб, в море спящих.
Спи спокойно там, у себя, в загородном доме!
Правда младенца сейчас существо твое составляет.
Все в тебе так чисто, светло, прозрачно —
Видя это, люди оставляют дурные мысли.
Пред тобой проявляется без утайки все хорошее и все плохое.
Ты поистине стала судьей моим, беспристрастным и строгим,
Привнесла во все мои низменные ипостаси
Правдивость младенца,
Выявила мою подлинную сущность.
Раньше я и не знал о том сокровенном Ego,
Но когда тебя судьей над собою поставил,
Ты и одарила радостью душу,
Душу ранее никому неведомого Ego.
Я поверил в скрытое под оболочкой немощной плоти!
Наступила зима, облетели все листья с дзельквы.
Ночь пришла — во тьме ни звука не слышно.
Сердце мое сейчас рвется к тебе с силой тайфуна.
Это чувство мое, как ключ, из земли бьющий,
Оросит твое тело горячей целебной влагой.
Сердце мое сейчас, подражая твоим движеньям,
Скачет, пляшет, бездумно и шумно резвится,
Но всегда при тебе несет неусыпную стражу.
О любимая!
Для меня ты теперь призрачный несравненный источник жизни!
Спи же спокойно.
По земле холодная зимняя ночь, как вор, крадется.
Спи же спокойно в маленьком загородном доме,
Спи сном младенца!
Тиэко говорит, что в Токио нет неба,
Говорит, что хочет видеть настоящее небо.
С удивлением смотрю вверх,
Туда, где в редких просветах
Меж зеленых ветвей развесистых вешних вишен
Открывается знакомое с детства
Необъятное прекрасное небо.
Над землей висит пасмурная дымка
От сырости розового утра,
Плотная вблизи, прозрачная в отдаленье.
Тиэко говорит, куда-то за горизонт глядя,
Она говорит: «Синее небо, что каждый день на рассвете
Открывается над горами Адатара, —
Вот настоящее небо Тиэко».
Наивные речи о небе…
Потерявшая разум Тиэко не слышит слов уговоров.
Она общается лишь с фазанами да тидори.
Вдоль лесозащитной полосы с высоких сосен
Желтую пыльцу осыпает на дюны ветер.
Девяносто девять ри песчаного побережья
В этот майский день взметено, затуманено ветром.
В соснах мелькает домашний халатик Тиэко.
На белом песке сгустки смолы темнеют.
Подбирая смолу в застывших прозрачных слитках,
Неторопливо иду вслед за Тиэко.
Фазаны и тидори — друзья бедняжки Тиэко.
Для Тиэко, переставшей быть человеком,
Это жутко-прекрасное утреннее небо —
Излюбленное место прогулок.
Тиэко летит…
Тиэко видит невидимое,
Слышит неслышимое.
Тиэко достигает недосягаемых пределов,
Творит невозможное.
Тиэко не видит моего земного тела,
Она тянется к другому моему «Я» под оболочкой плоти.
Тиэко теперь избавилась от тяжких мук и навеки
Отправилась блуждать в бескрайней дали прекрасных видений.
Я все время слышу зовущий меня голос Тиэко —
Но в мир людей у неё уже нет билета…
Воробей на рассвете, как ты, проснувшись, в окно стучится.
Глоксиния у изголовья постели, как ты, цветет безмолвно.
Утренний ветер, как ты, тело мое нежно гладит.
В пять часов утра твоим ароматом веет в прохладной спальне.
Отбросив простыню, я протягиваю руки —
Встречаю улыбку твою в лучах летнего рассвета.
«А сегодня что у нас?..» — ты шепчешь
С таким важным, многозначительным видом…
Я стал твоим взрослым ребенком,
Ты юной матерью моей стала.
Ты ведь все еще здесь, со мною,
Ты живешь во всем и меня собой наполняешь.
Вряд ли я смогу любовь твою оценить по заслугам,
Но она, все на свете презрев, меня объемлет…
Если бы Тиэко была сейчас здесь, со мною,
Окруженная первозданным дыханием гор Иватэ,[142]
Посреди июньского буйного многотравья,
В эту пору она бы как раз застала начало лета,
Когда прилетает к колодцу горная трясогузка
И садится, будто бы сняв соломенную шляпку.
Если бы в эту благодатную пору Тиэко
Была поутру здесь, со мною,
И проснулась бы в маленькой хижине нашей.
Она бы раскинула руки, вдохнула всей грудью,
Легкие омывая чистым озоном,
Она рассмеялась бы голосом звонким, как у двадцатилетней,
Над тем, что извела уже дюжину спичек.
В очаге зажгла бы сухие ветки криптомерий,
Сварила бы котелок аппетитной рисовой каши,
Залила бы чаем,[143]
Нарвала бы на грядке сладкого горошка,
Порадовалась бы завтраку цвета сапфира…
Если бы Тиэко была здесь, со мною,
Одинокая хижина в горах Иватэ
Тотчас превратилась бы в ускоритель с вакуумной трубкой,
Где летают во множестве живчики-электроны…
Белый снег на землю ложится, ложится,
Толстым слоем укрывает лесные тропы.
Я иду, увязая в снегу по колено.
Снег загадочно отсвечивает под тусклым солнцем —
Голубые фосфоресцентные блики.
Поперек тропы заячьих следов цепочка.
Легкая дымка повисла в сосновой роще.
Снег скрипит в тишине, да чуть слышно ветер в вершинах
Беспредельность природы стремится выразить в песне.
Пик Хаяти, пронзив облака, стал белым далеким кристаллом.
Что же делать, коль чувства свои я облечь в стихи не умею?
Соберу-ка немного сухой хвои криптомерии.
Вечерком на огне приготовлю ужин.
Отступают печали, невзгоды, заботы — на сердце покойно.
И в душе у меня как будто светится что-то,
Излучая фосфоресцентные блики —
Так красиво, таинственно, неуловимо…
Руки мои тяжелы,
Приподнять их, сдвинуть непросто.
Повернешь ладонями вверх — дождь на ладонях,
Но руки мои дождя не боятся.
Под луной в горах серебрятся заросли мисканта.
Нынче ночью снова опадают каштаны.
Как положено, падая, лопаются с треском.
Эти звуки пронизывают мирозданье.
Нет, я не из тех, кто луну величает «царицей неба»…
Лунные лучи сочатся влагой,
Растекаясь вдаль от глыбы спящего вулкана.
Все предметы сами по себе прекрасны.
Это чувствуется и без посредства мысли.
Красота исподволь проявляется в предметах,
Душа живет в самой сути ваянья…
Снова лиса пробегает полем.
Середина осени. В небе на юге
Маленькая яркая луна сияет.
Я еще раз
Смотрю на руки свои, орошенные луною.
Треугольная пирамида горы Ямагути, поросшая всевозможными видами деревьев.
В зелени листвы склон будто в зеленом шелке.
Бук, дуб, каштан, конский каштан, багряник.
Вдалеке деревянные домишки.
Северный край чудес замер в трепетном ожиданье,
Словно ждет, что вскоре, пройдя через горы,
Здесь появится сам Амида-Будда.[144]
Полускрыты зеленью гор, внизу маячат
Черепичные крыши маленького селенья.
Жители поселка добывают древесный уголь,
Пашут и мотыжат рисовые чеки,
Ни на кого не надеясь.
Вскапывают скупую кислую почву,
Поднимают каменистые земли — табак сажают.
Там, где кончаются возделанные участки,
Среди трав, среди нор лисьих и змеиных,
В окружении нескольких старых каштанов
Хижина моя приютилась.
Позади треугольная пирамида Ямагути,
К югу на семь ри — равнина, заросли мисканта.
Летнее солнце над Иватэ ярко сияет,
В землю бьет и бьет лучами, как в барабанчик,
В сторону Акита[145] уходит неторопливо…
Горная цикада, пристроившись у человека на шляпе,
Неожиданно запела. Эту цикаду мог бы, наверное, поймать и младенец.
На глазах у человека полевые мыши
Кувыркаются и резвятся.
Белохвостая лиса в лучах вечернего солнца,
Золотистой шерстью горделиво сверкая,
С птичкой в зубах трусит по лугу.
(Людям из деревни не хватит ни птиц, ни зайцев!)
В тесном доме вместе со всей семьею
Жеребенок ночует.
Я живу здесь бесцельно, бездумно, праздно,
Я живу втуне…
Лик недужный, унылый
проглянул из самой глуби земли.
В почве, во мраке кромешном
проклюнулась первая зелень —
зазеленели проросшие мышиные гнезда,
колыхаясь бесчисленными спутанными волосками.
На унылом, недужном
зимнем лике земли
пробиваются нежные побеги бамбука.
Проросли —
до чего же жалкая картина!
Словно редкая, рваная зеленоватая дымка —
до чего же жалкая картина!
Лик недужный, унылый проглянул во мраке
из самой глуби земли…
Щедро земли на ладонь насыпал.
Землю густо засеял семенами.
Поливаю землю из белой лейки —
вода льется с журчаньем.
Прохлада земли разливается по ладони.
В майский день, распахнув окошко настежь,
солнечным лучам подставляю руку.
В ландшафт вписавшись,
кожа на руке благоуханным теплом согрелась —
и семена на ладони дышат…
На земле глянцевитой пробились всходы бамбука.
Корешки бамбука прорастают в почве,
к кончикам утончаясь.
Вниз от корешков
тянутся, как дым,
пробиваются усики-ворсинки,
колышутся бесплотно.
Сквозь земную твердь бамбук, бамбук прорастает.
Острые побеги пробивают кору земную
и растут все выше буйно, неудержимо.
«Динь-динь, дзинь-дзинь» — коленца звенят, как льдинки.
Под синим небом бамбук, бамбук прорастает.
Бамбук, бамбук, бамбук прорастает.
В сумерки
весь Токио заполняется рабочим людом.
Потертые шапки маячат
на улицах, в переулках,
и в том квартале, и в этом, и в этом —
словно взрыхленная твердая почва. А копнуть поглубже —
добудешь фольгу от сигаретных пачек
весом не меньше пяти моммэ
да иссохшие останки фиалок.
От окрестностей квартала Фукагава
простирается вдаль вечерний город.
В печальном полумраке отблески поблекшего сердца
падают на лопату…
Воришка-собака
воет на луну, что висит над зловонным молом.
Душа внимает настороженно.
Мрачными голосами
хор желтых дев поет
на темном парапете.
Почему всегда
мне кажется — сам я вою?
О собака!
Белая несчастная собака!..
Лягушку убили.
Дети, став в кружок,
вскинули вверх ручонки,
вскинули милые ручки,
перепачканные кровью.
Вышла луна.
Человек стоит на пригорке.
У него под шляпой лицо человечье.
Тело пловца вытягивается чуть наклонно.
Руки, смыкаясь впереди, загребают воду.
Сердце пловца прозрачно, словно медуза.
Глаза пловца слушают колокол дальний.
Душа пловца луну в воде созерцает.
Две черные кошки
в тоскливую, мрачную ночь повстречались на крыше.
Хвосты трубой — прямо над хвостами
ниточкой в тумане повисший месяц.
«Мяу, прекрасный вечер!»
«Мяу, чудесный вечер!»
«Мур-р мяу, мур-р мяу, мур-р мяу».
«Мяу, хозяин этого дома болен».
Печальная личность призывает друга.
Незнакомый друг, приходи скорее!
Сядем вместе на эту старую скамейку,
тихонько потолкуем.
Проведем чудесный денек, ни о чем не печалясь,
под журчанье и плеск фонтана в соседнем парке.
Так и будем уютно сидеть обнявшись.
Вдалеке от матерей и отцов, сестер и братьев
соединятся наши души-сироты,
о которых родителям ничего неизвестно.
В мире, где снуют толпы муравьев и людишек,
будем говорить только о наших судьбах,
о секретах нашей несчастной неприкаянной жизни.
Право, эти слова — разве они не ложатся,
как осенние листья, с легким шелестом на колени?
Слабая грудь моя — словно грудь ребенка.
Сердце мое от страха сжимается,
бьется, будто объято туманным пламенем страсти…
Я всегда любил уходить высоко в горы
по крутой тропе, глядя в поднебесье —
как ничтожный червь, что стремится к самой вершине.
И когда, жалкий червь, я стоял на обрыве
над бездной,
слезы, горькие слезы падали наземь,
а вдали над привольными горными лугами
облака нависали, белы и огромны.
Природа всегда причиняет мне лишь страданья.
Сочувствие людей в хандру меня повергает.
Нет, уж лучше бродить по шумному парку,
а утомившись,
в уединенном месте под деревом присесть
на скамейку.
Люблю с беззаботным сердцем смотреть на небо,
на дым от труб городских, уныло плывущий,
на полет ласточек, издали едва различимых
над крышами столицы.
Моя печальная, одинокая личность
громко призывает незнакомого друга.
Моя странная, робкая, застенчивая личность,
похожая на облезлую ворону,
посреди зимнего холода и безлюдья
дрожит на краешке скамейки.
Эта незнакомая собака за мной по пятам плетется.
Жалкая, увечная, хромая — задняя нога перебита.
Куда иду, я и сам не знаю.
Ветер свищет по чердакам бараков.
На пустыре у обочины дороги
сухие стебли травы колышутся с шуршаньем.
Куда иду, я и сам не знаю.
Огромная луна, будто живая, впереди плывет
неторопливо,
а сзади, замыкая шествие, влачится
кончик длинного тонкого хвоста собаки.
О, повсюду, повсюду, повсюду
незнакомая собака плетется за мною следом.
За спиной у меня крадется тихонько,
к сырой и грязной земле припадая,
подволакивает ногу больная собака.
Долго, протяжно, страшно, истошно воет
на грустную луну одинокая несчастная собака.
Ах, лягушка!
В зарослях зеленого тростника и мисканта
Лягушка раздувает белое брюшко.
В сумраке посреди заполненного дождем сада
«Ква-ква-ква-ква!» — выкликает звонко лягушка.
Темная земля иссечена струями ливня.
В этот вечер неистовы дождь и ветер,
А в холодной траве,
Довольная жизнью, дух переводит лягушка,
«Ква-ква-ква-ква!» — выкликающая лягушка.
Ах, лягушка!
Не тебе ли отдал я сердце?
С фонарем в руке
Я смотрел на темные лики сада,
С усталой душой
Смотрел на дождь, траву и деревья…
У белесой обочины проселочной дороги
душа, как усталая лошадь,
взирает на травинку, высохшую под солнцем,
на травинку, что так одиноко, печально
колышется, дрожит и клонится долу.
О ты, стоящая на солнцепеке
посреди пустынного проселка
одиночества моего душа живая,
что высматриваешь? чего взыскуешь?
По физиономии пыльного унылого ландшафта
скупо стекают слезы…
Вечно меня влечет к городу,
влечет в гущу толпы на улицах.
Толпа подобна гигантской волне, умеющей чувствовать.
Масса, всюду произвольно растекающаяся,
со своей волей, со своими пристрастиями.
А в печальную пору весенних сумерек
я люблю блики на заполнивших город зданиях.
Отчего так приятно идти в толпе?
Посмотрите на это мощное течение:
вот волна набегает на волну,
волны порождают бесчисленные
отблески, отблески, дрожа, разбегаются во все стороны,
и в скользящих бликах безвозвратно тонут
наши заботы и огорчения.
С каким же легким сердцем я шагаю по улице!
О эти отблески непомерной любви и отрешенности!
Вот волна подхватила тебя и несет —
а в сердце вскипают слезы.
В пору печальных весенних сумерек
людские массы от дома к дому катят по улице.
Блики на земле уносят все мои огорчения.
Преходящие, зыбкие волны отрешенности.
Всегда и всюду следовать за волною!
Волна уносится вдаль к туманному горизонту —
Так пойдем же в потоке, единственный курс выбрав!
Как хорошо — любить этот прекрасный город!
Как хорошо — любить его архитектуру!
Как хорошо, в этот город приехав, идти по людной панели
в жажде обладать всеми его прелестными женщинами,
всеми заманчивыми постами и должностями!
Аллеи вишен вдоль улиц —
разве бесчисленные воробьи не щебечут
в ветвях деревьев?
Ах, в эту ночь во всем огромном городе
спит одна лишь тень синей кошки,
тень кошки, повествующая печальную историю человечества,
синяя тень счастья, к которому я всегда так стремился…
Одержимый этим виденьем,
я, наверное, люблю Токио и сегодня,
когда с неба падают хлопья мокрого снега,
но интересно, какие сны видит сегодня нищий,
тот, что мерзнет, прикорнув у стены на задворках?..
Смутная печаль!
Словно пряный аромат цветущей вишни,
она подсвечивает изнутри
пыльный белесый воздух вокруг дома…
Мы, беглецы, отчаяньем гонимы.
Сделав пролом в неприступной стене, бежали мы из темницы.
Когда в кровавом ослеплении бунта
мы вырвались наконец на волю,
наши стражи трепетали, как листья под ветром.
И вот мы бежим куда-то
из далеких краев, где бушует вьюга,
где небо озарено полярным сияньем,
пробираемся крадучись, как лисы.
Повсюду встречают нас невзгоды,
мглистое небо, ревущий ветер…
В этом бегстве мелькали перед нами
обширные луга, моря и озера,
горные хребты, города, селенья,
заводы, казармы, рудники, больницы.
В этом бегстве ждали нас неласковые стихии,
неприветливые, озлобленные взгляды.
Мы бежим.
Наш отчаянный побег безнадежен —
все равно нам не уйти от закона.
Мы, отпетые, не веруем в бога,
не во что нам верить!
Мы, беглецы, отчаяньем гонимы.
Мы бежим,
бежим
из дикого холодного края,
от городов,
от заводов,
от жизни
и от самой судьбы.
Да! От судьбы убегаем…
Солнце меркнет.
Сжимает тиски погоня.
Мы обессиленные бунтари, загнанные в угол.
Нам осталась лишь скверна мрачного пессимизма,
нигилизма и позорного унынья.
Нам спасенья нигде не найти — повсюду
мы, беглецы, отчаяньем гонимы!
Вот она, одинокая синяя кошка.
Ива склонилась под ветром.
Над кладбищем месяц восходит…
Алые губки подкрашены пунцовой помадой.
Прохладным духом белил веет от шеи.
О женщина!
Послушай, быть может, хватит
Трамбовать мне грудь резиновыми мячами бюста!
Не впивайся так судорожно мне в спину
Кончиками пальцев, похожих на маленькие рыбки!
О женщина!
Не смотри на меня в упор,
Обдавая ароматным дыханьем.
Позабавились, и довольно!
Оттого, что ты такова со всеми,
О женщина! Как ты мне постыла!
В саду опустевшего дома растут во множестве сосны,
мушмула, персик, подокарп, камелия,[146] вишня.
Пышные деревья простирают густые ветви,
а под сенью тесно сплетенных ветвей ютятся
буйно проросшие здесь цветы и травы —
папоротник, орляк,[147] щитовник, росянка
стелятся по земле, ползут и теснят друг друга.
О, бытие этой зелени!
Кипучая жизнь растений!
Сад опустевшего дома всегда затенен листвой,
сокрыт в полумраке.
Слышно лишь, как тихонько ручей бормочет,
ночью и днем журчит однозвучно, печально.
Близ заваленного плетня бессмысленно копошатся
слизняки, змеи, ящерицы, лягушки.
И над этим таинственным уединенным миром
месяц разливает бледное сиянье,
сквозь толщу ветвей тускло мерцает.
Сердце в думах о наступающей ночи
охвачено неуловимой грустью.
Сердце мое, к плетню прислонившись,
неистово наигрывает на флейте.
О, эта загадочная жизнь, хранящая столько секретов!
Мир нагроможденья причудливых форм,
бесконечно прекрасных теней!
В лунном свете всплывают папоротник, орляк,
сосновые лапы.
Эта жизнь слизняков, ящериц, змей
и прочих бесчувственных тварей.
О неразрешимая загадка, томительная тайна
призрачного сада, снов моих наважденья!..
На берегу реки тростник и камыш шелестят чуть слышно.
Унылая трава —
дикорастущие острые маленькие листочки.
Закрываю глаза,
жую корешок травинки,
горький сок ее на языке ощущая,
тоскливую горечь…
Нет, и вправду, здесь не место надежде.
Жизнь — бессмысленных горестей чреда, и только…
Сезон дождей,
бесконечная вереница набухших капель.
Но вот снова дождь! Дождь! Дождь!
О, эти причудливые травы,
эти печальные насекомые —
они ползают вокруг, ползают по берегу,
такие угрюмые…
Что там на берегу, мокром от ливня?
Может быть, это похороны сияющей жизни?
Или то блуждает недужная тень лучезарного Духа?
Заросли прибрежной травы, гниенье в плавнях,
резкий запах блестящей от дождя древесины…
Хлещет ливень.
Одинокий фонарь на улице мокнет.
Убогая конструкция покосилась и завалилась набок.
В этой воющей мгле, стенающей, дымной, туманной
белый призрак чьей-то судьбы блуждает
в наглухо запахнутом макинтоше.
Словно жалкий, облезлый коршун,
смотрит он на сизые деревья, сочащиеся влагой,
дрожащие под дождем и ветром
напротив окон какого-то дома.
Листья деревьев поманили его бесчисленными пальцами
и открыли перед ним в грустном дождливом ландшафте
нечто непристойное, леденящее душу.
Он до нитки промок —
тень, плоть, жизнь насквозь пропитались уныньем.
Круговорот бытия,
переселение душ.
Словно адские жернова, что вертят со скрежетом черти,
зимние дни тоскливо катятся друг за другом.
Птицы переселившихся душ в тени песчаных равнин погибли.
Что ж, пока длится угрюмая эта пора,
попробую взгромоздиться на призрачного верблюда
и отправиться в грустное странствие, покачиваясь меж горбами.
Есть ли еще где на свете край столь убогий и дикий?
Толпы престарелых нищих
плетутся за караваном,
словно стервятники, поджидающие добычу.
Грязные черви в этом мире скверны
на выжженной земле копошатся.
О жалкое зрелище!
Повсюду цветы на вытянутых шейках
колышутся чуть заметно.
Не о чем думать… Вот так и вечер настанет…
Ушедшие из жизни от любви и одиночества,
Угасают отчетливые образы, остаются смутные видения.
Куда смотрит петух на флюгере?
На земляном отвале, по которому зимние дни
катятся со скрипом и скрежетом,
ветер кружит опавшие листья сорго.
По дороге в коляске я задремал незаметно.
О прекрасная!
Не тревожь моего забвенья.
Позади фонари шумных городских перекрестков,
позади прохладный сумрак зеленой рощи.
Ароматом моря повеяло издалёка…
«Цок-цок-цок-цок» — цокают копыта.
Не во сне, наяву я гонюсь лишь за явью…
О прекрасная!
Не буди же меня, пока не прибудем
в наш укромный приют, где вишня цветет у застрехи!
Дом человека, грузно осев на землю,
дремлет, как исполинский паук,
посреди унылой природы, объятой тьмою.
Звери трепещут от страха,
будто им угрожает призрачный демон.
Протяжно, тоскливо они воют:
«У-оо-у, у-аа-у, у-уу!»
Листья кукурузы
шуршат под ветром во мраке.
Тише! Прислушайся!
Слышишь, там, на дороге
вдалеке завывают собаки:
«У-оо-у, у-аа-у, у-уу!»
— Мама, собаки больные?
— Нет, сынок, собаки голодные.
Где-то там, в небе, где смутно
брезжит сиянье,
собаки увидели извечного врага —
и древняя-древняя память поколений,
полученная по наследству от диких
и жалких предков,
внушает им невыразимый ужас.
Сердца собак сжимаются и бледнеют.
Долго воют они в ночных тенях на дороге:
«У-оо-у, у-аа-у, у-уу!»
— Мама, собаки больные?
— Нет, сынок, собаки голодные.
Далеко ли уже шагнула весна?
По округе плывет аромат расцветающей вишни.
Детские голоса звенят на холмах и в долинах.
Белые облака висят над горным кряжем.
И вот в сердце моем закипают слезы.
Сердце мое скорбит. Сердце мое ловит солнечные блики,
сиянье детства, озарившее сумрак жизни.
Одиночество растет — разгорается все ярче
зарево страшной тоски и отчаянья.
В уединенной комнате сидя,
любуюсь догорающим в душе закатом —
и мне становится грустно жить на свете.
Я немощен, как сонная зимняя муха.
Жизнь моя бессильно, бесцельно влачится.
В угасающих отсветах весеннего солнца
жизнь моя, притулившись на оконном переплете,
слушает плач сирот, хор несчастных созданий…
О мудрец! Твоему Пути я хочу причаститься!
Далеко еще до цветущих садов селенья,
но в тумане уже слышны голоса петухов, телят мычанье.
О премудрый святой! Поведай мне свою Правду!
Абрикосы в цвету. Пасмурная погода.
Из дому уйдя, какую науку познал я?
Юность растрачена впустую.
Любовь, слава, мечты на ивовом плетне высохли и увяли.
О великий мудрец!
Солнце еще высоко стоит над проселком.
Издалека от деревни к деревне несется
песня девушек, сидящих за ткацким станом.
О великий мудрец! Почему мне Путь не укажешь?
Может быть, ты молчишь средь призрачных смутных видений
в этом щедром краю цветущего персика и сливы
оттого, что всегда устремлен к сокровенной сути,
в глубину сознанья, что не передать словами.
В полдень ты, должно быть, приходишь в деревню,
присаживаешься на кухне в крестьянском доме…
О великий мудрец! Твой путь одинок и печален.
Мы расстались — никогда уж, наверно,
мне шагов твоих вдалеке не услышать.
Скорбь моя велика, но в горькую эту годину
мне из жизни уйти еще не дано, о Учитель!
У почтового окошка примостившись,
я письмо на родину сочиняю.
В своих отрепьях похожий на облезлую ворону,
в башмаках, стоптанных, как загубленная доля.
Трубы дымят в небе… Вот и сегодня опять не найти работы.
Отец,
что осталось от человеческой жизни?!
Безо всякой надежды, тоскливо
нищенский свой кошелек открываю.
Жизнь, разменянная на медяки,
звякает о камни.
Ах, родные края,
мой старый, добрый отец,
простите!
Что ж, знакомой унылой дорогой вдоль мола,
спотыкаясь, в порт побреду,
свободный, как ветер…
Жизнь!
Издалека вдруг донесся
протяжный рев отплывающего парохода…
Хорошо бы во Францию поехать,
Только Франция — это далековато.
Что ж, раз так, надену новую куртку,
Выберу маршрут по душе — и в дорогу!
Поезд будет медленно ползти через горы,
А я, прислонившись к водянистому окошку,
В одиночестве помечтаю о приятном,
Сердцем погружаясь в майские рассветы,
В вешние травы…
Дни цветов и птиц пришли наконец-то.
Щедро сияет на небосводе солнце.
В городе на деревьях набухли почки.
Сердце мое — рыбачья лодка,
что скользит по волнам, удаляясь от побережья,
залитая полуденными лучами.
Руку окуни — прохладная влага
ласкова, как объятия ребенка.
В пору вешнего пробужденья природы
отправляюсь бродить по городским кварталам.
Всюду на деревьях — цветы и птицы.
Текут и текут светлые воды Хиросэ.
Время течет, растворяются в нем виденья.
На удочку жизнь поймать напрасно стараюсь,
С берега реки промчавшихся дней забрасываю леску,
но счастье мое давно унесло теченьем —
даже мелкой рыбешки, увы, не видно…
Горные кряжи, сверкающие под небом.
Белые снега, буйные метели.
На дорогах оседающие, влажные сугробы —
ни пройти, ни проехать.
Будто бы с пожарной каланчи вижу
сумрачный родной мой поселок.
Над воротами домов к Новому году
раньше времени подвешены сосновые ветви.[150]
Вдалеке за поселком — городок Акаги.
Окна домов, обращенные на север,
занавешены слоем копоти и сажи.
Солнце тихо клонится к закату.
Груженые телеги разъезжаются на перекрестке.
Шквал, шквал, волна, вал, вал. Накренившаяся линия горизонта, падающая линия горизонта… Ветер, ветер, ветер. Вода, вода, вода. Закройте иллюминатор! Закройте иллюминатор!..
В ночном поезде потушены фонари, затхлый воздух пропитан уныньем, в глубокий сон погружены пассажиры. Я встаю один, окно открываю — овевает лицо ночная прохлада. Там, во мраке, над черной равниной летят, все летят куда-то огненные мошки — беспросветную мглу пронизывают в долгом полете. Но куда же, куда мчится мой поезд под негромкий перестук колес поздней ночью?
По натуре я ворон Пустоты вселенской.
В зимний день, словно флюгер, примостился на крыше,
Разеваю клюв и каркаю понемногу.
Сознаю ли я, что за время года сейчас, нет ли, —
Все равно Пустота вокруг, и ничего более…
Наконец-то пришла зима —
И о себе заявила:
Заревела в небе, взвыла, загрохотала,
Огласив округу громким гулом прибоя.
Я почувствовал, как тело наливается силой.
От морозного ветра перехватило дыханье.
Зимняя буря?
И сила моя — от бури?
В жизнь мою вошла, заполнив ее до предела,
Пронизав мятежным и яростным стремленьем.
Лапами корней деревья вцепились в землю.
Облетевшие листья, взвиваясь, кружатся в небе.
«Постиженье зимы» — мгновенное озаренье.
Поднимая глаза,
Ловлю скорбный облик квартала,
Где холодный ливень сечет черепицу кровель.
Не найти здесь ни справедливости, ни состраданья.
Здесь царит свора низких корыстолюбцев.
Здесь художники, посвятившие себя искусству,
Коротают век в унижениях и обидах,
Гложет их нищета —
И вот, исхудав, как спички,
Горько стонут они — голодные демоны ада.
Душный воздух смраден и затхл,
Кружат хлопья пепла и сажи.
Некому согреть одинокое сердце,
Некому спасти заблудшую душу.
Обитатели трущоб
Прозябают, как бездомные собаки…
Ты боролся с безденежьем, с нищетою.
Ты четыре года провел в сибирском остроге.
На твоих похоронах русские студенты
Шли за гробом, неся кандалы и цепи,
Пока их не остановили жандармы.
О, это лицо, простоватое с виду!
Просветленный лик, являющий красоту духа!
Мрачную эпоху, в которую жил и творил он,
До конца постичь и биографам не под силу.
Будем же, друзья, усердно учиться пред лицом этого великого человека!
Запасаясь терпением, будем учиться,
Невзирая на все испытания и невзгоды, — поклянемся в этом!
Он — бесценное достоянье десятков и сотен тысяч.
Он — земля, что питает корни сердец народных.
Поклянемся
Жить достойно и бескорыстно!
Поклянемся усердно учиться!
Я подумал о том, что наконец-то проснулись
Почки на ветвях, что долго были скованы стужей,
О прекрасной древней столице Москве я подумал…
Чистая и светлая природа,
Дивные героини романов
Достоевского и Толстого:
Славная Наташа,
Добрейшая Соня.
«И откуда берутся такие чудесные люди?» —
Размышлял я, в мечтах переносясь в Россию.
Помыслы мои неизменно стремятся
К той стране, которой уготовано судьбою
Быть ареной великих смут и революций.
Милые огни Асакусы,
Мои токийские ночи!
Я с утра ничего не ел —
Пою, исхудавший, бледный…
Знайте, коли голос мой смолк, —
Я погиб, изнуренный песней.
Берег тонет в туманной мгле,
Улетают с криками чайки…
Я отправился в бар — месяц на небо вышел.
Пью, как бродячий пес, и скулю потихоньку.
Я отправился в бар — месяц на небо вышел.
Распалена вином, рвется душа из тела…
«Чух-чух-чух-чух» — это отходит поезд.
«Плюх-плюх-плюх-плюх» — потихоньку подходит поезд —
Чуть зажгут фонари,
Весь в снегу, с севера прибывает,
Переводит жаркое дыханье.
О, столица! Здесь, в средостении магистралей,
Отразилось сердце далекого Северного края.
С высоты моста, по которому шагаю к вокзалу,
Я вдыхаю всей грудью дух свежего снега —
С высоты моста, откуда как на ладони
Предо мною огни Асакусы мерцают.
Это путь заботы о хлебе насущном,
Путь, граничащий порою с безумьем,
Путь, теряющийся меж машин и трамваев.
Путь ведет напрямик,
И проходит он там, где люди
Затоптали чью-то одинокую душу.
Это путь солнечных лучей, путь лунного света, —
Путь и мой, и твой,
Путь любой ничтожной букашки,
А еще это путь любви к родному краю,
Озаренный
Слепящим сияньем лета.
Это путь отца и матери, от которых
Разливаются любви могучие волны.
Где-то там, в ветвях, — а где, непонятно, —
Верещат цикады «сии-сии-сии».
Разве время цикад уже наступило?
Где сегодня тот мальчик, что носился когда-то
По горячему летнему песку, догоняя
Маленькую цикаду?..
Как печальна участь цикад! —
Жизнь кончается вместе с летом…
Издалека, из глубин раскаленной столицы,
С крыш откуда-то, а может быть, с неба
Раздается стрекот цикад: «Сии-сии-сии».
В этот день шел снег,
И на сердце было тоскливо.
Так хотелось встретить кого-нибудь,
Ну хоть кого-то…
Я почувствовал, как неудержимо вскипает
Безотчетное желание подружиться с кем-то,
Разрастается смутная тоска по другу.
В этот день шел снег,
Но тоска по другу все крепла,
Все томила, звала —
И я вышел на зов метели.
В провале меж туч
Одинокой звезды мерцанье.
Странная звездочка —
То померкнет, то вновь зажжется,
То едва видна, то вновь разгорится.
Каждый вечер, когда я смотрю на звезды,
И она, должно быть, смотрит на землю.
Если долго глядеть на нее не отрываясь,
Она кажется проницательной, умной, доброй.
Между звездами протянуты светящиеся нити —
Словно телефонные провода в пространстве,
И ко мне доносится из небесных высей
Печальный голос…
Из-под соломы
проклюнулся алый цветок.
Солома — сухая, мягкая,
теплая солома.
И цветок, и листья, и набухшие бутоны
встречают зимнюю стужу.
Земля замерзла,
но пробившийся из-под соломы цветок
еще алеет…
«Завтра опять здесь будем играть, ладно?!
Только ты смотри не опаздывай, слышишь?»
Вечер наступил — и дети расстались.
Я пошел взглянуть на площадку, где они играли.
Ничего хорошего не было в этом месте:
Никакой зеленой травой там и не пахло.
На ветру было холодно, неуютно.
Тем не менее дети будут играть здесь и завтра —
Так они условились перед тем, как проститься…
Бьют часы —
Двенадцать гулких ударов,
И особенно громко
Звучит последний.
Вот оно, с днем нынешним расставанье —
С днем, которого более не существует,
С днем, который уже никогда не настанет.
Он смешался со многими другими днями,
С теми, что уже утратили всякое значенье.
Слился нынешний день
С месяцами, годами
Стольких тысячелетий…
Что ж, возможно, и был этот день в самом деле,
Но как бы ярок он ни был,
Люди потолкуют о нем и вскоре забудут.
Уходящий день, увы, не остановишь —
Остается только прожить его достойно.
Из серой стали фантазии прорастая,
побеги акэбии тянутся к небу,
облака обвивают.
Дикие розы, торфяные болота, топи…
Повсюду, о да, повсюду признаки надменности и гордыни.
(К вечеру под шум ветра в соснах
сгустки янтарной смолы сыплются градом,
чаще и яростнее, чем прежде.)
О, как горек гнев, как иссиня-черна ярость!
В воздухе апреля, в прозрачных слоях атмосферы
я мечусь, я плююсь, я скрежещу зубами —
воплощенный Асура!
(Вижу сквозь слезы колышущиеся ландшафты.)
Взвихренные облака протянулись до горизонта.
В изобильном бескрайнем небесном океане
веет хрустальный священный ветер.
Темные стволы апрельских кипарисов
впитывают волны эфира.
У подножья их белеют снегами
маленькие вершины Тянь-Шаня.
(Белые полюса, прозрачные волны.)
Слово Истины[154] утрачено безвозвратно.
Рваные облака плывут по небу,
И под этим ясным небом апреля
я мечусь, я горю, я скрежещу зубами —
воплощенный Асура.
(Халцедоновые облака в вышине проплывают.
Весенняя птица поет — где ты?..)
Солнце отсвечивает лазурью.
Асура и лес — музыка их едина.
Из нависшего ослепительно прозрачного небосвода
стаи облаков исходят знаменьем бедствий.
Печально простертые к небу ветви,
раздвоившиеся пейзажи, замершее в беспамятстве дерево — с макушки
вспорхнула ворона.
(Все прозрачней, все чище воздух.
Кипарисы безмолвно тянутся к небу.)
Что-то движется на золотистом лугу в отдаленье,
постепенно принимая человеческий облик, —
крестьянин в одежде рваной на меня смотрит,
но видит ли он меня, я не знаю.
В ослепительном океане земной атмосферы
(все мрачнее скорбь, унынье все глубже)
кипарисы вершинами тихо качают.
Снова птица рассекает синее небо.
(Слово Истины утрачено безвозвратно.
Слезы Асуры падают на землю.)
Вновь вдыхаю низко нависшее небо —
немного белизны остается в легких.
(Плоть моя, на мириады частиц в небе развейся!)
Вдалеке блестит листва дерева гинкго.
Темнеют ряды кипарисов.
Проливаются зарницами тучи.
Ах, хорошо! Право, даже дух захватило!
Ветер дует.
Сверкают в полях мотыги.
И отвесный утес,
и старый храм на утесе,
и колокол в храме —
все застыло во времени, оцепенело,
погрузилось в дрему.
В этот час
высоко в весеннем небе
облака уже вывесили сигнальные флаги —
бело-синий сигнал,
запрет на влечения и соблазны.
Горы задумчивы.
Нынче вечером, конечно же, прилетят гуси
ночевать на ветвях вон тех четырех криптомерий.
То, из-за чего все так гомонили, думая, что вулкан проснулся,
Оказалось, изволите знать, просто радугой.
Она, к вашему сведенью, уже час как висит в небе…
Под расплывчатым водянистым небом,
над сверкающими снегами взгорья
прозрачный, невидимый проносится ветер.
Ряд бурых лиственниц приходит в движенье —
каждая по-своему клонит макушку.
Одинокая ворона, словно случайная фиалка,
примостилась в непомерно вытянутом сердце
и мучительно пытается вспомнить
желтый сон, очень-очень старый.
Под порывами налетевшего ветра
беспомощно раскачиваются деревья,
и похожая на лодочку птица
тоже ловко раскачивается на ветке,
блуждая по призрачным зимним волнам,
а вокруг нее снежные изваянья
в безмолвии застыли…
Да-да-да-да-да-да-да-ско-да-да!
В эту ночь под луной в невиданном облаченье,
Черными петушиными перьями украсив капюшоны,
Они размахивают сверкающими отточенными мечами.
О танцоры деревни Харатаи!
Выплесните все, что волнами вздымает молодую грудь,
распирает сердце!
Выплесните на лишения и беды этой маленькой горной
деревушки!
Подставляйте смелее ваши крепкие, лоснящиеся щеки
Ветру и солнцу высокогорья!
О друзья мои, воздушные потоки,
Влекущие кору смоковницы и священную веревку,[156]
Порожденье витающего в синеве влажного эфира,
Соберите же в себе всю скорбь дубов и буков,
На горе Дзямон вспыхните кострами,
Всколыхните локоны ветвистых кипарисов!
В небе, пахнущем цветами айвы,
Новую галактику зажгите!
Да-да-ско-да-да!
Вы, премудрые старцы, копившие годы в трудах
и заботах,
С тела, как сгнившую кору, соскабливая кожу.
Мышцы и кости обжигавшие углекислотою,
Жившие в вечной тревоге из-за солнца и ветра!
В эту ночь праздник Серебряной реки[157] и леса.
Бейте же сильнее в барабаны,
Оглушая тусклую луну за облаками,
Так, чтоб слышно было на другом конце долины.
Хо! Хо! Хо!
«Давным-давно князь Дурных дорог,
Грозный повелитель скалистых гор,
Бог сновидений и темных ночей,
Головы отрубал тем, кто хотел
Пробраться через черную пещеру в два ри длиной,
Головы отрубал и в бочке солил…»[158]
Эй, раскачивайте кострами туманность Андромеды!
О, это красочное шествие синих масок!
Блеск обнаженных мечей над головами!
Пляска пауков в недрах ночного ветра!
Всем нутром откликаются они на дробь барабанов:
Да-да-да-да-да-ско-да-да!
Скрещивайте клинки!
Богов и демонов ночи созывайте сюда!
Эй, люди! Гляньте, как дрожат от топота деревья,
С ветвей роняя росные капли.
Землю овейте красными воинскими плащами!
Вознесите моленья туче, град приносящей!
Да-да-да-дахх!
Налетает ветер ночной на кипарисы.
Луна — колчан, извергающий серебряные стрелы.
Звон скрещенных мечей — жизнь вспыхивает, как искра.
Мечи развели — искра угасла.
Да-да-да-да-да-ско-да-да!
Сшибаются мечи, как метелки мисканта
Сталкиваются при вспышках молний.
Огненный дождь, в созвездии Льва опадая,
Без следа исчезает в небесных просторах.
Ударить, высечь искру клинком и вновь отпрянуть —
Вот смысл жизни!
Да-да-да-да-да-ско-да-да!
В верховьях реки
стоит кирпичный заводик.
Дым из трубы
тянется к облачному небу.
У подножья трубы река распростерла
пересохшее белое каменистое ложе,
где два лета подряд со своими учениками
я отлично проводил время,
отыскивая окаменевшие стволы грецкого ореха,
извлекая из мутного шумного потока
камни с отпечатками следов ископаемых животных.
А сейчас со всех сторон нависли темные горы.
Как-то раз заводик сгорел до основанья…
А сейчас над трубой вьется черная струйка дыма
и вливается в облака, заполнившие небо.
Небо стального цвета на горизонте,
постепенно сжимаясь, становится меньше и меньше…
День-деньской лошадь работала в поле,
понемногу загнивая, как картофельный клубень.
В голове у нее шумело,
на гриве, переливаясь в закатном сиянье,
повисли соляные кристаллики пота.
«Хруп-хруп-хруп-хруп» — она устало жевала
листочки мелкого бамбука на краю поля.
А потом пришел синий вечер.
Лошадь наконец вернулась в стойло
и там, будто бы наткнувшись на высоковольтный провод,
вдруг заржала отчаянно, дико…
На следующий день лошадь уже остыла.
Люди выкопали большую яму
за сосновой рощей,
подогнули четыре лошадиных ноги,
опустили тушу,
на бессильно упавшую лошадиную голову
бросили по горсти земли,
всплакнули…
Азиатский бык
играет, поддевая рогами
траву, белые клочья испарений.
Позади него целлюлозная фабрика, залитая светом.
Пышут огнем тучи в вечернем небе.
За невысокой полоской дюн
рокочет море.
Медно-желтый отблеск луны заполнил округу —
хочется вычерпать до дна и выпить.
Быку явно не нравятся машины,
он бодает фабричную ограду.
Теплый воздух ночи печально смешался с ветром.
Лес чернеет — застывшие сосны, ивы.
Небо полнится черными лепестками кармы.
По порядку занес имена богов в список —
и от лютого холода не могу унять дрожи…
По следам неудачных уловов и кораблекрушений
я шел вдоль берега моря…
В одиночку одолев горные перевалы
и равнины, поросшие буйным мискантом,
наконец я добрался до этих мест
и прилег отдохнуть у речки
на песке, озаренном бледными лучами солнца.
Спина и плечи страшно озябли.
В глубине души смутная тревога —
то же странное чувство, что вдруг появилось
там, на Кэйханган, на последнем перевале.
Вот и выгон за деревянной оградой.
Дубовые створки ворот
распахиваю пошире —
они, оказывается, не были закрыты
с самого моего ухода.
Позабыл — видно, слишком торопился.
О студеное небо в солнечном сиянье!
Перед взором встает каштан,
приютивший меня прошлой ночью,
и не только это…
Над рекой плывут облака — слоистые громады.
Громкий крик
большой неведомой птицы,
что скрывается в кружеве листвы,
озаренной холодным светом…
Как красива эта сосновая ветка!
Только что я стряхнул с нее хлопья мокрого снега —
и вот ты порывисто ее схватила,
горячими щеками прижалась к зеленым иглам,
не боясь уколоться, жадно, до боли
зарываешься лицом в вечнозеленую хвою.
Удивительно и прекрасно!
Ты ведь так давно хотела в лесную чащу,
когда сгорала в жару,
когда от боли стонала, обливаясь потом…
Я и раньше, на славу поработав в солнечный полдень,
иногда в раздумье забредал под сень сосновой рощи.
(Благодать! Откровенно говоря, я прошелся
из конца в конец по всему нашему лесу.)
Словно белка, словно вольная птица,
ты томилась, о лесах тоскуя.
Ты мне так завидовала, должно быть!
Ах, сестричка! Ты в далекий край сегодня
уйдешь навеки.
Неужели и впрямь ты уйдешь одна,
без родных и близких?
Попроси же меня: «Пойдем со мною!»
О, скажи мне так, попроси меня так сквозь слезы!
Но как прелестны сегодня твои щеки, сестричка!
Эту свежую сосновую ветвь положу я
на зеленоватую москитную сетку.
Вот сейчас начнут с нее падать капли.
Погляди!
Какая пышная ветка!
От нее чуть-чуть пахнет скипидаром…
Целый день сегодня шел снег, жизнерадостный, светлый,
а после полудня
я увидел глубокие следы вокруг дома.
Следы были необычайно большие.
Я говорил себе: это пришел меня проведать
ты, от которого так давно не было писем.
Но затем я услышал шаги,
грузные и тяжелые,
совершенно не похожие на твои шаги,
и на наши с тобою шаги тоже.
Снег, густо облепивший кроны деревьев,
падал рыхлыми комьями на снег, устилавший землю…
Да, я знаю, вам приходится копать землю
и приходится порой голодать подолгу.
Оттого-то, наверное, вы — это вы, а мы —
это мы, не так ли?
…Тусклое мерцание метели над горами…
Сколько раз такие слова я слышал,
и вот слышу снова.
Что ж, ведь так оно и есть на самом деле,
и никак иначе быть не может.
..Лес в огненном вьюжном ореоле…
С этими простыми словами
соглашаться я не устану,
даже канув на самое дно безумия и болезни!
С этой женщиной
мы год прожили вместе.
Щеки ее покрывала матовая бледность,
а глаза смотрели так, будто постоянно
созерцали неведомые загадочные виденья.
Однажды утром в то памятное лето
на мосту в предместье мне повстречалась девчушка.
Из деревни она несла корзину цветов на продажу —
цветы были необычайно красивы.
Уплатив двадцать сэн, я купил весь букет
и домой вернулся.
Жена поместила цветы в аквариум из-под рыбок
и снесла их в лавку — авось кто-нибудь купит.
Вечером, когда я пришел с работы,
жена взглянула на меня со странной улыбкой.
На столе я увидел всевозможные фрукты
и праздничные белые фарфоровые тарелки.
На вопрос, по какому случаю праздник,
она ответила, что после полудня
те цветы купили за целых две йены.
…И была синяя ночь
со звездами и ветром,
с бамбуковой шторой,
с огнем в очаге, завораживающим душу…
В ту же зиму жена,
будто сама собою,
будто вовсе не от забот и житейских тягот,
разом сникла, увяла, точно надломилась, —
захворала вдруг и умерла в одночасье…
Тающий иней
щедро украсил метелки травы у дороги,
дочиста отмыл тележные колеса.
«Дзинь-дзинь-дзинь-дзинь», — позванивают кусты
и деревья.
Падают, падают с ветвей тяжелые холодные капли.
Застывая в крупных ледяных сгустках,
роса растекается по солнечной равнине,
будто следы от гигантского столба пара,
что, как пламя, из реки взметнулся.
В горле сильно хрипит.
От этого натужного хрипа
хочется выпить чего-нибудь покрепче,
хочется поесть пареной картошки…
Сердца стариков
еще там, в городских кварталах, —
овощи распродав,
они вернулись
к огородам своим на косогоре.
Обогнул угол дома, за околицу вышел —
два тополя в цвету стоят одиноко.
Несколько пушистых гроздей
с ветвей безмолвно свисают,
в синеве небес покачиваясь под облачными льдами.
Увядшая трава на редкость темна, уныла.
Ручеек цвета ртути —
словно картинка на лакированном подносе.
Кустарник в излучинах затуманен дымкой.
Сейчас где-то там, за сизыми полями,
директор школы, наверное, закончил подстригать бородку
и улегся в постель, вытянув ноги.
Проповедник господин Сирафудзи,[162]
от вечерней проповеди уставший,
должно быть, перед сном сидит с чашкой чаю.
А может быть, все это было вчера вечером?
Может быть, сейчас директор встает с важным видом
и садится писать отчет по школе,
а преподобный Симадзи Тайто, знаменитый законоучитель,
идет через луг, торопясь на первый утренний поезд.
А может быть, дело происходит ночью,
что можно предположить, взглянув на тень моей шляпы.
Серп луны будто острым грифелем прорисован на небе.
Бледный ветер доносит аромат периллы.[163]
Месяц — словно клубничный усик.
Серебряный серп, в воде и в моем глазу сверкая,
перемещается по небосклону.
В излучине ручья мой сосед Такити
весь день косил сено
и, наверно, на обратном пути обронил охапку —
то-то небо так поблекло и выцвело в середине.
Странный кисловатый вкус ветра…
Ветер… Иудино дерево со спутанными ветвями.
Перистые облака над пустынным полем,
загадочные белые полоски.
Я роняю карандаш, как слива спелый свой плод роняет,
и безмолвно сливаюсь с ветром.
Дуновенье ветра, пахнущего укропом…
Чьи-то останки… синева… колокол в отдаленье…
Долго ли я проспал?
Синяя звезда одинока, прекрасна, прозрачна.
Облака словно плавают в растопленном воске.
Палые листья — как перья из хвостов птичьих.
Я отчего-то дрожу, будто лист тополиный…
Как было бы хорошо
нацепить плащ из промасленной бумаги,
вскарабкаться на мокрую лошаденку
и медленно двинуться через холодную равнину,
через темный лес, через пологие бугристые холмы
по неровной дороге меж высоких метелок мисканта.
Неплохая идея —
раскрыв над собой черный зонтик,
поехать в город купить сахарного песку.
(Пищат, гомонят синицы, пищат, гомонят!)
Поросль жесткой остроконечной травы — всходы риса,
такого сочного салатового цвета,
что ему позавидовал бы сам Тернер.[164]
Если верить преподобному Дзиуну,[165]
эти ростки суть воплощение благих заповедей Будды.
(Пищат, гомонят синицы, пищат, гомонят!)
В прошлом праздные аристократы,
ныне достойные доверия управители.
Сероватые отсветы огней
над черной горой, извергающей унылое одиночество.
И они тоже, если верить преподобному Дзиуну,
суть воплощение благих заповедей Будды…
Некоторое время, щурясь, они смотрят на закатное солнце,
затем вновь деловито склоняются и вяжут —
вяжут в снопы скошенное просо.
Рядом смеются ребятишки.
Женщины, усердствуя, как и мужчины,
появляются и вновь исчезают
в поле цвета старинного золотого слитка.
…Склон горы в белом пламени цветущего мисканта.
Затем они неожиданно приседают
и, будто перебирая струны огромной цитры,
начинают серпами жать рыжие стебли проса,
потемневшие, забрызганные грязью.
(Кабэиии-и! Нараиии-и!)
…Так красивы метелки мисканта —
не нарадуются ребятишки!
По краям поля, поросшего грязновато-бурым просом,
ладно и споро трудятся люди.
Цветы спорыша колышутся на ветру.
Завиваются плывущие с запада облака.
Женщины тоже старательно плавают, гребут руками,
в этом темном закатном потоке.
…Выводок сорокопутов нырнул в мискант,
выводок сорокопутов вынырнул из мисканта.
Будто обнимая кого-то, будто перебирая струны,
они жнут и жнут, продвигаясь все дальше.
Бурые, рыжие, золотистые стебли проса…
…вдали по кромке поля
маслянистая полоска конопли отсвечивает глянцем.
(Ге-генно-но! Ге-генно-но!)
…а вот еще стайка ребятишек —
притащили на улицу доску
и прыгают через нее, припевая.
На другом конце поля детвора уже скрылась из виду,
исчезла где-то в вечерней заре и ветре…
Через прибитые дождем рисовые всходы,
через заросли мисканта,
через заливные поля, отливающие белизною,
под темным скопищем туч, что чревато громом,
я пришел к тебе, о Хозяин!
Чинно ноги поджав, ты сидишь на веранде,
слушая движение земли и неба.
Семьдесят лет изо дня в день
на рассвете и на закате
ты косил траву (накошены, верно, горы).
Даже зимой ты носил простое домотканое платье,
И вот теперь,
как ствол корявой сосны, спина твоя согбенна,
загрубевшие пальцы будто скрючены морозом.
Лоб твой бороздами морщин прочерчен —
их оставили вёдро и дождь,
заботы крестьянской жизни.
Глубоко запавшие глаза — словно две пещеры.
Никаких изменений, будь то на земле или в небе,
ты не пропустишь, я знаю.
Перемещенье воздушных волн,
для злаков необходимых,
в горле твоем клокочет неясной речью,
будто заветные слова самого ветра.
Всё судили, рядили, составляли тысячи планов,
как добиться богатого урожая —
и вот настало время цветенья риса,
но жестокий ливень, хлеставший четверо суток,
да еще гроза, разразившаяся сегодня утром,
повалили, прибили к земле тонкие стебли.
Думаю, что завтра или послезавтра,
если только солнце хорошенько пригреет,
рис поднимется, и мы непременно
соберем урожай, которого ожидали,
а если нет, то всем деревням в округе
предстоит пережить еще одну суровую зиму.
Я знаю, слова бессильны против дождя и грома, —
потому и стою в безмолвье.
Над ивняком, над сосновой рощей
вьются обрывки грозовой тучи.
Серая вода переполнила узкую речушку,
берега которой столько раз укрепляли крестьяне.
При всем том на лице твоем,
просветленном и безмятежном,
не найти и следа той бездонной страшной тревоги,
что увидел я в позапрошлом году летом,
когда ты глядел в дышащее засухой небо…
У тебя запасшись уверенностью, я снова
отправлюсь навестить обитателей деревни,
и уже уходя, на челе твоем подмечаю
мимолетное облачко сомнения, беспокойства,
облачко, растаявшее в то же мгновенье, —
я не знаю, что оно означает,
но поверь, почтенный Хозяин поля,
что во мне сомневаться нет у тебя причины.
Пусть подчас слишком скудны мои познанья,
пусть тебе я кажусь беспечным, как птица,
приглядись ко мне, посмотри мне в глаза. Хозяин,
ко всему моему существу прислушайся получше!
На мне белый полотняный пиджак и брюки,
в руках прохудившийся шелковый зонтик,
но душой я тверд и свято чту веру предков.
Будду и бодхисаттв моля о благословенье,
до конца моих дней сутре Лотоса верен буду[166] —
тем благим заветам главы «О продленье жизни»,
что ты сам повторяешь каждое божье утро.
О, внемли же, дорогой мой Хозяин поля!
Слышишь дальний гром небесного барабана?
Чистый свет струится с лазурных высей.
Я безмолвно кланяюсь на пороге, с тобой прощаясь.
Чу! С юга, с юго-запада нынче
ветер пришел, наполняя долину,
осушив мою рубашку, мокрую от пота,
охлаждая глаза и лоб мой горячий,
взволновав поле колосящегося риса,
с колосков стряхнув темные дождевые капли,
ветер пришел, наполняя долину.
Крестьяне потрудились на славу,
вырастили рис, предвещавший щедрую осень,
но в августе со второй декады
двенадцать раз вставали багровые зори,
шесть дней держалась девяностопроцентная влажность.
Стебли риса ослабли, истончились,
и, хотя цветы все же появились на всходах,
их легко прибил жестокий вчерашний ливень.
Вот над этим полем вчера висела
траурная холодная пелена ливня.
Но сегодня уже позади все невзгоды,
наши нежданные беды и злоключенья.
Несмотря ни на что, колосья риса
благодаря небольшим хитростям в обработке рассады,
благодаря использованию фосфатных удобрений
сегодня снова поднялись рядами на поле.
Я знал, что так будет.
Я искал тебя, хотел сказать,
что все в порядке,
но ты куда-то исчезла.
Ливень хлестал и хлестал все сильнее,
затопив поля, наводняя землю.
Не осталось вокруг ни клочка суши.
Под дождем я побежал к телефону,
дозвонился в бюро прогнозов,
потом ходил от деревни к деревне,
все искал тебя — но напрасно.
Домой вернулся уже поздно ночью
при ужасных раскатах грома
и вспышках молний.
Так и не уснул…
А сейчас — погляди, какое дивное утро!
На востоке будто цветет золотая роза.
Как сигнальные флажки, облака колышутся в небе.
Высоковольтные провода гудят ровно и мощно.
Улетучиваются клубы тумана.
Выпрямились рисовые стебли — точно живые
или, может быть, как точнейшие механизмы.
Вот они стоят, так прямо и гордо,
истомившиеся от долгого ожиданья,
и сверкают маленькими белыми цветами.
Над застывшими янтарными лугами,
отражающими солнце,
скользят стрекозы.
Всем нам сейчас впору плясать, как детям,
да-да, плясать, но и этого мало!
Если рис опять под дождем поляжет,
он поднимется снова, я знаю,
коли уж поднялся после такого потопа!
Все крестьяне окрестных деревень получат
верных полтора центнера с акра.
Из-за леса, с далекого горизонта,
из-за синих вершин давно погасших вулканов
на заливные поля приходит ветер,
и, под солнцем сверкая, трепещет листва каштана.
О влажная свежесть испарений!
О невидимый ток соков в стеблях!
Посреди рисового поля на равнине,
где шуршат распрямившиеся колосья,
мы должны танцевать, как невинные древние боги,
мы должны танцевать, танцевать,
но и этого мало!
Клей и немного квасцов…
микроскопически точная
тончайшая работа.
Соединить нежные белые фибры,
кое-что прибавить, убавить, подуть тихонько,
обязательно учесть температуру и влажность.
Вот он, хрупкий, расцвеченный красками
прямоугольник.
Условные контуры полуобнаженных красавиц,
их тела, белоснежные, матовые,
цвета слоновой кости.
Девять цветов,
перенесенных с клише на бумагу.
Смещается цвет —
фигуры блекнут, постепенно тают.
Взгляните на эти лица — им уже несколько столетий.
Щеки, тронутые нетленной улыбкой,
Глаза, отразившие преходящие страсти.
В квадратном зале,
в доме под бурой черепичной крышей,
на стенах, затянутых коричневой тканью,
гравюры — словно множество окон,
словно глаза в огромных четырехмерных орбитах.
Цвет Японской империи, элегантные дамы и кавалеры,
с утонченными обычаями, изысканными суевериями,
они прогуливаются так сдержанно и несмело
на листках бумаги не более квадратного метра.
Очистительные Время и Пространство
погасили тот пожар вожделенья,
что пылал в сердцах прелестных натурщиц.
Появившись на миг, они вновь уходят,
грациозные, с изящно подведенными бровями.
Преодолев разрыв во Времени и Пространстве,
мгновенье спустя возвращаются они на бумагу,
где, овеянные ароматом былых желаний,
снова будут гулять с равнодушным и гордым видом.
Зеленеет сочная трава на лужайках.
В полноводных реках отражаются легкие тучки.
Маленькие тории вдали краснеют.
Замерли ряды ветвистых криптомерий.
О, создатели божественной нации,
бессмертного народа!
Величайшие авторы повестей для подростков![168]
Знойный воздух густ и тяжел.
Духоту навевает ветер.
Чувственная красавица с маленького пригорка
бросает фарфоровые чашечки в прудик:
одна, две, три — по воде, тягучей и желтой,
легкая рябь разбегается кругами.
Каждый круг на воде —
событие в этом маленьком мире.
Ослепительно белое
облако отвечает воде и тихонько
проплывает над желтым холмом, испещренным
черными пятнами сосен.
О создатели этой необычайной атмосферы,
невинного, безгрешного мира…
Там тоже обмолачивают рис, ячмень и просо,
мелят муку ручными жерновами,
только там вода замерзает при — 50° по Фаренгейту,
снег там — хлопок, нанесенный ветром,
и пласты его оседают на ивах,
влекомые иной силой притяженья.
Летом дождь
льет и там с черного неба,
но скорлупки-лодочки движет не столько ветер,
сколько безудержное любопытство.
На воде колышутся лотосы, и под вечер
от движенья их лепестков дрожит потревоженный воздух —
словно слышится отзвук дальнего барабана.
Детство там очень скоро переходит
в озаренную рассветным сиянием юность.
Томные очи сверкают страстью,
в жилах струится пламя…
Алый фейерверк зажигается над рекою.
Алчущие уста — будто красная тунцовая мякоть.
Легкая бледность — стыдливость ли ей причиной?
А может быть, просто тень или фактура бумаги?
Под дугой трехдневного месяца
в глазах, затуманенных наслажденьем,
отражаются серые городские крыши.
Ветер налетает с черного неба.
Изгибаясь, трепещет под ветром ива —
трепет желанья…
тарелка тарелка тарелка тарелка
тарелка тарелка тарелка тарелка
тарелка тарелка тарелка тарелка
тарелка тарелка тарелка тарелка
тарелка тарелка тарелка тарелка
тарелка тарелка тарелка тарелка
тарелка тарелка тарелка тарелка
тарелка тарелка тарелка тарелка
апатия
пафос червей ползающих по лбу
своим передником цвета белого риса
не вытирай тарелок
о ты женщина с черными ноздрями
там чадит юморок
растопи водой ком человеческой жизни
в холодном сотейнике
всплывает смертная скука
бей тарелки
когда бьешь тарелки
апатия отзывается звоном
снег
черный
редька серая
грязные руки лопухи порождающие непристойность
мертвые стихи из которых не выйдет даже приправы к сасими
вылизанная пыль спящий человек волан активности
ржавые гвозди в бревне выброшенном на берег
толстые женские ляжки сталкивающие вожделенье обоих
перчатка с пустым раструбом роняющее щеку
захоронение захоронение захоронение захоронение
захоронение
захоронение захоронение электричка
электричка электричка электричка электричка электричка
земляное днище огня обледеневает
белое белое белое оно белое
белое только оно
только оно белое
глаза как у мокрой селедки
пронзены
раскаленным
небом
Я видел, как ливень был ветром сбит и повержен.
Ноги дождя от робости заплетались.
Слабо искрились, мерцали светлые капли.
Дождь был застенчив — он стеснялся, как дева,
непорочная, чуждая скверны.
Я же блуждал меж зыбучих песков, от людей скрываясь,
намереваясь счеты покончить с жизнью.
Дождь стучал по зонту, будто пробить пытался.
Автомобили в столице ночной мне казались
мыслящими одушевленными существами.
О ливень! О дева, чьи груди еще так незрелы!
Если огни в этом городе не погаснут,
в очи ее смотреть я буду не в силах…
Этот человек двигаться не желает.
Даже самый мощный магнит не сможет
притянуть его, как железную пластину.
Этот человек действовать не желает.
Даже если в мозгу у него что-нибудь взорвется,
Даже если набросятся на него потревоженные пчелы,
этот человек позиции не переменит.
Муки скорби, таящиеся в сердце,
окружают его туманной завесой.
Он подобен дереву, пустившему корни
глубоко в землю.
Он, словно тонущий пароход, погружается
на дно океана
сквозь пропитанный уныньем одиночества
утренний воздух.
Дни и месяцы в потоке времени —
словно скорлупки ракушек, приставшие
к коралловой ветви.
Этот человек, уподобясь инкрустированной шкатулке,
абсолютно неподвижен.
Слова — вот первое, чего я не приемлю.
Хочу, чтобы жили мы все, слова уничтожив.
Ведь все равно не найти тех слов,
что открыли бы людям
сокровенную суть Изначального слова.
Люди, не ведая Слова, праздно пишут слова,
смыслом их наделяя.
Есть ли вообще какой-нибудь смысл в пушках?
В убийстве людей никакого смысла быть не может.
Однако можно ли это назвать фактом?
Да, это факт, потому-то в нем и нет смысла.
Факт есть происходящее на самом деле.
Нечто, подобное синему пламени углей.
Факт — это нечто, уже исчезнувшее. Так что же?
Какой смысл в исчезающем, преходящем?
Что может быть глупее попыток
докопаться до корней в поисках исчезнувших фактов?
Для чего живет лошадь?
Разве не бессмысленно, что лошадь рожает жеребенка?
Все относительно. Может быть, следует назвать это случайностью?
Что ж, пожалуй, так оно и есть. Случайность!
Оттого, что так оно и есть, это можно выразить в слове.
Но нет никакой необходимости в предметах и действиях,
выраженных словом.
Вся их предметность — лишь случайные сгустки.
Эти феномены наделять смыслом так же нелепо и глупо,
как и сами слова наделять смыслом.
Какой смысл в том, что ночь наступила?
Какой смысл в том, что человек умирает?
Какой смысл в том, что идет снег?
Какой смысл в том, что цветы красивы?
Какой смысл в том, чтобы эти слова произнести и записать?
Тем не менее все это реальные факты.
Есть ли здесь что-нибудь, не относящееся к фактам?
Всё только факты!
Из того факта, что все это факты, и проистекает бессмысленность.
Бессмысленность неоспорима.
Бессмысленно то, что курица квохчет.
Бессмысленно то, что она высиживает яйца.
Бессмысленно летать на самолете.
Бессмысленно пытаться влиять на политику.
Какой во всем этом смысл для мертвеца?
А кто говорит, что есть смысл в живущих?
Все факты бессмысленны.
И жить также бессмысленно.
Бессмысленно, но, вы полагаете, любопытно?
То, что любопытно, — факт,
а ведь все факты бессмысленны…
Скажи, что меня нет дома.
Скажи, что здесь никого нет.
Я вернусь через полмиллиона лет.
Поскольку ничего нет,
то, если бы не было рожденья,
не было бы и смерти.
Раковины пусты.
Пахучую плоть моллюсков
унесли волны.
Раковины
мокнут в лунном свете,
потом сохнут на солнце,
в песке дремлют.
Больше они не забеременеют морем.
Ни к чему они отношения не имеют.
Волны накатываются и отступают.
Вместе с ними исчезают ракушки…
Сегодня на Токийском вокзале я видел отряд —
несколько десятков демобилизованных военных.
Они шли, взвалив на плечи свои нехитрые пожитки.
У них были бледные, бескровные, осунувшиеся лица.
«Не сон ли? Мы снова на родной земле!» —
должно быть, думали они.
«Какое счастье!» — должно быть, шептали они.
А может быть, они шептали что-то о печали, ненависти
или о мечтах далекого прошлого…
Половина моего лица обратилась в море.
Слушаю барабанчик, на котором играет гейша.
Я сижу на рогожной циновке —
на лбу инкрустация из лунного света.
Что же это такое?
Обливается потом шаровая молния цветка саса.
Прямо передо мной три старших офицера
лихо отплясывают чудной бесшабашный танец.
На склоне горы жила змея.
Греясь на солнцепеке,
она нежилась в скалах.
Ветер подул,
всколыхнул воздух,
остудил то место, где было солнце.
Змея поудобней развернула свое длинное тело.
Это было пятьдесят тысяч лет назад.
Солнце светило
над камнями египетских пирамид.
Лучи того же самого солнца
сейчас припекают мою грудь.
Выщербленный ветрами камень
разрушается и гибнет.
Змея, высунув голову из-под каменного навеса,
хочет пожрать и уничтожить мои мысли.
Пурпурные палые листья устлали гравий.
Твое лицо на треугольники разделено солнцем.
Вы порождаете змей…
Зеленая листва над дорогой сочится влагой…
Когда я был быком,
на рогах у меня повисали нити ледяного дождя.
На кончике языка у быка вырастала скала —
словно птица садилась на телевизионную антенну.
Ветер обволакивает своим дыханием земной шар —
что же тогда обволакивает космос?
Монахиня-католичка в белом чепце,
напоминающем бычье копыто.
Космос, пропущенный через бычьи ноздри…
Когда я был оленем,
икры мои обрастали осенней листвою.
Есть ли, нет ли — все едино.
Вещи не горизонтальны
и не вертикальны.
От дыхания приходит в движение космос.
В момент между входом и выходом бык исчезает,
превращаясь в оленя…
Может быть, каштан — это Будда?
А может быть, Бог?
Каштан это и Будда, и Бог, и просто каштан.
Печально, что мы, люди, воспринимаем каштан,
чья сущность столь сложна и неоднозначна,
как самый обыкновенный каштан.
Вот откуда и возникает трагедия…
Воробей разделил день на две половины.
На той белой стене
отпечатались дрожащие тени многих полдней —
и полдень дня вчерашнего, и полдень дня послезавтрашнего,
наслаиваясь, откладываются на стене.
Полдни будущего года и года минувшего
впитались в нее неизгладимым изображением.
Даже если белая стена рухнет, разрушится до основанья,
полдни не покинут своего привычного места.
Они вечно будут дымиться в нынешнем обличье.
То был бесцветный мир, лишенный красок,
где любой цвет неожиданно мог проявиться…
Все меняется.
Лебедь обращается в ворона.
Не осталось плохого —
всюду только хорошее.
Например, нарисованная белка — на лаковом подносе,
дикий бык — в африканских джунглях.
Слизняк ползет по стене,
оставляя серебристый след за собою.
Воробей клюет зернышки граната.
Все можно увидеть сквозь линзу, а можно —
сквозь белку.
Поскольку целое есть часть
(а ведь любое целое есть часть),
в настоящем проявляются дела
давностью в несколько сот миллионов лет,
а то, что мы лицезреем сейчас, —
явления давностью в несколько сот миллионов лет.
Поутру воробей танцевал в водовороте
звездных туманностей,
удаленных от земли на миллионы световых лет.
До полудня у него свободное время,
и может происходить все что угодно.
Ведь и утра, ближайших сотен миллионов лет
будут так же ничем не заполнены, как и это утро.
Космос понемногу движется,
и роль воробья сводится к тому,
что он понемногу двигает космос…
В конце концов, подобно сухому листу, что истлевает
у корней старого полусгнившего дерева,
хочу я вернуться в родные края.
Только там, на родине, хочу я умереть.
Предчувствую, что жить мне осталось совсем немного.
Женщина плачет, зовет меня во весь голос.
Какое лицо у нее? Не помню.
Ей, наверное, очень грустно. Она кричит снова и снова,
кричит, будто бы вся обратившись в голос.
О чем она? В этом протяжном крике
слышится укор земле, упрек небу. Тоскливый призыв
грудь женщины разрывает.
Эту женщину я хорошо знаю — единственную женщину,
которая все еще меня любит. Она зовет,
кричит изо всех сил, чтобы я услышал.
Нет, голоса ее я не слышу, но зато ощущаю зов сердца.
Призрачный смутный образ не исчезает,
стоит перед взором.
В моем родном городке, удаленном от моря,
вспоминая меня, женщина плачет.
Я надеюсь, она не умрет до моего возвращенья.
Я бы очень хотел застать ее там, вернувшись.
Остаток дней своих я хочу провести с этой женщиной
в тихом провинциальном городке,
где даже колебание воздуха не потревожит
моего больного, немощного старческого тела.
Я хочу жить в мире и покое, днем и ночью раздумывая
о делах минувших, оплакивая пережитое.
К той забытой женщине я хочу вернуться.
Городок раскинулся на привольном лугу,
в четырех ри от моря.
Там течет большая река. Женщина плачет.
Днем работает, ночью из-за меня проливает слезы.
По моей вине эта женщина безутешна.
Год за годом проводит она в тоске и печали.
Не знаю, право, стою ли я ее слез,
пролитых в смертной муке.
Если я умру раньше, женщина та, должно быть,
тоже не сможет больше жить на свете.
Я не хочу умирать, на земле оставив
это скорбящее, любящее созданье, —
но пережив ее, в одиночестве скорбь лелеять
для меня еще страшней, еще горше.
Я готов завопить, от ужаса разрыдаться,
с отвращением думая о себе — о человеке,
который дожил до старости, не сделав
никому ничего хорошего в мире.
С этой женщиной хочу я доживать свои дни,
словно сухой лист, истлевающий под деревом, у корня…
Тихий дождь моросит туманным утром.
Подвывая, как призрак, проходит собака.
Чаю заварю, в одиночестве выпью.
На коленях клубочком свернулась кошка.
На земле, окропленной росой былых грез,
Посадил бамбук, камни расставил — и слушаю ветер.
А когда набегут облака и вечер настанет,
Я окно, что распахнуто в явь, закрою
и уйду в спальню…
Падает снег, на синюю шляпу ложится.
Легких пальцев касанье? Шепот невнятный?
Китахара Хакусю
Падает снег, на крышу отеля ложится.
Легких пальцев касанье? Шепот невнятный?
Дым над кирпичной трубой клубится, клубится,
Искры летят — в небе багровые пятна.
Мглой беспросветной затянуто зимнее небо.
Кружатся хлопья, во мраке смутно белея.
О, как давно я с этой женщиной не был,
А кажется — снова я с нею…
Время нас разлучило с женщиной этой.
Уж не она ли? Будто скрипнула дверца?
Горечь сакэ — от чарки, в ладони согретой,
Тяжесть на сердце.
Горечь сакэ. Былое не возвратится.
Нет для любви, увы, дороги обратной.
Падает снег, на крышу отеля ложится.
Легких пальцев касанье? Шепот невнятный?
Дым над кирпичной трубой клубится,
Клубится. Искры летят — в небе багровые пятна.
Смутную печаль мою, мутную печаль
Мелкий снег сегодня снова чуть припорошит.
Смутная печаль моя, мутная печаль —
Ветер вновь над ней сегодня тихо ворожит.
Смутная печаль моя, мутная печаль,
Словно шкурка чернобурки, хороша на вид.
Смутная печаль моя, мутная печаль
Снежной ночью замерзает, на ветру дрожит.
Смутная печаль моя, мутная печаль
Ничего не бережет, ничем не дорожит.
Смутная печаль моя, мутная печаль
Только смертью одержима, радостей бежит.
Смутная печаль моя, мутная печаль!
Страх меня не покидает, душу бередит.
Смутную печаль мою, мутную печаль
Киноварью на закате солнце озарит.
Солнце озаряло иссиня-черные камни.
Сад наш дремал в киноварном закатном сиянье.
Там, вдалеке, на равнине испаренья клубились,
Словно знаменье близкого конца света.
Ветер пшеницу низко клонил в поле.
Пепельным цветом отливали колосья.
По полю брели древние исполины —
От облаков плывущих ложились тени.
И в летний день, в пору после полудня,
Пренебрегая сном, уходил я в поле,
Бегал, резвился в лугах привольных, зеленых.
Я в надежду свою впивался губами, зубами,
Мир озирая доверчивым, жадным взором.
Жил я! О да, воистину жил я!
Утро. Светит опостылевшее солнце.
Дует ветер.
Тысячи ангелов в баскетбол играют.
Я глаза протираю. Тоскливое похмелье.
Ненужная жаровня покрыта белесым пеплом.
Утро. Светит опостылевшее солнце.
Дует ветер.
Тысячи ангелов в баскетбол играют…
На черепичной крыше
остатки снега в слежавшихся комьях.
Пыльной дремой объятые ветви деревьев.
Зима, шесть часов утра.
Я тоже во власти дремы.
С чириканьем пролетела птица.
Пыльной дремой объят весь сад.
Растворился лес, исчезли дома в деревне.
Тоскливое запустение неба.
Сердце полно печалью…
Вот пробивается тусклое солнце.
Открывается синий краешек неба.
Там, в заоблачных далях
Стреляет из пушки Юпитер.
Тонут в дымке окрестные горы.
Деревенские дворы сладко зевают.
Улица приветствует небо.
Сердце полно печалью…
Снег, осыпавший меня,
был подобен шелку.
Снег, осыпавший меня,
был сплошная мокрядь.
Снег, осыпавший меня,
был крупе ледяной подобен.
Снег, осыпавший меня,
был подобен граду.
Снег, осыпавший меня,
был яростной вьюге подобен.
Снег, осыпавший меня,
стал тих и печален.
Снег, осыпавший меня,
был сродни лепесткам облетевшим.
Мирно трещали дрова.
Леденело хмурое небо.
Снег, осыпавший меня,
навевая воспоминанья,
таял на ладони.
Снег, осыпавший меня,
горячего лба касаясь,
стекал по щекам слезами.
Снег, осыпавший меня,
я благодарил и молился,
уповая дорасти до бога.
Снег, осыпавший меня,
белел чистотой первозданной.
Посвящается памяти моего покойного сына Бунья
Мелкий дождь поутру опять зарядил надолго.
Цвета ирисов дождь — сизый, зеленоватый,
С женским вытянутым лицом, с влажными глазами.
То придет, то уйдет, то появится, то исчезнет.
Начинаясь затем, чтобы вновь прекратиться вскоре,
Все вокруг повергая в тоску и унынье,
То утихнет, а то опять над полями сеет,
Безнадежно, безрадостно, бесконечно сеет.
Барабаны бьют, звучат на улице флейты.
В воскресенье малыш на циновке мирно играет.
Барабаны бьют, звучат в отдаленье флейты.
На циновке играет малыш, а дождь все сеет,
мелкий дождь за окном все сеет и сеет…
Днем малыш на холодном ветру играл с воробьишкой.
Ночью вдруг стал метаться в жару и скоро умер.
На рассвете ударил мороз и выпал иней.
Старший брат малыша пошел давать телеграмму.
Мать одна проплакала ночь над маленьким тельцем
(А отец в дальнем плаванье был и не мог приехать).
Что случилось потом с воробьем, никто не знает.
Принося поземку, взметался северный ветер.
Опустилась с грохотом цепь в глубину колодца.
От отца пришла ответная телеграмма…
Поутру опять подморозило, выпал иней.
А отец сообщал, что пока не может вернуться.
И еще он просил написать, как мама…
Старший брат за прогул получил нагоняй в школе.
Где-то во мраке предвечных небес
колокол бьет в новогоднюю ночь.
Вот уже десять миллионов лет
сотрясает пространство далекий гул.
Где-то во мраке предвечных небес
колокол бьет в новогоднюю ночь.
Оглашая над храмом туманную мглу,
колокольный звон плывет в облаках,
оглашая над храмом туманную мглу.
В это самое время рядом с матерью на циновке
малышка уплетает гречневую лапшу.
В это самое время радостные толпы
запрудили Асакусу, запрудили Гиндзу.[170]
В это самое время узники в тюрьмах
о чем-то своем задумались, наверно.
В это самое время радостные толпы
запрудили Асакусу, запрудили Гиндзу.
Где-то во мраке предвечных небес
колокол бьет в новогоднюю ночь.
Вот уже десять миллионов лет
сотрясает пространство далекий гул.
Где-то во мраке предвечных небес
колокол бьет в новогоднюю ночь.
Прощай, прощай!
Спасибо за всё,
спасибо тебе за всё…
Прощай, прощай!
В этот ясный день
горько думать, что ты ушла навсегда,
в этот ясный солнечный день…
Прощай, прощай!
Я проснулся днем
и увидел, что дом совсем опустел.
Пробужденья того не забыть…
Прощай, прощай!
Завтра в этот час
будешь ты далеко, в родном краю.
Сколько лет на чужбине прошло…
Прощай, прощай!
Солнце взор слепит.
Ты идешь под зонтом, идешь под зонтом,
ты уходишь в светлую даль…
Прощай, прощай!
Навеки прощай!
В море
не видно русалок.
В море
одни лишь волны.
Мглистое небо нависло
над холодным северным морем.
А волны показывают зубы,
ворожат, заклиная небо
бесконечным древним заклятьем.
В море
не видно русалок.
В море
одни лишь волны…
В тот лунный вечер цветок пиона
вынес на берег прибой.
Я подобрал его, хоть и подумал,
что мне цветок ни к чему.
Я подобрал его, не удержался —
спрятал в рукав кимоно.
В тот лунный вечер цветок пиона
вынес на берег прибой.
Я подобрал его, хоть и подумал,
что мне цветок ни к чему.
Я не бросил его, обратившись к луне,
я не бросил его, обратившись к волнам,
его положил в рукав.
В тот лунный вечер цветок пиона,
найденный на песке,
мне пропитал ароматом пальцы,
в сердце мое проник.
Для чего в тот вечер цветок пиона
подобрал я на берегу?!..
Посреди пустыни
виден огонь!
Посреди пустыни
виден огонь!
Что же это такое?
Быть не может!
Что же это такое?
Быть не может!
Над стеной песка всколыхнулось
солнечное пламя.
Над стеной песка всколыхнулось
солнечное пламя.
В небе пустыни
виден огонь!
В небе пустыни
виден огонь!
Что же это такое?
Быть не может!
Что же это такое?
Быть не может!
О изнуренные верблюды!
О безмолвные усталые голландцы!
Что же это такое?
Быть не может!
Что же это такое?
Быть не может!
Изнуренные верблюды
уставились в собственные тени.
Безмолвные голландцы
жадно вперились в небо:
Там, за барханами,
вспыхнул огонь небесный!
Там, за барханами,
вспыхнул огонь небесный!
Было темно на станции Кувана.
«Коро-коро», — курлыкали лягушки.
Начальник станции, такой одинокий,
С фонарем в руке дежурил на платформе.
Ночью на усыпанной гравием платформе
Начальник станции, такой одинокий…
Было темно на станции Кувана.
«Коро-коро», — плакали лягушки.
А мне вдруг вспомнилось: не эта ли Кувана
Славится печеными хамагури?
Начальник станции, такой одинокий,
«Верно!» — ответил мне и ухмыльнулся.
Было темно на станции Кувана.
«Коро-коро», — курлыкали лягушки.
Только прояснилось небо после ливня.
Было так безветренно, темно и тихо…
Там, в ущелье Нагато, текла вода.
Был холодный, промозглый день.
Я сидел на веранде, с обрыва глядел,
Понемногу тянул сакэ.
Посетителей не было никого,
Я в корчме остался один.
А вода внизу все текла и текла,
Все журчал ручей вдалеке.
На веранду под вечер солнце пришло —
Пламенеющий мандарин.
Так давным-давно я сидел в корчме.
Был холодный, промозглый день…
Однажды утром высоко в небе
Я увидел зловещие черные флаги.
На ветру флаги трепетали, бились,
Но ни звука издали не было слышно.
В это утро я хотел порыбачить,
Но найти не мог ни сетей, ни вершей,
А черные флаги трепетали, бились,
Будто в пляс пустились на небосводе.
В это утро, глядя на хмурое небо,
Я вспоминал, как когда-то в детстве
Те же флаги вились над сжатым полем,
Что теперь над крышами города вьются.
На «тогда» и «теперь» поделено время.
Между «здесь» и «там» пролегла граница,
Но по-прежнему в небе надо мною
Развеваются, бьются черные флаги.
Сердце мое, не ведая соблазнов,
Отрешенно покой вкушает.
В воскресный день прохожу по коридору.
Обитатели дома давно уже в поле.
Лакированные доски пола прохладны.
В саду распевают птицы.
Падают капли из крана — блестят на солнце.
Розовая земля. Жаворонок в небе. Дивное небо апреля…
Сердце мое, не ведая соблазнов,
Отрешенно покой вкушает.
Икэгами,[172] Хоммондзи,[173] двенадцатое октября.
Вторят звону последних трамваев стекла витрин.
И на будущий год я приду, я снова приду
Барабаны слушать, до рассвета бродить без сна.
Год спустя в эту ночь будут так же гореть огни,
Будет пар от дыханья белеть серебром седин.
То вблизи, то вдали барабаны будут звучать,
В вышине из-за туч высвечивать будет луна.
Сам не свой в эту пору двенадцатого октября
Я близ храма Хоммондзи угрюмо брожу один.
Вспоминаю лишенья и беды минувших лет.
Дует северный ветер, луна почти не видна.
Год за годом проходят чредой поражений, невзгод,
И мучительно жить в этом мире мерзких личин.
Прежде чем на рассвете вернусь в свой холодный дом,
Чашу воспоминаний суждено мне испить до дна.
Икэгами, Хоммондзи, двенадцатое октября.
Вторят звону токийских трамваев стекла витрин.
И на будущий год я приду, я снова приду
Барабаны слушать, до рассвета бродить без сна.
Падает снег повсюду, до горизонта падает снег
повсюду, до горизонта,
словно стадо белых овец разбрелось по равнине
повсюду, до горизонта
падает снег
повсюду, до горизонта
падает с неба
повсюду, до горизонта,
повсюду, до горизонта,
повсюду, до горизонта,
на кровлю храма
и еще
на деревья в храмовой роще,
и еще, и еще,
ни на миг не переставая,
падает с неба,
падает снег —
и еще на дорогу,
по которой шагают солдаты,
и еще
слышатся звуки горна,
и еще
падает снег,
все еще падает снег…
Мать весь вечер тихонько поет колыбельную песню.
Мать весь вечер тихонько поет колыбельную песню.
Что же у нее за голос?
Кто сейчас в целом мире слышит негромкий голос
темного моря, усеянного кораблями,
и этот материнский голос?
Кто-то все же, наверное, слышит напев колыбельной,
только голос звучит так слабо, неясно…
Не бушуют волны, ветер не слишком ярится,
но во тьме теряется, глохнет одинокий голос.
Мать весь вечер тихонько поет колыбельную песню.
Мать весь вечер тихонько поет колыбельную песню.
Но в печальном мире людей кто ее услышит?
Кто ее услышит?
В июле, когда белогривые волны
плещут в лицо мне пеной,
С палубы смотрю на южный прекрасный город.
Тихие сады в ожиданье путников дремлют.
Розы и песок, розы и песок за водной гладью,
Розами туманится сердце.
Волосы, изваянные в камне,
Звуки, изваянные в камне,
Глаза, изваянные в камне, открыты в вечность.
Сонмы нежных нимф южный ветер примчал на крыльях.
Редкие капли окропили бронзу изваяний,
камни фонтанов,
окропили золото волос и ласточкины крылья,
окропили песок, окропили озеро со всей его рыбой,
окропили безмолвные храмы, термы, театры.
Нежные нимфы
по языку моему растекаются влагой…
Утро похоже на драгоценный камень.
Кто-то шепчется с кем-то за дверью.
У бога, наверное, день рожденья…
Зацвел на грядках горох
смежились веки
настала ночь
рыбы заснули и я задремал
под шелест листвы каштана
смутно доносится голос Мод
поет соловей
начинается ночь
голова моя тенью розы ложится на мрамор
В окне, осененная тусклым мерцаньем,
брезжит печаль бытия…
Помедли, путник!
Не спеши к родникам сокровенным
припасть устами.
Вспомни, скиталец:
ты и сам вошел в эту жизнь одушевленной влагой,
чистым ключом, из расселины в скалах бьющим.
Мыслящая вода —
не дано ей течь бесконечно.
Время пройдет, и в вечности ключ иссякнет.
Сойка поет, назойливо свищет, свищет.
Знаешь ли ты, как порой из воды бегущей
призрачный отрок в венке на берег выходит?
«К вечной жизни стремленье —
всего лишь бесплодные грезы.
Вам осталось одно — отрешиться от праздных раздумий
о текущей воде, о мутном потоке жизни,
и с обрыва шагнуть, в пучину вечности кануть,
возжелав забвенья…»
Вот о чем говорит тот дивный призрачный отрок,
от струящихся вод идя в города и селенья
в час, когда речные водоросли ласкают
тень от облака, лежащую на темной глади.
Только что было светло — и вдруг стемнело.
На сердце весна.
Гаснут лучи осеннего солнца
на коралловых рифах.
В чаще раскрылись цветы —
но сумрачно сердце.
В садике весной
уцуги пышно цветет.
Осенью каштан роняет наземь плоды.
На маленькой запруде
крутится колесо.
Скачут трясогузки,
а люди тут не живут.
Старая слива
подгнила и упала в мох —
не успев расцвести,
погрузилась в вечную тьму.
Выщербленный валун.
Безрадостные думы.
Ясность осеннего солнца…
Луг осенний —
думы мои над ним вьются, трепещут.
Там аралии цвет,
к которому тщетно стремятся
помыслы мои, —
цвет, неведомый горожанам…
Древо индийской сирени.
Изогнутый ствол навис над билетным окошком.
Кто просверлил в нем дыру?
Для чего здесь дыра зияет?
Окно распахнул — мне грустно и одиноко…
Желуди в горсти — так гладки, нежны на ощупь…
Печаль одинокой скалы…
В чащу зашел — на кустарнике серебрятся
нити паутины…
Бреду наугад —
вдоль тропинки цветет саикати.
На склоне горы у дороги
слышу голос фазана…
Дерево на утесе причудливо изогнулось.
Не поют цикады в ветвях — только дятел
долбит, долбит трухлявый ствол, ищет поживу.
«Вечерний лик»[176] —
за веерком зеленым спрятались глазки.
Волны в осенний день глухо рокочут
за рощей китайской сливы…
Дело было давно. Как-то в осенний день
на равнине Мусаси шел я через деревню.
Грянула гроза — и я от дождя укрылся
под навесом ворот одного крестьянского дома.
Рядом на живой изгороди сердито шептались, ягоды —
красные, с белыми пятнышками, похожие на конфеты «Олененок».
«Какая находка!» — подумал я.
Это были растения, о которых так часто
упоминается в древних книгах:
простая лиана-кадзура и кадзура-красотка.
Я спросил разрешения у хозяйки дома и сорвал отросток.
Женщина засмеялась:
«Вот уж безделица, право!»
Пусть — но сердце мое
и в прошлом, и в настоящем,
далеко и близко…
У переправы
женщина на корточки присела
в грустном ожиданье…
Одна знакомая
принесла мне картину Гогена
и букет колокольчиков.
Осенний день.
Неожиданно ветер пронесся по саду,
всколыхнул пожелтевшие ветви корявой груши,
через оконце влетел
и погасил фонарь в доме…
Печаль гобелена.
Унылый вид
вытканной
обнаженной женской фигуры.
Грусть весны,
подступившей
к ограде дома.
Тоскливо в саду —
после летней ночи
наутро
всюду скорлупки цикад.
Голоса людей
и отголоски оркестра —
вдруг в какой-то миг
всколыхнулась осень.
В вечерней мгле
над влюбленными пролетают
летучие мыши.
Неизвестной породы камень — призрачное виденье
ромашками украшаю.
Напротив места, где стайкой гуляют кошки,
на ходу торопливо сорвал марену.[178]
Все никак не дойду до поселка Сакито.
Вдоль дороги изгороди живые — чайные кусты,
заросли бамбука.
Наконец
дорогу спросил у первой встречной,
что выглянула из зелени подокарпа.
Оказалось, шел не в ту сторону, заблудился.
«Поворачивайте обратно!»
Туманятся взоры людей
при виде опавших плодов в расселине горной —
но бренность для них уж не то,
что печалило некогда древних.
Ночью дождя осеннего капли
скапливаются в выбоинах плит на дорожке.
Пахнет хризантемами дождь —
милый запах дней позабытых…
Вешней листвой
обрамлено селенье.
Мир багрянца
поблек,
потускнел.
Прелестны
розовые мысли.
Призрачный человек
опечален.
Прикоснувшись к корням Вечности необозримой,
перейдя через луг, где так буйно цветет шиповник,
где куропатки крик отзывается в сердце,
миновав деревню, где бьют вальками о камень,
и селенье, куда приходят с гор лесорубы,
и городок с белизною стен обветшалых,
подойдя затем к придорожному старому храму,
поклонившись Мандале,[179] вытканной на шелке,
буреломы и осыпи преодолев на кручах,
переправившись вброд через реки с осокой дремотной,
через чащу пройдя, сквозь сплетение трав пробившись,
призрачный человек наконец исчезает —
вечному скитальцу из Вечности нет возврата…
Сочинять стихи сегодня уже невозможно.
Поэзия там, где поэзии не было прежде.
Обрывки реальности становятся стихами.
Реальность печальна.
Я печалюсь — и, следовательно, существую.
Печаль — бытия единственная основа,
Печаль — красоты первейшая предпосылка,
Красота же — Вечности символ…
Сравните одиночество Руссо и одиночество Ницше…
Все уже забыли
маленькие пейзажи
с водяными мельницами у запруды…
Деревянная скульптура — «Женщина» работы Майоля.
Почему в моей стране женское тело
привлекало ваятелей только бюстом?
А ведь подлинно великое искусство природы
выявляется в припухлых округлостях сзади.
Так, значит, снова
мне вернуться дано в уединенную башню,
полную обнаженных грустных воспоминаний…
Снова буду внимать торопливым шагам прохожих,
что спешат к обрыву в бескрайнюю Вечность,
под пальцами лучей, золотистыми, словно розы,
на закате опускающиеся в море?..
Снова нужно, голову поднимая,
размышлять о трепете листьев дзельквы?
Снова нужно, голову опуская,
окунаться в гомон родной деревни,
слушать, как у ворот под вечер судачат соседки?
Запасать провизию снова нужно?
На фиалковой тропинке острова Ава
от надкушенной хурмы вяжет нёбо
и на языке остается терпкая горечь
бесконечного непостоянства…
Промелькнула весна,
За ней пролетело лето.
Только осень пришла —
и уж минула половина.
Слушай! Слушай!
Доносится издалёка
Леденящий душу суровый и властный голос.
И хотя на окнах задвинуты плотно шторы,
Голос гостьи уже в саду раздается,
Под шагами ее шуршат опавшие листья.
Запасайся дровами,
Сноси и складывай хворост!
Осень. Хмурые дни.
День приходит, и день уходит.
Ты, живущий в лесу!
Не теряй же времени даром.
Не согреет мудрость зимой —
Запасайся дровами!
Запасайся дровами!
Зима все ближе и ближе.
Приглядись — и увидишь
Зиму в дымке на горизонте.
Скоро выпадет снег.
Белый полог землю укроет.
До прихода зимы
Проверь очаг хорошенько.
Подготовь к холодам
Свой дом, затерянный в чаще.
Запасайся дровами,
Сноси и складывай хворост!
Пусть осенней порой
Солнце ласково пригревает,
Пусть пока на лугах
Цветы еще не увяли, —
Ты, живущий в лесу,
Сноси и складывай хворост,
Запасайся дровами,
К зиме своей скорой готовься!
О моя ностальгия, схожая с бабочкой!
Перепорхнув через изгороди и заборы,
за углом последнего в селении дома
бабочка в послеполуденный час видит море…
Я слышу, как море шумит за стеною.
Закрываю книгу. К стене прислоняюсь.
В соседней комнате часы бьют два.
«Море, далекое море!» — записываю на бумаге.
Ах, море! Недаром в иероглифе «море»
есть часть, означающая «мама».
Ах, мама! Недаром на французском
слово «мама» звучит как «море»…[180]
В небе вечернем, бескрайнем, синем, как море,
Золотая пчела
С протяжным гуденьем вьется.
Передо мною горы, поросшие лесом.
С высоты глядит
В прозрачный ручей Венера.
Вот она ушла за скалистый гребень.
На утес взойду — вновь ее увижу.
Буду любоваться звездой далекой.
Но немного спустя вновь она уходит,
Исчезает, тает за горизонтом.
Разом сжалась земля, накренились горы…
Что за птица в плавнях «чир-чир» проверещала?
Над водою ива плакучая склонилась.
Ветви ивы я в колечко заплетала,
Вспоминала я того, с кем разлучилась…
Дверца потайная, соломенная дверца.
Пышный куст сирени дверцу заслоняет.
Не приходит милый — тяжело на сердце.
Так и лето кончится — сирень облетает.
Совка кричит,
Это совка опять кричит.
Старая песня
Незабвенных далеких лет…
Не для того ли
Вернулся я в город родной,
Чтобы услышать
Голос совки в ночной тиши?
Не для того ли?
Сердце знает ответ.
С чем я вернулся?
Десять долгих лет позади.
Что я свершил? Кем стал?
Добился чего?
Что приобрел,
Растеряв надежды, мечты?
Совка кричит,
Это совка опять кричит.
Голос знакомый
Выводит старый напев.
Вот так и я —
На свете, как совка, живу.
Старюсь с годами.
А песни пою об одном…
Зашуршав газетой, выпрыгнул сверчок —
как виноградинка, круглое брюшко.
Завтра Рождество. Я сижу один…
«Верно, испугался, мой сверчок?
Я не злой волшебник, не гляди так,
прыгай на колени ко мне скорей!»
«Ах, извините, я страшно замерз.
Очень уж сегодня холодная ночь!»
Утро сегодня на диво ясно.
Над ущельем безмолвье, бездонность неба.
А в ушах звенит и звенит не смолкая:
«Отчего, отчего ты один остался?»
Яркость листвы на ветвях каштана.
Ранний снег сверкает на пике Татэ.
Время их пришло — собрались в дорогу
горные ласточки из ущелья.
Снова грохочет по мосту товарный поезд,
Две козы у речки.
Вдоль берегов мальчишки стоят с шестами —
промышляют раков.
Там, за рекой, над прокопченным кварталом
восходит месяц.
В устье реки, в порту и дальше, на рейде
огни зажигают.
На пригорке сушат влажные бока коровы.
Из-под розовых сосцов видны ручей и поселок.
Через мост переезжает санная упряжка.
На пожарной каланче маячит флюгер.
Два-три цветка на вьюнке,
обвившем глинобитную стену…
Во дворе крестьянской усадьбы
я услышал, как жужжит муха.
Ах, унылая музыка утра,
прибой воспоминаний!
Invitation en voyage[181] —
этот шум все манит куда-то…
Сизые, лиловые цветы гороха.
Бурное, бескрайнее зеленое море.
Даже в зимний день плодородные взгорья Идзу[182]
Отдыхают, ласковым солнцем пригреты.
Где-то на холме воркуют голубь с голубкой.
Днем луна видна сквозь голые ветви.
С тленной плотью мертвых, опавших листьев
Плоть живой листвы и стеблей смешалась.
Вслушайся в неясный прерывистый шелест —
Это прошлое шепчет, напоминает…
Смутный аромат блуждает над полем.
Старая печаль просыпается в сердце.
Сизые, лиловые цветы гороха.
Бурное, бескрайнее зеленое море.
У плетня весною персик расцветает.
Ласточки дорогу к старым гнездам знают.
Слушай голос моря до самого рассвета:
«Я вернусь, я вернусь —
только верь в это!»
Птица в небе летит одиноко.
Птица товарищей догоняет.
Пустынный берег.
Птица в небе летит одиноко.
Птица с мучительно вытянутой шеей,
Птица с телом отяжелевшим.
Птица в небе летит одиноко.
На исходе дня летит одиноко.
Каменистый берег.
Что принесла зима?
Весну принесла.
Мы на траве,
На зеленой траве разлеглись.
Что принесло море?
Белый песок со дна.
И на песке
В хороводе сосны сошлись.
Где-то в устье реки
маячит дальний мысок.
Там замирает
Времени долгий бег.
Ветер с моря принес
Два паруса, два челнока.
Вот исчезает один,
А за ним и другой челнок.
Мира земного частица
Наши слова,
Что с облаками и ветром
Слились навек…
Это зовется Весна,
Зовется Весна.
Кто так зовет?
Восходит луна.
Солнце скоро зайдет.
Восходит луна.
Ночи завеса
Пала над лесом
Прохладна, тиха.
Плывут облака.
«Куоро-куара», —
Курлычут лягушки,
Ах, первые лягушки,
Далекие лягушки!
«Странник,
На родину возвращайся!»
Печали полна,
Сияет луна.
Аромат долетает
С цветущего луга.
Тревожа округу.
«Куоро-куара», —
Выводят лягушки.
Ах, первые лягушки.
Далекие лягушки!
Это зовется Весна,
Зовется Весна.
Кто так зовет?
«Куоро-куара,
Куара-куоро», —
Лягушачьего хора
Отзвук плывет…
Маринетти:[183] «После царства животного вот оно, начинается царство механическое».
— Мы живем в могучем зареве и жаре. Мы дети могучего зарева и жара. Мы сами — могучее зарево и жар.
— Непосредственное чувство, ощущение, которое призвано заменить знания! Враг футуристического антиискусства — общепринятые представления. «Время и пространство уже мертвы, мы живем в абсолютном движении». Мы должны творить, отважно бросаясь в атаку. Здесь в нас лишь проявляется активность, свойственная человеческой природе, которая стремится ощутить Высший Закон (истинную сущность Бога) в открывающемся перед нею хаосе.
— Нам больше не нужны многочисленные кладбища. Библиотеки, музеи, академии не стоят рева мотора скользящего по шоссе автомобиля. Принюхайтесь к затхлому духу библиотечных хранилищ, которым пора на свалку, — насколько же лучше свежий запах бензина!
— Поэты футуризма воспевают всевозможные институты цивилизации. Они внедряются, как потенциальные двигатели будущего, проникают в нашу более подвижную, чем прежде, более механическую волю, подстегивают наше иррациональное творчество, служат представителями скорости, света и жара.
— «Пляшущие хамелеоны истины» — разноцветные, многосоставные — все оттенки цветовой гаммы, что видятся в переливах калейдоскопа.
— Мы, возлюбившие быстроту мчащихся мгновений, все те, кто вслед за Маринетти поддался чарам мелькающих кадров кинематографа, — мы примем на вооружение акустические эффекты, математические символы, все механические средства, чтобы принять участие в свободном и самопроизвольном Созидании. Насколько хватит сил, мы будем стараться сокрушать условности стилистики и поэтики, в первую очередь выметая трупы прилагательных и наречий, используя неопределенные формы глаголов, чтобы проникнуть в неизведанные области, куда до нас не вторгался еще никто.
— Ничто не заставит футуризм торговать своим телом. Только свобода механизмов — энергия — движение — абсолютный авторитет — абсолютные ценности.
О радость движения!
Радость бьющегося сердца,
Работающего мотора!
О радость вертящихся колес,
Машущих крыльев,
Радость рук,
От металла станков
Протянувшихся к городам, к селам,
В бесконечность!
Красота силы, движущейся в Едином!
Красота голосов, слившихся в Едином!
Красота тел, шагающих в Едином!
О радость длящегося движения — дальше, дальше, —
Что исходит из завода,
Что исходит из жилища,
Что исходит из городских кварталов!
Птицы летят
Души их и тела
потемнели
Черные птицы
Тощие и хилые
Они летят!
Вписаны в кружение
Вселенского вихря
Над пучиной магнетизма
Втянутые в водоворот
Кружат!
Кружат!
Крылья мельницы
Крыло за крылом
Крыло
Крыло
Крыло
Крыло
Мертвая петля
Рывок в сторону
Разворот
И у каждой траектория полета
Подвешена над бездной
По щеке девушки розовым крюшоном стекают волны крови — огромный мотылек присев у постели больного друга возле окна словно веером машет белыми крыльями и примеряясь к сладкой пыльце — Sapa — Sapa — Sapo — SSSSSS — белый мотылек складывает крылья — головы — головы — головы — головы — свинцовые домики сгрудившихся голов — линии вобравших зависть взглядов — среди бесчисленных падающих на нее лучей губы девушки иногда растягиваются в улыбку
ГОЛОС ЗАРИ Bruu — unBB
N голос голос
uu голос и заря + +голос+свет свет свет
u. голос голос голос зари
u. голоса вещей голос голос голос голос
R. голос ===== голос самолет
В — ++++++голос+пашущие люди люди люди люди
В… голос голос башня… любовь человек
NO..голос+голос+люди пашущие в сердце
uV..голос голос+ вавилонская башня… пахарь
—. голос гора долина гора вавилонская башня пляшущий человек
u. новый голос вавилонская башня
В. новый голос голос звонка люди
В новый тихий голос ру… люди
НОВЫЙ ГОЛОС башня башня башня башня
люди люди
бесконечная спираль винтовой лестницы
бесформенное беспредельное небо синее-синее голубое-голубое
неожиданно медленное колыханье падающего парашюта
Br Br Br BRRR RRRRRRRRrrr
нет даже времени вздохнуть
отбрасывает загадочную черную тень
внезапно промчавшееся по небу Желание
приглушенный вопль
испускаемый этой гигантской массой
A! A! A! Aaaaaaaaah!
8765432
продолжающийся в бесконечность безграничный глаз
прорывающая границу пурпура брешь и вопль
прямо в наполненной ожиданием реальности
затвердевающий газ
Brn! BRBRRRR…
глубь неба глубь неба глубь неба
Могуче очерченный четырехугольник
цепи каленое железо интриги
военные мундиры драгоценные металлы ордена и слава
высоко высоко высоко высоко высоко вздымается высоко
СРЕДОСТЕНИЕ СТОЛИЦЫ ХИБИЯ
Искривленное пространство
бесконечные волчьи ямы и могилы
кладбище вооруженных новейшими познаниями клерков
высоко высоко высоко высоко еще выше еще выше
меж высокими зданиями темные провалы
бойня эксплуатация скрежет зубовный
высоко высоко высоко высоко высоко высоко высоко
движется движется движется движется движется движется движется
ХИБИЯ
он идет
квартал идет
всё впереди
в руке у него ключ к нему самому
пустотный смех
шальные хороводы денег
ОН ИДЕТ
точка
безмолвно — к могиле — к погосту
последний танец и чарка сакэ в придачу
пик и фокус
высоко высоко высоко высоко высоко высоко высоко вздымается
шпиль
он идет один!
идет один!
ХИБИЯ
На скамейке в парке Хибия
Грустная буква S выведенная снегом и любовью
Неизвестно куда плывет синяя рыба
В небе отражаются дома замерзшего квартала
В голове латинские буквы имени любимой
Брошенная кожура мандарина
Красный язык смеющийся над самим собою
В этой кишащей толпе меж зданиями новых улиц
Видится мне гигантская стальная пружина.
Вот свинцом налитый человеконенавистник
Извергает причудливые клубы дыма.
По-военному выкликая команды,
Он себе облюбовал огромный город.
Он не знает нежной утонченности, изящного колорита,
Извергая и рассеивая клубы густого желтого дыма,
Загрязняя город и отравляя воздух.
Робкие сердца он безжалостно подавляет.
У него есть снаряды и дикое багровое сердце,
Не такое, как сердца людей, ставших толпою.
Он упорно оказывает сопротивленье
Миру обуржуазившейся толчеи улиц,
Во весь голос призывая всесильный хаос.
Человеконенавистник раскачивает широкими плечами
Всю нервическую женственную цивилизацию планеты.
Лицо его — мрачная непроницаемая маска,
Не выказывающая ни радости, ни печали,
Но откуда-то из глубины доносятся глухо,
Слышатся стенания могучего сердца.
Он — пафос!
Он — сила!
Он — разрушение!
Он — созидание!
Он — подлинное могучее движение!
Он — вызов цивилизации!
Смотрите, я современность!
Исполинская стальная пружина
В толчее прекрасных кварталов-новостроек!
Белый променад
Белый стул
Белая кошка
Белые носки
Белая шея
Белое небо
Белые облака
И остановившаяся напротив
Белая девушка
Мой «Кодак»
двор усыпанный галькой
на песке пляжные кресла
превратившийся в радугу отель
резиновый мячик словно круглый кусок мыла
ярче моря сверкающая
антенна теннисного корта
с ветерком шелестящим подобно греческой речи
как ангелы порхают
девушка и девушка
юбочка и юбочка
желто-розовая лестница вдали
меньше ломтика хлеба
осторожно окрашено!
белая дева белая дева белая дева белая дева белая дева белая дева
белая дева белая дева белая дева белая дева белая дева белая дева
белая дева белая дева белая дева белая дева белая дева белая дева
белая дева белая дева белая дева белая дева белая дева белая дева
белая дева белая дева белая дева белая дева белая дева белая дева
белая дева белая дева белая дева белая дева белая дева белая дева
белая дева белая дева белая дева белая дева белая дева белая дева
белая дева белая дева белая дева белая дева белая дева белая дева
белая дева белая дева белая дева белая дева белая дева белая дева
белая дева белая дева белая дева белая дева белая дева белая дева
белая дева белая дева белая дева белая дева белая дева белая дева
белая дева белая дева белая дева белая дева белая дева белая дева
белая дева белая дева белая дева белая дева белая дева белая дева
белая дева белая дева белая дева белая дева белая дева белая дева
тень человека
на зеленом газоне
легкое море
на крыше отеля
синее небо
на флаконе парфюма
Cher ami!
На вилле, в саду, где цветет луноцвет,
Будем с вами вкушать мелон,
Предвкушая печально рассвет, —
Разлуку сулит он.
Вот над гребнями гор показалась луна,
И под нею искрится морская волна,
Граммофонной пластинкой блестит она…
На воротнике у юной красотки
Брошка в виде диковинного соцветья.
Ах, мадам!
Мне нравится, как сверкают
Золотые часики на вашем левом запястье!
Зря поэты в квартале под вешней листвою
Собирались умереть не дождавшись лета…
Лунной ночью на голубоватом песке у моря
Радостное лето и мы с вами!..
прозрачный треугольник
стекла
и желтая лента
а также лист белой бумаги
все составляющее чистое время
окруженное волнистыми линиями
сверкает на песке
белое пространство
песочная тарелка
с золотоволосой
розой
или
портрет
солнца
на лиловом стекле
восторженно разглядываю
синеватый проем
оглядывая лимон который
по форме совершенное яйцо
о твердый лимон
твоя чистая пористая тоска
так неприятна
Шум ночного дождя,
Благоуханье сливы
Ветер подул сильней,
Мрак за окном сгустился
Я над книгой сидел —
Наедине со стихами
Друг сочинил стихи,
Я прочел и представил
Те фиалки в полях,
Дальние горы и реки
Очень клонило в сон
Думать уже не хотелось
В темной спальне один
Я улегся, как ветер
Переваривает военный порт.
— Ах какая красивая! Вот бы мне ее! Я бы ее повесила на стенку и каждый день стала бы ею любоваться!
— Чем?
— Да этой луной, конечно!
Лезвие бритвы — прозрачная застывшая полоска прохлады. Пососал — и в то же мгновенье отвалились отрезанные губы. Какое чудесное прохладительное! Чудесное прохладительное!
Трепеща, скользя вдоль стены, лист опустился —
Траектория в виде белой спирали…
На равнине вдали кучкой вшей взвод солдат копошится…
к ланчу ангелы
привезли на велосипедах
хлеб суп
цветы
и вот
скомкав цветы
я макаю их в суп
кладу на хлеб
и ем себе понемногу
Куда ни пойдешь, повсюду в этой деревне
Веет ароматом цветов — будто прямо в душу
Кто-то вложил распустившуюся розу.
Может быть, потому же в этой деревне,
Куда ни пойдешь, обязательно повстречаешь собаку…
Я шагал по улице
Навстречу ветру.
Ветер пробирал до костей,
Проникал сквозь кожу.
Что, если под кожей
Из костей моих скрипка?
На ветру
Она поет беспричинно…
Облако, выплывающее из содовой воды.
Муравей на виноградине.
На веках — тяжесть туч, заволакивающих солнце.
Лепестки падают на бумажную салфетку.
В лезвии ножа отражаются горные уступы.
Бабочка залетела в окно вагона-ресторана.
Они поют, разевая рты, —
Розовые зевы.
Я люблю это зрелище поющего хора.
Благоуханный ветер разгоняет редкие тучи —
Навсегда остается в небесах только песня.
Мир становится прекрасней.
Есть в горах заглохший затон, болотце,
очертаньями похожее на молящегося человека,
и вода в нем всегда удивительно неподвижна.
В глубине виднеется унылое отраженье
облаков, плывущих по небосводу.
Водяная птица, испугавшись порыва ветра,
С плеском ныряет,
всколыхнув облака в поднебесье.
О печаль! В лучах закатного солнца
Птица вновь и вновь погружается и всплывает.
А еще тот затон немного похож на сердце.
Пусть цветы печали напоят его ароматом.
Есть в горах заглохший затон, болотце.
Одиноким призраком
Плавает водяная птица.
Нет протоптанного пути предо мною —
Это все следы, что сам оставляю.
Что ж, таков он, путь нашего мира,
Таков путь человека,
Хотя следовать этим путем дано и стрекозам…
сплошьцветысурепкисплошьцветысурепкисплошьцветысурепки
сплошьцветысурепкисплошьцветысурепкисплошьцветысурепки
смутныйзвуксвирелисплошьцветысурепкисплошьцветысурепки
сплошьцветысурепкисплошьцветысурепкисплошьцветысурепки
сплошьцветысурепкисплошьцветысурепкищебетжаворонков
сплошьцветысурепкисплошьцветысурепкисплошьцветысурепки
сплошьцветысурепкисплошьцветысурепкисплошьцветысурепки
сплошьцветысурепкиденьужнаисходесплошьцветысурепки
Улетучилась бледно-лиловая дымка.
Взгляни на море!
Ослепительная прозрачность водной глади,
Зари сиянье —
Так ли было все, когда наш мир зарождался?
На песчаном берегу, о который чуть слышно,
Набегая, плещут волны прибоя,
Одинокий рыбак стоит, для молитвы сложив ладони.
На песке видны отчетливые следы чаек.
Море нынче спокойно.
В час, когда я дремал,
занедужив, один на ложе,
навестила меня стрекоза,
потом еще заглянула.
С той поры она прилетала меня проведать
по утрам и по вечерам,
иногда и днем заявлялась…
В час, когда я дремал
на постели, сломлен недугом,
одинокий листок, покружившись, ко мне спустился —
это был дубовый листок
из дальнего леса,
до которого мне не дойти, —
давно я его не видел…
Что-то смутно белеет во тьме —
пион, должно быть?
Ну конечно!
Это пион —
во мраке ночи,
наедине со звездами и луною…
Стою на холме
и рассеянно наблюдаю
старика,
ребенка,
облака…
Никого вокруг.
Лошадь
нюхает воду…
Журчанье
Реки Небесной.[187]
Поздняя осень.
Островки,
Как рассыпанные бобы,
Далеко в море —
Края родные.
Долго
разжигал Басё огонь в очаге.
Поставил чайник.
Будто вспомнив о чем-то,
заглянул в порожний рисовый ларь.
Грустно улыбнулся.
В плошку чаю плеснув,
причмокивая тихонько,
закусил холодным вчерашним рисом.
О вьюнок!
Ведь так оно все и было?
Ни жены, ни детей не было у поэта…
У воды разносится в полдень
Беззвучное эхо.
Скорбно льющихся воспоминаний
Боль без предела.
Замирает, коснувшись слуха,
Отзвук безмолвный.
У воды нет ни жизни, ни смерти,
Ни голоса в песне.
Сам я ненаписанный стих —
Нет меня? Есть я?
Промелькнут вдали человек ли, зверь —
Скроются из виду…
В бесконечном потоке красок,
Запахов, света…
Я теперь для смерти — товарищ по играм.
Задыхающийся, бледный, простертый на ложе.
От зари до зари под этим прекрасным небом
До потери разума играю, играю со смертью.
Для нее мои легкие — лучшие игрушки.
Отдавать их я не хотел, но, видно, придется.
Залучила их смерть
И возвращать не желает.
Отпустила на миг —
И вот истекаю кровью.
О, коварные, гнусные уловки смерти!
Вновь и вновь все ту же игру затевает.
Вот опять она примеряется к игрушкам —
Эта мерзкая смерть, партнерша моя по играм…
С того самого дня
он больше не появлялся
заржавели створки дверей
в саду
подсолнухи поникнув увяли
воробьи залетали все реже
водосточные желоба
сотрясались подпевая матросской песне ветра
небо
с каждым днем становилось все глубже и глубже
(в этом доме один человек расстался с жизнью)
на стене
там висела работа Мадараса[188] рисунок углем
сруб колодца
на заднем дворе стоит безмолвно
из него давно никто не набирал воду
дверь
скрипом гонит рябь по глади воспоминаний
тускнеет солнце
неожиданно началась метель
снег стучался в окно за которым
больше не было видно знакомого силуэта
снег устилал крышу
Этот скудный рельеф, где прощальным даром небесным
Вулканический пепел порой осыпает деревню…
Словно грустные воспоминанья о прошлом,
Хлопья с шелестом ложатся на кровли, на кроны деревьев.
Озаряя цепь дальних гор, ярко луна сияла.
Опершись на раму окна, я беседовал со знакомым.
По углам комнатушки, словно в глухом ущелье,
Растекались лунные блики, звучали отзвуки смеха.
О, познать неисповедимое сердце! Постигнуть душу!
Собеседник вдруг потянулся поймать муравьишку —
Этот жест показался мне таким забавным…
Но с каких же пор курится дым над вершиной?
И за сколько вечеров соткали люди преданье,
Сказ об огненной горе, что Элизабет довелось услышать?..
Тусклый свет вечерней зари сменяется мраком.
В глубине его вершится рожденье жизни.
Никому не дано пресечь извечное круговращенье.
В беспросветной тьме зарождается луч рассвета.
О блуждающий неприкаянно по свету!
О бесформенно растекающийся в пространстве!
Возвращайся, о ветер!
Завершив свои странствия, возвращайся!
В долгой, долгой дреме
Собираются разлученные души, чтобы вновь воссоединиться,
Но никому не дано стать свидетелем этой встречи, о ветер!
Ныне ты в беспокойном стремленье
Взметаешься к ясным звездам,
И не сдержит тебя любовь, что схожа с песней.
Мой ребенок пошел.
Опущенный на огромную землю,
Словно птица с подрезанными крылами,
Переваливаясь и спотыкаясь,
Он бежит, убегает от меня по дороге.
Синева небес висит над земным шаром.
Бездна синевы — и солнце над нею
Попирает огромные облачные волны.
Из глубинных недр земли дует прохладный ветер.
Я иду вслед за моим ребенком.
Часов с двух пополуночи по улицам Сугамо[189]
Тянутся бесчисленные крестьянские телеги,
Тянутся обозы из деревни в город.
«Кара-кара» — сухие деревянные оси,
«Кара-кара» — все громче, ни на миг не стихая.
Ни единого человеческого голоса не слышно —
Только этот бодрящий скрип, монотонный, мощный
Скрип тележных колес — тысяч или десятков тысяч,
Многократно повторяясь, в небесах отдается.
Издалёка льются чарующие звуки:
Монотонная мелодия «кара-кара-кара»
Отдается в небесах, стократно повторяясь,
И, коснувшись земли, звучит плясовым напевом.
Скрип тележных колес всю ночь напролет не смолкает,
Будто ангелы витают над спящим кварталом,
В вышине кружат с радостной песней.
Облако проплывает,
Словно распростертое крыло ангела в небе.
Где пристанище сыщет оно?
Вдаль мчится, не зная покоя…
Все стихи мои — поэзия обыденной жизни.
Так я вижу ее, так чувствую — как умею.
В немудреных строках стихов я воспеваю
Мне присущие любовь, ненависть, радость —
Чувства, свойственные каждому человеку.
Всем не чужды эти стихи, в них каждый найдет отраду —
Ведь на свете много людей, чьи чувства с моими схожи.
Я хочу одного — лучшей жизни и лучших песен!
Это сила жизни.
Это любви твоей сила!
Где б ты ни был, куда бы ни шел, сияй повсюду!
О, не думай, что мир погружен во тьму, —
Просто люди не делятся светом.
Ты дитя солнца,
Дитя природы,
Дитя цивилизации!
Ты дитя, которое Мать-Природа
Вскармливает своею кровью, —
Ты внебрачное дитя Природы.
Тем, кто любит природу,
Она дает безграничные силы,
Одаривает глубиною жизни:
Сколь ни черпай — всего не исчерпаешь.
Ощути же свою истинную силу,
Пролей истинные слезы,
Дна непреложной истины достигнув,
Проживи Истинную жизнь в этом мире!
Только нам и вам
Выпала прекрасная доля —
Строить город Великой музыки, вечного звучанья.
Лишь о нем все мои мечты — и, верно, о том же
Грезят нынче тысячи, десятки тысяч.
Верю, эту мечту никто у нас не отнимет!
Не жалейте же сил!
Друзья мои!
Братья!
За работу, исполнены радости и силы!
Нет на свете людей достойнее, чем мы с вами!
Если нас не станет, мрак воцарится над миром!
О Россия!
Ты мчишься, летишь,
И в движенье своем
Ты свободна.
Ты летишь надо всеми странами,
Над бесчисленными смутами и сварами,
Птица-тройка!
Ты летишь!
Мчишься ты над миром —
Над Европой,
Над Азией, над Африкой,
Над бескрайней Америкой,
Надо всеми правительствами и народами,
Надо всеми церквами и верами,
Надо всеми кабальными договорами.
Птица-тройка!
Ямщик твой сегодня
Крестьянин, рабочий,
Человек в пропотевшей рубашке на грязном теле,
С грудью нараспашку, с загорелой обветренной кожей,
И в руках, привыкших держать мотыгу,
Он сжимает сейчас крепкие вожжи.
Не оглядываясь, он смотрит вперед, на дорогу.
И относит назад конские гривы, готовые оторваться,
И с боков лошадей падают клочья пены,
Но уверенно, почти земли не касаясь,
Скачет вперед,
Мчится, летит тройка!
Я вернулся сюда.
От ливней и ураганов,
От трезвона трамваев и гомона шумных улиц
Здесь спасает меня свет настольной лампы.
Я сажусь в это кресло,
На столе раскрываю книгу.
Мягкий свет накрывает меня материнской ладонью.
Я пишу в тишине,
О друзьях своих вспоминаю,
Думаю о жене,
Что трудится в комнате рядом,
Размышляю о человеческой природе.
Ливень мне по душе,
Мне нравится уличный гомон,
Но я вернулся…